1

«Вам не кажется, что это слишком?»

– Анна Ивановна, а вы гадать умеете?

– Немножко...

– Погадайте мне! Ну пожалуйста!

– Я даже не знаю...

– Я знаю! Погадайте, я заплачу̀! А хотите, поцелую?

– Ой, ну что вы такое говорите...

Юрий был в ударе. Пяти минут не прошло, как он обаял младшую приживалку: слова из неё по-прежнему приходилось тянуть клещами, но клещи кузнечные сменились маникюрными щипчиками.

– А кто вас учил гадать, Анна Ивановна?

– Елизавета Петровна...

– Заикина?

– Она самая.

– Заикина, говорят, отменно гадала?

– Елизавета Петровна всё насквозь видели...

– А вы, значит, её ученица?

– Мебель мы...

– В смысле?

– Маменька говорят, что мы были мебель. А там и выучились, только чуточку...

– Ну какая же вы мебель? О, я знаю! Это мы с братом – дубовые шифоньеры на гнутых ножках. А вы – ореховый трельяжик! Изящество и очарование!

– Ой, ну что вы такое говорите...

– Погадайте, умоляю! Хотите, на колени встану?

– Ой, зачем на колени? Я сама не гадаю, мы с маменькой, вместе...

Маменька пряталась. Едва Алексеевы вошли в прихожую (дверь им открыла дочь), как Неонила Прокофьевна нырнула в заветную каморку и носа оттуда не казала. Так ведут себя кошки, если в чём-то провинились. Впору было поверить, что возвращение Алексеева нарушило какие-то тайные планы старшей приживалки, а главное, грозило ей всеми карами небесными. Отдуваться за маменьку пришлось Анне Ивановне, и если поначалу девица чувствовала себя хуже, чем в зубоврачебном кресле, то стараниями Юрия порозовела и разговорилась.

– Вместе гадаете? Это как?

– Ну, я карты раскидываю, а маменька вокруг хлопочут...

– Хлопочет? Очень интересно.

– Да что тут интересного...

– Я сгораю от любопытства. Неонила Прокофьевна! – Юрий кинулся к двери, за которой подслушивали, сопели, вздыхали. – Голубушка! Похлопочите за меня! Пусть Анна Ивановна раскинет мне карты... Кокося, проси! Тебя они послушают.

– Нижайше прошу, – подыграл Алексеев. – Буду обязан.

Обязательство, озвученное вслух, подвигло мамашу выбраться в коридор. Бодро семеня, она сунулась было в кабинет Заикиной, но вдруг испугалась, аж присела:

– Дура я, дура! Вы же там спите!

– Это ничего, – успокоил её Алексеев. – Заходите, не стесняйтесь. Кушетка застелена, а бельём я не разбрасываюсь. Мой быт вполне приличен для посещения юными девушками, а их родительницами – тем более.

Младшую приживалку трудно было назвать юной девушкой – скорее уж старой девой! – но преувеличенная галантность брата оказалась заразительной. И всё-таки Алексеев не удержался:

– Разве что зубная щётка? Вот своевольница! Так и норовит сбежать...

Неонила Прокофьевна содрогнулась – и пулей влетела в кабинет. Братья последовали за ней, подталкивая в спину стесняющуюся Анну Ивановну. В кабинете мамаша забилась в угол, что при её комплекции было подвигом, и глазами указала дочери на кресло за гадательным столиком. Младшая подчинилась, хотя и с очевидной неохотой. Достав из ящика карточную колоду, она стала её тасовать.

– Я – бубновый король, – предупредил Юрий.

– Это неважно...

– Как неважно?

– Да так...

Мамаша тем временем выбралась из угла и принялась шнырять по кабинету. Действия приживалки ускорились, страх исчез, смущение – тоже. Она словно увидела некую заветную цель и сейчас стремилась к ней, отбросив сомнения. Сев на кушетку, Алексеев с удивлением следил, как Неонила Прокофьевна двигает торшер ближе к подоконнику, меняет местами фарфоровых слоников, пасшихся за стеклом миниатюрного буфета, снимает шаль и вешает её на край входной двери, предварительно распахнув дверь пошире. Мотивация, отметил Алексеев. Я не знаю мотивации, которая движет приживалкой, но ясно вижу, что она есть – и диктует все эти на вид бессмысленные перестановки. Если бы кабинет был декорациями, выстроенными на сцене, а все мы – актёрами, зритель следил бы за женщиной, как за главным персонажем, затаив дыхание, пытаясь понять, что ею движет. По-моему, мизансцена складывается так, что Юра не слишком в неё вписывается...

– Я душевно извиняюсь! Как вас звать-величать?

– Юрий Сергеевич.

– Юрий Сергеевич, батюшка мой, вас не затруднит сесть рядом с Константином Сергеевичем? Да, на кушетку. Вот-вот, а ручки сложите на коленках.

