Имена-Отца

Лакан Жак

Тексты настоящего издания («Символическое, воображаемое реальное» и собственно «Имена-Отца»), далее развиваемые Лаканом в его ставших классическими работах: «Функция и поле языка и речи в психоанализе» и «Четыре основные понятия психоанализа», вводят ключевую проблематику лакановского психоанализа и артикулируют составляющие его триады Символическое-Воображаемое-Реальное как «подлинные Имена-Отца».

 

Вместо предисловия

В этой книге объединены под одной обложкой — и не случайно — две лекции Жака Лакана, прочитанные им с интервалом в десять лет, 8 июля 1953 г. — 20 ноября 1963 г., и тематически на первый взгляд никак между собою не связанные. Лекция «Символическое, Воображаемое и Реальное» непосредственно предшествует написанию, в течение того же лета, так называемой Римской речи — доклада «Функция и поле речи и языка в психоанализе», с которого началось публичное изложение Лаканом своего учения. В настоящей лекции Лакан впервые знакомит аудиторию со знаменитой триадой, которой суждено будет пройти красной нитью через все его построения в течение трех последующих десятилетий и стать в конечном итоге их главным предметом — не только концептуальным, но даже, в форме борромеева узла и его производных, математическим и материальным. Следом за этим текстом идет первая и последняя лекция Семинара, посвященного Именам Отца. Прерванный в связи с драматическими обстоятельствами — Лакан был лишен звания «дидактика» (так называли в то время психоаналитика, облеченного правом заниматься подготовкой психоаналитиков), Семинар был возобновлен лишь в январе 1964 года на улице Ульм, в помещении Высшей Нормальной Школы, на сей раз под заглавием «Четыре основные понятия психоанализа».

Впоследствии Лакан отказывался возобновить прерванный Семинар и даже не пожелал опубликовать при жизни текст состоявшейся вступительной лекции. Заключив из обрушившихся на него неприятностей, что дар «психоаналитического дискурса» был дан ему не для того, чтобы приоткрыть, как он собирался это сделать, завесу, которая скрывала у Фрейда подлинные истоки психоанализа, и что именно за это святотатство постигло его наказание, он иронически назвал один из последующих семинаров «Les non-dupes errent» [ «Te, кого не оставили в дураках, заблуждаются»], дав тем самым имеющим уши слышать понять, что не станет отныне оглашать истин слишком несвоевременных.

Относительно скромный вопрос о границах эдипова комплекса и отцовского мифа продолжал подниматься, однако, впоследствии на семинарах и в текстах Лакана неоднократно, и в конечном итоге Имя Отца оказалось низведено в ранг симптома и инструмента (ср. семинар «Синтом», опубликованный в 2005 году). Соединение этих двух текстов выглядит в исторической перспективе вполне оправданным (см. биобиблиографические указания в конце книги). Но подлинная причина, побудившая меня свести их вместе, совсем иная — мне хотелось позволить читателю оценить по достоинству замечание Лакана, заявившего в одном из последних своих семинаров со свойственной ему недосказанностью, то ли в шутку, то ли вполне всерьез, что Символическое, Воображаемое и Реальное как раз и представляют собой подлинные Имена-Отца.

Жак-Алэн Миллер

 

Символическое, Воображаемое и Реальное

Как видите, дорогие друзья, для первого научного доклада, который в нашем новом обществе будет сделан, я выбрал заглавие весьма многообещающее. Приношу за это с самого начала свои извинения и прошу рассматривать это сообщение и как итог взглядов, которые моим ученикам прекрасно известны, так как они успели за два года моей преподавательской деятельности познакомиться с ними, и в то же время как своего рода предисловие, или введение в определенный подход к изучению психоанализа.

Я полагаю, на самом деле, что возврат к фрейдовским текстам, изучению которых я посвятил два года преподавательской деятельности, привел меня, а точнее, всех нас, вместе над ними работавших, к убеждению, что ничто не охватывает человеческую реальность так полно, как фрейдовский опыт, и что без возврата к источникам и усвоения, во всех смыслах этого слова, его текстов нам просто не обойтись.

Создается невольное впечатление, что теория психоанализа, а вслед за нею и образующая с нею единое целое техника его, стали более ограниченными, пришли в упадок. Что ж, удержаться на уровне такой полноты действительно нелегко. Возьмем, к примеру, такой текст, как Человек-Волк — именно на его основе собирался я выстроить сегодня вечером свое изложение. Но несмотря на то, что я в прошлом году посвятил этой работе весь семинар целиком, вчера вечером, перечтя его от начала до конца, я почувствовал, что дать вам о нем какое-то представление, даже приблизительное, невозможно, и единственное, что мне остается — это переработать свой прошлогодний семинар в будущем году заново. Дело в том, что теперь, взглянув на этот замечательный текст, после проделанной нами вместе в этом году работы над Человеком-Крысой, новыми глазами, я вижу, что все, что я в прошлом году в качестве принципа, примера, в качестве характерного типа мысли из него вывел, было всего-навсего, как выражаются на англо-саксонском наречии, упрощенным подходом, по-нашему — детским лепетом. Поэтому сегодня вечером я просто-напросто попробую сказать вам несколько слов о смысле сопоставления нами трех четко отличающихся друг от друга регистров, которые являются для человеческой реальности важнейшими и зовутся Символическим, Воображаемым и Реальным.

1.

От нашего взгляда не может укрыться, что существует у субъектов анализа целый регистр, регистр Реального, который в анализе от нас ускользает. Это не значит, однако, что ускользал он в работе с конкретными пациентами и от самого Фрейда, но даже для него, разумеется, регистр этот оставался в целом недосягаем и недоступен.

Нельзя не поразиться тому, как Фрейд говорит о Человеке-Крысе. Он различает в нем несколько личностей. В конечном итоге Фрейд признает в этом пациенте личность человека тонкого, умного и просвещенного, и противопоставляет ее другим личностям, с которыми ему пришлось, общаясь с ним, иметь дело. Ту же характеристику, хотя и в смягченной форме, дает он и Человеку-Волку. Ничто не обязывает нас, однако, оценки эти безоговорочно разделять. Совсем не похоже, чтобы Человек-Волк представлял собой личность подобного масштаба. Поразительно, однако, что Фрейд выделил его как совершенно особый случай. Что касается Доры, то о ней не стоит и говорить — ведь он едва ли не был в нее влюблен.

Этот момент прямоты, момент взвешивания личности, ее оценки, не может не удивлять нас. Ведь здесь перед нами нечто такое, с чем мы неизменно имеем дело не только в регистре патологии, но и в регистре аналитического опыта, в работе с пациентами, которые в регистр патологии не укладываются. Это то, что нам следует всегда держать при себе, то, с чем особенно часто мы — те, на ком лежит тяжкое бремя отбора людей, проходящих анализ в дидактических целях, — имеем дело на опыте.

Чем, по большому счету, мы в своем выборе руководствуемся? О каких критериях идет речь? Что нужно, чтобы стать хорошим аналитиком — быть немного невротиком? Или невротиком в тяжелой форме? Или, наоборот, о неврозе и речи не должно быть? Неужели этим руководствуемся мы, вынося суждение, в котором нам не может помочь ни один текст и где мы оцениваем исключительно личные качества, то есть из нужного материала сделан человек или нет, является ли он, как говорят китайцы, She-un-ta, «человеком крупным», или Sha-ho-yen, «человеком мелким»? Поистине, здесь перед нами нечто такое, за пределы чего наш опыт не может выйти.

Какие силы приводит анализ в действие? Идет ли речь о реальных отношениях с субъектом, о том, иными словами, чтобы признать, определенным образом и в меру наших возможностей, то, что является реальностью для него? Неужели с этим имеем мы в анализе дело? Конечно же нет — анализ явно представляет собою что-то другое. Что же именно? — В этом-то и состоит вопрос, который мы без конца задаем себе, которым задаются все те, кто пытается осмыслить аналитический опыт теоретически. В чем исключительность этого опыта — опыта, способного вызвать в субъекте столь глубокие изменения? Что это за изменения? И каковы их внутренние пружины?

Уже долгие годы пытается психоаналитическое учение в своих построениях на этот вопрос ответить. Обычный человек, человек с улицы, не перестает, со своей стороны, удивляться действенности этого всецело речевого по своему характеру опыта. По сути дела, он совершенно прав, ибо психоанализ и вправду работает, а для объяснения его необходимо, казалось бы, всего-навсего по ходу дела происходящее демонстрировать. Говорить — уже само по себе означает ввести субъекта в психоаналитический опыт. Вот почему прежде всего следует спросить себя — а что же такое, собственно, речь? То есть, иными словами, символ?

На деле вопроса этого на наших глазах тщательно избегают. И мы видим, что, уходя от него, рассматривая технические элементы и средства анализа исключительно как инструменты, призванные изменить, при определенном подходе, поведение и привычки субъекта, мы быстро встречаемся с рядом трудностей и оказываемся в тупике. Мы не заходим, разумеется, в этом направлении настолько далеко, чтобы присутствие этих трудностей в общей картине Аналитического опыта узаконить, но неуклонно приближаемся к туманным для нас областям, грозящим со временем придать анализу облик куда более иррациональный, нежели он есть в действительности. Поразительно наблюдать, сколь многие из тех, кто познакомился в последнее время с психоаналитическим опытом, отмечают, говоря о нем, его иррациональный характер, хотя на самом деле едва ли, кажется, найдется техника более прозрачная, нежели техника аналитическая.

Конечно, к такому замечанию многое в анализе дает повод. Мы имеем дело с изобилием более или менее отрывочных психологических представлений пациента, мы говорим о его магическом способе мышления, говорим о множестве разнообразных и по-своему, безусловно, ценных регистров, с которыми анализ очень активно работает. Отсюда до представления, будто анализ и сам разыгрывается в регистре магического мышления, всего один шаг. И удержаться от этого шага можно лишь при условии, что мы предварительно спросим себя — а что же такое опыт речевой деятельности? В чем суть речи и речевого обмена? И тут же свяжем эти вопросы с другим — об аналитическом опыте.

Будем исходить из самого опыта — в том виде, в каком его нам первые теории психоанализа преподносят. Что представляет собою пресловутый невротик, с которым мы в психоаналитическом опыте имеем дело? Что должно в ходе психоанализа произойти? Что можно сказать о переходе от сознательного к бессознательному? Каковы те, обеспечивающие определенное равновесие, силы, которые называем мы принципом удовольствия?

Чтобы не задерживаться на этом долго, скажем, вслед за Раймоном де Соссюром, что мир субъекта является его собственной галлюцинацией. Иллюзорные способы удовлетворения, к которым субъект прибегает, принадлежат другому порядку, нежели те, что находят себе объект в Реальном чистой воды. Никогда еще не удавалось симптому успокоить на продолжительное время голод и жажду, не утоляя их пищей и питьем. Существуют, конечно, крайние случаи, когда налицо общее снижение уровня жизненной активности, как бывает это, к примеру, во время естественной или искусственной зимней спячки, но и здесь речь может идти лишь о временной фазе, Продлить которую без нанесения непоправимого вреда организму ни в коем случае нельзя. Обратимость невротических расстройств сама по себе предполагает, что икономия связанных с ними способов удовлетворения имеет особую природу и с постоянными органическими ритмами связана мало, хотя и оказывает на ряд из них регулирующее воздействие. Вырисовывается, таким образом, понятийная категория, куда подобного рода объекты вписываются и которую я предложил бы назвать Воображаемым — с учетом, конечно, всего того, что термин этот в неявном виде в себе несет.

Легко убедиться, исходя отсюда, что воображаемые способы удовлетворения, о которых мы говорим, имеют место исключительно в сексуальных регистрах.

Все это дано исходя из этого своего рода предварительного условия аналитического опыта. Что и неудивительно, хотя то, о чем мы говорим, должно было быть проверено, подтверждено и даже, не побоюсь сказать, впервые воспроизведено в самом опыте.

Как только опыт состоялся, все выстраивается в безупречно строгом порядке. Термин либидо служит, собственно говоря, выражением понятия обратимости, заключающим в себе представление об эквивалентности, о своего рода метаболизме образов. Для того чтобы мыслить эту трансформацию, нужен энергетический термин. Этой цели слово либидо и послужило. То, о чем идет речь, носит, разумеется, в какой-то степени комплексный характер.

Воображаемое удовлетворение не сводится, разумеется, к тому простому факту, что Деметрий испытал удовлетворение, овладев во сне проституткой-жрицей, хотя в целом эпизод этот представляет собой всего-навсего частный случай. Речь идет о явлении куда более масштабном — явлении, которое подтверждается в настоящее время сведениями, полученными биологами в отношении инстинктуальных циклов, и прежде всего в регистре сексуальности и продолжения рода.

Даже оставив пока в стороне те не принесшие еще достоверных результатов исследования действующих в сексуальных циклах неврологических механизмов, которые не являются самой обоснованной частью научных построений, можно считать доказанным, что у самих животных циклы эти находятся в зависимости от определенного количества механизмов запуска, принадлежащих по сути дела воображаемому порядку. Самым же интересным в исследовании природы и границ инстинктуальных циклов оказывается то, что испытывая, на пороге исчезновения этих последних, действие целого ряда releasers, удалось искусственно спровоцировать у животного активизацию той части цикла сексуального поведения, о которой у нас идет речь.

