Опасные связи. Зима красоты

Лакло Шодерло де

Барош Кристиана

Зима красоты 

 

 

«Судьба госпожи де Мертей, кажется, наконец, свершилась… и она такова, что даже злейшие враги ее испытывают не только возмущение, какого заслуживает эта женщина, но и жалость, которую она не может не внушать. Я была права, когда говорила, что, быть может, для нее было бы счастьем умереть от оспы. Она же, правда, поправилась, но оказалась ужасно обезображенной, а главное, ослепла на один глаз. Вы сами понимаете, что я с ней не виделась, но, говорят, что она стала совершенным уродом.
Шодерло де Лакло. «Опасные связи» [53]  

Маркиза де ***, не упускающая ни малейшей возможности позлословить, вчера, говоря о ней, сказала, что болезнь вывернула ее наизнанку и что теперь душа ее у нее на лице. К сожалению, все нашли, что это очень удачно сказано…

(Еще одно событие увеличило и несчастья ее, и вину. Ее дело позавчера слушалось в суде, и она проиграла его полностью.) [52]

Едва только это стало ей известно, она, еще не окончательно поправившись, тотчас же собралась и уехала ночью одна в почтовой карете. Слуги ее сегодня рассказывают, что никто из них не пожелал ее сопровождать. Говорят, она отправилась в Голландию.

Этот отъезд наделал еще больше шуму, чем все остальное, так как она увезла свои бриллианты на очень крупную сумму,… увезла также серебро, драгоценности — словом, все, что могла…»

 

I

Когда они увидели меня — ПОСЛЕ — они сказали: «Божья кара опалила ее, точно адское пламя. Перед ЭТИМ даже смерть не страшна, оставим ее в покое…»

Жар долго и цепко держал меня в плену беспамятства; теперь же я слышала, как они где-то там, поодаль, в полутьме, с высоты своего презрения, защищенного курениями и покрывалами, оценивали неведомой мне монетою ту малую толику жизни, что еще теплилась в моем теле.

Их взгляды не выражали ни жалости, ни даже страха; приглушенно говорилось о моей беде и о той необходимой осторожности, что удерживала их подойти поближе, дабы вернее измерить всю тяжесть моего несчастья.

Служанки, укутанные в простыни, запеленутые до кончиков пальцев, до самых глаз в мертвенно-белое полотно, не удостаивали меня даже взглядом. Я вырвалась из жгучего мрака лихорадки, в которой корчилась долгими, нескончаемыми днями, лишь затем, чтобы теперь стынуть среди холодного безразличия прислуги, к которому ничто не подготовило меня.

Сперва я подумала: я уже мертва; затем, немного придя в себя, поняла: кажется, я жива, но ровно настолько, чтобы понимать, что еще жива. А потом, в одно прекрасное утро, я очнулась одна-одинешенька в пустом доме, глухом к моим призывам о помощи.

Конечно, в ту минуту я и думать забыла о зеркалах, у меня нашлись дела поважнее. Я сгребла в кучу драгоценности, бриллианты, золото и кое-какие тряпки. Закутавшись в грубый плащ (служанки накидывали его, бегая по моим поручениям), я выскользнула на еще не проснувшиеся улицы. Я прятала лицо, но никому и не было до меня дела.

Я остановила наемный экипаж.

То, что я увидела в глазах кучера, не насторожило меня; я пока не научилась распознавать ужас, мною внушаемый.

Я просто подумала: он ЗНАЕТ, кто я такая, и осуждает меня; мне и в голову не пришло, что все, до нас касающееся, никогда не выходило и не выйдет за пределы тесного круга, в котором вращались я и мне подобные.

Теперь-то я понимаю: отвращение возмущает сердца одинаковым образом повсюду, сверху донизу на социальной лестнице. Наблюдать за другими свысока, как следят за схваткою насекомых, — плохой способ постигать законы этого мира.

Наемные кареты сменялись дилижансами, ночи на постоялых дворах — днями на разбитых дорогах Севера, и мало-помалу я начала подозревать, что на моем лице лежит неведомая мне печать избранницы ада. Но для меня было куда важнее добраться до далекой моей гавани, нежели гадать, в каком состоянии я достигну ее.