– Как примерный мальчик?

– Ой, вы такой забавник! Спасибо, вы нам очень помогли.

– Чем же я вам помог?

Мамаша не ответила. Спросила:

– На что гадать станем? О чём знать-ведать желаете, Юрий Сергеевич?

– Знать? Хочу знать, когда я умру.

Вопрос ударил Алексеева под дых. Закружилась голова, под ложечкой началось колотьё. Сердце, вспомнил он. «В аптеку заглянем, купим экстракт наперстянки. Знаешь ведь, у меня сердце...» После тридцати все нынешние Алексеевы волей-неволей начинали задумываться о смерти. Прадед Кокоси прожил семьдесят семь лет. Дед – шестьдесят семь, на десять лет меньше. Отец – пятьдесят семь, скинув с жизненного срока ещё десяток. Проклял кто, не иначе! Сам Алексеев уже лет пять как сомневался, что ему удастся перейти рубеж сорока семи. Это сколько осталось-то? Тринадцать годков? Похоже, Юрий, младший брат, себе намерил и вовсе чепуховые года̀. И тридцати не дождался, уже думает.

– А может, на деток погадаем? На успех дела?

– Когда я умру, Анна Павловна?

– Отвечай, Аннушка, не тяни...

Карты веером лежали на столе, но Анна Ивановна не смотрела на них. Одну из карт девушка смахнула на пол, но даже не потрудилась поднять. Упавшая карта идеально вписывалась в сложившееся положение вещей – так вазочка с единственной конфетой или звякнувший колокольчик превращают комедию в трагедию. Взгляд младшей приживалки перебегал с торшера на слоников, со слоников на шаль; скользнул по Алексееву, как по элементу декораций, бессловесному, но крайне важному для мизансцены. Лицо девушки сморщилось, будто от жалости или болезненного спазма:

– Двадцатый.

– Что, простите?

– Бог вас приберёт в двадцатом году.

– Надеюсь, в одна тысяча девятьсот? Мне трудно представить себя Мафусаилом.

– Да.

Пятьдесят один, быстро подсчитал Алексеев возраст брата на момент предсказанной смерти. Не сорок семь, но тоже радость из сомнительных. Не верю, хотел воскликнуть он, разрушив иллюзию пророчества, но язык заледенел. К глубочайшему его сожалению, он верил гадалке, верил всей душой, как зритель верит бесприданнице, умирающей на палубе парохода от меткой пули ревнивца-жениха, верит, несмотря на картон, мешковину и подсказки суфлера, плачет горькими слезами, хотя и знает, что после занавеса актриса встанет и выйдет на поклон. «Верую, ибо нелепо![1]» Такая же великая вера снизошла на Алексеева, окутала косматым облаком, и он не знал, что тому причиной: шаль, слоники, торшер – или квартира, где незримо царил дух покойницы Заикиной.

– Что же сведёт меня в могилу? Сердце?

– Пуля.

– Вы пугаете меня, Анна Ивановна. Я застрелюсь?

– Вас расстреляют.

Юрий нервно рассмеялся:

– Расстрел? Вам не кажется, что это слишком?

– Кажется, – прошептала Аннушка. – Это ужасно...

Она наклонила голову, пытаясь скрыть слёзы.

– Кто же меня расстреляет?

– Я не вижу. Наверное, солдаты.

– Значит, расстрел, – к Юрию вернулось самообладание, а с ним и весёлое расположение духа. – Расстреливают у нас военных, гражданских вешают. А, нет, вспомнил: расстреливают и гражданских, если они бомбисты. Полагаю, к двадцатому году я всей душой обращусь к идее террора. Меня выведут перед строем солдат, поручик скомандует «пли»... Я буду один или в хорошей компании?

– В компании.

– Имена? Фамилии? Род занятий?

– Я слышу только имена. Слышу плохо, неразборчиво. Лиц не вижу.

– Ну, хоть что-то! Как же зовут моих соратников по террору?

Анна Ивановна резко встала из-за стола, задёрнула шторы. В кабинете сделалось темно, несмотря на день снаружи, но девушка сразу же зажгла торшер. Тусклый электрический свет превратил кабинет в музей восковых фигур, где каждая тень обращает мертвое в мертвое, но подобное живому.

– Павел, – произнесла молодая гадалка, не глядя на карты. – Олег. Ростислав.

– Вы уверены?

– Теперь да.