Дело в том, что внутри определенного цикла поведения в определенных условиях всегда способны произойти определенного рода смещения. Биологи не нашли, на самом деле, ничего лучшего, как использовать в данном случае то же самое слово, что служит нам для описания нарушений и первичных сексуальных пружин симптоматики наших собственных пациентов — слово смещение. Можно наблюдать, к примеру, как в цикл сражения вклинивается внезапно сегмент другого поведенческого цикла — парада. Так, у птиц один из соперников начинает неожиданно приглаживать себе перья.

Можно привести тысячи других примеров. Перечислять их не входит в мою задачу. Я упомянул об этом единственно с целью донести до вас мысль о том, что элемент смещения лежит у истоков типов поведения, связанных с сексуальностью. Конечно, феномены эти не являются у животного избирательными. Но исследования функций образа в цикле кормления, проведенные Лоренцем, показали, что Воображаемое играет здесь роль не меньшую, чем в различных типах сексуального поведения. Что касается человека, то у него мы сталкиваемся с этим феноменом преимущественно в сексуальном плане.

Подводя сказанному итоги, можно предварительно заключить, что в элементах смещенного инстинктуального поведения у животного можно увидеть первые ростки поведения символического. То, что называют у животных символическим поведением, сводится к тому, что смещенный сегмент претерпевает социализацию и служит группе животных в определенном типе коллективного поведения ориентиром. Мы утверждаем, таким образом, что поведение может стать воображаемым, когда его ориентированность на образы и его собственное функционирование в качестве образа для другого субъекта создают условия для смещения его из обеспечивающего естественную потребность цикла. Исходя из этого невротическое поведение получает в плане инстинктивной икономии свое разъяснение.

Что касается того, почему именно о сексуальном поведении всегда идет речь, то к этому вопросу мне нет нужды возвращаться, и я ограничусь лишь беглыми замечаниями. Нас ведь не удивляет, если у мужчины при виде домашней тапочки наступает эякуляция, или если он пользуется этой тапочкой, чтобы доиться у своей супруги расположения, но никому и в голову не придет, что тапочкой можно утолить голод, пусть самый зверский. Другой пример — мы постоянно имеем дело с фантазмами пациентов. В процессе анализа нередко случается, что у пациента, субъекта, возникает фантазм сосания партнера-алитика. Значит ли это, что мы свяжем этот элемент с архаическим циклом его биографии? Или с Недостаточным кормлением в раннем детстве? Ясно, что нам это и в голову не придет, сколь бы силен элемент инкорпорации в его фантазиях о нас ни был.

Что из этого следует? А следует из этого очень многое. На самом деле, нужно ясно отдавать себе отчет в том, что Воображаемое с областью того, что поддается анализу, далеко не совпадает. В этой области есть, помимо Воображаемого, другая функция. Если поддающееся анализу встречается с Воображаемым, то это вовсе не значит еще, будто Воображаемое с поддающимся анализу совпадает, будто анализируемое и анализируемый сводятся к Воображаемому без остатка.

Возьмем хотя бы нашего фетишиста, пусть пример это довольно редкий. Признав, что речь в этом случае идет о первоначальном извращении, можно представить себе и другие подобные случаи. Предположим, что мы имеем здесь дело с воображаемыми смещениями, наподобие тех, которые встречаются нам у животных. Предположим, другими словами, что тапочка представляет собою смещение женского полового органа, поскольку чаще всего фетишизм встречается у мужчин. Не будь в нашем распоряжении ничего, что представляло бы собой дальнейшую разработку этих первоначальных данных, случай этот поддавался бы анализу столь же мало, сколь мало поддается ему любая извращенная фиксация вообще. Возьмем теперь, напротив, случай пациента, или субъекта, одержимого фантазмом сосания. Здесь перед нами нечто совсем другое, и смысл этого явления тоже совершенно иной. Можно, конечно, считать, что фантазм этот представляет Воображаемое, определенного рода фиксацию на первоначальной оральной стадии сексуального развития, но связывать сосание субъекта с его конституцией мы не станем. Я имею в виду, что фантазм, о котором идет речь, этот воображаемый по своему характеру элемент, имеет, строго говоря, исключительно символическое значение — значение, оценить которое можно лишь в связи с моментом анализа, в который этот элемент входит. На самом деле фантазм этот, даже если субъект в том не признается, все равно возникает, и сама частота, с которой это происходит, говорит о связи данного фантазма с определенным моментом алитического диалога. Он предназначен для того, чтобы выразить себя, чтобы быть высказанным, чтобы нечто символизировать — нечто такое, что получает в зависимости от момента в диалоге, совершенно различный смысл.

Итак, что из этого следует? С одной стороны, из этого следует, что если явление представляет собой смещение, то есть вписывается в явления воображаемого ряда, то этого еще недостаточно, чтобы оно поддавалось анализу. С другой стороны, что явление поддается анализу лишь тогда, когда представляет собой нечто иное, нежели оно само.

2.

Чтобы подойти к предмету, о котором у нас пойдет речь, то есть о символизме, скажу для начала, что большая часть воображаемых функций в анализе имеют к фантазматической реальности, проявлением которой они служат, не большее отношение, чем слог лис к животному, которое он означает. Ясно, что в таких словах, как кулисы, или одалиска, значение слога лис совершенно иное. Можно было бы воспользоваться, наоборот, лисом, чтобы символизировать слог лис в одалиске или кулисах, но тогда к нему следовало бы присоединить другие воображаемые термины, которые воспринимались бы исключительно как слоги, призванные данное слово дополнить.

Именно так следует понимать Символическое, с которым мы в аналитическом обмене имеем дело.

Идет ли речь о реальных симптомах, оплошностях или чем-то другом, что вписывается в то, с чем мы в анализе сталкиваемся на каждом шагу и что является, как показал Фрейд, его подлинной сутью, в любом случае мы имеем дело с символами, причем с символами, организованными в язык и функционирующими, следовательно, благодаря артикуляции означающего и означаемого — артикуляции, составляющей саму суть языка.

Не я первым сравнил сновидение с ребусом, это сделал Фрейд. Что касается симптома, то наличие и в нем некоторых черт языковой организации и структуры свидетельствуется хотя бы простейшим из симптомов, истерическим, который всегда представляет собой некий эквивалент сексуальной активности, но эквивалент заведомо неоднозначный. Напротив, он всегда многозначен, сверхдетерминирован, наслоен на что-то другое — одним словом, выстроен именно так, как бывают выстроены образы в сновидениях. Здесь налицо конкуренция символов, их взаимное наложение, не менее сложная, чем поэтическая фраза, в которой роль одновременно играет все — интонация, структура, каламбуры, ритмы, звучание. Все происходит одновременно в нескольких планах, что для языкового порядка, в языковом регистре, вполне естественно.

Нам не составить себе об этом ясного представления, пока мы не разберемся в том, что же первоначально представляет собой язык.

Конечно, вопрос о происхождении языка принадлежит к предметам, которые словно нарочно предназначены подавать повод к организованному бреду, будь то коллективному или индивидуальному. Мы на эту удочку не попадемся. Язык — вот он, налицо. Это нечто уже возникшее.

Теперь, когда он уже возник, мы никогда не узнаем, ни как это произошло, ни когда, ни как обстояли дела прежде его возникновения.

Попробуем все же описать то, что было, возможно, одной из первых форм языка.

Давайте задумаемся о пароле. Я нарочно выбрал этот пример, так как в разговоре о языке неизменно возникает иллюзия, будто то, на что он указывает, — это всегда значение. Конечно, он всегда что-то означает, всегда несет в этом плане какую-то функцию. Пароль, однако, обладает тем свойством, что выбирается он совершенно независимо от своего значения. A если значение это отсутствует? Школа отвечает хотя отвечать, на самом деле, никогда не следует, — что значение подобного слова состоит в том, чтобы указывать на наличие у того, кто его произносит, того или иного свойства, которое имеет в виду требующий этого слова вопрос. Другие возразят, что пример выбран плохо, так как слово используется здесь в рамках заранее заключенного соглашения. Что ж, тем более мы оказываемся правы. С другой стороны, нельзя отрицать, что пароль имеет ценность очень высокую — ведь он ни много ни мало позволяет сохранить жизнь.

Именно в этом смысле мы можем рассматривать язык как то, что имеет некоторую функцию. Возникший среди диких животных, каковыми были первые люди — судя по современному человеку, это похоже на правду, — пароль представляет собой то, благодаря чему не узнают друг друга принадлежащие к группе люди, нет, а образуется сама группа.

Есть и другой регистр, дающий повод для размышления о функции языка — это лепет любви. Заключается это явление в том, что на вершине блаженства или, напротив, в повседневной жизни, для каждого по-своему, человек наделяет своего сексуального партнера именем самого заурядного овоща или какого-нибудь отталкивающего животного. Это имеет, безусловно, непосредственное отношение к вопросу об ужасе анонимности. Не случайно с некоторыми из этих животных прозвищ и фигур более или менее тотемического происхождения мы встречаемся в фобиях. Дело в том, что между тем и другим имеется точка соприкосновения. Человеческий субъект особо подвержен, как мы вскоре увидим, опасности внезапного головокружения, и для того, чтобы оградиться от нее, он испытывает потребность создать что-нибудь трансцендентное. В происхождении фобии это немаловажный фактор.

В приведенных мной двух примерах язык наиболее явно лишен значения. На них лучше всего видно то, что отличает символ от знака — я имею в виду межчеловеческую, так сказать, функцию символа. Здесь перед нами нечто такое, что рождено вместе с языком и в силу чего стоит слову стать воистину произнесенной речью, как оба партнера оказываются иными, нежели прежде. Вот чему служит слово, и я показал это вам на простейших примерах.

Но вы были бы не правы, однако, сочтя эти примеры неполноценными. Как в случае пароля, так и со словами любви, речь идет о вещах, исполненных значения. Так, разговор, который происходит однажды у юноши-студента на заурядном обеде со среднего калибра предпринимателями — разговор, затрагивающий предметы едва ли более важные, нежели те, что обсуждаются со случайными попутчиками на улице или в автобусе, — оказывается по сути дела ничем иным, как способом завести связи. И это как раз подтверждает правоту Малларме, сказавшего некогда, что язык подобен стершейся монете, которая переходит из рук в руки в молчании.

Имея это в виду, посмотрим теперь, что происходит, когда невротик приступает к анализу. Дело в том, что он тоже начинает говорить. Говорит он о разных вещах, и нет ничего особенно удивительного в том, что поначалу речи его мало чем отличаются от тех малозначительных разговоров, о которых я только что упоминал.

Есть, однако, и одно существенное отличие — дело в том, что к аналитику пациент приходит не для того, чтобы говорить ему пошлости и банальности. Ведь в ситуации налицо момент очень важный, так как привели пациента к аналитику, по большому счету, поиски смысла, смысла самого себя. И это накладывает на личность того, кто его выслушивает, некую таинственную печать. Конечно, устремляется он к этому опыту, встает он на этот путь с тем багажом, который у него есть. Поначалу он думает, что должен выступать в роли медика сам, что задачей его является дать аналитику необходимые тому сведения. Вы, в свою очередь — это часть вашей повседневной практики — ставите его на место, объясняя ему, что речь идет не об этом, что главное для него — просто говорить, желательно не пытаясь при этом организовать свои мысли и привести их в порядок, то есть не помещая себя, как хорошо знакомый нам нарциссизм того требует, на место своего слушателя.

В конечном итоге невроз, согласно нашему представлению, состоит в том, что в самих симптомах невротика закупорена ищущая себе выхода речь — речь, в которой находят себе выражение некоторые, скажем так, нарушения определенного порядка. Но сами по себе нарушения эти провозглашают иной, негативный порядок — порядок, в который они, собственно, и вписаны. Неспособный реализовать символический порядок в жизни, субъект дает существование замещающим его разрозненным образам.

Именно это становится подлинному символическому общению первым препятствием. Когда субъект говорит, то поначалу речь его служит выражением регистра, который мы называем сопротивлениями. Понимать это можно только одним-единственным способом — как факт реализации hic et nunc, в конкретной ситуации и вместе с аналитиком, образа или образов, связанных с переживаниями раннего детства. Именно на этом вся теория сопротивления и была построена, но построена не раньше, чем получила признание символическая ценность симптома и всего, что может быть проанализировано.

Однако в аналитическом опыте мы сталкиваемся поначалу не с реализацией символа, а с чем-то совершенно другим. Мы имеем здесь дело с попыткой субъекта выстроить hic et nunc, в аналитическом общении, эту воображаемую отсылку. Это то самое, что мы квалифицируем как попытки субъекта вовлечь аналитика в свою собственную игру. Именно это наблюдаем мы, скажем, в случае Человека-Крысы, когда обнаруживаем — быстро, но, как и сам Фрейд, не сразу- что, рассказывая свою навязчивую историю о наблюдении за пыткой с крысами, субъект стремится здесь и теперь, с Фрейдом, осуществить те самые садо-анальные воображаемые отношения, в которых соль его истории и заключается. Фрейд прекрасно видит, что речь идет о чем-то таком, что можно прочесть в выражении лица субъекта и что характеризуется им как ужас неосознанного наслаждения. Момент, когда удалось выделить и оценить элементы сопротивления как таковые, явился в истории анализа знаменательным. Началом вразумительного обсуждения этого предмета можно считать появление статьи Райха, одной из первых статей по данной проблеме, опубликованных в «International Journal» как раз тогда, когда Фрейд открывает в разработке аналитической теории второй этап — этап создания теории собственного Я.

