1

«Пойдём отсюда скорее!»

Фонари, подвешенные снаружи, раскачивались в такт валкому ходу дилижанса. Масляные блики кляксами размазывались по мутным стёклам дверных окошек. Во чреве фургона, как в ките, проглотившем пророка Иону, царила кромешная темень. Лишь изредка она озарялась случайными проблесками, подобными вспышкам далёких молний. Рассмотреть в этих жалких световых конвульсиях кого-либо из попутчиков не представлялось возможным.

Не очень-то и хотелось, подумал Миша.

Ехать ему до Москвы или сойти раньше, в любом городе с железнодорожной станцией – этого Клёст ещё не решил, положившись на случай. Где будет первая остановка? Выехали на ночь глядя, расписание псу под хвост, теперь и не угадаешь.

Качается дилижанс. Мерно топочут копыта. Скрипят рессоры. Что-то звякает в багажном отделении. Чей-то кашель. Ямщик на козлах кричит на лошадей. Под ямщиком и кондуктором, укрытые в ящике, окованном железными рейками, ворочаются пломбированные мешки с корреспонденцией. Трутся друг о друга кожаными боками, охают, вздыхают...

Тесно. Душно. Темно.

Миша сдвинул котелок на лоб, привалился к дверце. Он начал уже задрёмывать, когда хриплый вопрос выдернул его из подступающего забытья:

– Никто не против, если я закурю?

– Я против! – хлестнул ответ, резкий как щелчок кнута.

Клёст ни на миг не усомнился, что кнутом щёлкнула памятная ему флагшток-дама. Мише и самому нестерпимо захотелось курить, но он знал правила: курить в салоне дилижанса разрешалось, только если никто из пассажиров не возражает.

Повисла пауза. Когда она, казалось, высосала из салона весь воздух, свободное пространство заполнил вкрадчивый густой баритон:

– Ох, простите великодушно! Ваши духѝ...

– Что – мои духи?

В голосе дамы прорезалось беспокойство.

– Такой знойный аромат...

– И что?!

– Он просто-таки пьянит! Боюсь, сейчас мне станет дурно...

Миша принюхался – и ничего не уловил, кроме запахов кожи, конского пота и колёсного дёгтя.

– Ей-богу, сомлею, – жаловался меж тем баритон. – Если, конечно, не закурю. Единственное спасенье, поверьте! Уж я-то знаю!

– Вы не тревожьтесь, мадам! – пришёл на подмогу хрипатый. – Мы по очереди, чтоб не слишком дымить. Кстати, не желаете ли папироску?

Дама молчала, и молчала долго.

– А какие у вас, позвольте спросить? – осторожно поинтересовалась она наконец. – Это я так, гипотетически. Ехать долго, надо же о чём-то говорить?

– У меня «Астра».

– У меня «Дюшес», – Миша тоже решил поучаствовать в табачном соблазнении.

– У меня «Императорские» номер семьдесят. Изволите?

– Вы очень любезны, – голос флагшток-дамы потеплел, в нём прорезалось жеманство. – Перед «Императорскими» я не устою.

Губа не дура, отметил Клёст. Высший сорт с литерой «А», пятьдесят копеек за пачку. Не всякому по карману.

– Прошу вас. Изволите прикурить?

– Буду признательна.

Зашипев, вспыхнула шведская спичка. От яркого света Миша на пару секунд ослеп, а когда проморгался...

Голосом флагшток-дамы разговаривала знакомая старуха в бордовом салопе. Она прикуривала папироску, вставив её в трёхвершковый мундштук из тёмного янтаря, и с неодобрением косилась на Мишу из-под кустистых бровей. Лицо и пальцы старухи были словно из воска: бесцветные, полупрозрачные. Лицо – мёртвое. Пальцы – мёртвые.

От старухи тянуло могильным холодом.

Это морок, со спокойствием безумца отметил Клёст. Наваждение. Результат напряжения последних дней. Надо моргнуть, встряхнуться. Он встряхнулся и моргнул: раз, другой. Третий. Старуха пялилась на него пустыми бельмами глаз без зрачков, куталась в шаль табачного дыма. Кажется, Мишины действия её забавляли. Дрожащей рукой Миша перекрестился. Спичка всё ещё горела, хотя давно должна была погаснуть. От крестного знамения мертвя̀чка вздрогнула, дым заполнил всё пространство внутри дилижанса, подёрнулся рябью, как пруд под дождём, и из тьмы проступили лица остальных попутчиков.

Лица?! Дьявольские личины, бесовские хари!

Вот мёртвый кассир старательно зачёсывает волосы на пробор – и дальше, на затылок, силясь прикрыть рваную дыру, через которую пуля вынесла его мозги. На губах стынет кровавая пена.

Вот долговязый шпанюк из тех, кого Клёст брал на ограбление Волжско-Камского. Скалится двумя ртами: кривой частокол гнилых зубов, и под ним – широченная багровая ухмылка. Горло перерезано от уха до уха.

Вот...

И тут он разглядел отца. Спичка давно погасла, но Миша всё видел, различал в зыбком тумане, словно смотрел в речную воду, изучая суету мальков на дне. Отец сидел на дальнем конце скамейки, привалясь плечом к противоположной двери. Он зеркально копировал позу сына. Выходной сюртук из бежевого казинета[1], красный галстук в крупный белый горох, шляпа – как в тот прокля̀тый день, когда жизнь Миши разломило на две неравные половинки.

Вспоминать Клёст не хотел. Но трёхглазый взгляд отца поймал его и не отпустил. Два светло-голубых глаза блестели слюдой, третий же – аккуратное пулевое отверстия во лбу –распахнулся чёрной воронкой, и Миша рухнул в ледяную память, как в стылую ноябрьскую Неву.

* * *

«Динь-дилень, добрый день!» – звякнул колокольчик на двери.

– Здравствуйте, – отец первым вошёл в ювелирный магазин. – Мы бы хотели подобрать брошь: не слишком дорогую, но изящную.

Он сказал: «мы»! И украдкой подмигнул сыну. Ну да, Миша вчера сдал последний экзамен и перешёл в седьмой. Выпускной класс гимназии – считай, взрослый человек! Миша одёрнул серую шинель, поправил фуражку – так, что лакированный козырёк задрался к небесам, а серебряный значок с номером учебного заведения сверкнул лихой искрой – шагнул ближе, встал рядом с отцом.