Алексеев содрогнулся. При всей бредовости пророчества Анна Ивановна назвала по имени трех сыновей Юрия. Предположить, что Алексеев-младший в грядущем веке сколотит из себя и сыновей террористическую ячейку, чтобы заслужить преступлениями смертный приговор – нет, это было выше всякой фантазии. Но имена... Юрий продолжал шутить, совпадение имён не испугало его, напротив, успокоило, превратив ситуацию в откровенный балаган, и Алексеев уже не слушал брата. Чувствуя острую потребность встать, изменить сложившуюся мизансцену, он поднялся с кушетки – и шагнул к стене, на которой висел живописный портрет в золоченой раме. Ночью, да и утром тоже портрет прошел мимо внимания Алексеева, словно картины и не существовало, а сейчас, днём, в зашторенном кабинете при свете торшера, портрет, считай, прыгнул ему навстречу.

Женщина лет семидесяти пяти. Рослая, статная, с властным, отменно выразительным лицом. Морщины, складки, общая подвижность черт – всё выдавало артистическое прошлое. Одежды, какие носили четверть века тому. Алексеев мысленно переодел женщину в бордовый салоп, нацепил на голову капор. Если и были сомнения, сейчас они исчезли. На портрете изображалась старуха, которую Алексеев видел у аптеки.

«Вы её знаете? – спросил агент. – Старуху в красном?» И Алексеев ответил: «Не имею чести. Но знаете, где-то я её видел. Вот только не припомню, где...»

Здесь, сказал себе Алексеев. Я видел её на холсте, просто не зафиксировал. Отложилось в памяти, всплыло при нужде. Там, у аптеки, гуляла похожая старуха, вот и сошлось, сплелось так, что не распутать.

– Заикина? – спросил он у портрета.

– Она, матушка, – зашелестело позади, слилось в подобострастный дуэт. – Она, благодетельница!

Портрет был подписан. «И» с резким наклоном вправо. Флажок над первой чертой струился назад, усиливая динамичность почерка. Точка. «Р» с круглой шапкой, похожая на старомодный «ферт[2]». Каракули, в которых с трудом угадывались «ѣ» и «п». Репин? Илья Ефимович? Стоял и год: 1877.

– Когда я умру? – спросил Алексеев у портрета.

За спиной металась Неонила Прокофьевна: двигала, переставляла, меняла местами. В кабинет хлынул свет: Анна Ивановна отдёрнула шторы. Мизансцена менялась, наполнялась новыми смыслами, и Алексеев боялся отвернуться от портрета, нарушить сцепку предлагаемых обстоятельств, сломать великую гармонию мелочей.

«Мебель мы... – вспомнил он слова младшей приживалки, когда Юра спросил её об ученичестве у Заикиной. – Маменька говорят, что мы были мебель. А там и выучились, только чуточку...» Мебель, мысленно повторил он, стараясь сохранить манеру речи Анны Ивановны. Мы были мебель. Я что, тоже мебель? Я сейчас мебель?!

– Когда же я умру? Раньше брата? Позже?

– Позже.

– Если меня расстреляют, Кокося, то тебя повесят, – хохотнул Юрий. – Сам знаешь: кому суждено быть повешенным...

Шутка, в целом натужная, несмешная, странным образом вписалась в происходящее, сделалась естественной частью единого целого.

– Насколько позже?

– На восемь лет.

Двадцать восьмой, прикинул Алексеев год вероятной смерти. В возрасте шестидесяти пяти лет. Переживу отца на восьмерѝк, уже неплохо. До деда, впрочем, не дотяну. Что можно сказать про нас с братом? Вот и прожили мы больше половины...

– Повешение? Чума? Холера?

– Сердце.

– Приступ?

– Да. Вы предложите почтить память Саввы Морозова. Вы станете благодарить его за вклад в театральное искусство. Я вижу, как встают люди в правительственной ложе. Вижу, как белеют их лица. Вижу, как они переглядываются. Кажется, они встали раньше, чем вы помянули Морозова, и ждали чего-то другого. Их вы тоже благодарите...

– За что?

– За то, что они позволяют вам краснеть не сразу, немедленно, а постепенно. Так сказать, в процессе естественной эволюции.

– Краснеть? Я за что-то стыжусь?

– Вряд ли. Потом вам говорят, что вы сболтнули лишнего. Что у сказанного вами будут последствия. Вы садитесь в кресло, ваше лицо наливается кровью. Больше я не вижу ничего.

– Вам не кажется, что это какая-то фантасмагория? В духе господина Гоголя? «Петербургские повести, или страшная месть Алексеевых»? После смерти мы с братом не начнём красть шинели у генералов?

Нет, возразила Заикина с портрета. Шинели? Что за глупости!

– Как-то можно избежать этой судьбы? Расстрела, сердечного приступа?

– Я душевно извиняюсь, батюшка мой...