Именно в это время, около 1920 года, появляется dаs Es. Тут-то и был отмечен, внутри — мы настаиваем, именно внутри — символических отношений тот факт, что субъект сопротивляется и что сопротивление это не является просто-напросто инерцией, противостоящей терапевтическому процессу в том же смысле, в каком в физике любому ускорению противостоит масса. Сопротивление это создает связь, которая и противостоит как таковая, как некое действие человека, действиям терапевта. Важно, однако, чтобы последний не обманывался на этот счет. Дело в том, что субъект противодействует ему не как реальности, а лишь постольку, поскольку на его месте реализуется определенный образ — образ, который субъект на него проецирует.

На самом деле термины эти достаточно приблизительны.

В этот же самый момент появляется и понятие агрессивного инстинкта, а понятие либидо оказывается необходимым дополнить представлением о destrudo, и не безосновательно, так как, начиная с момента, когда цель либидо […] важнейшие функции воображаемых отношении в том виде, в котором проявляются они в форме сопротивления, возникает другой регистр, связанный ни с чем иным, как с той самой функцией, которую выполняет собственное Я. не стану сегодня углубляться в теорию собственного Я и ограничусь напоминанием о том, что любое последовательное и связное представление о собственном Я обязательно предполагает четкое представление о воображаемой функции собственного Я как единстве отчужденного от себя субъекта. Собственное Я — это то, в чем субъект не может признать себя, не оказавшись от себя отчужденным. Он не может, следовательно, обрести себя, не упразднив прежде alter ego собственного Я. При этом возникает отличное от агрессии измерение — измерение, которое получает название агрессивности.

Теперь нам предстоит поставить наш вопрос в обоих этих регистрах — как проблему речи и как проблему Воображаемого.

Речь, рудиментарные формы которой мы с вами здесь рассмотрели, выполняет важнейшую роль — роль опосредования. С того момента, когда речь состоялась, опосредование изменяет обоих имеющихся налицо партнеров. В этом нет ничего такого, чего нельзя было бы наблюдать, в том числе и в семантическом регистре, на примере определенных человеческих сообществ. Прочтите на сей счет книгу Do Kamo Леенхарта. Во всех отношениях книгу эту рекомендовать нельзя, но написана она выразительно и в работе очень удобна. Она может послужить отличным введением в проблему для тех, кто в таковом нуждается. Вы узнаете из нее, что у канаков наблюдается довольно необычная в семантическом плане особенность — дело в том, что слово речь имеет у них гораздо более широкое значение, нежели у нас. Речь у них — это и действие тоже. Впрочем и для нас, скажем, данное кому-то слово является формой действия. Но у них это иногда еще и объект, что-то такое, что носят с собой, пучок растений. Впрочем, это может быть чем угодно. Важно, что с этого момента возникает нечто такое, что не существовало прежде.

Здесь надо сделать еще одно замечание. Опосредующая общение речь не является посредницей лишь в этом, простейшем, смысле. Она позволяет собеседникам выйти за рамки агрессивных отношений — отношений, лежащих в основе призрачного общения с себе подобными. Речь и должна быть чем-то принципиально иным, ибо по здравому размышлению нельзя не понять, что она не просто создает опосредование, она созидает реальность как таковую. Это становится очевидным, если принять во внимание элементарную, то есть архаическую, структуру родства. Элементарные структуры родства не всегда так уж элементарны. Наши, к примеру, особенно сложны, хотя, на самом деле, без системы слов, которые их выражают, они не существовали бы, а количество запретов, которыми регулируются у нас осуществляющийся путем брачных союзов, в собственном смысле этого слова, обмен остается фактически крайне ограниченным. Именно поэтому столь Часто смешиваем мы такие термины, как отец, мать, сын и тому подобные, с реальными отношениями. Все дело в том, что область отношений родства и границы ее чрезвычайно сократились. Но речь идет о символах.

Массерман опубликовал на этот счет в «International Journal of Psychoanalysis» за 1944 год примечательную статью под заглавием «Language, Behavior and Dynamic Psychiatry». Один из приведенных в ней примеров прекрасно демонстрирует слабость бихевиористской точки зрения. Автору кажется, что он находит вопросу о символическом в языке решение, предлагая пример обусловленного поведения. Опыт, о котором идет речь, начинался с того, что у подопытного многократно вызывалась реакция сокращения зрачка под воздействием света, причем одновременно звонил колокольчик. Затем световое раздражение прекращалось, но зрачок при звуке колокольчика продолжал сокращаться. В конечном итоге удалось добиться реакции сокращения зрачка при одном лишь произнесении слова сокращение. Полагаете ли вы, что вопрос о языке и символизации и вправду таким образом разрешается? Ведь такого же результата можно было бы добиться, произнося вместо слова сокращение любое другое. То, о чем идет речь, не является обусловливающим то или иное явление механизмом. То, с чем мы в симптомах имеем дело, это отношения симптома с системой языка в целом, с системой значений, характеризующих человеческие отношения как таковые.

Психоанализ подтверждает эти наблюдения и демонстрирует их значение и актуальность вплоть до малейших деталей. Суть сказанного мною сводится к тому, что любые поддающиеся анализу, то есть символические, отношения всегда вписаны в схему отношений между тремя инстанциями.

Как мы, наблюдая саму структуру речи, уже убедились, все, что либидо способно в отношениях между двумя конкретными субъектами реализовать, требует опосредования. Именно этим обусловлено значение того провозглашаемого теорией и подтвержденного опытом факта, что ничто в конечном счете не поддается истолкованию — а именно об этом идет у нас речь — кроме как посредством реализации эдиповой схемы. Я хочу сказать, что любые отношения между двумя участниками отмечены в той или иной мере стилем Воображаемого. Чтобы отношения приобрели символическое наполнение, необходимо посредство третьего персонажа, который играл бы по отношению к субъекту роль трансцендентного элемента, благодаря которому тот мог бы поддерживать объект на определенном расстоянии.

Между воображаемыми отношениями и отношениями символическими лежит дистанция, мера которой задается чувством вины. Не случайно, как свидетельствует ваш собственный опыт, чувству вины всегда отдается предпочтение перед тревогой. Развитие учения Фрейда и его теории показало, что тревога всегда связана с утратой, то есть с трансформацией собственного Я, иными словами — с моментом, когда отношения между двумя участниками должны вот-вот рассеяться как мираж и на смену им приходит что-то другое, вызывающее у субъекта при своем приближении своего рода головокружение. Именно в этом природа тревоги, именно здесь оказываемся мы в ее регистре. Стоит в отношения между двумя участниками вступить третьему, стоит ему в их нарциссические отношения вторгнуться, как открывается возможность реального опосредования с помощью персонажа, который представляет собой, по отношению к субъекту, трансцендентную фигуру, или, другими словами, тот образ господства, посредством которого желание субъекта и его исполнение могут осуществиться в символическом плане. В этот момент открывается другой регистр — либо регистр закона, либо регистр виновности, в зависимости от характера переживания.

3.

Вы чувствуете, что я немного спешу. Полагаю, однако, что это не слишком собьет вас с толку, потому что речь идет о вещах, которые я на наших занятиях много раз повторял. Я хотел бы все же подчеркнуть один важный момент, касающийся регистра Символического.

Каждый раз, когда мы имеем дело с Символическим как особым регистром — регистром, где субъект вступает в собственно человеческие отношения, — каждый раз, когда мы имеем дело с позицией субъекта, выраженной в регистре я высказываниями типа я хочу или я люблю, налицо неизменно оказывается нечто проблематичное. Очень важно учитывать элемент времени — он ставит перед нами целый ряд проблем, рассматривать которые следует параллельно вопросу о соотношении Символического и Воображаемого. От этого вопроса неотделим и вопрос о том, как человеческое действие выстраивается во времени. Хоть я и не могу рассмотреть этот последний сегодня вечером во всем объеме, необходимо отметить, по меньшей мере, что мы сталкиваемся с ним в анализе постоянно и притом самым конкретным образом. И чтобы понять его, нам тоже не обойтись без структурного и, если можно так выразиться, экзистенциального представления о значении символа.

Одним из наиболее бесспорных пунктов аналитической теории является понятие об автоматизме, о пресловутом автоматизме повторения, первый, исключительно удачный, пример которого находим мы у Фрейда, в работе По ту сторону принципа удовольствия. Мы видим здесь, как заявляет о себе впервые достигнутое господство — скрывая игрушку из виду, ребенок упраздняет ее. Благодаря этому первичному повторению, этому членению времени на такты, объект в его присутствии и отсутствии остается себе тождественным.

Из этого примера ясно становится, насколько важное значение имеют отношения символа с объектом, то есть с тем, что именуют понятием. Здесь же, кстати сказать, находит прекрасную иллюстрацию одна мысль, которая у Гегеля представляется очень темной, мысль о том, что понятие — это время. Чтобы доказать, что понятие — это время, понадобилась бы часовая лекция. Как ни странно, но Ипполит в своем переводе Феноменологии духа ограничился примечанием, где утверждает, что мысль эта является одним из самых темных мест в теории Гегеля. Однако приведенный Фрейдом пример позволяет вам осязательно убедиться в той простой вещи, что символ объекта — это как раз наличный объект и есть. Когда же налицо его больше нет — это объект, воплощенный в своей длительности, отрешенный от себя самого и способный тем самым в каком-то смысле всегда присутствовать, всегда оставаться налицо, в вашем распоряжении. Здесь-то и обнаруживается роль символа в том обстоятельстве, что все человеческое как таковое и сохраняется. Чем более нечто очеловечено, тем менее сказывается на нем та сторона естественного процесса, что связана с движением и декомпенсацией. Во всем, что длится какое-то время в качестве человеческого, человек поддерживает определенное достоинство — и прежде всего в самом себе.

Попробуем подыскать пример. Пожелай я подойти к вопросу о символе с другой стороны, я мог бы, вместо того чтобы говорить о слове, речи или пучке травы, завести речь о кургане над могилой вождя или просто о гробнице, неважно чьей. Что отличает человеческую породу, так это как раз стремление окружить тело умершего чем-то таким, что становится его гробницей, закрепить факт длительности этого существа во времени. Курган, как и любой другой намогильный знак, заслуживает названия символа в самом точном смысле этого слова. В нем есть нечто очеловечивающее. Все то, феноменологию чего я попытался здесь показать, я как раз и называю символом. Предупреждая вас об этом заранее, я имею на это левой причины. Ведь теория Фрейда доросла в конечном итоге до представления, именно ею впервые должным образом оцененного — представления об инстинкте смерти. Все те, кто впоследствии уделял внимание исключительно элементу сопротивления, то есть элементу воображаемого действия во время аналитического сеанса, не видели в понятии инстинкта смерти особого смысла. Реализация, в полном смысле этого слова, того или иного образа, то есть возвращение его к некоторому Реальному, с включением в него, разумеется, в качестве существенной функции, особого знака этого Реального, возвращение к Реальному процесса аналитического выражения, оборачивается у тех, кто развивает данный процесс исключительно в этом, за неимением другого, регистре, взятием в скобки, а то и полным исключением, того, что Фрейд связывал с инстинктом смерти и называл, с большей или меньшей последовательностью, автоматизмом повторения. Характерный пример такой позиции дает Райх. Все, что пациент говорит, представляет собой в его глазах flatus vocis — тот способ, которым инстинкт демонстрирует свое защитное вооружение. Момент Знаменательный, очень важный, но важный именно в качестве опыта. По мере того, как весь опыт в качестве символического берется в скобки, исключенным оказывается и сам инстинкт смерти.

Конечно, элемент смерти заявляет о себе не только в плане символа. Проявляется он и в нарциссическом регистре. Но в этом случае речь идет о другом. В нарциссическом регистре смерть значительно ближе к тому элементу конечного уничтожения, которое связано со всякого рода перемещением и которое можно, как я уже показал, считать началом, истоком самой возможности символических операций с Реальным. С другой стороны, связь смерти с элементом длительности, с временной проекцией, с будущим как важнейшим ориентиром символического поведения, в этом регистре гораздо слабее.

Вы сами чувствуете, что мне приходится торопиться. На эту тему нужно бы сказать многое. Анализ самых различных представлений, соответствующих таким терминам, как сопротивление, сопротивление переноса, перенос как таковой, различие между собственно переносом и тем, что можно отнести на счет сопротивления, — все это довольно легко вписывается в координаты фундаментальных понятий Символического и Воображаемого.