– Вам для жены? Для дочери?

– Для жены. У неё на днях именины.

– Тогда позвольте вам порекомендовать...

Миша прикипел взглядом к серебряной розе с аметистом в центре. Тончайшее кружево лепестков – как живые! А камень в точности под цвет маминых глаз.

– Папа, смотри, – зашептал он, указывая на брошь. – Это чудесно, папа...

Отец колебался. Выбирал и никак не мог выбрать.

Это был первый случай, когда на Мишу накатило. Сделалось трудно дышать, сердце затрепыхалось птицей в кулаке, отчаянно пытаясь вырваться на волю. Подвело живот, и Миша схватил отца за руку:

– Пойдём! Пойдём отсюда скорее!

Отец с недоумением воззрился на него:

– Нам надо выбрать подарок...

И увидел, что творится с сыном.

– Тебе плохо? Нужно на воздух? Иди, я сейчас, быстро...

Пальцы отца дрогнули, он выронил брошь. Извинился, нагнулся поднять... Нет, Миша уже не мог находиться в магазине. Под растерянное бряканье колокольчика он вылетел наружу, на Малую Конюшенную, и сумел остановиться, лишь отбежав от магазина шагов на десять. Фуражка слетела с головы, откатилась к каменной ограде. Миша начал расстегивать шинель, не понимая, зачем он это делает...

Дррынь, вскрикнул колокольчик. Дрррынь!

Двое мужчин вошли в ювелирный. Отец выпрямился им навстречу. Правый, тот, что повыше, в клетчатом пиджаке, вскинул руку. Грохнуло. В первый миг Миша даже не понял, что это выстрел. Магазин заволокло дымом, но Миша всё равно видел, как отец валится на спину, словно деревянный манекен, даже не пытаясь смягчить падение.

Живые так не падают.

Оцепенение сковало юного Михаила Суходольского по рукам и ногам. Он стоял и смотрел, не в силах поверить, что всё это происходит наяву. Это дурной сон, кошмар, сейчас он проснётся, отец хлопнет его по плечу...

Лишь много позже Миша сумел восстановить в памяти, что же происходило в магазине. Дым от выстрела рассеялся, он всё видел через широкое окно-витрину. Под прицелом двух револьверов белый как мел продавец ссыпа̀л в саквояж и наплечную сумку цепочки и кольца, кулоны и браслеты, броши и серьги. Потом грохнуло ещё раз, и двое вышли. Клетчатый глянул на застывшего Мишу, похожего на гранитного сфинкса, начал было поднимать руку с револьвером, но тот, что пониже, дёрнул приятеля за рукав, и воры быстрым шагом – даже не бегом – удалились по Малой Конюшенной прочь от Невского.

Городовые прибежали минут через пять. Мишу допросили: как выглядели налётчики, кто стрелял, куда побежали... «Пошли,» – машинально поправил Миша. Он отвечал точно и сухо, словно внутри него сидел и говорил кто-то другой. Говоря, он видел опять и снова: вскидывает руку клетчатый, револьвер выплёвывает пламя, падает отец, двое выходят из магазина, удаляются прочь от Невского.

Шагом. Не бегом.

Отца похоронили на Богословском кладбище. Моросил мелкий дождь, капли мешались со слезами, что текли по щекам бледной до прозрачности мамы. Она выгорела изнутри, будто смерть отца погасила в ней лампадку, освещавшую маму чистым живым светом.

Глаза Миши оставались сухими. Он был благодарен небесам за этот дождь, притворившийся слезами. Как легко, оказывается, отнимать! Деньги, драгоценности, жизнь. Просто берёшь – и уходишь. Даже не бежишь. Наверняка воры нисколько не переживали после убийства. Нисколечко!

Миша их ненавидел. Клетчатого в особенности.

Миша ими восхищался. Особенно клетчатым.

Когда гроб отца опустили в могилу, мама потеряла сознание. Наверное, она уже тогда была больна, просто этого ещё никто не знал.

Два года мама медленно угасала. У неё открылась чахотка, доктора бессильно разводили руками, а переезжать в Крым, где климат способствовал бы вызоровлению, мама отказалась наотрез. Миша успел закончить гимназию и поступить на механическое отделение Санкт-Петербургского практического технологического института. В последний раз мамины губы тронула улыбка, когда сын заявился домой в студенческой форме: строгая тёмно-зелёная куртка с рядами медных пуговиц, фуражка того же цвета, брюки серого сукна.

Через неделю маму похоронили на Богословском кладбище, рядом с отцом.

На следующий день после похорон Миша купил свой первый револьвер – карманный семизарядный «Кольт Нью Лайн» 22-го калибра – и коробку патронов к нему. Перед этим Миша целый год исправно посещал бесплатный тир Общества любителей стрельбы. Он всё продумал заранее. Присмотрел ювелирный магазин в Инженерном переулке, прикинул, как лучше уходить. Ждать до темноты пришлось недолго: в ноябре, памятном месяце, темнело рано. Поверх студенческой формы Миша набросил бесформенную серую хламиду, нацепил ветхий картуз с треснувшим козырьком, а лицо измазал сажей, чтобы сойти за босяка из заводских районов.

Из магазина вышел припозднившийся покупатель. Миша подождал, пока стихнут его шаги. Ещё раз огляделся по сторонам: никого.

Пора.

Колокольчика не было: дверь лишь жалобно скрипнула, впуская Мишу внутрь.

– Жить хочешь?

Револьвер уставился на пухлого лысеющего болвана в лиловом жилете поверх крахмальной рубашки. Дождался, пока тот испуганно закивал, из просто болвана превратившись в китайского болванчика. Лишился дара речи? Это хорошо. Это револьверу нравилось.

Мише тоже.

– Золото. В сумку. Всё, сколько влезет.

Трясущимися руками болван выгребал из витрины кольца, подвески, колье. С приятным звоном добыча сыпалась в сумку.

– На пол!

Болван лёг на пол лицом вниз

Миша вышел вон. Хотелось бежать со всех ног, но он сдержался, даже шаг не ускорил. Свернул за угол, сквозанул дворами. Достал из-за пазухи студенческую фуражку, выбросил в подворотне хламиду и шапку. Умылся ледяной водой из загодя примеченной колонки. Сел на конку, без приключений доехал до дому.

