1

«Кто вас научил?»

– Я прошу прощения... Вы позволите?

– Да, входите. Вам что-то надо?

– Я подумала... Может, вам одиноко?

На Анне Ивановне был надет пеньюар. Анне Ивановне исполнилось лет тридцать, может, двадцать девять. Пеньюару – вдвое больше. Такие капоты из легкой ткани, украшенные розочками где можно и где нельзя, дарили своим жёнам бородатые купцы третьей гильдии, с капиталом от восьми тысяч рублей – и с ножом к горлу требовали, чтобы жёны выходили в обнове к утреннему чаю. Впрочем, судьба этого пеньюара сложилась куда скучнее. Его, похоже, и не носили-то вовсе – держали в сундуке, с иным бельишком, пересыпая имущество порошком из листьев багульника. Кружева, ленты, атлас и шелк – все, что когда-то подчеркивало женскую прелесть, утратило вид, шик, блеск, всякую привлекательность.

Подарок Заикиной, понял Алексеев. Из прошлой жизни.

– Зачем вы? – спросил он, когда Анна Ивановна вошла в кабинет и закрыла за собой дверь. – Зачем вы это делаете? Я же вижу, что вам стыдно. Вы сейчас в обморок упадёте, честное слово.

– Маменька велели, – честно ответила Анна Ивановна.

Врать она не умела. Даже не пыталась.

– Извините за нескромный вопрос... Вы девица? Или вдовая?

– Девица.

– Тогда я тем более не понимаю. Маменька велели, и вы... Вы и водку для этого пили, да? Для смелости?

Анна Ивановна кивнула.

– Я только не могу много пить, – объяснила она. – Засыпаю сразу. А потом тошнит. Если немножко, тогда ладно. Слышите, как я с вами разговариваю? Трезвая я бы никогда...

– Садитесь, – Алексеев указал на кушетку, застеленную клетчатым покрывалом. – Вы на ногах еле держитесь. Не бойтесь, я в кресле устроюсь.

– А я и не боюсь. Я вас ни капельки не боюсь. Почему?

– Потому что я вас не обижу.

– А почему вы меня не обидите? – она села на кушетку. Плотно сдвинула колени, обхватила себя руками. – Мужчины любят, когда женщины к ним сами...

– Кто вам такое сказал?

– Маменька.

– Ну да, маменька. Большой эксперт ваша маменька...

Алексеев встал у закрытой двери, сложил ладони рупором:

– А вашей драгоценной маменьке я рекомендую пойти вон! Иначе я пну дверь ногой, дверь распахнется и набьёт экспертам здоровенную шишку!

В коридоре послышались торопливые шаги.

– Почему вы меня не обидите? – повторила Анна Ивановна.

Изгнание маменьки её не заинтересовало.

– По очень простой причине, – Алексеев сел в кресло, закинул ногу за ногу. – В отношении женщин я эгоист. Мыслю так: ещё увлечешься, бросишь жену, детей... Нет, это решительно против правил. А во-вторых, что же мы будем делать с ребёнком?

– С каким ребёнком?

– С нашим, – Алексеев принял самый серьезный вид, на какой только был способен. – Я никогда не соглашусь с тем, чтобы моё дитя росло вне моей юрисдикции. Вы согласны?

– Д-да... У вас есть дети?

– Дочь и сын. И ещё один сын, внебрачный.

– Незаконнорожденный? Вы же сами говорили...

– Я тогда ещё не был женат на Марусе. Я был молод, взбалмошен, влюбчив. Если верить льстецам, талантлив. Мне поручили организовать церемонию коронации Его Императорского Величества Александра III...

– Его Величества?! Вы шутите надо мной...

– Ничуть не шучу. Поручение исходило от моего двоюродного брата, московского градоначальника. Скажу без ложной скромности, я справился, и справился недурно. Был удостоен высочайшей чести: император помянул моё скромное имя на званом ужине, устроенном по случаю окончания торжеств. Там же, на ужине, я познакомился с балериной Иогансон...

Она предложила сесть рядом, вспомнил Алексеев. Кокетничала. Болтала без умолку. Вымазала мне лицо мороженым. Закапала своё платье. Я оттирал пятна хлебным мякишем, коснулся её коленей...

– Она вас отвергла? Балерина?

– Да. Повторяю, я был молод и глуп. Я нашёл утешение у Дунечки...

– Я понимаю...

– Она служила у нас в горничных. Мать моя знала и не противилась. Когда родился Володя, мой отец усыновил его. Дал своё отчество и фамилию...

– Ваш сын Алексеев?

– Нет, отец дал ему фамилию по своему имени – Сергеев. Мальчик вырос в нашей семье, вместе с моими детьми от Маруси. Маруся относится к нему, как к родному. Мы зовём его Дуняшиным Володей...

– А его мать? Дунечка?!

– Живёт с нами.

– Вы святые...

Алексеев покраснел от стыда. Он не знал, по какой причине затеял этот скользкий разговор вместо того, чтобы выставить Анну Ивановну прочь. Святой? Как мало надо для святости! Всего лишь не выгнать из дома незаконнорожденного сына и его мать, случайную утеху...

– Давайте о чём-нибудь другом, – попросил он. – Извините, я не должен был рассказывать вам о таких вещах.

– Давайте. У вас хорошо, не хочется уходить.

– Не хочется? Не уходите. Вам известно, что сейчас пеньюары вышли из моды?

– Н-нет, не известно... А что носят вместо них?

– Кимоно.

– Как японцы?

– Скорее как японки. Шелковые кимоно с вышивкой. Дамы по ним с ума сходят.