В заключение я хотел бы свое положение просто-напросто проиллюстрировать. Когда о чем-то рассказываешь, небольшая иллюстрация никогда не мешает. Я хочу дать лишь приблизительное представление об элементах формализации, разработанных мною со слушателями Семинара — например, при анализе Человека-Крысы — куда подробнее. С помощью элементов, которыми я сейчас воспользуюсь, возможно сделать полную формальную запись процесса анализа. Запись эта прояснит то, что я хочу до вас донести.

rS — ri — iI — iR — iS — sS — SI — SR — rR — rS

Последний элемент и означает как раз реализацию символа.

rS: исходная позиция. Аналитик как таковой представляет собой символический персонаж, и именно в этом качестве вы к нему обращаетесь — ведь он в одном лице и символ всемогущества, и авторитет, и фигура господина. Именно в этой перспективе видит его субъект, и положение, которое аналитик занимает в его глазах, можно выразить приблизительно так: вы — тот, кто знает обо мне правду. Положение это совершенно иллюзорно, но типичная ситуация именно такова.

rI: затем происходит реализация образа, то есть возникает более или менее нарциссическая конструкция, внутри которой субъект выбирает определенную линию поведения — линию, которая как раз и анализируется в качестве сопротивления. В силу чего? В силу определенного взаимоотношения типа iI, iI: присвоение образа, необходимо присущее любой воображаемой реализации в той мере, в какой мы рассматриваем ее как движимую инстинктом. Благодаря этой реализации образа самка колюшки пленяется теми же цветами, что и самец, вовлекаясь с ним постепенно в своего рода танец — танец, который вы сами знаете, чем кончается. Что образует эту фазу в аналитическом опыте? Возьмем этот этап на заметку, чтобы вернуться к нему в дальнейшем.

За ним следует этап iR, на котором i преобразуется в R. Это фаза сопротивления, негативного переноса и даже бреда. Анализ эту фазу проходит, и многие аналитики стремятся реализовать ее как можно полнее. Анализ — это правильно организованный бред — вот формула, которую слышал я сам из уст одного из моих учителей. Определение это неполное, но в точности ему не откажешь.

Что происходит затем? Если исход предыдущего этапа благоприятен, если субъект не предрасположен к психотическому поведению, в каковом случае он остается на стадии iR, происходит переход к следующей стадии, iS, к образному воссозданию символа. Субъект воссоздает символ в образной форме. Анализ дает множество примеров воссоздания символа в образе — это происходит, например, в сновидении.

Сновидение как раз и представляет собой образ, пронизанный символизмом. Здесь-то и достигаем мы ступени sS — ступени, позволяющей произвести в отношениях между образом и символом переворот. Это ступень символизации образа — того самого, иными словами, что мы называем интерпретацией. Достичь ее можно лишь после преодоления воображаемой фазы, включающей, приблизительно, этапы rI — iI — iR — iS. После этого начинается фаза прояснения символа интерпретацией, sS — SI.

Далее следует стадия SR, представляющая собой ту цель, достижение которой и является, вообще говоря, условием здоровья. Состоит она не в том, чтобы, как обычно считают, приспособиться к какой-то более или менее определенной и упорядоченной реальности, а в том, чтобы добиться признания реальности своей собственной, реальности собственного желания. Это означает, как я многократно уже подчеркивал, что субъект должен добиться признания своего желания со стороны себе подобных, то есть выразить его в символической форме.

В этот момент мы достигаем фазы rR, что и позволяет нам прийти в конечном итоге к rS, то есть ровно к тому самому, с чего мы начали.

Иначе и быть не может, так как, если анализ для человека приемлем, он не может не описывать круг. В течение анализа цикл этот может быть пройден несколько раз. Собственно аналитической фазой является iS. Именно в ней происходит то, что ошибочно называют общением бессознательных. Аналитик обязан понять игру, которую субъект здесь ведет. Он обязан понять, что сам является на этом этапе колюшкой — самкой или самцом, в зависимости от танца, который его субъект исполняет.

Что касается sS, то это символизация символа. Осуществить ее должен именно аналитик. Это ему нетрудно — ведь он и сам представляет собою символ. Желательно, чтобы он сделал это умно, культурно и с достаточной полнотой. Именно поэтому желательно, чтобы образование аналитика обеспечивало ему максимально широкий культурный кругозор. Познания окупаются здесь сторицею. Но приступать к фазе sS следует не раньше, чем определенный этап анализа окажется завершен.

Субъект всегда образует, в той или иной степени, определенное единство, существенный элемент которого складывается в процессе переноса. Аналитик при этом становится символом сверх-Я, которое представляет собой символ всех символов. Сверх-Я — это просто-напросто речь, которая не говорит ничего.

Аналитик символизирует его без труда. Именно это он, собственно, и делает. rR — это его работа, то самое, что неоправданно связывают с пресловутым благожелательным нейтралитетом — понятие, о котором судят вкривь и вкось и которое сводится, собственно говоря, к той простой истине, что для аналитика все реальности в конечном счете эквивалентны, что все они представляют собой реальности. В основе здесь лежит представление, что все реальное является рациональным, и наоборот. Именно это сообщает аналитику ту благожелательность, о которую разбивается негативный перенос и которая позволяет ему привести анализ к благополучному завершению.

Все это было сказано наскоро. Я мог бы еще о многом с вами поговорить. То, что вы слышали, было только введением, предисловием к тому, что мне предстоит более полно и конкретно осветить в докладе, который я надеюсь в скором времени для вас прочесть в Риме — докладе, посвященном субъекту языка в психоанализе.

Дискуссия

Председатель собрания доктор Лагаш благодарит докладчика и открывает дискуссию.

Г-жа Маркус-Блахан заявила, что ей непонятными остались некоторые слова — например, трансцендентный. То, что сказано было докладчиком о тревоге и чувстве вины, навело ее на мысль об агорафобии.

Ж. Л. — Тревога действительно связана с нарциссическими отношениями, и г-жа Блахан нашла этому удачную иллюстрацию, вспомнив об агорафобии, так как не существует явления более нарциссичного. Каждый раз, рассматривая в моем семинаре тот или иной случай, я всегда обращал внимание на наличие в реакции субъекта нескольких временных тактов. Всякий раз, когда — как, например, в неврозе навязчивых состояний — мы имеем дело с явлением, включающим два временных такта, первым их них является тревога, а вторым чувство вины, умиротворяющее тревогу в регистре виновности.

Слово трансцендентный вам показалось темным. Термин этот между тем вовсе не метафизический, и даже не метапсихологический. Я попытаюсь сейчас его проиллюстрировать. Что означает он в том конкретном случае, где я им воспользовался?

В отношениях с себе подобным, в отношениях между двумя участниками, в отношениях нарциссических, всегда есть что-то такое, что для субъекта исчезло. Субъект чувствует, что он — это другой, а другой — это он. Субъект, взаимообразно получающий свое определение через другого, представляет собой одну из главных фаз формирования человеческого субъекта. Сохраниться, оставаясь в ней, он не может, хотя структура его готова вот-вот выявиться — особенно это касается некоторых структур невротического склада. Там, где роль образа наиболее велика, субъект превращается в простое отражение самого себя. Откуда и его потребность утвердить пункт, который послужил бы опорой чему-то трансцендентному. Это и есть другой как таковой. Тому можно привести множество примеров. Возьмем, скажем, фобию — тот факт, что именно подобной вот тревоге соответствует стремление подставить на место человеческого партнера нечто человеческому облику настолько чуждое, настолько далекое от него, как облик животного. Какого бы мнения по поводу исторического происхождения тотемизма, которое, несмотря на многочисленные посвященные этой проблеме работы, остается неясным, мы ни придерживались, можно наверняка утверждать, что оно в любом случае связано с отношением к каннибализму, то есть с тем, что другого нельзя употреблять в пищу. Наиболее примитивный способ человеческих отношений — это, безусловно, поглощение плоти себе подобного. Отсюда ясна становится функция тотемизма — она состоит в том, чтобы сделать субъект по отношению к себе подобному трансцендентным. Я не думаю, что д-р Гессен станет мне на этот счет возражать.

Мы соприкасаемся здесь с одним из моментов, которые для вас особенно интересны, с отношением между детьми и взрослыми. Для ребенка взрослые трансцендентны — трансцендентны в силу своей посвященности. Самое интересное — это что дети не менее трансцендентны, чем взрослые. Благодаря характерному для любых отношений эффекту отражения ребенок становится для взрослого средоточием всевозможных тайн. Именно на этом покоится то наблюдаемое между детьми и взрослыми смешение языков, о котором мы должны обязательно отдавать себе отчет, когда аналитическое вмешательство направлено на ребенка.

Можно было бы найти и другие примеры — там, в частности, где формируются эдиповы отношения сексуального типа и где налицо нечто такое, что, принадлежа субъекту, в то же время выходит за его пределы. Здесь налицо создание формы с сохранением определенной дистанции.

Серж Леклер — Вы говорили здесь о Символическом, о Воображаемом. Но ведь было и Реальное, о котором вы не говорили.

Ж. Л. — Я все же говорил о нем, хотя и немного. Реальное — это или тотальная совокупность, или исчезнувшее мгновение. В аналитическом опыте, для субъекта, Реальное — это всегда столкновение с чем-то, например, с молчанием аналитика.

В ходе всего аналитического диалога происходит нечто поразительное, на чем у меня не было возможности заострить ваше внимание. В аналитическом опыте есть что-то такое, что уже само по себе гораздо важнее коммуникации. В качестве конкретного примера я возьму сновидения, которые — не помню, говорил я вам это или же нет — выстроены как язык. В анализе они служат именно языком. Сновидение в начале или в конце анализа является частью диалога с аналитиком. Так вот, как происходит, что сновидения эти, да и многое другое, как, например, тот способ, которым субъект свои символы порождает, несет на себе совершенно неизгладимую печать реальности аналитика, то есть самой личности аналитика в том виде, в котором она укоренена в существе его? Каким образом оказывается, что в ходе этого воображаемого и символического опыта мы получаем, в последней фазе его, ограниченное, но поразительно точное знание о структуре самого аналитика? Уже одно это ставит перед нами проблему, которой у меня не было возможности коснуться сегодня вечером.

Жорж Моко — Мне представляется, что стоило бы рассмотреть различные типы символов.

Ж. Л. — Символ — это прежде всего эмблема.

Жорж Моко — Символ — это часть жизненного опыта. Так, дом, например, ощущение которого дается поначалу посредством символа, впоследствии совместно осваивается, обживается. Но слово «дом» неразрывно с ним связано.

Ж. Л. — Позвольте заметить, что я вашу точку зрения совершенно не разделяю. Что касается символов, в которых коренится аналитический опыт и из которых выстраиваются симптомы, эдиповы отношения и т. д., то Джонс, составив небольшой каталог их, — показал, что речь всегда по сути дела идет о темах, связанных с отношениями родства, с авторитетом господина и с тем, что касается жизни и смерти. Все, с чем мы имеем здесь дело, относится, безусловно, к символам. Это как раз те самые элементы, которые с реальностью не имеют ничего общего. Существо, которое, подобно животным, безысходно заключено в клетку реальности, не имеет о них ни малейшего представления.

Речь идет о тех точках, где символ формирует человеческую реальность, где он создает то человеческое измерение, на котором настаивает то и дело Фрейд, говоря о том, что жизнь больного неврозом навязчивых состояний всегда протекает в регистре, где элементы недостоверности, продолжительности человеческой жизни, отцовства и тому подобные приобретают максимальное значение. Все это не обладает в человеческой реальности чувственной очевидностью. Все это сконструировано, причем сконструировано вполне примитивным образом, определенными символическими отношениями, которые могут затем, задним числом, найти в реальности свое подтверждение. Отец действительно оказывается родителем. Но имя отца создает функцию отца прежде, чем мы достоверно узнаем об источнике рождения.

Я думаю поэтому, что символ не вырабатывается нами на основе ощущения или реальности. То, что является собственно символическим — в том числе символы самые примитивные, — вводит в человеческую реальность что-то иное, отличное от нее, формируя те первые предметы, по отношению к которым можно говорить об истине.

Замечательно то, что все символы — символизирующие символы — принадлежат именно этому регистру. Создание символов осуществляет введение в реальность животную реальности новой, иной.

Жорж Моко — …но сублимированной и переработанной. Этим закладывается фундамент для возникающего впоследствии языка.

Ж. Л. — Здесь я с вами совершенно согласен. Ведь даже логики, например, для обозначения отношений естественно прибегают к термину «родство». Это первая модель переходной связи.

Октав Маннони — Создается впечатление, что переход от тревоги к виновности связан с аналитической ситуацией. Тревога может привести к стыду, но отнюдь не к чувству вины. В случаях, когда тревога вызывает представление не о карающей инстанции, а об остранении, появляется стыд. Тревога может также найти себе выражение не в виновности, а в сомнении. Мне кажется, что в чувство вины страх преобразуется только при наличии аналитика.

Ж. Л. — Совершенно с вами согласен. Лишь благодаря особой, в аналитическом опыте складывающейся ситуации аналитик выступает как хозяин речи, судья. Дело в том, что анализ целиком ориентирован в символическом направлении, так как аналитик заменил им недостающее, так как отец — что для невроза, который, как известно, характеризуется переносом, существенно — представлял собой лишь сверх-Я, то есть закон без речи. Все эти определения равнозначны. На самом деле реакция на тревогу может оказаться направлена в самые различные русла, и не исключено, что некоторые из этих направлений в анализе обозначатся. Каждая такая реакция заслуживает, чтобы ее анализировали отдельно.