И вот наконец я узнала.

В Роттердаме, в доме моей сестры. Служанки побелели и разинули рты, потом поспешно скрылись, оставив меня на пороге. Я уже довольно укрепилась в своих предчувствиях, чтобы расценить это как простое удивление.

Моя сестра, так же, как они, отшатнулась от меня; судорожно отмахиваясь, она закричала: «Не прикасайся ко мне, Изабель, ради Бога, только не прикасайся ко мне!»

Дрожа, стояла она среди ковров, привезенных из Индии ее мужем-арматором; стояла, откровенно некрасивая, заурядная. Она всегда была такой, — уж это-то, по крайней мере, ничуть не изменилось.

Я подняла глаза к огромному венецианскому зеркалу — из тех, что преврашают один огонек в тысячи сверкающих солнц, и оно превратило в тысячи смертей мое изуродованное оспой лицо.

В двадцать пять лет для меня началась зима красоты.

* * *

Изабель… Она прожила очень долгую жизнь, — долгую, если считать периоды пустоты и отчаяния, временами настигавшие ее.

И очень короткую — если сразу подвести итог.

Одна вещь поражает воображение, когда читаешь ее дневник, ее письма и то, что другие писали о ней. В те времена люди переписывались часто и помногу, но корреспонденцию эту отличает следующая тонкость: трудно распознать, пишет ли данная особа другой, желая просто сообщить что-то, или же пользуется этим, чтобы описать самое себя? В данном случае удивляет ее собственное удивление: она не чувствовала себя по-настоящему несчастной. Превратиться в чудовище, в Медузу — хоть и без змей на голове, без взгляда, обращающего в камень, просто в результате обыкновенной оспы, погубившей ее прелестный цвет лица, чистые черты, светлые, как родник, глаза, — все это для нее РОВНО НИЧЕГО не значит. Впрочем, последнее требует уточнений.

Кроме того, она лишилась левого глаза, но, хотя эта часть лица вокруг глубоко запавшей пустой глазницы являла собою зрелище полного разрушения, сразу ощущаешь властную, лихорадочную жажду воссоздания утраченного. Чувствуется, что за этим ликом, который, не будучи ее собственным, был ей, возможно, предназначен, скрывается ДРУГАЯ. Впрочем, пока я еще не могу ясно выразить эту мысль.

Когда я гляжу на ее портрет — портрет, который НИЧЕГО не скрывает (и что-то подсказывает мне, что она уж проследила за этим!), я думаю сперва о Пикассо и о Беллмере; потом я мысленно возвращаю глаз в пустую орбиту, стираю шрамы с шагреневых щек, подменяю это Богом посланное уродство другим — уродством «Старух» Гойи. И с ужасом в душе размышляю о зиме всех женщин, — всех, а не только ее одной; для этого ведь и оспа не нужна, возраст — уж он-то сделает свое дело. Она успела свыкнуться, выработать свою, особую привычку к несчастью, и я говорю себе: ей повезло, что она не видела себя стареющей постепенно; она перестала быть красивой вдруг, а это совсем иное, нежели медленная старческая деградация, совсем иное… лицо, изрытое оспой враз, так, словно сама жизнь оступилась и покалечилась в тот самый миг, когда появлялась на свет.

* * *

Мадлен лежит в креслах почти без чувств, а я стою перед нею. Господи, до чего же мне противны эти обязательные женские слабости, это удобное скольжение в обморок! Есть у нас такой способ, говорят женщины, — способ избежать наихудшего, вернуться к обыденности, эдакая унизительная ущербность, которую нам столь охотно приписывают мужчины. Ну еще бы, разумеется!.. Каждый вид рабства имеет свою золотую грань, но мне ли не знать: лучшая служба — та, что лишена оттенка услужливости.