На стене висел веер – не японский, китайский. Алексеев снял его, с треском закрыл, снова раскрыл. Семеня, прошёлся по кабинету. Спину он держал неестественно прямо, взгляд потупил до̀лу. Веер в его руках трещал, фыркал, шелестел.

– Прелестно! – Анна Ивановна захлопала в ладоши. – Кто вас научил?

– Японская семья акробатов. Я ставил «Микадо», оперетту Сюлливана. Целую зиму японцы дневали и ночевали у нас в доме. Учили своим обычаям: манере ходить, держаться, кланяться, танцевать... Актрисы изучали приемы обольщения, свойственные гейшам. Чай, и тот мы пили в едином ритме, в такт.

– Но зачем?

– Вам кажется, это мелочи? Пустяковины? Нет, из них складывается здание будущего спектакля, как дом складывается из кирпичиков. Вот вы складываете пустяки, чтобы увидеть будущее. А я складываю их, чтобы в зрительном зале смеялись и плакали. Чтобы возникала правда жизни, нет, больше, чем правда жизни – высшая, художественная правда...

Он взмахнул веером:

– Два года назад я репетировал Отелло. В Париже мне встретился красавец-араб. Я повёл его в ресторан, накормил, напоил, и все для того, чтобы в отдельном кабинете портной снял выкройку с его бурнуса. Вернувшись к себе, я полночи простоял перед зеркалом. Надевал всевозможные простыни и полотенца, заимствовал позы, которые казались мне типичными. Копировал его движения. Лепил из себя стройного мавра с быстрыми поворотами головы, с плавной царственной поступью. Кисти рук он обращал ладонями в сторону собеседника, вот так...

– Так вы нюансер?

– Кто?!

– Нюансер. Я сразу поняла, как только увидела вас...

– Нюансер? Хорошее слово, изящное. Жаль, мне оно ничего не говорит. Что это значит: нюансер?

– Вы сами сказали: чтобы в зале смеялись и плакали...

– И всё же...

– Я пойду...

Она резко встала:

– Спокойной ночи. Извините, я больше не буду к вам приставать.

Это была самая краткая, самая странная, самая нелепая любовная сцена в практике Алексеева.

2

«Рассвета не будет»

– Потерял шо, милай? Аль сам потерялся?

Миша с подозрением зыркнул через плечо. На него глядела нестарая ещё тётка в траченой молью шубе из неведомого науке чёрно-белого зверя. Тётка куталась в такой же ветхий, как и шуба, пуховый платок. Наружу торчал любопытный нос да блестел агатовый глаз, тоже любопытный. Тётка косилась на Мишу по-птичьи, боком.

Сорока да Клёст. Это к удаче.

– Шапку потерял, ветром сдуло. А ищу, где бы на постой определиться.

– То-то, дывлюсь, ты на бусурманца схожий!

Шарф, который спасал от стужи голову – в особенности уши – Миша, входя в город, перемотал заново на манер азиатского тюрбана или чалмы. Пальто, изгвазданное в грязи, щёки, заросшие щетиной, болезненный румянец от ветра и холода, импровизированный тюрбан – воистину бусурманец! Скажѐный, как называли здесь психов, припадочных и сумасшедших. Клёст уже имел сомнительное удовольствие слышать это в свой адрес.

– Какой я тебе басурман? Я на поезде приехал.

– Шо ж в отѐлю не пошёл? Аль в халэ̀пу якусь встряв?

– Опоздал я. Да и не всякий отель мне по карману. Заплутал, лихие люди морду побили, шапку потерял... Мне б угол какой снять, а?

– Як бог свят, халэпа, – посочувствовала Сорока.

Повернулась вторым глазом, жалостливым:

– Угол снять? У нас на Москалёвке это раз плюнуть, в кожній хаті п’ятый кут[1]... Ивановна на Колодезной сдаёт, Егорыч на Степной. Никифоровна на Единоверческой – цельну комнату, за два дома от церквы ейная хата...

– Возле церкви?

– Тю! Кажу ж: за два дома от церквы!

– Церковь – это хорошо, – улыбнулся Миша. С некоторых пор он твердо уверился, что церковь – это очень хорошо. – Как пройти к твоей Никифоровне?

– Да тут блызэ̀нько! Шагай прямо, вон до того колодезя. За колодезем бери право̀руч, то и будет Единоверческа. У Никифоровны наличники резные, а на тыне макитра колотая – шоб сразу видать було̀. А церкву и отсюда видать, не заблукаешь.

Два купола церкви – один высокий и узкий, другой бокастый, солидный – выглядывали из-за россыпи хат, крытых серой соломой и увенчанных снежными шапками. Меж хатами затесались важные господа – каменные дома в два этажа. Бусурманцы, не иначе.

– Сердечно благодарю! Вот, не побрезгуй.

Из рукава чёрно-белой шубы вынырнула узкая ладонь. Цепкие пальцы ухватили предложенный Мишей серебряный гривенник, и ладонь проворно исчезла в рукаве.

– Доброго хлопца здаля̀ видать! – затрещала Сорока в пространство. – Бог помогай, матерь Божья храни, заступница...

Добрый хлопец не слушал. Клёст уже ковылял в указанном направлении. До города он добирался по обледенелому тракту. Явился под самое утро, тут и метель, зараза, стихла. Случалось, Миша падал, но с упрямством осла вставал и тащился дальше. Где он нашёл грязь, чтобы испачкать пальто, Миша не помнил. Вроде ж, снег кругом? Сызнова бесовские проделки?!

Хорошо хоть, саквояж не потерял.