Что касается вопроса о сомнении, то он лежит к символическому формированию реальности гораздо ближе. В каком то смысле он его предваряет. Если существует позиция, которую можно было бы по праву назвать субъективной в моем смысле этого слова, то есть в том смысле, что именно она всю ситуацию задает, то такова она и есть. Когда и каким образом она реализуется? Это отдельный вопрос.

Владимир Гранов задает вопрос о фетишизме.

Ж. Л. — К вопросу о фетишизме я действительно не возвращался. Фетиш — это преложение, транспозиция Воображаемого. Он становится символом.

Вопрос д-ра Пиду.

Ж. Л. — Даже в малейшем acting-out без символа не обходится.

Дидье Анзье — Создавая свою клиническую теорию, Фрейд позаимствовал для нее модели из других современных ему теорий. Я хотел бы понять, относятся ли эти модели к регистру символа, или к регистру Воображаемого, и какое происхождение надлежит им приписывать. Что касается предложенной вами сегодня начальной схематизации, то идет ли в данном случае речь о смене модели, которая позволяет — адаптировать понимание клинических данных к культурной эволюции, или о чем-то другом?

Ж. Л. — Схема эта лучше адаптирована к самой природе вещей — посудите сами, ведь все, с чем имеет дело анализ, относится к разряду языка, то есть, в конечном итоге, логики. Именно это соображение и оправдывает предпринятую мной формализацию, которая имеет здесь характер чисто гипотетический.

Что касается того, что вы говорите о Фрейде, то я не соглашусь с тем, что он пользуется, рассуждая о переносе, атомистическими, ассоцианистскими и тем более механистическими моделями в стиле своей эпохи. Напротив, меня поражает смелость, с которой он признал любовь — да, да, именно любовь — разновидностью человеческих отношений, которой в регистре переноса не стоит пренебрегать. Он не счел ее проявления чем-то непозволенным, тупиковым, выходящим за допустимые пределы. Он сумел разглядеть в переносе реализацию человеческих отношений в наивысшей их форме, реализацию символа, который налицо в нем в начале и ждет нас в его конце.

Начало и конец — это всегда перенос. Уже в начале, потенциально, в силу того факта, что пациент пришел к аналитику, перенос налицо, готов развиваться. Перенос налицо с самого начала.

Само то, что Фрейд вводит в перенос любовь, свидетельствует об огромном значении, которое придавал он символическим отношениям в человеческом плане. И в самом деле, если то предельное, о чем едва можно говорить и что мы именуем любовью, имеет какой-то смысл, то смысл это следующий: любовь — это полное совпадение реальности и символа, составляющих вместе единое целое.

Франсуаза Дольто — Ты говоришь: реальность и символ. Что ты называешь «реальностью»?

Ж. Л. — Привожу пример. Воплощением любви служит дар в виде ребенка, который для человеческого существа имеет ценность чего-то более реального.

Франсуаза Дольто — Когда ребенок рождается, он символически воплощает собою дар. Но дар может иметь место и без ребенка. Речь, следовательно, может иметь место и без языка.

Ж. Л. — Именно так, и я готов в любой момент повторить это — символ выходит за пределы речи.

Франсуаза Дольто — Мы вечно возвращаемся к одному и тому же — что же такое Реальное? И каждый раз минуем его. Есть и другой способ воспринимать психическую реальность, нежели тот, о котором говоришь ты и который для моей психологии представляется крайностью. Но ты наставник столь необычный, что за тобой можно следовать, даже если понимание приходит только задним числом. Чувственное восприятие представляет собой регистр реальности, и у него есть основания, которые представляются мне более прочными, первичными по отношению к языку. Если образа собственного тела нет, то взрослый обходится вербальным выражением Воображаемого. Как только у другого оказываются уши, говорить больше нельзя.

Ж. Л. — И ты часто об этом задумываешься — о том, что у другого есть уши?

Франсуаза Дольто — Не я, а дети. Если я говорю, то оттого, что знаю — уши есть. Я не завела бы речь об ушах до эдипова возраста, когда говорят, даже если ушей нет. Но после «эдипа» в отсутствии ушей говорить нельзя.

Ж. Л. — Что ты этим хочешь сказать?

Франсуаза Дольто — Чтобы говорить, нужны рот и уши. А так остается один рот.

Ж. Л. — Это Воображаемое.

Франсуаза Дольто — У меня вчера, к примеру, был немой ребенок, который рисовал глаза без ушей. Поскольку он немой, я говорю ему — неудивительно, что он у тебя не говорит, ведь у него нету рта. Ребенок попытался нарисовать карандашом рот. Но нарисовал он его в том месте, где он словно перерезал изображенной фигуре горло. Он потерял бы голову, если бы заговорил, он потерял бы разум, он утратил бы представление о вертикальном положении тела. Чтобы говорить, нужна уверенность, что есть рот и что есть уши.

Ж. Л. — Согласен. Но интереснейшие факты, которыми ты аргументируешь, всецело связаны с тем, что полностью оставлено без внимания — с выстраиванием образа тела как прообраза, Urbild, собственного Яш с той палкой о двух концах, которую представляет собой расчлененное тело. Я не вижу, к чему ты клонишь.

Франсуаза Дольто — Язык является лишь одним из образов. Это лишь одно из проявлений акта любви, когда существо оказывается, в акте любви, расчлененным. Мы не полны, ибо нуждаемся в восполнении, когда испытываем нужду в речи. Субъект не знает, что он говорит, — это знает другой, если он его слушает. То, что осуществляется с помощью языка, может осуществляться и с помощью многих других средств.

Октав Маннони — Одно замечание. Рисунки — это не образы, а предметы. Проблема в том, чтобы понять, является ли образ символом, или реальностью. Это чрезвычайно трудно.

Ж. Л. — Один из самых доступных способов, которым, по крайней мере в феноменологии намерения, к Воображаемому подходят, — это все, что относится к искусственной репродукции.

 

Введение в семинар Имена-Отца

У меня нет желания разыгрывать перед вами подобие театрального представления. Я не буду дожидаться окончания семинара и предупрежу сразу, что он станет для нас последним.

Для тех, кто в курсе происходящих событий, это, впрочем, не будет новостью. Я заявляю об этом вслух лишь для остальных, в знак признательности за их присутствие здесь.

Я попросил бы аудиторию хранить в течение этого занятия полное молчание. Вплоть до вчерашнего вечера, когда мне, уже на ночь глядя, сообщили известную новость, я имел все основания полагать, что продолжу в этом году чтение курса, который веду вот уже десять лет.

Сегодняшний семинар подготовлен мной с той же тщательностью, что и все те, которые я постоянно, из недели в неделю, здесь вел. Я не могу придумать ничего лучшего, как прочесть его в том виде, в каком он есть, извинившись сразу же за отсутствие продолжения.

1.

Я объявил вам, что буду говорить в этом году об Именах-Отца.

Откуда взялось здесь множественное число, на первом же занятии объяснить не получится. Но вы познакомитесь по крайней мере с развитием, которое собирался я дать понятию, впервые введенному мною на третьем году семинара, когда рассматривал функцию Имени-Отца в связи со случаем Шребера. Поскольку сегодня решено уже, что на этом мне придется остановиться, я постараюсь с большей, чем обыкновенно, тщательностью указать в пройденном нами материале те ориентиры, которые прояснили бы для вас главные направления нашей работы в дальнейшем. Я собирался в этом году увязать друг с другом занятия 15,22, и 29 января и 5 февраля 1958 года, посвященные тому, что я называю отцовской метафорой, занятие 20 декабря 1961 года и те, что за ним следуют, посвященные функции имени собственного, майские занятия 1960 года, в которых идет речь, в частности, о драме отца в трилогии Клоделя, и, наконец, занятие 20 декабря 1961 года и следующие за ним январские занятия 1962 года, посвященные имени собственному.

Отсылая тех, кто хотел бы предугадать направление, в котором я собирался в этом году двигаться, к предыдущим семинарам, я хотел показать, что существуют уже определенные структурные наработки, которые позволили бы мне сделать в этом году следующий шаг.

Этот следующий шаг непосредственно связан с моим семинаром о тревоге. Вот почему я собирался — и свое слово сдержу — показать вам, в связи с чем требовалось ярко оттенить те моменты, о которых в предыдущем семинаре шла речь.

В ходе прошлогоднего семинара я в полной мере выявил значение таких формул, как, например, тревога является аффектом субъекта. Я выдвинул эту формулу не прежде, чем установил связь ее с некоторыми функциями, которым я долго искал место в структуре, и прежде всего в структуре субъекта как субъекта по определению своему говорящего, субъекта, заданного эффектом означающего и на нем базирующегося.

В какое время — говоря о «времени», прошу вас допустить, что этот инфернальный термин описывает в данный момент исключительно уровень синхронии — в какое время субъект находится под воздействием тревоги? Я говорил уже вам, что в состоянии тревоги субъект находится под воздействием желания другого, обозначенного на доске d(A). Причем воздействие это непосредственное и диалектическому снятию не поддается. Вот почему в воздействии, которое испытывает субъект, тревога — это то, что не обманывает.

В этом то, что не обманывает становится ощутимо, насколько радикален, куда более радикален, чем все, что из дискурса Фрейда было выведено, тот уровень, куда вписывается функция подаваемого тревогой сигнала. Никуда, кроме как на этот уровень, поместить функцию сигнала тревоги нельзя. Это место его вполне соответствует первым предложенным Фрейдом определениям «тревоги» — тревога как непосредственная трансформация либидо и пр. Более того, именно наличие этого уровня и делает фрейдовские определения вразумительными. Фрейд и сам чувствовал это, продолжая и после «Торможения, симптома, тревоги» их придерживаться.

С другой стороны, я выступил против психологизирующей традиции, которая проводит различие между боязнью и тревогой, исходя из наличия у боязни определенных коррелятов, прежде всего коррелятов реальности, а также действий, которые субъект под воздействием боязни совершает. Я не согласился с этим, заявив о тревоге, что она не лишена объекта.

Что же он представляет собой, этот объект а, основные формы которого я, насколько мог, очертил вам? Объект а — это то, что выпало из субъекта в тревоге. Это тот самый объект, который я описал как причину желания.

Тревога, которая не обманывает, замещается для субъекта тем, что должно осуществиться посредством объекта а. Именно на этом держится функция акта. Раскрытие этой функции было отложено мною на будущее. Я обещаю, однако, что тема эта вас не минует, так как она фигурирует в уже написанной части книги, которая должна быть завершена мною через шесть месяцев.

В прошлом году я сосредоточился на функции, которую маленькое а выполняет в фантазме. В фантазме оно берет на себя функцию поддержки желания как наиболее интенсивного из всего того, что дано субъекту достичь в процессе реализации себя как субъекта на уровне сознания. Именно посредством этой цепочки находит очередной раз свое подтверждение зависимость желания от желания Другого.

Мне хочется, прежде чем мы расстанемся, напомнить вам о том, насколько предложенные мною концепции субъекта и объекта радикальны, насколько перестраивают они сложившиеся представления о вещах.

Мы давно ушли, разумеется, от представления о субъекте как чистой функции способности мышления, коррелятивной мыслимому — функции, каковую представлял собой, к примеру, античный nous. Понятие тревоги сыграло при этом решающую роль. Оно присутствовало, конечно, как agonia, и у Аристотеля, но в античной традиции речь могла идти разве что о локальном по своему характеру pathos'е, находившем успокоение в бесстрастии Целого. Нечто от этой античной концепции сохраняется до сих пор в столь далеком от него, казалось бы, позитивистском мышлении — том самом, на котором зиждется и которым живет до сих пор наука, именуемая психологией.

Соответствие способности мышления мыслимому имеет под собой, разумеется, определенную основу. Психология может продемонстрировать нам, что человеческая способность мышления не отличается от таковой у животного, и на то есть причины. Из мыслимого, наличие которого мы в опытных данных и фактах заранее предполагаем, можно не только вывести прогресс способности мышления или ее адаптацию в ходе эволюции, но и представить себе, в принципе, что прогресс этот воспроизводится у каждого отдельно взятого индивида. Беда лишь в том, что теория эта опирается на гипотезу, в которой позитивистское мышление совершенно не отдавало себе отчета — на гипотезу, согласной которой факт является чем-то мыслимым.

С точки зрения позитивизма способность мышления есть не более чем один из аффектов — аффект, основанный на гипотезе мыслимости. Что и подводит базу под ту психологию, достойную гадалок, которая излагается порой в местах, казалось бы, мало для нее подходящих — с высот университетских кафедр. Аффект же, наоборот, представляется в такой перспективе не чем иным, как замутненной способностью мышления.

Тот, кто был в этой перспективе обучен, не отдает себе отчета в привитой ему дозе обскурантизма. К чему это приводит, известно — здесь и более или менее целенаправленные технократические затеи, и психологическая классификация безработных, и стремление вписаться в рамки существующего общества, встать под ярмо психологического эталона.

Я убежден, что смысл фрейдовского открытия противостоит такой перспективе самым радикальным образом.