У него получилось. Он взял, что хотел, и спокойно ушёл. Мог забрать и чужую жизнь. Почему не забрал? Струсил, размяк? Устрашился кары земной или небесной?! Нет, чепуха. Просто не было надобности. Будет – возьмёт. Пять минут глупый человечек полностью находился в его власти. Делал, что велят, беспрекословно подчинялся. Трясся от страха, живой студень.

Этого достаточно.

Оставалось сбыть с рук золотой куш. На этот счёт у Миши имелись кое-какие мысли. Но всему свой черёд, в том числе и мыслям. Сейчас, стоя над сумкой, полной украшений, Миша размышлял о другом. Чутьё, думал он. Мальчиком я почуял опасность и сбежал из ювелирки на проспект. Я сбежал, а отца застрелили. Я мог бы вцепиться в него, тянуть наружу, устроить истерику. Отец послушался бы. Стыдился бы такого отвратительного поведения сына, устроил бы мне нахлобучку, но остался бы жив. Я сбежал сам, а отец лег в могилу на Богословском. Наверное, Господь наградил меня особым чутьём – оно спасает только меня. Остальных оно губит.

А если не Господь, тоже ладно.

2

«Но кобыла тут при чём?»

– Почему бы не поставить звонок?

Алексеев задал этот вопрос Анне Ивановне сразу же после того, как стук дверного молотка сорвал Неонилу Прокофьевну с нагретого места и бросил в прихожую.

– В доме есть электричество. У вас нет денег на установку?

– Матушка не велели...

– Ваша мать? Отчего же?

– Нет, маменьке всё равно. Елизавета Петровна, матушка наша, строго-настрого запретили. И при жизни, мол, нельзя, и после тоже ни-ни. До конца года, а там, сказала, хоть в колокола обзвонитесь...

В прихожей топали, сбивая снег с обуви. Почему этого не сделали на лестничной клетке, Алексеев не знал. Он слышал, как поздний гость шушукается с мамашей, и пытался угадать: кто это? Должно быть, кто-то из знакомых или родственников приживалок.

– Добрый вечер! Рад вас видеть, Константин Сергеевич!

– Ашот Каренович?

На пороге столовой улыбался сапожник. Сегодня он был без фартука. Значит, не из мастерской поднялся, а пришёл с улицы. Прибежал, мысленно уточнил Алексеев, видя, что сапожник запыхался и раскраснелся. Что ему нужно? В такую погоду хороший хозяин собаку на улицу не выгонит...

– Садитесь, – предложил он. – Выпейте водки с мороза.

И потянулся к графину.

– У меня к вам просьба, Константин Сергеевич.

Сапожник шагнул за порог, но к столу садиться не стал. Улыбался, глядел на Алексеева, гладил чисто выбритый подбородок. Алексеев чувствовал, как попадает под обаяние сапожника, как оно мягкой волной накрывает его, топит, уволакивает на глубину – и тоже улыбался.

Люди такого обаяния встречались в жизни Алексеева часто. Сцена отбирала их, как опытный конезаводчик отбирает породистых жеребят. Алексеев и сам мог обаять кого угодно, от модистки до градоначальника. Вершиной своих подвигов на этом поприще он считал победу над Анной Достоевской – Алексеев просил у вдовы писателя, женщины исключительных деловых качеств, разрешения на переработку для сцены бессмертной повести её покойного супруга «Село Степанчиково и его обитатели». После личной беседы, длившейся полтора часа, разрешение было получено, но пьесу запретила цензура. Тогда Алексеев сменил название пьесы с «Села Степанчиково...» на малопонятный заголовок «Фома. Картины прошлого в 3-х действиях», изменил фамилии и имена действующих лиц – и подписался в качестве автора, убрав малейшие упоминания о литераторе Достоевском. И что же цензура? Полный успех и безусловное разрешение пьесы к представлению. Вторая беседа с вдовой писателя вышла потруднее первой, но Алексеев справился и здесь. Когда ребром встал вопрос авторства, точнее, поддельной подписи, Алексеев заверил Анну Григорьевну, что сделал это во благо дела, «с несвойственным ему нахальством», и заявил, что согласится на постановку только если его фамилия не будет фигурировать на афишах ни в каком виде. Соглашаться на постановку вообще-то должна была вдова, но потрясённая таким благородством Анна Григорьевна не заметила подвоха и дала разрешение.

Опасаясь, что вдова может передумать, Алексеев письма к ней подписывал следующим образом: «Не откажитесь принять от меня уверения в глубоком и истинном к Вам почтении Вашего покорнейшего слуги К. Алексеева.»

– Просьба?

Сапожник кивнул.

Представляя себя вдовой Достоевского, а сапожника – «вашим покорнейшим слугой К. Алексеевым», Алексеев встал из-за стола:

– К вашим услугам, Ашот Каренович. Что от меня требуется?

– Самая малость, Константин Сергеевич. Не соблаговолите ли перекурить?

– С удовольствием. Надеюсь, дамы не возражают?

– Не здесь, – сапожник жестом остановил приживалок, уже раскрывших рты, чтобы огласить свой положительный вердикт. – На балконе.

– В квартире есть балкон?

– В нашей комнате, – пискнула дочь. –

И зарделась майской розой, сообразив, как звучат при сложившихся обстоятельствах слова «наша комната».

– Удобно ли? – предположил Алексеев. – Не знаю, как вы, господин Ваграмян, а я не вхожу к дамам без приглашения.

С самого начала он решил подыграть сапожнику, какой бы водевиль тот не выплясывал. Роль простака? Комичные положения? Внезапные повороты действия? Отлично, будем подбрасывать реплики.

– Я душевно извиняюсь, – вмешалась мамаша. – Курите на здоровье, балкон в вашем полном распоряжении!

Сапожник сделал жест, как если бы поднимал воротник:

– Оденьтесь потеплей. На улице метель.

– Надеюсь, вы составите мне компанию?

– Компанию?

Ашот задумался. Казалось, он разыгрывает сложную шахматную партию, и ему только что предложили спорный ход.

– Спасибо, не откажусь. Это не повредит делу, уверяю вас.