Неонила Прокофьевна не двинулась с места. Если раньше, перед каждым ответом дочери, она металась по квартире, что-то меняя в интерьере, то сейчас стояла, где и раньше. Да и ответила сама, не дожидаясь Анны Ивановны:

– Боженька на небесах всё видит, всё знает. Добрые дела любому зачтутся, тут спору нет! Вот если двух невинных женщин выгнать на мороз, тогда да – и «пли», и сердечко, и вилы дьявольские. А если милосердие оказать, как Христос заповедывал, тогда и ружьишко не выпалит, и сердчишко не подведёт. До ста лет, ей-богу! Подтверди, Аннушка: ты всё видишь, всё знаешь наперёд...

Алексееву стало противно. Морок развеялся, от пророчеств остался лишь дурной привкус во рту. Она врёт, подумал Алексеев. Она врёт, и знает, что врёт, что все видят, как она врёт, и знают; и мне неловко, противно, я хочу это прекратить, но не знаю, как, и сердце что-то побаливает, трепыхается...

В кабинете стало холодно, будто и не топили. Алексеев отвернулся от портрета, прошёл к саквояжу, стоявшему на полу, и переставил его на стул.

– Я душевно извиняюсь, матушка, – он с такой точностью скопировал интонацию старшей приживалки, что Неонила Прокофьевна ахнула, Анна Ивановна же затряслась, будто от лихорадки. – Только я вам не верю. Не верю, и всё тут.

Он достал бумажник:

– Вот вам пятнадцать рублей. За прокорм, раз уж я столу̀юсь у вас, на продукты. Ну и за гадание, разумеется. Скажу по чести, оно стоит этих денег. Юра, что скажешь?

Вместо ответа брат вынул два золотых империала[3].

– Расстрел, – пояснил Юрий Сергеевич. – Расстрел по любому прейскуранту стоит дороже сердечного приступа. Как думаешь, Кокося?

2

«Жить надоело?!»

Темнело с ужасающей быстротой.

Близкие сумерки были тут ни при чём. Косматая отара туч, словно выкупанные в грязи мериносы, брела с востока, на ходу подъедая сочную небесную лазурь. В прожорливости они не уступали библейской саранче. К тому моменту, как Миша выбрался из саней напротив почтово-телеграфной конторы, тучи съели небо всё без остатка. Порыв ветра швырнул в лицо колючую снежную крошку, сорвал с головы котелок. Клёст едва успел его поймать. Одноэтажное, выстроенное из красного кирпича в виде буквы «Г», здание конторы стояло на краю свалки, где стаи ворон и бродячих собак шумно соперничали за кости и требуху коров, быков, овец, лошадей – всё это добро свозилось сюда от ближайшей бойни.

В центре фасада, над входом красовалась вывеска. Черный фон, золото букв, хищный силуэт двуглавого орла: «Государственная почтово-телеграфная контора №...» Сам номер был отбит. Внутри импровизированного квартала, огороженного сторонами «Г» – почтой и конюшнями – располагался большой двор, мощёный булыжником: стоянка почтово-пассажирских дилижансов.

Этих зверей древности, вымиравших под напором бойкой «чугунки», Миша не любил, предпочитая поезда. Но коль скоро железнодорожный фарт отвернулся от вора, не лучше ли объехать его на кривой? Авось, вывезет! Всё приятней, чем куковать в скрипучем номере Монне.

Внутри контора была просторнее, чем казалась снаружи. Пять помещений занимал телеграф, оборудованный аппаратами конструкции Морзе. Миновав операционный зал с окном для приёма посылок, Миша вошёл в комнату, служившую одновременно местом продажи билетов и залом ожидания.

Здесь было тесно. На единственной лавке расположилась дама лет сорока, прямая и строгая, как флагшток. Она брезгливо поджимала губы, морщила нос, прикладывала к губам батистовый платок. В углу, на полу, подстелив под себя вонючую попону, похрапывал мужчина в шинели межевого инженера. Инженер привалился к стене плечом и затылком, время от времен схватываясь: «Что? Где?!» – и опять погружаясь в сон. С потолка свисала коптящая керосиновая лампа. Под ней на колченогом табурете сгорбился юноша в клетчатом пальто. Юноша, вне сомнений, был сильно близорук: потрёпанный томик стихов в дешёвой бумажной обложке он держал у самого лица, тыкаясь носом в «розы и грёзы».

На стене возле кассового окошка висело пожелтевшее расписание. Изучать его Миша не стал – сунулся прямиком в окно.

– Когда дилижанс на Москву?

Румяный кассир блеснул стеклышками очков:

– Через час с четвертью. Может, позже.

– Почему не с утра?

Румяный развёл руками:

– Поломка. Колесо меняли. Так что, билет брать будете?

– Буду.

– Один?

– Один. Первый класс есть?

– Нет. Второй брать будете? Последнее место осталось.

– Давайте второй.

– Багаж?

– Саквояж. В салон возьму.

– Дело, конечно, ваше. Но вам же было бы удобнее...

– Мне будет удобнее взять саквояж в салон.

– Как скажете. С вас семнадцать рублей двадцать пять копеек.