Именно для того, чтобы дать вам это понять, и встал я поначалу на путь гегелевской диалектики. Чтобы пробить брешь в укреплениях так называемого позитивизма, без этого этапа было не обойтись.

Изучив гегелевскую диалектику внимательно, можно убедиться, что корни ее, как сам Гегель и показал, лежат в логике, и прежде всего в ущербности, внутренне присущей логике предикации. В том, иными словами, что всеобщее, при ближайшем рассмотрении, основано — и это не ускользнуло от внимания новейших логиков — исключительно на накоплении, в то время как частное, то единственное, в чем можно обнаружить существование, оказывается во всеобщем чем-то несущественным. Вся гегелевская диалектика и направлена как раз на то, чтобы этот пробел заполнить и, применив чудесную трансмутацию, показать, каким образом может всеобщее по лесенке Aufhebung снизойти в частное.

Однако какие бы чудеса гегелевская диалектика ни творила — как бы ни были важны выведенные из нее Марксом следствия, благодаря которым она вышла в широкий мир, завершив тем самым то, что явление Гегеля собой ознаменовало, то есть ниспровержение основанного на Ecclesia, Церкви, политического и общественного строя — как бы ни преуспела она в этом последнем деле — какова бы ни была ценность тех политических начинаний, которые на нее опираются, — все равно диалектика эта ложна. Против нее свидетельствуют как естественные науки, так и историческое развитие наук фундаментальных, то есть математических.

Как сразу же заметил современник создания гегелевской системы, которая была тогда Системой как таковой, — как увидел, обнаружил, и не переставал твердить Киркегор: тревога является в данном случае знаком или свидетельством экзистенциального провала, зияния. И я покажу вам, что фрейдовская система как раз и способна это обосновать.

Структура отношений между тревогой и желанием — двойное зияние между субъектом, с одной стороны, и выпавшим из него объектом, в котором должен субъект, по ту сторону тревоги, найти себе инструмент, с другой, — изначальная функция этого утраченного объекта, на которой Фрейд так настаивает, — вот тот изъян, который не позволяет нам рассматривать желание в свете имманентного логике насилия как единственного измерения, которое позволяет из логических тупиков выбраться.

Фрейд подводит нас здесь к средоточию того, что лежит в основе одного известного явления — явления, представлявшегося ему иллюзией. Следуя обычаю своего времени, требовавшему алиби, он называл это явление религией. Что касается меня, то я назову его Церковью.

Фрейд проливает разумный свет на то самое, благодаря чему Церковь перед гегелевской революцией устояла, не потеряв при этом, как видите, окружающего ее ореола.

Уже в самом основании церковной традиции прослеживается ответвление, уходящее по ту сторону положенной Фрейдом в форме мифа об убийстве отца границы, ответвление бесконечно более глубокое и структурно укорененное.

Туда, на эту зыбкую и ненадежную почву и собирался я в этом году вступить, льстя себя, надо признаться, наличием в этой аудитории ушей, достойных все это слышать — я имею в виду представителей духовенства.

Что касается того, что находим мы об отце — об их Отце — у Отцов Церкви, то да позволено мне будет сразу заметить им, что этим довольствоваться нельзя.

Некоторые из вас знают, что я был и остаюсь, еще с подросткового возраста, прилежным читателем Блаженного Августина. Правда, трактат De trinitate я открыл для себя довольно поздно, всего лет десять назад. Листая его на днях, я поразился тому, насколько мало говорит Августин об Отце. Он прекрасно рассуждает о Сыне, еще лучше о Святом Духе, но когда читаешь его, создается не то чтобы иллюзия, но такое впечатление, будто перо его, словно бы под действием некоего automaton, проскальзывает, когда речь идет об Отце.

Августин, однако, был человеком необычайно ясного ума, и я с радостью нашел у него решительное возражение против применения к Богу термина causa sui. Понятие это и в самом деле совершенно абсурдно, но доказать эту абсурдность можно лишь исходя в общих чертах из того, о чем говорил вам я — что причина является не прежде, чем желание уже возникло, и что причина желания антиномичной концепции causa sui ни в коем случае не равнозначна.

Однако тот же Августин, способный, как оказалось, вопреки принятым в расхожем благочестии формулам, подобное положение сформулировать, проявляет все-таки слабость, переводя еврейское Ehyeh acher ehyeh, которое я уже давно вас учу читать правильно, латинским Ego sum qui sum, Я есмь тот, который есмь, и отождествляя тем самым Бога и Бытие. В этом году я собирался рассмотреть множество других выбранных из еврейских текстов аналогичных формул, на примере которых вы убедились бы, насколько хромы и фальшивы их латинские, а вслед за ними и французские переводы — и это при том, что Августин был, несомненно, подлинным мастером слова. Когда речь идет о Боге, говорящем с Моисеем из неопалимой купины, пресловутое Я есмь тот, который есмь, в котором Бог утверждает свою тождественность Бытию, оборачивается чистой воды абсурдом.

2.

Итак, я напомню вам вкратце смысл функции маленького а в тех различных формах его, которые я рассматривал с вами в прошлом году. Те, кто слушал у меня этот курс, знают уже, в каких границах каждая из них действует.

В тревоге объект маленькое а выпадает. Выпадение это является первичным фактом. Различие форм, которые принимает пропавший объект, связано с видами, под которыми воспринимается субъектом желание Другого.

Это и объясняет функцию орального объекта.

Я давно уже настаиваю на том, что функция становится понятна лишь при условии, что объект, который отделяется от субъекта, входит в тот же момент в требование Другого, в призыв, обращенный к матери, обрисовывая ту потустороннюю область, где находится, в завуалированной форме, желание матери. Действия малыша, который в удивлении, отрываясь от груди, запрокидывает головку, говорят о том, что грудь эта принадлежит матери лишь по видимости. По сути дела она принадлежит ему самому. Этому, собственно, нас учит и биология. Грудь является частью аппарата кормления, которая у разных животных видов устроена по разному. В данном случае в нем налицо внутренняя и наружная части, последняя из которых как бы налеплена на материнскую грудную клетку.

Второй разновидностью объекта является объект анальный. Мы имеем с ним дело в феноменологии дара, приношения как душевного движения. Ребенок, выпуская наружу содержимое своего кишечника, уступает тому, что впервые выступает как нечто такое, чему требование Другого подвластно — желанию Другого — желанию, которое остается на этом этапе двусмысленным.

Как ухитрились писавшие об этом авторы не заметить, что именно на этом уровне находит себе поддержку так называемая облативность, жертвенность? То, что авторы эти ухитрились поместить облативную связь на уровень генитального акта, представляет собой чистой воды увиливание от проблемы, обличающее паническое бегство их от тревоги.

Зато именно с генитальным уровнем сам Фрейд, а вслед за ним и идущая от него традиция, связывают зияние кастрации.

Современные Фрейду психофизиологи сводят кастрацию, как некую помеху, к явлению, которое названо ими механизмом ложной детумесценции, в то время как Фрейд уже в самых ранних своих работах отмечает в оргазме нечто такое, что выполняет в отношении субъекта одну функцию с тревогой. Я счел нужным вам это в прошлом году показать. Оргазм сам по себе уже и есть тревога, поскольку желание навсегда отделено от наслаждения лежащим в центре изъяном.

И не надо в возражение нам ссылаться на те безмятежные минуты, когда партнеры словно сливаются воедино и каждый готов признаться себе, что удовлетворен — другим — полностью. Ведь присмотревшись к ним мы, аналитики, увидим, что в моменты эти налицо то фундаментальное алиби, алиби фаллическое, когда женщина сублимируется, в каком-то смысле, в присущую ей функцию выигрыша, в то время как нечто более существенное полностью остается вовне. Именно для того, чтобы показать это, комментировал я так подробно место из Овидия, где излагается миф о Тиресии. Нельзя не указать и на видимые следы потустороннего и непочатого женского наслаждения — следы, которые находим мы в мужском мифе о пресловутом мазохизме этого прорицателя.

Но я пошел с вами еще дальше. Симметричным образом, на той, не то чтобы нисходящей, но образующей кривую линии, на вершине которой располагается обнаруженное нами на генитальном уровне зияние между желанием и наслаждением, я наметил еще одну функцию объекта маленького а- функцию, которую приобретает он на уровне зрительного влечения.

Сущность его реализуется на этом уровне в том, что именно здесь, в большей мере, чем где бы то ни было, субъект является пленником функции желания. Дело в том, что сам объект здесь своеобразен.

Объект является на этом уровне, в первом приближении, тем глазом, который так наглядно выступает в мифе об Эдипе в качестве эквивалента подлежащего кастрации органа. Но не об этом тем не менее здесь идет речь.

В зрительном влечении субъект одержим миром как спектаклем. В этом мире он становится жертвой обмана — то, что исходит из субъекта и затем вовне предстоит ему, является не подлинным другим, а, а всего лишь его собственным дополнением, зеркальным образом, i(a). Вот что представляется из него выпавшим. Субъект увлечен спектаклем, он радуется, он ликует. Это то самое, что Блаженный Августин, в тексте, с которым я с удовольствием познакомил бы вас, очень тонко обличает как похоть очей. Субъект полагает, будто желает, потому что он видит себя желанным, не замечая при этом, что то, что Другой хочет у него вырвать, — это его взгляд.

Доказательством этому служит то, что можно наблюдать в феномене Unheimlich, жуткого. Каждый раз, когда неожиданно, в силу какого-то спровоцированного Другим инцидента, образ себя в Другом предстает субъекту как лишенный взгляда, вся ткань сети, в которую уловило его зрительное влечение, расползается, и мы становимся свидетелями того, как возвращается, в самом первобытном своем виде, тревога.

Здесь она обозначена через алеф. Собственно только сейчас, в связи с требованиями нашей работы в этом году, я был вынужден ввести этот знак, чтобы ее символизировать. Итак, вот он, алеф тревоги: Вот что напоминает по глубинной структуре своей отношение субъекта к маленькому а.

Я не закончил еще рассказ о зрительном влечении, но хочу задержаться здесь, чтобы обратить ваше внимание на событие, способное преодолеть, рассеять обман, заключенный в фантазме, который нам, аналитикам, прекрасно известен в форме, описанной мной на моем семинаре по переносу и названный мною агалмой — фантазме, представляющем собой вершину того заблуждения, в которое субъект в отношении своего желания может впасть.

Агалма — это объект, на который направлено, по мнению субъекта, его желание, и в котором заблуждение субъекта относительно объекта как причины желания достигает крайней степени. Такова лихорадка, снедающая Алкивиада. Это и объясняет ответ Сократа — позаботься о своей душе. Что означает: Знай, что цель, которую ты преследуешь, есть не что иное, как то, что предстанет позже у Платона твоей душой — твой собственный образ. Пойми, что функция этого объекта не в том, чтобы служить тебе целью, а в том, чтобы послужить причиной твоей смерти, и, поняв, распрощайся с ним. Это всего лишь твой образ. Сделав это, ты познаешь пути своего желания. Ибо сам я, Сократ, не знаю ничего; единственное, что мне известно, это функция Эроса.

Следуя этим путем и привел я вас к очередному порогу, у которого мы сейчас остановимся, к пятой позиции функции маленького а. Перед нами раскроется, таким образом, целый веер — от объекта в пред-генитальных отношениях до требования пост-генитального Другого и того загадочного желания, в котором Другой предстает как место манка в форме объекта а. В этой, пятой по счету, позиции, только а Другого и свидетельствует, по большому счету, о том, что Другой не является лишь обиталищем призраков.

Это последнее а я вам здесь еще не назвал, хотя на последнем заседании нашего Общества, которое было посвящено паранойе, мог бы, в других обстоятельствах, высветить его с неожиданной стороны. Но от разговора на затронутую тогда тему — тему голоса — я предпочел тогда воздержаться.

Голос Другого также должен расцениваться как объект, и объект существенный. Любой аналитик призван дать ему место и следить за различными его воплощениями, как в поле психоза, так и в тех ситуациях образования сверх-Я, что остаются в пределах нормы. Когда место а как источника сверх-Я будет выяснено, многие вещи станут, возможно, гораздо понятнее.

Чтобы описать отношение к голосу Другого как объекту, который из Другого выпал, можно для начала воспользоваться феноменологическим подходом, но описать исчерпывающим образом его структурную функцию удастся не прежде, чем мы спросим себя, что представляет собой Другой как субъект. Ведь если голос — это продукт, выпавший из органа речи объект, то Другой — это место, где говорится.

Но тут возникает вопрос, от которого нам уже не уйти: нет ли там, по ту сторону того, кто держит речь в месте — вместо — Другого, то есть по ту сторону субъекта, чего-то такого, чей голос заимствует субъект всякий раз, когда держит речь?

3.

Если в центр своего учения Фрейд ставит миф об отце, то именно потому, что вопроса этого избежать он не может.

Не менее ясно и другое — если вся теория и практика психоанализа терпят ныне, судя по всему, крушение, то лишь оттого, что в вопросе этом они не осмелились пойти дальше Фрейда.