Всю дорогу вьюга пела ему погребальные песни, лезла в уши мертвяцкими голосами, силилась отобрать шарф, унести прочь. Во мгле роились тени: следовали за путником, отставали, нагоняли. Ветер донёс тоскливый волчий вой, но стая так и не объявилась. На окраине Миша заблудился: долго кружил по тёмным пустым улицам, выбредал к тусклым фонарям – по одному на квартал; где-нигде теплились в заиндевевших окошках огоньки свеч. Чудилось: сатана определил его в заколдованный лабиринт, откуда нет выхода. Теперь нечистый будет водить жертву по кругу, пока та не упадёт от усталости, не замёрзнет насмерть.

Рассвет? Рассвета не будет.

Как ни странно, рассвет в конце концов наступил: мутный, серый, стылый, но это был он, родимый. На улицах объявились люди, заскрипел снег под ногами, серебряной россыпью взвился перезвон колокольчиков на санях. Миша хотел кликнуть извозчика, но вовремя спохватился. К Монне никак нельзя: туда его бес-фраер отправил. Нет, второй раз Клёст на эту удочку не попадётся! И вообще, извозчикам веры нет: такой прохвост его в «Астраханскую» свёз, прямиком бесу в лапы. А после сам бес ямщиком прикинулся, в ад доставить хотел, с ветерком – хорошо, Миша подлый обман вовремя раскусил. В геенну огненную всех извозчиков, топаем пешедралом, здоровее будем...

Спаси и сохрани Господь Москалёвку с её любопытными Сороками! Два дома от церкви – то, что нужно. Ближе к храму – дальше от беса, сюда рогатый не сунется. А после...

Миша в точности знал, что будет делать после.

Всё оказалось так, как обещала тётка, даже лучше. Колотый горшок на тыне, резные наличники. Старуха Никифоровна обрадовалась новому постояльцу, ничуть не смутившись его внешним видом. Чувствовалось, что тут ночевали всякие, и Миша – не самый подозрительный. С порога предложила горячего чаю, провела в комнату: крохотную, пустую, но чистую, с белеными стенами. Клёст вручил старухе задаток за три дня – и, сняв лишь пальто с ботинками, рухнул на топчан у стены.

Тот не скрипел, в отличие от пыточной кровати у Монне.

Миша был уверен, что сразу провалится в сон. Не тут-то было: вспомнилась Оленька, которую обнимал за плечи мертвец. Морок, наваждение! Оленька жива, с ней всё хорошо. Она далеко, и слава Богу, бесу до неё не добраться. Но подлый червь уже грыз, точил душу. А вдруг не морок? Он, Клёст, вырвался из вражьих лап, а Оленьку катафалк сейчас увозит туда, откуда нет возврата? Останься Миша – может, и спас бы невинную душу. А теперь некому на помощь прийти, встать у беса на пути...

Нет! Не всемогуще бесовское отродье. Иначе он, Михаил Суходольский, уже бы на сковороде жарился. И с Оленькой, чистым сердцем, Бог беды не допустит. Не дотянуться аду до Петербурга, не по зубам ему наше спасенье. Поглядим ещё, кто кого, поглядим...

Он спал и не знал, что спит.

* * *

...вяло жевал рябчика, не ощущая вкуса. Мелкие птичьи косточки хрустели на зубах. Красное «Château Le Cône» пилось как вода: ни удовольствия, ни хмеля. Миша спросил водки. Он надеялся хотя бы тупо опьянеть. В какой-то момент, после пятой или шестой стопки, это ему удалось. Но хмель мигом выветрился, оставив в голове вязкую тину. Раками на дне в ней ворочались неприятные мысли.

Это началось вскоре после убийства Сурового. Возвращаясь домой, Клёст отметил, что нисколько не переживает по этому поводу. Железные нервы, подумал он. При избранном роде занятий это дорогого стоит.

Он не знал, как дорого это ему обойдется.

Промышлять и дальше в Петербурге становилось опасно. После третьего курса Миша бросил институт, начав кочевую жизнь «гастролёра». В беспрестанных поездках он и заметил, что мир вокруг него выцветает, делаясь всё более пресным и блеклым. Миша ел острые блюда – иначе он не ощущал вкуса. Нос ловил бледные отголоски самых ярких запахов, будь то смрад отхожего места или аромата женских духов. Вкус любимых папирос «Дюшес» стёрся, дым не кружил голову, как бывало раньше, даже после десятка жадных затяжек натощак. Вино и водка не пьянили, зато наутро, если перебрал накануне, исправно болела голова. Жара, холод, боль, голод и сытость – всё это Клёст ещё ощущал, но опасался, что их черёд не за горами.

Вместе с ощущениями чисто физиологическими у него начали притупляться чувства. Когда все вокруг хохотали над анекдотом, Клёст вежливо улыбался или делал вид, что смеётся – в зависимости от компании. Раньше Миша любил симфонические поэмы Листа, был неравнодушен к Шопену и Чайковскому, но чем дальше, тем больше любая музыка, от возвышенной до кабацкой, представлялась ему бессмысленным набором звуков. Нет, не раздражала – оставляла равнодушным. Книги его тоже не увлекали. Он нисколько не сочувствовал чужому горю, а для собственного не находил причин.

Как, впрочем, и для радости.

Пропал кураж. С прежней тщательностью, но без былого увлечения он планировал очередной гранд. Шёл на дело без волнения и азарта. Возвращался, равнодушен к ужасу и покорности жертв, к деньгам, к успешному завершению опасного дела – ко всему. Он пытался вспомнить, что и как чувствовал, когда отец и мама были живы, а он ещё не купил свой первый револьвер. Воспоминания приходили безотказно – память изменения не затронули. Но они не насыщали, как воспоминания о хлебе или мясе.