Почти столько же стоил билет первого класса на поезд. Ладно, отмахнулся Клёст. Грех Бога гневить. Уберусь отсюда – поставлю в церкви свечку.

– Ожидайте в зале. Кондуктор объявит посадку.

Сперва Миша хотел устроиться на лавке возле дамы-флагштока, но дама так на него вызверилась, что Клёст счёл за благо остаться на ногах. Насидимся в дилижансе, за пять-то дней до Москвы! Он бродил из угла в угол, дымил папиросой. Чуял: ждать – опасно. Город – западня, гостиница – западня. Нужно выбираться на волю, и чем скорее, тем лучше. Рассудок возражал чутью, бурчал, что нет никаких разумных причин менять планы. Надо отсидеться, подождать, пока кутерьма уляжется, спокойно уехать по железной дороге – всё равно куда.

Пересадка, другая...

Причин не было, а беспокойство было. Зудело под ложечкой, покусывало сердце, ныло сломанным зубом. Стылый сквозняк задувал из несуществующих щелей, заставлял вжимать голову в плечи, ёжиться, оглядываться с опаской. Трижды чутьё спасало Клёсту жизнь – как минимум, свободу. Сейчас оно криком кричало: беги, дуралей! Беги, пока не поздно! Всё неспроста: билеты, которых нет, вокзальные жандармы, которые есть, простуда, которая никак не проходит. Болезненные падения, кот расцарапал руку, троица буйных пьяниц, глупейшее желание ввязаться в драку; призрак убитого кассира, брекекекс, старуха в красном, фраер – в каждую бочку затычка, куда ни сунься, везде он, и в кошмарах, и наяву...

«Фраер-то тут при чём?!» – вопил рассудок.

Гнилой человек, отвечало чутьё. Не нравится.

«Гостиницу тебе присоветовал...»

С лихим умыслом, объясняло чутьё. Номер скрипучий и служитель растяпа. Сейчас вернёмся, а саквояжик – тю-тю!

«Ерунда, – хрипел рассудок. – Глупость...»

И сам себя перебивал:

«Погоди! Вернёмся? Куда? Зачем?»

Саквояж, взвыло чутьё. Саквояж с деньгами!

Проклятье! На стоянку дилижансов Миша отправился прямиком из трактира, куда зашёл отобедать после аптеки. Расписал как по нотам: выезд завтра утром, куплю билет заранее, чтобы не опростоволоситься, как с поездом, вернусь к Монне, высплюсь... Выспался, дурья башка?! До отправления час, а саквояж – в гостинице!

Он пулей вылетел наружу, забыв застегнуть пальто.

* * *

Метель ослепила, хлестнула по лицу россыпью жгучих игл, едва не вырвала из рук билет. Сквозь мглистую завирюху Клёст чудом разглядел сани – извозчик уже разворачивал лошадь, намереваясь уезжать. Миша бросился наперерез: «Стой! Стой!» Ветер рвал крик с губ, уносил прочь, набивал рот снегом вместо слов. Клёст закашлялся – и чуть не рухнул под полозья.

В последний миг он успел уцепиться за край саней.

– Жить надоело?!

– В гостиницу! К Монне!

– Не, не поеду...

– Плачу̀ вдвое! Туда и обратно!

– Так бы сразу и сказали! Домчу мигом!

Уже в санях, укутавшись в облезлую меховую полость, Клёст спрятал билет за пазуху, застегнулся. Лошадь упрямилась, не желая ускорять шаг, но извозчик взялся за кнут, и сани понеслись быстрее, лихо подлетая на ухабах – так, что желудок подступал к горлу, а сердце замирало в груди.

«Успею!»

Ага, успеешь, а саквояжик-то – тю-тю!

Тююу-у-у! Тююу-у-у! – издевательски выл ветер. Пока ехали, Миша весь извёлся, то и дело поглядывал на часы. Сумерки налились ваксой, часовые стрелки плясали, их удавалось рассмотреть, лишь когда сани проезжали мимо редких фонарей.

– Приехали, ваше благородие!

– Жди здесь, я быстро.

Он ввалился в гостиницу в облаке морозного пара, роняя с ботинок хлопья снега на вытертую дорожку.

– Ключ! И свечу.

Ключ служитель искал нестерпимо долго. С той же убийственной медлительностью он разжигал свечу. Миша нутром чувствовал, как секунда за секундой проваливаются в кишки, копошатся там кублом червей.

Замо̀к открылся со второй попытки.

Саквояж!

Саквояж был на месте – в дальнем углу за приземистым кривоногим комодом. Лучше в номере не спрятать. Серьёзный вор за минуту отыщет, но шелупонь вроде той, что Клёст на дело собрал, может и не заметить. На комоде лежала мятая подушка в линялой голубой наволочке – в точности так, как Миша оставлял. Похоже, никто в апартаментах не шарил. Хотя... Клёст раскрыл саквояж, едва не сломав защёлку. И тут всё в ажуре, купюры и пачки плотно уложены торцами кверху.