* * *

Балкон выходил во двор.

Метель, разыгравшаяся не на шутку, сюда не заглядывала, брезговала. Опершись о перила, Алексеев слушал, как она завывает, стучит в окна домов, гонит прочь запоздалых прохожих. Было в этом что-то театральное, невзаправдашнее. Сцена на балконе, подумал он. Шекспир, «Ромео и Джульетта». Два Ромео: мы с Ашотом. Две Джульетты-приживалки. Выгнать бы их из дома, пусть стоят под балконом, для пущей мизансцены. Ах нет, у Шекспира под балконом стоял Ромео...

– Вас угостить?

Ашот спрятал нос в ворот тулупа. Партия в шахматы продолжалась, новый ход следовало обмозговать.

– Спасибо, не откажусь, – повторил он.

– Это не повредит делу?

– Ни в коей мере. Что вы курите?

– «Императорские», семидесятку. Сегодня купил у братьев Кальфа.

– Нет, «Императорских» не надо. Вы курѝте, я не буду.

– Есть «Ферезли», с собой привёз. Они легче.

– «Ферезли»? Вы и мёртвого уговорите.

«Императорские» не годятся, отметил Алексеев, поднося Ваграмяну спичку. Годятся «Ферезли». Курить надо на балконе, именно сейчас.

– На что гадаем? – спросил он, затянувшись. – На кого?

– Гадаем?

– Меня уже просветили. Детали, мелочи, нюансы. Сочетание пустяков. От перестановки слагаемых всё меняется. Раз, и будущее – открытая книга.

– О чём вы?

– Не надо, Ашот Каренович. Система Заикиной, я в курсе. Я одного не понимаю: вам-то зачем? Выгнали меня на мороз... Что хотите узнать? О ком? О себе, обо мне?

– Гадаем, значит.

Сапожник рассмеялся. Алексеева пронзило острое как нож подозрение: «Неужели я ошибся спектаклем? Подал не ту реплику, что прописана в тексте?» Смех Ваграмяна звучал грустно, но вовсе необидно.

– Ни о себе, Константин Сергеевич, ни о вас. О Волжско-Камском банке. Слыхали про ограбление?

– Да.

Он действительно слыхал – в табачной лавке приказчик делился новостью с пышногрудой купчихой, заглянувшей взять папиросных гильз. Купчиха ахала, охала, хлопала ресницами. Алексеев ещё отметил, что фанфарон-приказчик вываливает на прилавок такие зубодробительные подробности, какие могут родиться лишь в мозгу, воспалённом страстью.

– Я мимо ехал, когда их грабили. Извозчик решил, что они присягу принимают...

– Присягу? Вы не могли бы...

– Что именно вас интересует?

– Как звали извозчика? Извините, это я зря. Откуда вам знать?

– Действительно, откуда? Его фамилия – Черкасский. Имени не сказал. Фельдфебель в отставке, из кантонистов. Двенадцатый драгунский полк...

– Константин Сергеевич! Вы просто кладезь полезных сведений! Значит, Черкасский, из кантонистов. А почему вы решили, что в банке принимают присягу?

– Это не я, это извозчик так решил. Они руки подняли, в окне было видно. Вот ему и примерещилось...

– Мерин или кобыла?

– Что, простите? В смысле, кто?

– Кто сани тянул: мерин или кобыла?

– Кобыла.

– Масть?

– Гнедая.

– Сколько вы ему заплатили? Три гривенника?

– Два с пятаком.

– Во что был одет извозчик?

– Синий армяк. На заду – складки. Лохматый треух, весь в снегу.

– Полость в санях медвежья?

– Овчина.

– Когда вы ехали, мимо конка не проезжала?

– Проезжала. Возле музыкального училища. Еле разминулись...

– Большое вам спасибо! Вы даже не представляете, как вы нам помогли!

Нам, повторил Алексеев. Кому это – нам?

– Ну так что, Ашот Каренович? Кобыла, присяга, конка... Перекур на балконе. Ограбление банка. Карты сложились? Кого хороним, кому славу поём?!

– Уже похоронили, Константин Сергеевич.

– Кого?

– Лаврика Иосифа Кондратьевича, правнука Заикиной. При ограблении банка застрелили бедолагу. Совсем молодой был, ещё жить бы да жить...

«Оську жалко, – услышал Алексеев в вое метели, – Осеньку. Пропадёт без меня...»

– Царствие небесное безвинно убиенному, – он перекрестился. – Но кобыла тут при чём? Овчина? Они что, из гроба его поднимут?

Сапожник щелчком отправил окурок за перила, в ночь.

– Холодно, – Ваграмян передёрнул плечами. – Идите в дом, согрейтесь. Водки выпейте, дело хорошее.

– А вы?

– А я к себе пойду. На сегодня шабаш, отдыхаем.

3

«При чём здесь фонарь?»

– Знакома ли вам, милостивые государи, четвертая мужская гимназия?

– Это которая на Марьинской?

– Да.

– Бывший дом баронессы Унгерн-Штенберг?

– Да!

– Где инспектором статский советник Максимович?

– Да!

– Нет, не имеем удовольствия знать.

– А знакома ли вам греческая хлебная за два дома от гимназии?

– Хлебная?

– Да!

– Хлебная Багдасаряна?

– Да!!!

– Ну, кто же не знает хлебную Багдасаряна! М-м, какие там калачи...

Хлеб всегда выигрывает у наук, это подтвердит любой. Сталь же выигрывает у всех, включая золото. Семья Багдасарянов перебралась в губернский город Х из Западной Армении, стенавшей в те годы под железной пятой султана Абдул-Азиза – точнее, под пятами великих визирей Али-паши и Фуад-паши, ибочастые нервные расстройства мешали султану заниматься делами. В честь приезда беженцев переулок Короткий, как шутили бессердечные обыватели, назвали Армянским. От переименования он не стал длиннее – два жалких дома по нечётной стороне – но в «Памятной книжке губернии», в сведениях о численности населения, поминается один мужчина армяно-григорианского вероисповедания, проживавший в городе.

Один?

Канцеляристы ошиблись. Вы же понимаете, что если в городе есть хотя бы один Багдасарян, то он не один? Это могло бы послужить отличным названием для романа господина Жюля Верна: «Багдасарян не должен быть один»!