Медленно, но верно Михаил Суходольский становился живым мертвецом. Тело без чувств и страстей, которое по странному попущению вышних сил ещё ходит, дышит, разговаривает, грабит кассы и притворяется живым. По идее, осознав это, Миша должен был испугаться, запаниковать, что-то предпринять. Увы, не было ни страха, ни сожаления. Собственные метаморфозы также оставляли его равнодушным.

– ...Суходольский? Какая встреча! Сколько лет, сколько зим!

Однокашник, отметил Миша. Сергей Одинцов. Не виделись лет десять. Одинцов был навеселе: шумен, громогласен, рад встрече. Стоило ему позавидовать, но зависть не шла на зов.

– Ты, никак, уже отобедал? Я тоже! Ты свободен?

Миша неопределённо покачал в воздухе ладонью. Одинцов воспринял его жест, как изъявление полной и окончательной свободы:

– Вот и чудненько! Айда на ипподром! И верно, какие дела в воскресенье? Через час вечерние заезды, как раз поспеем. Расскажешь заодно о себе. А я, брат, у Морозовых инспекционным инженером служу. По фабрикам-мануфактурам разъезжаю, рекомендации даю, что где обновить нужно: новые машины из Англии выписать или на месте старые наладить. Работа интересная, да и платят изрядно.

По румяной физиономии Одинцова, сильно раздавшегося вширь за прошедшие годы, было видно: не врёт человек. И платят изрядно, и доволен он всем.

– Едем!

Устоять перед напором Сергея было невозможно, и как-то нечувствительно оба оказались на ипподроме. Следуя примеру однокашника, Миша поставил пять рублей на орловского рысака по кличке Пилат, серого в яблоках. Рысак пришёл вторым, денег Клёст лишился, но приобрёл иное. На трибунах, в толпе возбуждённо орущих зрителей, к нему вернулся утраченный, казалось, навсегда азарт. Мир сделался цветным, звонким, какофония духового оркестра, долетавшая со стороны Витебского вокзала, чудесным образом превратилась в музыку. Воздух наполнился ароматами горячих пирожков, сигарного и папиросного табака, «тройного» одеколона.

У Миши загорелись глаза.

– Ставлю! На Бергамота!

– На Весталку!

– На Ахиллеса!..

К счастью, он позабыл о десятирублевой ассигнации, которую по случайности сунул в другой карман, отдельно от остальных. Все имевшиеся в наличии деньги Миша просадил, но десятки с лихвой хватило на ужин в трактире при ипподроме. Трактир не по чину именовался «рестораном», половые усердно коверкали речь, полагая, что говорят по-французски, но кормили здесь недурно. Ах, каким нежным было каре ягнёнка со спаржей и каперсами! Оно просто таяло во рту. А устрицы? Несите ещё дюжину с горчицей! Дюжину с лимоном! Вина! Мадеры! Плевать я хотел, что положено пить с устрицами, а что с ягнятиной...

Уф-ф-ф!

Миша был счастлив.

– Уж и не знаю, – с сомнением проговорил Сергей, прощаясь. – Не зря ли я тебя сюда привёл? Азартен ты, Суходольский. Все деньги спустил...

– Что деньги? – с удивившей его самого пылкостью возразил Миша. – Прах! А тут – жизнь! Понимаешь, Серёжа? Настоящая! Да я тебе по гроб жизни благодарен!

Как лекарство, ипподром вышел дорогим – Клёст проигрывал всегда и всё – и краткосрочным: день-полтора, и бесчувственность возвращалась. Но теперь Миша знал, что болезнь излечима. С подачи Одинцова он заполучил смысл жизни. Ему было ради чего идти на очередной гранд.

3

«Задумчив, над рекой сидит рыбак...»

Белый. Тёмный. Красный.

Золото крестов на пяти куполах.

Храм Усекновения главы Иоанна Предтечи.

Алексеев осенил себя крестным знамением. Вышел за ограду, сделал десять шагов назад, обернулся. Отсюда, вписан в хрупкую композицию голых по-зимнему деревьев, храм смотрелся иначе. Проще, что ли, искренней? Будь храм декорацией, Алексеев бы велел перекрасить его в бело-голубой цвет.

Он медленно двинулся по кладбищенской аллее между фамильными склепами местной знати – громадинами высотой с одноэтажный дом, новыми и обветшалыми со временем. Под ногами скрипел снег. В небе стоял вороний грай – густой, хоть ножом режь. Мимо, не оглянувшись на Алексеева, пробежала бродячая собака. Бок у собаки был изъеден коростой – лишай, а может, кипятком плеснули.

С утра кладбище пустовало. Алексеев пришёл сюда пешком, не утруждая себя поисками извозчика – ерунда, пять минут хода, ну, десять, если брести нога за ногу. Погода наладилась, бушевавшая ночью метель к рассвету стихла. По дороге Алексеев размышлял, по какой причине ему занадобилось посетить могилу Заикиной, да так ничего путного и не надумал. Будем считать, приспичило.

А это чья могила? Десять каменных столбиков по периметру. Каждый не выше колена. Столбики соединены цепью: темно-серой, мокрой. Скромный обелиск заострен кверху. «Памяти дѣйствительнаго статскаго совѣтника, – прочёл Алексеев на плите, – Петра Петровича Артемовскаго-Гулака.»

И ниже: «Преданная жена».

– Не ожидал, – вслух произнёс он. – Извините, Петр Петрович, если не вовремя...

И процитировал напамять:

– Вода шумыть!.. вода ґуля!..

На бѐрезі Рыбалка молодѐнький

На поплавець глядыть і прымовля:

"Ловіться, рыбочки, велыкі і маленькі!"

Що рыбка смык — то серце тьох!..