Ничего не пропало.

Миша утёр испарину со лба. Облегчения он не испытал. Ныла подбитая скула, мёрзли уши, всё тело ломило, словно Клёст полно̀чи таскал ящики с чугунными чушками – был в его биографии и такой эпизод. За ящиками скрывалась хлипкая задняя дверь в помещение заводской кассы. До кассы Миша в итоге добрался, но куш оказался невелик, после чего Клёст и решил вплотную заняться «банковскими делами».

До отправления дилижанса оставалось полчаса.

3

«К чему она готовилась?»

– Ваше гадание, Анна Ивановна, выше всяческих похвал. И все-таки отмечу, что кое-что на мой взгляд было лишним. Так, пустяк, но он выбивался из общего строя.

– Я душевно извиняюсь, – дочь молчала как рыба, зато мамаша, выпив рюмочку, сделалась чрезвычайно словоохотливой. – Что же именно?

– Карты.

– Карты? Я душевно...

– Извиняюсь, – подсказал Алексеев. – Вы извиняетесь так душевно, что я готов слушать ваши извинения часами, словно арию Аиды.

И напел с большим чувством:

– Вернись с победой к нам! В моих устах преступно это слово...

Иронии мамаша не уловила:

– Ой, благодарствую! Вот сразу видно: человек с образованием, тонкая натура! Знает, как угодить женщине... Вернись с победой к нам!

И Неонила Прокофьевна вернулась – если не с победой, то к теме разговора:

– Да что вы такое говорите? Как же карты могут быть лишними при гадании?

– Сам удивляюсь. Я бы даже сказал: душевно удивляюсь.

Ужинали в столовой. Это слегка удивило Алексеева, решившего было, что ужин в кухне – заикинская традиция, не имеющая разумного объяснения. Но по здравому размышлению он пришел к выводу, что деньги творят чудеса. Вероятно, если бы он сразу по приезду дал мамаше, к примеру, десять рублей – жареной картошкой его кормили бы в месте, отведенном для трапез, а не для готовки.

Анна Ивановна выглядела бледной тенью самой себя. Алексееву она напомнила его жену – не столько внешностью, лишенной обаяния, свойственного Марусе, сколько общей утомлённостью, упадком сил, читавшимся и в позе, и в восковой, застывшей неподвижности черт. В такие минуты человек отсутствует, даже если сидит за столом напротив тебя и вяло ковыряется в тарелке.

Впрочем, мамаша осталась глуха к состоянию дочери. Возбуждённая заработком, сразу после сеанса гадания она бодро выгнала родную кровиночку на мороз – за продуктами. Алексеев вышел следом – проводил брата, съездив с ним до пожарной каланчи на Екатеринославской, обратно приехал «верхом на ванькѐ», затем прогулялся до табачной лавки братьев Кальфа, купил папирос и долго курил, стоя на углу под фонарём, несмотря на скверную погоду. Смеркалось, ветер крепчал. Снежная каша заваривалась всё круче, превращаясь в натуральный буран. Когда стоять на ветру сделалось невыносимо, он вернулся на квартиру – и в прихожей, снимая ботинки, слушал, как дочь докладывает матери сдавленным шёпотом:

– Телятины два фунта – двадцать восемь копеек. Хлеба пшеничного на пять копеек, лука на копейку. Крупы гречневой фунт – десять копеек...

Алексееву сделалось неприятно. Стараясь не привлечь к себе внимания приживалок, он прошел в кабинет, служивший ему спальней, и час, а то и два читал «Потонувший колокол», после чего задремал. Разбудили его приглашением к ужину.

Гречневая каша удалась на славу – мягкая, рассыпчатая. Телячье жаркое таяло во рту. Мелко иссеченные солёные огурцы купались в густом подсолнечном масле. Графинчик тёк слезой: хочешь, не хочешь, а возьмёшь и нальёшь. Но временами Алексеев не чувствовал вкуса. Тайком, из-под опущенных ресниц он следил, как Неонила Прокофьевна орудует вилкой и ложкой – ножом она не пользовалась – как поднимает рюмку и ставит обратно на стол. Его не покидало ощущение, что гадание продолжается, что каждое мелкое действие приживалки обнажает что-то в его прошлом, настоящем и будущем, вскрывает нерв, готовый откликнуться острой болью.

– Это Заикина обучила вас такому способу гадать?

Алексеев шевельнул блюдце с огурцами, переставил свою рюмку ближе к краю стола, приподнял и опустил графин, после чего выразительно уставился на мамашу. Та скрытничать не стала, кивнула:

– Она, матушка. Она, благодетельница!