Шутки шутками, но многие любопытствовали: каким таким чудесным образом Багдасаряны сумели выбраться сперва из горящего Зейтуна, а затем из полыхающего Муша, сохранив имущество, деньги, а главное, величайшую драгоценность – жизнь? Какой добрый гений спас их от кровожадных османов, зверски подавлявших восстания армян? Какая удача привела несчастных в тихую гавань?

Наверное, Бог оглянулся.

Так или иначе, фортуна продолжала сопутствовать Багдасарянам. На новом месте они обустроились без лишних хлопот. Сняли жильё, открыли пекарню, а там, спустя несколько лет, и хлебную. Хлебная вызвала кривотолки: «Почему греческая? Откуда взялись греки?!» Брат присоветовал, отмахивался глава семейства. Велел: пусть будет греческая. Не спорить же с братом? Действительно, с Багдасаряном приехал его двоюродный брат Ашот Ваграмян – сирота, он еще ребёнком потерял родителей и пригрелся в гнезде старшего родственника.

– Чому? – спросил Багдасаряна сосед, цирюльник Сирко.

– Что – почему? – не понял Багдасарян.

– Ось ты кажеш: не сперечатыся[2] ж iз братом! Чому тобі не можна iз ним сперечатыся? Він же молодший за тебе! Та ще й чобота̀р[3]! Був бы прохвесор, а то чоботар!

Багдасарян пожал плечами:

– Ваня-джан, я с ним никогда не спорю. Может, потому и живой...

– Чому? – упорствовал Сирко.

– Если вода не течёт за тобой -- иди за ней.

Цирюльник плюнул и отстал.

Когда Ашот, с которым не спорят, овдовел и решил жениться во второй раз, он заговорил о собственной сапожной мастерской. Старший брат готов был выделить денег на обустройство, но для мастерской в доходном доме на Епархиальной улице – другой вариант Ашот категорически отверг – этого не хватало, даже если сложить вместе со сбережениями самого Ашота. Хорошо, кивнул сапожник. Тогда закрой хлебную на три дня. Убытки, напомнил Багдасарян. Испеки для меня корзинку арагаца[4], продолжал Ашот, будто не слышал про убытки. Я разнесу лепёшки по городу, куда надо.

– Да, – вздохнул Багдасарян. – Всё сделаю, душа моя.

Лепёшки Ашот разнёс в самые неожиданные места. Одну забросил в открытое окно второго этажа Дворянского собрания, две сунул мальчишкам на Цыганском мосту; самую пышную скормил извозчичьей лошади близ Конного рынка. Раз, два, корзинка и опустела.

Спустя месяц после разговора братьев в город приехал Нишан Тер-Нишанианц – священник, высланный из Нахичевани за какие-то провинности. С ним явились взрослый сын Трдат и внучка Мириам, девица на выданье. Священник приобрел дом по улице Франковской, где и поселился с семейством. Багдасарянов пригласили на новоселье, Ашота в том числе, и сапожник имел долгий разговор с Трдатом Нишановичем. В итоге Трдат с благословения отца ссудил Ашоту недостающую сумму, и вскоре в новенькой мастерской застучали молотки.

Стук разнёсся до небес, и Бог снова оглянулся – теперь уже на щедрого Трдата Нишановича. Ещё вчера безработный, не имея протекции и рекомендательных писем, Трдат устроился в центральную почтово-телеграфную контору – чиновником IV разряда. В самом скором времени он получил III разряд, и болтали, что повышение не за горами. Параллельно с карьерой рос и ранг Тер-Нишанианца: коллежский секретарь, коллежский асессор...

Начальство обещало надворного советника.

Когда армянская община решила обратиться в городскую думу с прошением об отводе участка под постройку церкви, Трдат Нишанович сказал, что сперва он обратится к Ашоту. Не сейчас, предупредил Ашот. Сейчас холодно, вам откажут. В смысле, не понял Тер-Нишанианц. Что значит холодно? Май на дворе!

– Холодно, и всё, – отмахнулся сапожник. – Даже я не согрею.

Трдат сдвинул брови:

– Извини, дорогой. Мне не поверят. Я тебе и сам не больно-то верю.

Прошение было отправлено. У думы просили «пустопорожнее городское место в шесть сотен саженей, находящееся на Сумской улице, возле Ветеринарного института, недалеко от конца рельсового пути конки.» И причины объяснили внятно, ибо с момента приезда в город семьи Багдасарянов многое изменилось: «...число прихожан постепенно прибавляется, поэтому в настоящее время считается армяно-григориан купеческого и ремесленного сословия около восьмисот душ обоего пола, учащейся молодежи сто пятьдесят и свыше трёх сотен солдат. Кроме этого по губернии в разбросанном виде и на придорожных станциях живут ещё около трехсот душ...»

Ду̀ши душами, а ходатайство отклонили. Городская дума не нашла возможности отвести для молитвенного дома просимый участок земли, ибо все окрестные участки были проданы местным жителям под застройку, а просимый предполагался под разбитие в нём сквера.

– Когда? – спросил Трдат сапожника. – Когда подавать новое прошение? Как скажешь, дорогой, так и сделаем. Твоё слово – золото.

Ашот улыбнулся:

– Когда потеплеет.

– Зимой, что ли?

– Не волнуйся, я предупрежу заранее.

– Где же нам проводить службы?

– Снимите дом в Инструментальном переулке.

– Дом?

– Третий номер. Тот, где фонарь не горит.

– При чём здесь фонарь?

– А при том, что как зажжётся, так и подавайте прошение.

* * *

– У вас, я гляжу, куда ни ткни, кругом пророки, – Алексеев налил себе водки. На сегодня хватит, решил он. И так голова кру̀гом. – А врут, что нет пророка в своём отечестве! Как же нет? Актриса, сапожник, вы, уважаемая Анна Ивановна...

– Пророк?

Глаза мамаши поползли на лоб:

– Это Ашотик-то пророк?

– А кто же он, по-вашему? Сами признались: идут к Ашоту, как ходили к Заикиной, спрашивают. Он пророчит: что, где, когда...

– Он не пророчит, – младшая приживалка нервно комкала в пальцах салфетку. На щеках Анны Ивановны вспыхнули чахоточные пятна румянца. – Это я, неумеха, что вижу, то и говорю. Ашот Каренович не пророчит, он для людей старается...