Сердѐнько щось Рыбалочці віщує...

– Извините, Петр Петрович, – повторил Алексеев.

Вне сомнений, он ошибался и в ударениях, и в произношении ряда звуков. Здешнего наречия Алексеев толком не знал – так, нахватался по верхам, когда жил у брата в Андреевке и Григоровке. «Кобзарь» Шевченко он прочитал с огромным удовольствием, полагал его сочинением изумительным по яркости и патетике, но читал Алексеев «Кобзарь» в переводе на русский язык. Горячо любил украинскую музыку, в частности, оперы Лысенко, пленившие Алексеева своей изысканной красотой. Кропивницкий, Заньковецкая, Саксаганский, Садовский –эта плеяда мастеров сцены ничем не уступала таким знаменитостям, как Щепкин, Мочалов или Соловцов, о чём Алексеев не раз заявлял публично и в переписке. С переводами покойного Гулака-Артемовского он также был знаком и высоко ценил их за мелодичность и мягкость звучания, даже не имея возможности уловить ряд тонкостей.

– Das Wasser rauscht, das Wasser fliesst

Ein Fischer sass daran,

Sah nach der Angel ruhevoll,

Kühl bis ans Herz hinan...

Оригинал Гёте звучал иначе: твёрже, жёстче.

– Бежит волна, шумит волна!

Задумчив, над рекой

Сидит рыбак; душа полна

Прохладной тишиной.

Сидит он час, сидит другой;

Вдруг шум в волнах притих...

Перевод Жуковского он помнил с гимназии. Оригинал и два перевода – на первый взгляд между ними было мало общего. Разные нюансы, оттенки, акценты. Разный ритм. И всё-таки... «Подробности – главное, – говаривал старик Гёте, автор «Рыбака». – Подробности – Бог.»

– Ну что же ты, Никифор? Ты не спи, ты просыпайся...

Говорили в соседнем ряду. Алексеев сделал шаг в сторону и увидел знакомого еврея. Если в ресторане «Гранд-Отеля» еврей смотрелся чужеродно, то на христианском кладбище его картуз и длинный, наглухо закрытый капот со скруглёнными лацканами выглядели еще более неуместными.

– Жизнь проспишь, Никифор...

Под склепом, на вершине которого скорбел ангел-трубач, спал могильщик. Нет, уже не спал: мутный взор Никифора уперся в еврея, не суля тому добра. Ангел, казалось, тоже был недоволен.

– Ты вставай, Никифор. Дело есть...

– Какое, к бесу, дело, Лёвка?

– Ты уже похмелился, Никифор?

– Ну?

– Бери, пожалуйста, заступ. На карповской могилке оградка покосилась, надо выставить, как следует. Ровненько, по струночке...

– Шо, прям щас?

– Да, Никифор. Ты вставай...

– Карповская? Это Сергей Федотыча?

– Его самого.

– Купца второй гильдии?

– Никифор, не кушай мой характер, я тебя умоляю. Сделаешь?

С немалым изумлением Алексеев наблюдал, как могильщик встает, берёт заступ и без возражений, качаясь на ходу, уходит вглубь кладбища – должно быть, к указанной карповской могиле. Внезапная услужливость Никифора, чья внешность и состояние ничем такую услужливость не объясняли, была изумительна не меньше, чем внезапный интерес еврея к купеческому захоронению.

Обернувшись, Никифор поймал взгляд Алексеева.

– Та то ж Лёва! – развёл он руками, чуть не снеся заступом гипсовый венок с чьего-то барельефа. – Лёвка, понимать надо! Не боись, Лев Борисыч, сделаем в лучшем виде...

Заметил Алексеева и еврей:

– Guten Morgen, Константин Сергеевич! Wie geht es euch?

– Danke, alles ist gut. Und Sie?

– Danke, dass Sie sich nicht beschweren. Alles Gute für dich[2]!

– Извините, – не выдержал Алексеев. – А почему мы говорим по-немецки?

Еврей ухмыльнулся:

– Так ведь Гёте! «Das Wasser rauscht, das Wasser fliesst...» Извиняюсь, забыл представиться. Память совсем истрепалась! Были бы деньги, купил бы новую. Кантор, Лейба Берлович Кантор, разночинец[3].

– Алексеев Константин Сергеевич... Полно, да вы же меня знаете! Откуда, если не секрет?

– Какой там секрет! Можно ли вас не знать, вы человек известный... Что-то ищете? Если могилку, готов подсказать. Здесь мне любая могилка известна. Помните Крылова? «И под каждым ей кустом был готов и стол, и дом...» А где дом, там и домовина.

– Заикину ищу.

Двусмысленное заявление насчёт дома-домовины Алексеев предпочёл не заметить.

– Елизавету Петровну? Будьте так благолюбезны, проследуйте сюда, – Кантор указал, куда. – По второму ряду до конца. Там она и отдыхает, новопреставленная. Оградка из копий с позлащёнными остриями. Ой, не могилка – праздник сердца! Сам бы лежал, да место занято.

– Большое вам спасибо!

– Toujours à votre service[4]!

По-немецки Кантор изъяснялся с мягким баварским произношением, заменяя звуками «а» и «о» все остальные гласные буквы. Французский язык выдавал в нём парижанина. По-русски же он говорил с Алексеевым чисто, внятно, с лёгкой иронией, убрав из речи визгливые местечковые нотки. Сам полиглот, в юности – гимназист при Лазаревском институте восточных языков, Алексеев подумал ещё, что заговори он с Лейбой Берловичем на латыни или, к примеру, древнегреческом – и еврею не составит труда поддержать беседу. Всё это слабо вязалось с обликом служки в синагоге на Мещанской и пассажами типа «Никифор, не кушай мой характер...»