Вот почему один из психоаналитиков, которых я, в меру сил своих, воспитал, в опубликованной им, не лишенной достоинств, работе, говорит о вопросе отца. Формула эта была негодная, даже противная смыслу, хотя упрекнуть его в этом так никто и не смог. Вопрос о вопросе отца стоять не может просто-напросто потому, что мы находимся по ту сторону того, что может в качестве вопроса быть сформулировано.

Все, что я хочу, это прикинуть в общих чертах, с какой стороны мы могли бы к обрисованной здесь проблеме приблизиться.

Ясно, что Другого нельзя спутать с говорящим в месте — вместо — Другого субъектом иначе, как по его голосу. Если Другой представляет собой, согласно моему утверждению, место, где говорится, то в связи с ним у нас возникает одна-единственная проблема — проблема субъекта прежде вопроса. И Фрейд это чувствовал превосходно.

Поскольку начиная с сегодняшнего дня мне придется на некоторое время умолкнуть, я не премину теперь же сообщить вам, что нашелся один не принадлежащий к числу моих учеников человек, по имени Конрад Штайн, который проложил-таки в эту область путь. Если бы мне не пришлось ограничиться одной лекцией, я непременно попросил бы вас с работой этого ученого ознакомиться. Она достаточно основательна, чтобы избавить меня от необходимости показывать вам, каким образом Фрейду, несмотря на типичные для его времени заблуждения и путаницу, удалось верно отметить то самое, что после критики, с точки зрения специалиста вполне оправданной, которой подверг представления о функции тотема мой друг Леви-Стросс, останется для таких авторов, как Робертсон Смит или Эндрю Ланг, заслуживающим внимания.

Так или иначе, Фрейд остается живым образцом того, как человек, озабоченный разысканием истины, может далеко опередить взгляды специалиста. Ведь если речь должна идти о субъекте прежде вопроса, что от него осталось бы, не останься от него ничего, кроме а?

В мифе — a мифы, как видно из этого слова, лгут — отец может быть только животным. Первобытный отец — это отец прежде запрета на кровосмешение, прежде появления закона и каких бы то ни было структур родства и союза, другими словами — прежде рождения культуры. Вот почему он предстает у Фрейда вождем первобытной орды, удовлетворение которого, как и положено в животном мифе, ничем не обуздано. То, что Фрейд называет такого отца тотемом, получает свой смысл в свете достижений структуралистского метода Леви-Стросса, который выявил, как вы знаете, классификационное значение тотема.

Мы видим, таким образом, что на уровне отца необходимо, после тотема, поместить еще одну, вторую инстанцию — я говорю о той функции, которую я исследовал в одном из своих семинаров полнее, по-моему, чем сделал это до сих пор кто-либо другой, функцию имени собственного.

Имя, как я показал вам, представляет собой метку, заранее открытую для прочтения, почему и читается она на всех языках одинаково. Метка эта нанесена на что-то такое, что может, в принципе, оказаться субъектом, который в дальнейшем заговорит — хотя последнее вовсе не обязательно. Доказательством этому служит ошибка Бертрана Рассела, заявившего, что Джоном можно назвать геометрическую точку на классной доске. Мы знаем за Бертраном Расселом немало интеллектуальных кульбитов, порою весьма удачных, но обратиться к нанесенной на доске мелом точке с вопросом в надежде получить от нее ответ ему в голову наверняка не придет.

Мне уже приходилось ссылаться в этой связи на финикийские и другие письмена, обнаруженные сэром Флиндерсом Петри на керамических изделиях, изготовленных в Верхнем Египте на несколько столетий раньше, чем эти же письмена появились в семитском ареале в качестве букв алфавита. Это служит прекрасной иллюстрацией того факта, что шанса взять слово и объяснить, что письмена эти являются клеймом их изготовителя, у керамических изделий никогда не было. Именно на этом уровне и функционирует имя.

Прошу извинить меня, но мне приходится продвигаться вперед быстрее, чем в иных обстоятельствах я счел бы нужным. Я обозначаю лишь направление, которым можно далее следовать — обратите внимание на преимущества, которые мы, вступая на этот путь, получаем.

Не попробовать ли нам проникнуть по ту сторону имени и голоса, воспользовавшись в качестве ориентира тем, что содержит миф в открытом нами регистре — регистре, границами которого служат три термина: наслаждение, желание, объект?

Ясно, что в мифе своем Фрейд достигает между Законом и желанием редкого равновесия, своего рода — я позволю себе удвоить приставку — со-соответствия. Происходит же это благодаря тому, что оба они, сопряженные и взаимообусловленные законом инцеста, порождены — чем, собственно? — Да не чем иным, как предположением о чистом наслаждении отца как первобытной фигуры.

Но если перед нами описание нормального процесса формирования желания у ребенка, то естественно спросить, почему в результате дело кончается скорее всего неврозом. Вопрос этот я настойчиво задавал в течение многих лет.

Здесь-то и получает свой смысл особое внимание, которое я позволил себе уделить функции извращения в связи с желанием Другого как таковым. Дело в том, что извращение представляет собой не что иное, как загнанную в угол, понятую буквально функцию Отца, Верховного Существа. Превечный Бог, чье — не наслаждение, нет, ибо наслаждение всегда остается неисследимым и скрытым — чье желание, заинтересованное в устроении мира, взято буквально — вот то начало, в котором извращенец, заставляя свою тревогу застыть, накрепко утверждается.

Перед нами, таким образом, две большие арочные конструкции. В первой из них сочетаются и сопрягаются между собой нормальное желание, с одной стороны, и располагающееся на том же уровне так называемое извращенное желание, с другой. Только возведя эту арку можно было развернуть веером ряд феноменов, от невроза до мистицизма, и увидеть в них затем единое целое.

Невроз неотделим в наших глазах от бегства перед желанием отца, которое субъект подменяет его требованием.

Что касается мистицизма, то во всех традициях, кроме той, с которой я собираюсь вас познакомить и где люди, говоря об этом, испытывают неловкость, он может представлять собой все что угодно — исследование, построение, аскетическую практику, восхищение на небо — лишь бы это погружало субъекта в наслаждение Бога.

В иудейском же мистицизме, вплоть до христианской любви, а тем более в неврозе, запечатлены, напротив, следы, оставленные желанием Бога — именно оно является в данном случае стержнем.

4.

Я прошу извинения за то, что не могу здесь эти соображения развивать дальше, но мне не хотелось бы покидать вас, не произнеся хотя бы раз то первое имя, с которого я собирался начать разговор о специфике иудео-христианской традиции.

Дело в том, что содержанием этой традиции является не наслаждение, а желание Бога, того Бога, который говорил с Моисеем.

Именно перед ним остановилось в конечном счете перо Фрейда. Хотя то, что вышло из-под пера Фрейда, самого Фрейда далеко не исчерпывает.

Имя этого Бога есть не что иное, как Имя, по-еврейски — Shem. Что касается имени, к которому нас это Shem отсылает, то на моем несостоявшемся в этом году семинаре я ни за что не произнес бы его — не произнес по причинам, которые вам объяснил бы, хотя многие из вас знают, как оно произносится. Вариантов произношения, впрочем, известно много — взять хотя бы те, что находим мы в Ma'assot, которые со временем, как известно, менялись.

Впрочем, на свойства Имени указывают скорее вошедшие в его состав буквы, которые выбраны в каждом случае среди согласных. В прошлом году я занялся было, ради наших занятий, еврейским, но вынужденные каникулы избавят вас от необходимости сделать то же усилие и самим.

В шестой главе Исхода Элогим, обращаясь к Моисею из неопалимой купины — которую следует представлять себе как его тело, Kavod — что переводят как Его Слава, хотя я показал бы вам, будь у меня время, что речь идет совсем о другом, — говорит ему следующее: Когда придешь к сынам Израилевым, скажешь им, что я зовусь Ehyeh acher ehyeh, Я есмъ то, что я есмь.

Я есмь — второе я есмь лишь сопровождает первое. Это Я есмъ нельзя здесь понять иначе, кроме как Имя: Я есмь. Но не под этим именем, говорит Элогим Моисею, открылся я вашим предкам. Что и привело нас к пункту, где мы должны были с вами на Семинаре этого года встретиться.

Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, а не философов и ученых — пишет Паскаль в своем Завещании. О первом из них можно сказать то, к мысли о чем я постепенно вас приучил, — что встреча с Богом происходит в Реальном. Ну, а поскольку всякое Реальное недоступно, сигналом этой встречи служит то, что не обманывает, тревога. Бог, открывшийся Аврааму, Исааку и Иакову, сделал это под Именем, которым нарекает его из неопалимой купины Элогим и которое я написал для вас на доске.

Читать его следует: Эль Шаддай.

Греки, работавшие над переводом Септуагинты, были более сведущи, нежели мы. Они перевели Ehyeh acher ehyeh не Я есмь тот, который есмь, как сделал это Августин, a Я есмь тот, который есть, определив тем самым Бога как сущее, Éimi to on, Я есмь Сущий, а не как Бытие, éinai. Это тоже не то, что надо, но это по крайней мере имеет смысл. Будучи греками, они были убеждены, что Бог — это верховное Сущее. Я = Сущее.

Людей не заставишь вот так вот, в единочасье, сменить мыслительные привычки. Очевидно, однако, что они не перевели El Shaddaï, как мы делаем это сейчас, словами Всемогущий, the Almighty, они осторожно передали его как Theos — слово, которое использовано ими почти во всех случаях. Только для Shem, то есть Имени, которое я здесь зарекся произносить, найдено ими другое именование — Господь, Kirios.

Но что такое El Shaddaï? Я не собирался вам этого говорить сегодня, и даже будь у нас шанс на будущей неделе встретиться вновь, не стал бы ломиться раньше времени в двери, даже двери ада, чтобы это сделать.

То, что я мог бы вам на этот счет рассказать, я собирался предварить разговором о том очень существенном, что именуется в иудейской традиции лигатурой, Akedah — о том пункте, иными словами, где состоится наше свидание с упомянутым мною недавно Киркегором, о жертвоприношении Авраама.

Я обрисовал бы вам жертвоприношение Авраама в том виде, в котором предстает оно в изобразительной традиции нашей культуры — культуры, не знающей запрета на образы. Интересно, кстати сказать, почему существует этот запрет у евреев и почему сами христиане лихорадочно пытаются время от времени от них избавиться.

Пусть даже в репродукциях из Эпиналя, но образы эти и сейчас в вашем распоряжении. Они не заменят вам мой не состоявшийся в этом году семинар, потому что Имен тут никаких нет — но находящихся у вас перед глазами изображений достаточно, чтобы найти на них все, что мною из отцовской метафоры было выведено.

Возьмем одну из двух картин, написанных на этот сюжет Караваджо. Перед нами мальчик, голова которого плотно прижата к небольшому каменному алтарю. Ребенок страдает, лицо его искажает гримаса. Над ним занесен нож Авраама. Здесь и ангел, знаменующий присутствие Того, чье Имя не произнесено.

Что такое ангел? Еще один вопрос явно не для этой аудитории. Но я с удовольствием посмешу вас, пересказав мой последний разговор с отцом Тейаром де Шарденом. «Но эти ангелы, отче — как можете вы убрать их из Библии и говорить лишь о возвышении сознания и тому подобных вещах?» Я думал, что он расплачется. Послушайте, вы что, и вправду говорите это серьезно? — Да, отец мой, я следую текстам, в особенности когда речь идет о Писании, на котором утверждается, в принципе, ваша вера. С его номинатором планеты, на что ему, действительно, были ангелы?

Но ангел вот, перед вами, и именно он, не дожидаясь благословения отца Тейара, удерживает занесенную Авраамом руку. Кем бы он, этот ангел, ни был, здесь он явно выступает от лица El Shaddaï. Именно так его всегда традиционно здесь представляли. В связи с этим как раз и развертывается та полная пафоса драма, в которую вовлекает нас Киркегор. Ведь Авраам, прежде чем его взяли за руку, зачем-то пришел сюда. Дав Аврааму сына, Бог велел доставить его на это таинственное свидание, чтобы там, связав Исаака по рукам и по ногам как овцу, тот принес его в жертву. Прежде чем пустить слезу, как принято это в подобных случаях делать, неплохо было бы вспомнить, однако, что принести своего ребенка в жертву местному Элогиму было делом обычным, причем не только в эту эпоху, но и много позднее — чтобы удерживать израильтян от попыток начать все сызнова, говорящий от имени Имени пророк или посланный Именем ангел требовался то и дело.

Посмотрим дальше. Этот сын, скажете мне вы, у него единственный. Это неправда. У Авраама есть еще один сын, Измаил, которому на это время четырнадцать лет. Остается фактом однако, что Сарра оставалась неплодной до девяноста лет, и Измаил был рожден от патриарха рабыней.

Могущество El Shaddaï подтверждается тем, что именно он сумел выделить Авраама из среды его братьев и соплеменников. Забавно, кстати, что многие из его старших родственников, были, оказывается, если посчитать их возраст, еще живы. Учитывая, что Сим родил своих детей в возрасте тридцати лет, что прожил он пятьсот лет и что у всех потомков его дети тоже рождались в тридцатилетнем возрасте, в год рождения Исаака Симу исполнилось только четыреста лет. Ладно — не все же, в конце концов, так любят читать, как я.