– Цыц!

Мамаша гаркнула на дочь с такой горячностью, таким напором, какие вовсе не предполагались в сдобной, услужливой Неониле Прокофьевне.

– Я душевно извиняюсь, – она встала, чопорно сложила руки на животе. – Время позднее, все устали. Вы, Константин Сергеевич, идите спать. А мы с Аннушкой со стола приберем.

Встал и Алексеев:

– Спокойной ночи.

Его слегка качнуло. Я трезв, подумал он. Это утомление, это всего лишь усталость. Вымотался я за эти дни, сил нет. За дни, месяцы, годы.

– Господин Ваграмян напомнил мне, что при ограблении банка был убит правнук Заикиной, молодой кассир. И знаете, любезная Неонила Прокофьевна, что я подумал? Вы тоже говорили мне об убитом. Вы сказали, что Елизавета Петровна была святая. Что она подготовилась заранее, при жизни. А вы, Анна Ивановна...

Он понимал, что надо остановиться, замолчать, уйти в кабинет. Понимал и не мог с собой совладать. Несло, как на сцене.

– Вы сказали, что Заикина творила чудеса. И при жизни могла, и после смерти не разучилась. Вы еще сказали, что она заранее подготовилась. К чему она подготовилась, Анна Ивановна? К уходу в мир иной?

Алексеев вцепился в край стола:

– Или к убийству правнука? Как она к нему готовилась, Анна Ивановна?!

– Пустое говорите, – вмешалась мамаша. Чувствовалось, что разговор ей неприятен. – Кто же сразу к двум смертям готовится: и к своей, и к чужой? Да и вам-то какая беда? Был правнук, стал покойник, земля ему пухом. Идите спать, вы на ногах еле держитесь...

4

«Я Миша Клёст, бью до слёз!»

«Чутьё моё. В рифму получилось. Господь наградил меня особым чутьём – оно спасает только меня. Остальных оно губит. А если не Господь, тоже ладно.»

– Дар это, дар!

– От Бога!

– Воистину Бог на вас оглянулся!

Катит дилижанс. Скрипят рессоры. Звякает что-то в багажном отделении – ни дать и ни взять, колокольчик в ювелирном магазине. Свистит-завывает ветер, силится пробраться в салон. Рдеют во тьме кровавые угольки глаз. Нет, это папиросы. Угли разгораются, багровые отсветы выхватывают из дымного мрака лица мертвецов.

Как они только могут?!

– А что вы думали, Михаил Хрисанфович? – смеётся убитый кассир. – Как мёртвый, так уже и Бога помянуть нельзя?

– Имя Господне вымолвить не моги, да?

– Ты сам-то в церковь ходишь? Редко, а ходишь ведь?

Голос долговязого шпанюка двоится, возвращается эхом. Кажется, что покойник говорит сразу двумя ртами: тем, что дан от рождения – и разрезом на горле, обретённым в смерти.

– Ходишь?

– Свечки ставишь...

– Это хорошо, Михаил Хрисанфович! Это правильно!

– По-христиански!..

Голоса наползают, опутывают. Кубло шевелящихся змей вкрадчиво шипит в самые уши:

– Вы в дом Божий – и мы с вами...

– Крѐстишься...

– Господа поминаешь...

– И мы с тобой...

– Мы теперь всё время с вами будем, Михаил Хрисанфович...

– Всюду...

«Морок! Нет вас, нет! Изыди!»

И вдогонку – запоздалая мысль, от которой холод пробирает до костей:

«Это что же? Теперь и взаправду так будет?! Всегда?!»

– Не бери в голову, Мишаня, – голос отца заглушает змеиные шепотки. – Будет, не будет... Что гадать попусту? Гадать надо умеючи, а ты на это дело не мастак. Ты, главное, помни: нет на тебе вины. Таков твой талант: себя спасать, беду чуять. Не меня, не брата-свата – себя. А от кого тот дар, лучше не думать. Ты не выбирал, не просил, само досталось...

– Не виним тебя!..

– Прощаем!

– По-христиански...

– Прости им, ибо не ведают, что творят...

– Само!

– Не виню...

– Не казнись, Мишенька...

Мама?!

– Не казнись! Казни!

Миша знает, кто встрял в беседу.

* * *

– Добрый вечер.

– Добрый, коль не шутишь.

Двое сидели за накрытым столом. Синяя обливная миска с горкой картошки «в мундирах»; миска поменьше с солёными огурцами; краюха хлеба; ливерная, самая дешевая колбаса, по десять копеек за фунт; четыре гранёных стакана. Рядом, на обрывке газеты – колотый сахар. Самовара не было, его заменял початый штоф водки.

Четыре стакана. Четыре стула. Значит, его ждали, и не только его. Не обманул Скорняк.

– Заходи, студент. Как звать-величать?

– Миша, – буркнул из угла осоловелый Скорняк.

Миша был «в деле» уже два года, завёл нужные знакомства. И всё равно устройство этой встречи стоило адских трудов.

– Просто Миша? В подполе мыша?

Крепыш в несвежей косоворотке прищурился, выгнул бровь. Мигающий свет керосиновой лампы падал на него сбоку, оставляя половину лица в тени, так что кроме прищура, брови и самокрутки, зажатой в углу рта, ничего толком было не рассмотреть.

Кличку Миша придумал себе загодя. Воры, грабители, убийцы. Тюрьма, решётка... Клетка! Таким был первоначальный ход его мысли. Лет восемь назад у них в клетке жил клёст: рыже-чёрный, своенравный, с клювом на манер загнутых щипцов. Как-то летом мама открыла окно, чтобы впустить в дом свежий воздух. Клетка стояла на подоконнике. Бойкий клёст справился с задвижкой на дверце клетки – и был таков.

Мама огорчилась, но не сильно. А отец сказал: «Молодец! Пусть живёт на воле.» Клёст? Побег? Свобода?!

Мише нравилось.

– Клёст.

Он едва удержался, чтобы не протянуть крепышу руку. Не надо. Не примет – попадём в дурное положение.

– Горелый, – буркнул крепыш. – Выпьешь, Клёст?

– Нальёшь – не откажусь.