– Au revoir, monsieur Cantor!

– Vous voir, monsieur Alekseev! À bientôt[5]!

В проходе между рядами Алексеев обернулся. Кантор стоял на месте и махал ему вслед картузом. Когда Алексеев, выбравшись во второй ряд, обернулся ещё раз, Кантор уже вприпрыжку уходил прочь.

* * *

Золочёные острия были видны издалека.

Алексеев замедлил шаг. У могилы Заикиной, взявшись за копья обеими руками, стояла какая-то женщина в широком салопе на меху. Она показалась Алексееву знакомой. Сперва он даже решил, что это младшая приживалка, но вскоре, нацепив пенсне, понял, что ошибся по причине слабого зрения. Женщина была вдвое старше Анны Ивановны – скорее уж ровесница Неонилы Прокофьевны, только стройная, моложавая, с осанкой классной дамы, в отличие от оплывшей мамаши.

Черт лица Алексеев не мог разобрать даже в пенсне. Подойти ближе? Неловко, да и грех мешать чужому горю. Дважды грех, учитывая, что сам Алексеев пришёл сюда из праздного любопытства. Сделав вид, что с большим интересом изучает чей-то склеп, он решил подождать, пока женщина уйдёт. Ждать пришлось недолго: искоса наблюдая за посетительницей, Алексеев увидел, как женщина что-то сказала, наклонилась вперёд, рискуя напороться на копья, плюнула на могилу Заикиной – и быстрым шагом покинула кладбище.

Нет, не покинула. Задержалась у соседней могилы, согнулась от внезапных рыданий, выхватила из кармана платок, как выхватывают револьвер; прижала ко рту, глуша звуки. Алексееву почудился слабый вой: так воют собаки над покойником. Рыдая в платок, женщина простояла у второй могилы одну, две, три минуты, затем к ней вернулось самообладание.

Вот, теперь ушла.

Когда её салоп скрылся за притвором храма, Алексеев пошёл – побежал! – вдоль ряда. Миновав место упокоения Заикиной (успеется!), он остановился у могилы, над которой плакала странная гостья. Памятником здесь стояла античная белая колонна, исписанная таким количеством разного рода эпитафий, что это граничило с безвкусицей. Когда-то золотые, а сейчас почерневшие от времени буквы гласили:

«Могила властительницы думъ и сердецъ артистки Е. Кадминой... слава оперной сцены Большого театра Кадмина Евлалiя Павловна...»

И панегирик композитора Чайковского:

«...Кадмина въ роляхъ произвела свою громадную талантливость, которая за ней единогласно была бы признана...»

«1853-1881, – прочёл Алексеев даты жизни и смерти. – Сейчас мне тридцать четыре, Кадминой же вечно двадцать восемь. Я видел её в роли Офелии, за год до трагической смерти. Кто та женщина, что рыдала над ней? И почему она плюнула на могилу Заикиной?»

Он перевёл взгляд на место захоронения гадалки, в прошлом – тоже актрисы, завещавшей свою квартиру бог знает кому из бог знает каких соображений. Заикина лежала в ногах у Кадминой, как если бы просила прощения. Глубокая старуха и оперная прима, ушедшая из жизни в расцвете сил и таланта – даты их смертей разделяло шестнадцать лет, и Алексеев не знал, отчего ему взбрела на ум такая сомнительная аллегория.

Просила прощения? Нет, глупости.

4

«Сумасшедшая Евлалия»

«Я хорошо знал эту странную, беспокойную, болезненно самолюбивую

натуру, и мне всегда казалось, что она добром не кончит.»

П. И. Чайковский

Сумасшедшая Евлалия.

Так она звала сама себя. Так, случалось, подписывала контракты.

Её жизнь напоминала поэму. Так и запишем.

Так-так-так. Всё не в такт.

Мать – цыганка. Отец – купец. Что тут скажешь? Любовь лишает рассудка. Мезальянс, скандал, попрёки родни. Венчание. Рождение трёх дочерей. Евлалия Кадмина – младшая.

Буйная. Гордая. Независимая.

Сумасшедшая.

Сестёр не любила. Никого не любила.

Елизаветинский институт благородных девиц. Первоначально – Московский Дом Трудолюбия. Закон Божий. Русский, французский, немецкий языки. Математика, история, география. Музыка, пение, танцы. В перспективе – должность гувернантки.

Утренник. Концерт для гостей. Евлалия поёт.

Ей повезло – в её жизни случился Николай Рубинштейн. А может, не повезло – гувернанткой жила бы дольше.

Директор Московской консерватории, волшебник Рубинштейн мановением дирижёрской палочки превращает Евлалию Кадмину в студентку по классу вокала. В числе учителей – Петр Чайковский. Специально для Кадминой он напишет отдельную партию в «Снегурочке». Снегурочка? Нет, Лель, Орфей берендеева царства. Мужская роль? Для юной певицы?!

Меццо-сопрано[6]. Не голос, бархат. Публика в восхищении.

Смерть отца. Нет средств.

Рубинштейн выбивает стипендию.

Мужские роли преследуют Кадмину. Дебютирует она очередным Орфеем – настоящим, древнегреческим, из оперы Глюка «Орфей и Эвридика». Ваня в опере Глинки «Жизнь за царя». Замены итальянских примадонн, изволивших заболеть невпопад. Случается, поёт не своим голосом, поднимаясь от меццо-сопрано к сопрано.

Большой театр.

Скандалы. Истерики. Болезненная реакция на критику. Кричит на статистов. Избила зонтиком репортёра. Прекрасна. Несносна. Вспыльчива.