Как бы то ни было, но к делу рождения этого чудесного ребенка El Shaddaï тоже приложил руку. Сарра ведь сама говорит — Я неплодна. Ясно, что менопауза в то время тоже существовала. Таким образом, рождение Исаака чудесно, перед нами дитя обетования. Легко представить себе, почему Авраам так дорожит им. Сарра вскоре после этого умирает. В этот момент Авраама окружает множество народа. И в том числе Измаил, неизвестно откуда там оказавшийся. Патриарх вновь обнаруживает качества великолепного производителя. Он берет в жены другую женщину, по имени Хеттура, и та рождает ему, если память мне не изменяет, шесть детей. Только дети эти не получили baraka, в отличие от ребенка той, что вынашивала своего первенца во имя El Shaddaï.

El Shaddaï не всемогущ — его власть ограничена территорией его народа. Когда другой Элогим, покровительствующий Моавитянам, подсказывает своим подданным ловкий способ отразить осаждающих, его трюк срабатывает, и El Shaddaï уходит ни с чем вместе со взявшими его в поход израильскими коленами. El Shaddaï — это тот, кто избирает, кто дает обетование и кто заключает под своим именем определенный союз, завет, передаваемый из поколения в поколения одним-единственным способом — через baraka отца.

Не надо, кстати, упрекать меня в том, что я отказываю Аврааму в чувствительности. Открыв небольшую, написанную в конце одиннадцатого века книжку некоего Рахи, он же рабби Соломон бен Исаак де Труа, ашкенази из Франции, вы найдете по поводу этого эпизода очень странные комментарии. Услышав от ангела, что он здесь вовсе не для того, чтобы принести сына в жертву, Авраам, согласно Рахи, отвечает ему следующее — Как же так? Выходит, я зря пришел сюда? Маленькую ранку, чтобы вышло немного крови, я ему все-таки сделаю. Это доставит тебе удовольствие, Элогим? Это придумал не я, это фантазия благочестивого иудея, чьи комментарии в традиции Мишны очень высоко ценятся.

Итак, мы с вами имеем сына и двух отцов в придачу.

И это все? На наше счастье, с нами эпиналевские репродукции роскошных караваджиевских полотен — они то и подскажут нам, что это еще далеко не все. На одном из них, где овен изображен справа, вы найдете ту голову, с которой я вас в прошлом году, говоря о бараньем роге, chofar, заочно уже познакомил. Этот рог у него, безусловно, вырван.

У меня не будет возможности углубляться в символическую функцию этого рога, но я хотел бы показать напоследок, что представляет собой овен.

Неправда, что животное в качестве метафоры отца появляется на уровне фобии. Фобия — это всего лишь возврат чего-то более раннего, о чем, собственно, и говорил Фрейд, указывая на тотем. Тотем означает, что человек, не испытывая особой гордости от того, что был сотворен последним, да еще, в отличие от других тварей, из праха земного, ищет себе достойных предков. Мы и поныне там — нам, эволюционистам, тоже нужен животный предок.

Я не стану здесь называть конкретные места, на которые я опирался в использованных мною источниках. Это отрывки из Мишны, точнее, из книги Pirké Avot, представляющей собой изречения, максимы, или главы Учителей — для тех, кому это интересно, скажу, что она не так велика, как Талмуд, и существует ее французский перевод, так что обратиться к ней будет несложно — а также упомянутая мной книга Рахи.

Рахи яснее других высказывает ту мысль, что, согласно раввинической традиции, овен, о котором идет речь — это Овен изначальный. Он присутствовал, пишет Рахи, еще с шестоднева, что выдает в нем одного из Элогим. Присутствовал, правда, не только тот, чье Имя не произносится, а все Элогим вообще. Овен традиционно считается предком Сима, а именно через Сима восходит к началу Авраамову — недлинная, кстати сказать — родословная.

Овен бросается на живую изгородь и запутывается рогами в ее чаще. Что касается этой чащи, то мне хотелось бы в связи с ней указать на то, что дало в другом месте повод для длинного комментария. Ведь животное устремляется не куда-нибудь, а к месту жертвоприношения, и нетрудно угадать, чем жаждет оно насытиться, когда тот, чье Имя произнести нельзя, указывает в нем Аврааму жертву, которую должен тот принести вместо своего сына. Овен этот не кто иной, как его предок-эпоним, бог его расы.

Именно здесь пролегает резкая граница между наслаждением Бога, с одной стороны, и тем, что предстает в этой традиции как его желание, с другой. Все дело в том, чтобы спровоцировать провал биологического происхождения в небытие. Именно в этом ключ к тайне отвращения иудейской традиции к повсеместно распространенной ненавистной еврейству практике метафизико-сексуальных ритуалов, в которой община приобщается во время праздника к наслаждению Бога. Иудаизм же, напротив, ценит ту бездну, что отделяет желание от наслаждения.

Символ этой бездны мы обнаружим в том же контексте — в контексте отношений, связывающих El Shaddaï с Авраамом. Именно здесь берет впервые свое начало закон обрезания — закон, по которому клочок отрезанной плоти знаменует союз избранного народа с желанием избравшего его.

В прошлом году на примере нескольких иероглифов, свидетельствующих об обычаях древних египтян, я подвел вас этому загадочному маленькому а вплотную. С ним-то я вас теперь и оставлю.

Напоследок скажу лишь, что, прерывая этот семинар, не могу не принести извинения перед теми, кто были моими верными слушателями в течение многих лет. Именно среди них находятся, однако, люди, которые, будучи вскормлены на моих словах и концепциях и послушно повсюду за мною следуя, обращают против меня печать от меня же ими заимствованного авторитета.

Во время одного из тех беспредметных споров, во время которых наша группа производила, в качестве группы, впечатление разметанных слепым вихрем листьев, один из моих учеников — я извиняюсь перед ним за то, что умаляю его усилия, которые могли бы, безусловно, получить отклик и перевести дискуссию в аналитический план — один из моих учеников, повторяю, счел долгом сказать, что по смыслу моего учения истина, правда об истине, состоит, мол, в том, будто ее, истины, нам никогда не достичь.

Какая невероятная бессмыслица! В лучшем случае — какое детское нетерпение! Надо же было случиться, что в ближайшем окружении моем оказались такие люди — которые, не знаю почему, слывут еще образованными! Где вы видели науку, даже науку математическую, где каждая глава не отсылала бы вас к последующей?

Неужели в этом находит метонимическая функция истины свое оправдание?

Разве не видите вы, что по мере продвижения моего вперед я неуклонно приближался к области повышенной плотности — области, к которой, не сделав предшествующих шагов, нам было бы просто не подойти?

Возражение такого рода невольно наводит на мысль о глупой самовлюбленности, об уме, напичканном дешевыми журнальными сплетнями.

Говоря о той практике, которую представляет собой анализ, я попытался поиски истины, ее ловлю, описать словом. Ведь истина этой практики подвижна, скользка, обманчива. И неужели не в состоянии вы понять, почему? Да потому, что практика психоанализа вынуждена продвигаться к истине путем обмана. А что еще, по-вашему, представляет собой перенос, перенос в то, у чего в месте Другого нет Имени?

Имя Фрейда уже давно становится все менее действенным. И если мне удается двигаться, пусть осторожно, вперед, то не потому ли, что я предостерегаю вас от тропы, куда анализ всегда вот-вот готов соскользнуть — от тропы самозванства?

Я не собираюсь произносить оправдательную речь в свою пользу. Я должен сказать, однако, что доверив еще два года назад решение политических вопросов внутри группы другим, чтобы донести до вас то, что я хочу вам сказать, в чистоте и сполна, я ни разу, ни на мгновение, не дал повода думать, будто между да и нет для меня нет разницы.

20 ноября 1963 года.

 

Бибиблиографические указания

Символическое, Воображаемое и Реальное

Заголовок подлинный; лекция была стенографирована, затем дактилографирована; опубликованный здесь текст отредактирован мною; единственная лакуна, на стр. 26, по всей видимости, невелика по объему. Лекция представляет собой первое научное сообщение нового Французского психоаналитического общества, образовавшегося в то время в результате происшедшего во французских психоаналитических кругах раскола. Конфликту этому суждено было разгореться вновь десять лет спустя и привести на этот раз к «отлучению» Лакана и основанию им своей собственной школы, которой он даст имя Парижской фрейдовской школы.

Истоки лакановской триады следует искать в статье Леви-Стросса «Символическая действенность» (опубликованной в 1949 году и вошедшей затем в сборник «Структурная антропология», выпущенный в 1958 году издательством «Плои»), где предлагается сжатое, но оригинальное определение бессознательного как чего-то пустого, бессодержательного, чистого органа символической функции, навязывающего законы структуры разрозненным материальным элементам, почерпаемым из реальности как резервуара накопленных каждым субъектом образов (см. стр. 223–225 во французском издании). Фигурирующая на тех же страницах концепция «индивидуального мифа» была подхвачена Лаканом в лекции 1952 года, озаглавленной «Индивидуальный миф невротика». Вслед за опубликованной здесь июльской лекцией 1953 года Лакан принимается за написание доклада, который ему предстояло произнести на первом конгрессе нового Общества в Риме и которому суждено было стать в психоанализе эпохальным («Fonction et champ de la parole et du langage en psychanalyse», Écrits, Seuil, 1966, p. 237–322; «Discours de Rome», Autres écrits, Seuil, 2001, p. 133–164).

В опубликованной нами лекции имеются ссылки на завершенный к тому времени семинар Лакана по Человеку-Крысе и на семинар предыдущего года по Человеку-Волку. Оба семинара Лакан читал у себя дома, на улице Лилль, и стенографированы они не были; сохранились, насколько мне известно, лишь записи некоторых из слушателей, почему семинары эти и не могли фигурировать в списках тех, чья публикация была заявлена и предусмотрена. В 1967 году Лакан называет семинар Имена-Отца своим тринадцатым семинаром, учитывая, таким образом, два пропавших. Объясняется это, несомненно, тем, что поверье связывает с числом тринадцать силу приносить несчастья, а Лакан, как и Фрейд, увлекался нумерологией; напомню в связи с этим о статье Лакана «Число тринадцать и логическая форма недоверия» (Autres écrits, p. 85–99), которая не случайно оканчивается упоминанием Страшного Суда.

Введение в семинар Имена-Отца

Обнаружив стенографическую запись этой лекции в переданном мне Лаканом досье семинара «Четыре основные понятия психоанализа», я предложил ему поместить ее в начало этого курса, с издания которого в 1973 году и началась публикация лакановских семинаров. Лакан согласился, помог мне отредактировать текст, но затем, in extremis, изменил свое мнение: нет, сказал он, говорить об этом еще не время, отложим это на будущее. Он настаивал на этом до самой смерти, несмотря на предложения, которые я время от времени ему делал.

Я понял задним числом, что принял решение о публикации этой лекции на следующий день после смерти своего отца, д-ра Жана Миллера, скончавшегося 25 августа 2004 года и погребенного, согласно его завещанию, по иудейскому обряду. Хотел ли я воздать этой публикацией ему честь, или, наоборот, не желал, чтобы он прочел ее? Впрочем, то и другое не так уж несовместимо.

Лакан начинает лекцию упоминанием о новости, полученной «накануне вечером, на ночь глядя»: «образовательная комиссия», членом которой он был, вычеркнула его из списка «дидактиков» Французского психоаналитического общества; после многих лет подленьких закулисных сделок коллеги сочли его голову подходящей ценой за международное признание их в качестве «French Study Group». Именно это и назвал Лакан несколько месяцев спустя своим «отлучением» (см. первую лекцию Семинара XI).

К этому предмету ему приходилось впоследствии возвращаться неоднократно. Я довольствуюсь в данном случае ссылкой на лекцию, пропитанную им в Неаполе в 1967 году («Промах субъекта якобы знающего», Autres écrits, p.337). Цитируя, как и в «Именах-Отца», Паскаля, он противопоставляет «Бога философов» (другими словами, субъекта якобы знающего), Богу Авраама, Исаака и Иакова (Богу-Отцу) и далее пишет следующее: «Место Бога-Отца — это то самое место, которое я обозначил как Имя-Отца и предполагал в семинаре, который должен был стать у меня по счету тринадцатым (одиннадцатым в госпитале Святой Анны), проиллюстрировать, когда отыгрывание моих коллег по психоанализу вынудило меня положить ему конец после первой же лекции. Я никогда уже не вернусь к этой теме, так как рассматриваю случившееся как знак того, что снимать эту печать для психоанализа еще рано».

В конце лекции Лакан возмущается высказыванием одного из учеников (Ж. Б. Понталиса, который был тогда членом редакционного комитета журнала Жан-Поля Сартра); к словам Понталиса он возвращается несколько раз, и звучат они в его передаче так: «Почему он (то есть Лакан) не говорит истину об истине?»

Жак-Алэн Миллер

Ссылки

[1] «Les non-dupes errent» [ «Te, кого не оставили в дураках, заблуждаются»] — омофон выражения «Les Noms du Père» [ «Имена Отца»].

[2] «мифы, как видно из этого слова, лгут» — игра слов: mythiquement / mythique ment.

[3] Рус. пер. — «Функция и поле речи и языка в психоанализе». М., Гнозис, 1995.