Горелый кивнул с одобрением, набулькал всем по половине стакана. Водку Миша уже пробовал, но силы свои не переоценивал. Выпив, отставил стакан подальше и потянулся за закуской. Голову следовало держать трезвой.

– Значит, ты к Суровому в клиенты[5] собрался?

– Значит, собрался. Как мыслишь, возьмёт?

– Такого жигана отчего ж не взять? Люди пошуршали – говорят, молодой ты, да фартовый. Четыре гранда за тобой, все чистые...

– Пять.

– Возьмёт, ей-богу, возьмёт. Только гляди, Клёст: Сурового не зря так зовут...

За Суровым ходила лихая слава. Клиентов он менял, как франтиха – перчатки. В течение трёх лет сменил четырёх. Клиенты Сурового долго не жили: гранд – дело рисковое, случается всякое, но чтобы так... Похоже, Горелый проникся к Мише душевным расположением, иначе не намекал бы: с Суровым, парень, держи ухо востро.

В дверь постучали. Два-три-один – условный стук.

– Заходи!

Миша потянулся к лампе, передвинул на пару вершков. Когда новый гость вошёл, свет упал на его лицо. Едва заметно Миша кивнул сам себе.

– Талан на майдан, – буркнул гость.

– Шайтан на гайтан, – ответил на приветствие Горелый. – Заходи, Суровый.

Суровый зыркнул из-под бровей, не усмотрел ничего подозрительного, но расслабляться не спешил. Присел на краешек стула, обождал, пока Горелый разольёт водку по стаканам.

– Кто таков? – Суровый потянулся к Мише стаканом.

Вопрос нисколечко не был похож на заздравный тост.

– Миша Клёст. Бью до слёз.

Поговорку Миша придумал заранее. Думал, на раз, вышло на всю жизнь.

– Ты это...

Привстав, Миша сунул «дерринджер[6]» в открытый рот Сурового и нажал на спуск. От грохота заложило уши. Кровь и ошмётки мозгов облепили стену у двери; медленно сползали по ней, оставляя склизкие следы. Мертвец опрокинулся на спину вместе со стулом. Руки и ноги его конвульсивно подёргивались, но это уже не имело значения.

Скорняк громко икнул. Как завороженный, он не мог отвести взгляд от мертвеца. Горелый медленно, очень медленно убрал руку со стола.

Клёст покачал головой:

– Не надо.

В двуствольном «дерринджере» оставался один патрон. Но в левой руке Миша держал карманный «Кольт» со взведенным курком.

– Это между нами. К вам двоим я ничего не имею.

И вышел вон.

Клетчатого убийцу отца Миша узнал сразу, едва Суровый вошёл. Шагая через проходной двор-колодец, он прислушался к своим ощущениям. Мрачное удовлетворение от свершившейся мести, о котором пишут в книжках? Опустошение? Злая радость? Ужас от содеянного? Запоздалое раскаяние?

Нет, ничего.

Совсем ничего, как и не было.

«Я Миша Клёст, бью до слёз,» – это он с тех пор повторял всякий раз, когда убивал.

* * *

Револьверными выстрелами щёлкает кнут ямщика. Прыгает на ухабах дилижанс. Кровавым созвездием горят огоньки папирос. Качаются на дымных волнах буйки-поплавки – восковые личины мертвецов.

– Обиды на тебя не держу, – хрипит Суровый. – Обиженные под нарами спят. Поквитался за отца? Имел право.

– Фартовый ты, Клёст!

В голосе безымянного шпанюка, словно гадюка в постели, прячется зависть.

– Тебе-то что? – огрызается Миша. – Свой фарт, не ворованный...

Это он зря. Шпанюк хохочет:

– Ой, ворованный! Краденый фарт, куда ни кинь!

– Закрой рот!

– Какой мне рот закрыть, Клёст? У меня теперь два рта. Один закрою, второй тебе в рожу плюнет!

– Я тебя не резал!

– Нет, не ты. Другой резал. Да только и ты здесь важная карта, в масть...

Салон дилижанса превращается в тёмную, прокуренную горницу. Где пассажиры? Нет пассажиров. За столом – трое. Миша их не знает, зато знает шпанюк. Тычет корявым пальцем, называет по кличкам:

– Лютый...

Лютый страшен.

– Гамаюн...

Гамаюн опасен.

– Банщик...

Банщик хитёр.

– Ты послушай, Клёст. Послушай, о чём толковали. Нам с того света всё известно, каждое словечко. А ты здесь мог и проворонить. Слушай, там сперва о тебе. Я уже после, на остаточек...

* * *

– Гастролёр, мыслю, из города свинтил.

– Не знаю. Вдруг не поспел? На бану вон какой шухер! Если умный, не сунется. А он, чую, умный. Банщик, твои сейчас всё равно без дела?

– Да какое дело! От фараонов продыху нет!

– Вот пусть тоже побегают, пошука̀ют гастролёра.

– А твои?

– И своим скажу. Ты, Лютый...

– Ладно, я моих тоже подгоню. Только, сдаётся мне, свинтил он...

– Пусть молодые по городу пошустрят. Вреда от того не будет.

– А польза?

– Поглядим.

Лютый с Банщиком растворяются в дыму.

– Шнифт, – кличет Гамаюн, оставшись один.

В дверях воздвигается Шнифт – детина с перебитым носом. Молчит, ждёт, что скажет хозяин.

– Маляву на кичу[7] передать надо. На гастрольном гранде Стиру замели, а он знает лишнего. Не дай бог, колоться вздумает... В общем, передай: пусть молчит Стира, земля ему пухом.

– Под красный галстук взять[8]?

Шнифт любит точность. Шнифт любит однозначность.

– Это пусть на киче сами решают.

Шнифт вздыхает: нет чёткости, беда. Кивает:

– Сделаю.

Выходя из горницы, он крестится на образа в углу. Крестное знамение приводит в движение всю горницу. Клубится дым, встаёт пеленой сверху донизу. Слышен стук копыт, словно черти в аду пляшут на радостях.

* * *

Едет дилижанс, качается.

– Вовремя ты колёса обул...

– ...ноги из города нарисовал!

– Ох, вовремя!

– Второй раз кряду удача вам выпала, Михаил Хрисанфович...

– Полиция носом землю роет...