– Не сразу, – прошептала дочь. – Сначала...

– Вы были мебель, – доброжелательно подсказал Алексеев.

– Мебель...

Неонила Прокофьевна засмеялась густым басом:

– Стань сюда, Нила, сядь туда, Аннушка! Подойди к окну, отойди от окна...

– Как я сегодня? – давил Алексеев.

– Ой, глаз у вас! – мамаша шутливо погрозила ему пальцем. – Ох, и глаз! Всё насквозь видите...

– А когда вы мне гадали, мебелью был Юрий?

– Всё насквозь, – согласилась Неонила Прокофьевна. – В самую мякотку.

– Но главную работу делали вы, правда? Двигали, переставляли, меняли местами? Вы двигали вещи, чтобы Анне Ивановне открылось наше будущее? Как открывалось Заикиной?

– Заикина...

Мамаша пригорюнилась:

– Елизавета Петровна не только в будущее заглядывали. Они советы давали: чему быть, того не миновать, а что у Бога на коленках, то и подправить можно. Если, конечно, сподобит Господь, подморгнёт левым глазиком. За советы хорошо платили, щедро...

Сапожник, вспомнил Алексеев. Саквояж, переставленный с пола на стул. Еврей в ресторане «Гранд-Отеля». Руки вытворяют со столовым прибором то же самое, что опытный шулер творит с колодой карт. Нет, так и с ума спрыгнуть недолго. Нельзя же в каждом встречном-поперечном усматривать гадателя?!

– А вот если бы я спросил...

– Не надо, – выдохнула дочь.

– Спрашивайте, – великодушно разрешила мамаша.

– Вот, к примеру, есть такая пьеса: «Потонувший колокол».

– Я душевно извиняюсь... О чём пиеса-то? О любви?

– И о любви в том числе. Мастер-литейщик хочет отлить лучший колокол в мире. Дело не в колоколе, это скорее символ, мечта, страсть. Нечто новое, что мастер создаст даже ценой собственной жизни, даже если новому суждено утонуть в озере времени...

Анна Ивановна наклонилась вперёд:

– Как красиво вы говорите!

– Любовь, – напомнила мамаша. – Когда про любовь?

– Мастера любят двое, фея и его жена. Фея ради мастера готова спуститься с горних высот в плотский мир, пожертвовать своей свободой. Жена не понимает стремления мужа к вершинам, считает его неудовлетворённость блажью, убийственной прихотью помрачённого рассудка. В сущности, обе вяжут литейщика по рукам и ногам, обе хотят его спасти – каждая по-своему – и обе спасти его не могут.

– Умер, бедненький? – ахнула дочь.

– Увы. Но я хотел спросить о другом. Вот, допустим, я решился бы поставить эту пьесу на театре... У меня есть жена, актриса. Заметьте, хорошая актриса, с большим талантом. Какую роль я отдал бы ей – фею или жену мастера?

Он внимательно следил за мамашей. Разгорячённая водкой, расслабленная доверительным разговором, Неонила Прокофьевна сама не заметила, что уже приступила к знакомым пертурбациям: посуда менялась местами, горка каши сгладилась под ложкой, превратилась в плато, вилка раздвинула огурцы, создав в середине блюдца масляное озерцо...

Вместе с её действиями менялось выражение лица Анны Ивановны.

– Бу̀кке, – произнесла младшая. – Бо̀кке...

– Что вы сказали?

– Букке, бокке, хейса, хву!

– Повторите, пожалуйста!

– Букке, бокке, хейса, хву! Толстый бык храпит в хлеву, тёлка дурня горячит, шею вытянув, мычит...

– Хо̀лля! – подхватил Алексеев. Пьесу он знал наизусть. – Ху̀сса! Хейюххѐй!

– Всюду стало веселей...

– Всех один зажег порыв, все живут наперерыв! Вы полагаете, я отдам жене роль эльфа?

– Эльфа?

– «Букке, бокке, хейса, хву!» Так начинается монолог эльфа.

Анна Ивановна вздрогнула:

– Я не знаю. Я просто услышала. Услышала и повторила.

И попросила, зардевшись:

– Маменька, налейте мне водки. Сил нет...

Это не просто совпадение, размышлял Алексеев, пока Неонила Прокофьевна наливала дочери из графина. Я готов признать, что она произнесла текст, который ещё минуту назад был для неё тайной за семью печатями. Но эльф? В этом есть логика, железная логика. Фею я не могу отдать Марусе, у неё для феи нет данных. Фею я отдам Андреевой, она сыграет наилучшим образом... Маруся будет ревновать. Андреева тайком влюблена в меня. Конечно, Маруся будет ревновать, ревновать бешено, люто, и если я отдам ей роль жены литейщика – «не понимает стремления мужа к вершинам, считает его неудовлетворённость блажью...» – это выйдет оскорбление, пощёчина, плевок в лицо. Быт и будни, кандалы на ногах гения. Такой толстый намёк поймёт даже сосновый чурбан. Значит, не фея и не жена. Значит, эльф – роль яркая, выигрышная, хотя и копеечная. И объяснение есть: спектакль важнее личных отношений или пристрастий... Какой спектакль, безумец? Какое объяснение?! Нет, с театром покончено.