Дирекция театра в бешенстве.

Контракт с Большим театром решено не продлевать. Кадмина переезжает в Санкт-Петербург, поёт в Мариинском театре. Снова мужской рок – партия Ратмира в «Руслане и Людмиле». Боярыня Морозова в «Опричнике».

Критики ворчат: голос-де слабоват.

Критикам возражает Чайковский: «Кадмина обладает редкою в современных певцах способностью модулировать голосом, придавать ему, смотря по внутреннему значению исполняемого, тот или другой тон, то или другое выражение. Этою способностью она пользуется с тем артистическим чутьем, которое составляет самый драгоценный атрибут её симпатичного таланта.»

Критики – ладно. Сумашедшая Евлалия не простит Чайковскому этой похвалы. «Симпатичный талант»?! Не восхитительный, ошеломляющий, потрясающий? Просто симпатичный?! Талант, не гений?!

Прочь из Мариинки!

Италия. Отъезд инкогнито.

Турин, Неаполь, Милан, Флоренция. Голос забирается всё выше и выше. Партии сопрано, одна за другой. Оглушительный успех. Поклонники. Любовники. Болезнь. Молодой врач Эрнесто Фальконе.

Свадьба.

Милан? Петербург? Москва?

Нет, Киев.

Пятнадцать выходов на аплодисменты в «Аиде». Триумф Маргариты в «Фаусте». Происки конкуренток. Подкуп прессы. Освистывание. Бешенство. Чёрная меланхолия. Припадки ярости. Ревность мужа. Скандал за скандалом. Рукоприкладство. Эрнесто Фальконе возвращается в Италию. Евлалия Кадмина тоже не останется в Киеве.

Москва? Флоренция? Петербург?!

Нет, губернский город Х.

Антрепренёр вспоминает:

«Пела Селику в «Африканке». Среди спектакля её чем-то рассердили. Зеркало в уборной – вдребезги. Один башмак в лицо горничной, другой – в меня. Шубу на плечи... Как была, босиком в трико, вон из театра! Я за нею в одном сюртуке: «Евлалия Павловна! Голубушка! Хоть оперу-то допойте, ангельчик...» Она через площадь бегом к себе в гостиницу. И я бегу: «Просту̀дитесь! Пожалейте не себя, так меня! Как я буду кончать сезон, если вы заболеете?» Не слушает. Только кричит: «Неуважение! Ко мне! К Кадминой! Черти! Дьяволы!» Вбежала в номер – прямо к камину, ноги чуть не в самый огонь сунула. Я бух на колени: «Вернитесь, допойте!» Вон, кричит. Грожусь: «Я оштрафую». Сделайте одолжение, кричит. «Я контракт разорву!» Контракт? Трах! – только клочья полетели...»

Один сезон, и Кадмина теряет голос. Увлечение несвойственным ей сопрано делает своё чёрное дело. Голосовые связки не выдерживают нагрузки. Сумасшедшая Евлалия переходит из оперного в драматический театр.

Дебютная Офелия в «Гамлете». Восторг критиков. Двадцать ролей за один год. Успех. Любовь публики. Студенты носят любимицу на руках: из театра в гостиницу. Офицеры дежурят у дверей, наперебой стремясь поцеловать ручку примадонне. Есть среди них некий поручик...

Страсть.

Роман, будто спичка на ветру, вспыхивает и гаснет. Удовлетворив тщеславие, поручик обменивается кольцами с другой женщиной. У соперницы нет артистического таланта, зато есть богатое приданое.

Ноябрь восемьдесят первого.

Холод, слякоть, свинцовые небеса.

«Южный край» за 2-е ноября: «Вскоре предположен бенефис г-жи Кадминой. Талантливая бенефициантка ставит пьесу Островского «Василиса Мелентьевна», которая в течение восьми лет не давалась на провинциальных сценах. Испросив разрешение на постановку этой драмы, г-жа Кадмина, как нам сообщают, озаботилась тщательной ея постановкой, потребовавшей значительных затрат...»

«Южный край» за 4-е ноября: «Бенефис Е. П. Кадминой привлёк многочисленную публику, которая сверху донизу наполнила театр; свободными оставалось несколько кресел. Бенефициантка, как и следовало ожидать, вызвала шумныя овации, выразившыяся в массе подношений, громе рукоплесканий и многочисленных вызовах...»

«Южный край» за 11-е ноября: «...понесла невознаградимую утрату: вчера, в 7 час. 15 м. вечера преждевременно скончалась в полном расцвете дарования артистка Императорских театров Евлалия Павловна Кадмина. Живейшими симпатиями публики артистка пользовалась при жизни, живейшая скорбь провожает её в преждевременную могилу...»

Изменщик-поручик явился на спектакль с невестой. В антракте после первого акта сумасшедшая Евлалия, доведённая до отчаяния знаками внимания, которые мерзавец оказывал сопернице, заперлась в уборной. Коробок фосфорных спичек. Отломанные головки в стакане воды. Выпить залпом.

Уйти играть второй акт.

В середине акта Кадмина потеряла сознание.

Шесть дней врачи боролись за жизнь актрисы. Шесть дней фосфор разъедал ей внутренности. На седьмой день Евлалия Кадмина скончалась.

Два месяца назад сумасшедшей Евлалии исполнилось двадцать восемь лет.

* * *

– Подать ещё чаю?

– Да, с фосфором.

– Что-с?

– Ничего, оговорился. Принесите чаю с сахаром.

– Сию минуту!

Алексеев смотрел в стену. Он нарочно выбрал такой столик в ресторане «Гранд-Отеля», где можно было уставиться в стену, притворившись букой, и думать о своём, не отвлекаясь на яркие типажи посетителей.