– Шестеро ни за чих сгорели!..

– Весовые, Клёст, тебя видеть хотят...

– Они ли одни?

– Ой, не одни...

– Знаешь, кто по твою душу явился?..

– Пострашнее прочих!

– А вы, Михаил Хрисанфович, их всех объегорили.

– Объехали на кривой...

– Они там, а вы тут, с нами...

– Летите прочь птицей вольной...

– В Москву!

– В Петербург!

– За границу!

– В солнечную Италию!

– Где рай на земле? Туда и летите...

– ...с ненаглядной вашей Оленькой...

«Не сметь про Оленьку, погань!»

Миша хочет прикрикнуть на обнаглевших доброжелателей-мертвецов. И не может, потому что видит: меж кассиром и старухой в красном на скамейке сидит Оленька. В лёгком муслиновом платье, как летом позапрошлого года, когда Миша впервые увидел её.

«Что ж ты в одном платьице-то, Оленька?! Простудишься! Я тебе сейчас своё пальто отдам...»

Произносит ли он это вслух? С опозданием до Миши доходит страшное: в дилижансе все мёртвые, и Оленька среди них! Живая? Нет?! Откуда она здесь?!

Кассир смеётся, обнимает Оленьку за хрупкие плечи: моя, моя, наша! «Чего ерепенишься, Клёст? – скалятся бесовские хари. – Ты ведь тоже наш – ныне, присно, во веки веков! Оленька здесь? Здесь. Ты её не бросишь? Ни за что. Не сбежишь! Едем вместе, до конца, до конца...»

Сердце холодеет, останавливается. Нет, не в Москву этот дилижанс едет. Не в Петербург. Не в солнечную Италию, не в рай земной. Рай? Совсем даже наоборот...

Белёсое, словно заплесневелое лицо кассира оплывает свечкой. Из-под одной личины проступает другая: Суровый умер так же, как и кассир, сглотнув пулю. А вот уже и отец, убитый Суровым, глядит на Мишу с укоризной, обнимает Оленьку, несостоявшуюся свою невестку. И снова кассир, и опять Суровый, и вновь отец... Кто есть кто? Нет разницы, стонут мертвецы, нет ни для нас, ни для тебя, Михаил Хрисанфович! Шепчут, бормочут, таращат лупатые жабьи глаза, разевают широкие безгубые рты. Бормотание сливается воедино, крепнет лягушачьим хором:

– Брекекекс!

– Брекекекс!

– Брекекекс!

Не дилижанс это – колодец! Затхлая вода, склизкие стены уходят ввысь – не достать до края, не выбраться! Объяли Мишу Суходольского чёрные воды до души его, льдом сковали члены. Насмешничают: вздохни! вскрикни! выгреби к свету! Да и где тот свет? Там же, где и всякий тот свет... Тянут во мрак, на дно, в погибель вечную. Торжествуют:

– Брекекекс!

– Брекекекс!

– Не дамся! Прочь! Сгиньте!

Отчаянным рывком Клёст выдирается из хватки настырных рук, из чёрного холода, затхлой воды. Нашаривает колодезную цепь, вцепляется в неё. Край сруба прыгает навстречу, Миша хватается за него. Пальцы скользят, ногти оставляют глубокие борозды в сыром крошащемся дереве. Дверца распахивается (дверь?!), Миша переваливается через порожек (край?!), без сил рушится в глубокий пушистый снег...

Вырвался!

* * *

Чёрная громада дилижанса замедлила ход. Остановилась. Подсвеченная моргающим фонарём, над ко̀злами вознеслась непомерно длинная, зловещая фигура. Обернулась, вглядываясь в метель.

«Не смотри! – твердил себе Миша, лёжа в снегу на обочине. – Отвернись! Увидит, возвратится, заберёт с собой...»

Твердить он мог, заставить себя отвернуться – нет.

Ямщик вглядывался в пургу из-под руки. Вертел башкой, ища строптивого беглеца. Охристыми бликами сверкнули глаза под козырьком ладони. Глаза? Стёкла пенсне. Усы, каракулевая шляпа, пальто... Фраер из «Астраханской»! Тот, что к Монне направил. Тот, что являлся в кошмарах.

Бес, как есть бес!

Миша сунул руку за пазуху, нашарил спасение, сжал в ладони нательный крестик. Фигура беса опала, съёжилась... Сгинула.

Ну же! Уезжай!

Топот, скрип. Сквозь метель проступили зыбкие силуэты трёх всадников сопровождения. Лошади переставляли ноги с костяным стуком. Не лошади – скелеты! И в упряжке дилижанса – такие же.

Три всадника. Четвёртый – на козлах.

Огромный чёрный катафалк тронулся с места. Приоткрылась боковая дверца – та, откуда, сорвав стопорный крюк, выпрыгнул Клёст. Выглянув наружу, мёртвый кассир ухмыльнулся Мише. Размахнулся, швырнул в ночь саквояж с деньгами, забытый в салоне. Саквояж упал в снег, едва не разбив Мише голову. Дверца захлопнулась, катафалк растаял в буране.

Со второй попытки Клёст поднялся на ноги.

Плечо, бок, бедро, колено – вся левая часть тела превратилась в сплошной ушиб. Миша сделал шаг и чуть не упал. Скрипнул зубами, поднял саквояж. Котелок и пенсне куда-то подевались. Чёрт с ним, с пенсне, пусть его бесы носят! Он выпростал из-под пальто шарф, обмотал голову на манер бабьего платка. Теперь, по крайней мере, снег не забивался в уши. Проверил карманы: револьвер был на месте.

Бесовщина, значит? Козни строим, да? Удачу отваживаем?

Морщась от боли, припадая на левую ногу, Михаил Суходольский заковылял вдоль обочины тракта в обратном направлении.

Он возвращался в губернский город Х.

Он знал, что делать.

________________________________________

[1] Казинет – хлопчатобумажная или шерстяная одноцветная ткань саржевого переплетения.

[2] Спорить (укр.).

[3] Сапожник (укр.).

[4] Круглые пшеничные лепешки на молоке.

[5] Подельники (жарг.)

[6] Пистолет простейшей конструкции, карманного размера.

[7] Послание в тюрьму (жарг).

[8] Взять под красный галстук – перерезать горло (жарг.).