И все-таки: как приживалки это делают? Как это делала Заикина?!

– Браво! – он захлопал в ладоши. – Разрешите сказать тост? Я хотел бы выпить за вас, драгоценная Анна Ивановна. За ваш талант, за павшее знамя Заикиной, которое вы подняли и понесли дальше! Всего вам наилучшего!

Выпили. Закусили.

– Знамя, – тихо произнесла Анна Ивановна после минуты молчания, посвящённой жаркому с кашей. – У меня не знамя: так, флажок. Елизавета Петровна, вот кто чудеса творили. И при жизни могли, и после смерти не разучились.

– В каком смысле? – не понял Алексеев. – После чьей смерти? Своей, что ли?

– Правнука у ней убили, у матушки, – вмешалась Неонила Прокофьевна, ещё больше запутывая ситуацию. – Иосифа Кондратьевича, банковского служащего. При ограблении Волжско-Камского, на днях. Небось, слыхали?

– Н-нет...

– Из револьверта застрелили. Елизавета Петровна как в воду глядели. «Оську, – плакали, – жалко, Осеньку. Пропадёт без меня...» Вот и пропал, как обещалось. Святая были Елизавета Петровна, истинная прозрительница. Заранее подготовились, при жизни. Так и предупредили: готовлюсь, мол, как умею.

– К чему? К чему она готовилась?

Приживалки не ответили.

– К смерти правнука?!

Мать с дочерью переглянулись – и как воды в рот набрали.

4

«Тро-ога-а-ай!»

– Поторопитесь!

Сквозь злую кипень метели проступила туша многоглавого чудовища. Горели два жёлтых глаза. Монстр то и дело моргал: косо летящие хлопья снега перечёркивали то один, то другой глаз.

– Дилижанс отправляется!

Головы чудовища принадлежали тройке лошадей. Вьюга изо всех сил старалась превратить животных в белых медведей. Лошади прядали ушами, фыркали, извергали из ноздрей густые клубы пара. Два глаза – передние фонари дилижанса – надвинулись, высветили корпус, грубо выкрашенный тёмно-синей краской, полуторааршинные колёса, распахнутую дверцу, где исчезала филейная часть пассажира.

В пяти саженях сквозь пургу едва проступали тёмные силуэты верховых сопровождения – жандармов или казаков, не разберёшь.

– Посадка закончена! Дилижанс отправляется!

– Стойте!

Оскальзываясь, Миша подбежал к усатому кондуктору в синей, под цвет дилижанса, шинели и высокой форменной фуражке с красным околышем. Выхватил из-за пазухи билет, как выхватывают револьвер. Бумага едва не порвалась.

– Едва успели, милсдарь. Прошу внутрь, и поскорее.

Клёст не заставил просить дважды. Все места были заняты, ему досталось последнее, на откидном сиденье, крепившемся к дверце изнутри. Ну да, второй класс. Жёсткие скамейки первого мало чем превосходили второй в удобстве, зато были куда безопаснее: случалось, дверцы дилижансов распахивались на ходу, и незадачливые пассажиры второго класса вываливались на дорогу.

– Крюк видите?

– Вижу. Я не в первый раз езжу, знаю, что к чему.

– Моя первейшая обязанность, милсдарь, вас просветить.

– Проинструктировать.

Кондуктор с раздражением поджал губы:

– Как закрою дверь, крюк сразу вставьте в петлю. Дверь, значит, на запор. Отпирать только на остановках!

– Понял, так и сделаю.

Кондуктор захлопнул дверцу, и Клёст поспешил вставить в петлю фиксирующий крюк. Проверил, хорошо ли тот сидит. Снаружи дверь пару раз дёрнули: кондуктор желал удостовериться, что пассажир в должной мере «просветился». Миша нащупал гладкую, надраенную сотнями ладоней латунную ручку, откинул сиденье, уселся, пристроив на коленях саквояж.

Вроде, порядок.

Ответом ему снаружи донеслось протяжное:

– Тро-ога-а-ай!

Дилижанс дёрнулся, его качнуло баркасом на волне, Клёст ухватился за ручку, монстр тронулся с места и, набирая невеликую свою скорость, покатил в ночь.

_______________________________________

[1] «Credo quia absurdum (est)» – афоризм, приписываемый христианскому философу Тертуллиану.

[2] Буква «Ф». Кроме «ферта», существовала ещё и «фита» в ином написании.

[3] Десятирублёвая монета.