Евлалия Кадмина умерла в гостинице «Европейской». Через три года после смерти актрисы гостиницу приобрёл коммерции советник Матвей Кузнецов. Старое название не понравилось Кузнецову, и он назвал гостиницу иначе: «Гранд-Отель».

«Дьявол, – думал Алексеев. – Дьявол прячется в мелочах. Подробности – главное, подробности – Бог. Как узнать, кто скрывается в той или иной мелочи? Дьявол или Бог? Нимб или рога?! Вот, к примеру...»

На кладбище он упал. Уходя от могилы сумасшедшей Евлалии, поскользнулся, сделал неверный, слишком широкий шаг, чуть не порвав себе связки в паху, схватился за ограду могилы Заикиной, но рука, подражая ноге-предательнице, тоже соскользнула с золочёного острия. Алексеев рухнул на колени, плечом врезался в ряд чёрных копий, словно героический воин – в строй врагов. Акробатические кульбиты стоили ему резкой, оглушительной боли. Алексеев вскрикнул, дёрнулся, как в зубоврачебном кресле. Плечо свела судорога, заклинив руку между древками. Чтобы не пораниться об острия, пришлось опереться о надгробную плиту.

Ладонь легла на выбитую в камне фамилию Заикиной.

Когда, охая и кряхтя, Алексеев с трудом поднялся, перчатка была вся в грязи, как если бы он опёрся не о плиту, а прямо о могильный холм, насыпанный по весне после дождя. Чувствуя неясную брезгливость, он сдёрнул перчатку, чуть не вывихнув палец, скомкал, сунул в карман пальто. По счастью, пенсне уцелело – свалилось с носа, но повисло на шнурке. Вернув пенсне на законное место, Алексеев попятился назад, к могиле Кадминой. Поднялся ветер, с памятника актрисы сорвалась снежная пыль, ударила в лицо. Снег набился в рот, у него был странный привкус.

Фосфор, невпопад подумал Алексеев. Спичечные головки. Отплевываясь, он ускорил шаг, побежал, но на выходе с кладбища чудовищным усилием воли унял бег...

До «Гранд-Отеля» он шёл пешком – медленно, по-стариковски, стараясь угомонить разгулявшееся сердцебиение. При его наследственном нездоровье такие волнения – в особенности, пустые волнения! – грозили приступом. Дорога заняла около часа. За эти шестьдесят минут Алексеев шестьсот раз обвинил себя в мнительности, пошлых суевериях, природной глупости. Время от времени он сплёвывал, пытаясь избавиться от вкуса могильного снега.

В ресторане он заказывал уже пятый стакан чая – с той же целью.

– Извольте ваш чаёк-с!

– Благодарю, любезный.

Грязь. Снег. Гадалка в ногах актрисы. Женщина рыдает над одной и плюёт на другую. «На бѐрезі Рыбалка молодѐнький...» Никифор с заступом. Еврей-полиглот. «Das Wasser rauscht, das Wasser fliesst...» Снег. Грязь. Фосфор. Самоубийц не хоронят в освящённой земле. Кадмину удалось отстоять. Если бы умерла сразу – похоронили бы за оградой. Шесть дней адских мучений, и ты уже не самоубийца – «въ результатѣ тяжёлой болѣзни...» Грязь. Фосфор. Снег. «Vous voir, monsieur Alekseev! À bientôt!» Пенсне. Растянутые связки. Картуз. «Извиняюсь, забыл представиться. Лейба Берлович Кантор, разночинец...»

Кантор!

Контора нотариуса. Завещание Заикиной. Подписи свидетелей. Ваграмян Ашот Каренович. Радченко Любовь Павловна. Кантор Лейба Берлович.

«Ещё один вопрос. Свидетель Кантор... Насколько мне известно, лица, не бывшие никогда у Святого причастия, не имеют права свидетельствовать...»

«Он крещёный. Наречён Львом, это сейчас он подписывается Лейбой. Забавная история, я когда-нибудь вам расскажу...»

«Та то ж Лёва! Лёвка, понимать надо! Не боись, Лев Борисыч, сделаем в лучшем виде...»

Сапожник и еврей – свидетели завещания Заикиной. Теперь понятно, отметил Алексеев, откуда он меня знает. И имя, и отчество. Это понятно, другое непонятно. Я вижу, как складывается мизансцена. Вижу, из чего она складывается.

Но какова её задача?

Алексеев не раз выходил на сцену, плохо зная текст роли. В таких случаях он полагался на суфлера. Но ещё никогда он не выходил на сцену, даже не догадываясь, какой спектакль играет. Драма? Комедия? Трагедия? Фарс? Хоть название подскажите, а?! А главное, кто же ты, брат Алексеев – артист или мебель?!

«Маменька говорят, что мы были мебель. А там и выучились, только чуточку...»

Мебель, не мебель, но он боялся признаться себе в главном: пьеса начала его увлекать. Так течение на быстрине увлекает неосторожного пловца.

_______________________________________

[1] В каждой хате пятый угол (укр.).

[2] – Доброе утро! Как поживаете?

– Спасибо, все в порядке. А вы?

– Благодарю, не жалуюсь. Всего хорошего! (нем.)

[3] Юридически не вполне оформленная категория населения. Лицо, не принадлежащее ни к одному из установленных сословий.

[4] Всегда к вашим услугам! (франц.)

[5] – До свидания, месье Кантор!

– До встречи, месье Алексеев! До скорой встречи! (франц.)

[6] Женский голос, средний по высоте между сопрано и контральто. Характерный признак: насыщенность, полнота звучания в «середине» и мягкость, объёмность звучания низких (грудных) нот.