Мадлен здесь, передо мною, потрясенная до глубины души. Да, она потрясена, в этом я не сомневаюсь, но знаю также, что она сейчас лихорадочно высчитывает, глядя на меня своими белесыми глазами. Арман-Мари далеко; наверняка где-нибудь в плавании со своими кораблями. Он давным-давно любит море — оттого, что не любит свою жену. И сходит на берег лишь за тем, чтобы еще разок попытаться обрюхатить ее. Моя сестра, увы, бесплодна. Этот способ привлекать мужчину для очередной попытки — тщетной, конечно, но зато побуждающей к объятиям, — ничуть не хуже всех остальных. Они возненавидели друг друга с первой же ночи, но, хотя в жилах Мадлен течет горячая кровь нашего отца, она слишком добродетельна и мещаниста, чтобы решиться на адюльтер. Или слишком боязлива: здесь с супружескими изменами не шутят… Иногда я мысленно благодарю свою мать за то, что она выдала меня замуж за старика без будущего. Он пылко бросился в эту ловушку смерти, которая стоит любой другой и которая ублажила меня вдвойне — наслаждением и свободой.

Он вовсе не был злым. И я, мне кажется, не слишком часто досаждала ему. Конечно, жизнь моя могла бы стать намного проще, если бы женщины нашей семьи не страдали бесплодием, а так мне пришлось бороться с его сыновьями от первого брака, поскольку я не смогла противопоставить им свое собственное, не менее законное потомство. Ба! Я обожаю борьбу, особенно с мужчинами!

— Зачем ты явилась, Изабель?

Ага, вот оно что! Мадлен прекрасно знает, чего я хочу, но не может отказать себе в удовольствии лишний раз унизить меня, заставив просить; теперь, когда я лишена преимущества своей красоты, моя уважаемая сестрица вновь становится старшей в семье. Да, поистине ничто не меняется. Что ж, на другое я и не надеялась; и разве сама я не осталась прежней?!

А хочу я просто-напросто признания своих прав; иначе говоря, мне нужен наш маленький дом близ гавани, и еще я намерена потребовать денежного отчета. Уж не забыла ли она, что мое наследство составило весомую добавку к ее приданому? Ее выдали замуж — после меня! — благодаря вложению моей доли в торговые предприятия арматора. Я щупаю шелк занавесей, трогаю шелк драпировок, мну шелк ее платья… Ну-ну, дела, видно, идут на лад!

Мадлен белеет как мел; я еще сильнее комкаю ее подол: интересно, можно ли быть бледнее, чем моя сестра в этот миг? Она отдала бы все сокровища мира, лишь бы я перестала касаться ее, — все сокровища и Армана-Мари в придачу, если он еще хочет этого. Но она взглядывает на меня и лицо ее вновь розовеет: он больше этого не захочет.

* * *

У меня есть письмо, которое Мадлен написала по этому случаю своей свекрови. Эти две женщины ладили меж собою; такое бывает редко. Сохранились также их портреты-миниатюры; глядя на них, понимаешь, отчего они заключили этот священный союз. Они ни красивы ни безобразны; одетые в кружева и парчу, они выставляют напоказ не тело, а наряд, под которым все та же унылая плоть. Им часто не хватает внутреннего света, но что за важность: женясь на таких женщинах, мужчины покупают то, что дремлет не в них самих, а на дне их сундуков; в результате — тут можете мне поверить — первая брачная ночь несет им всего лишь двойное «вскрытие» и не порождает ничего, кроме потомства. А в данном случае, вдобавок, хорошо известно, какого рода сделку заключили брачащиеся стороны: Изабель была продана дорого, Мадлен — сбыта по дешевке.

И вот она доверительно пишет свекрови в самый вечер возвращения Изабель:

«Ее лицо походит на скверно продубленную шкуру, веко свисает гнилым лоскутом. Эта пустая глазница зачаровывает и притягивает, как пропасть. Изабель всегда внушала мне страх, и это чувство не умерло вместе с ее красотой, ибо Бог оставил ей голос.

Конечно, я имею право, я могла бы бороться с нею, чтобы сохранить деньги, и она передо мною бессильна. Достаточно чуть-чуть сплутовать с цифрами, вот и все. Но я боюсь и, думаю, вечно буду бояться ее.

Она смотрит на меня, она отвратительна, ужасна на вид, но из этого ужаса звучат те же, прежние слова, те же мед и елей, что сообщают ее речам дополнительную колкость. Я испытываю цепенящее ощущение слабости: у меня нет сил противиться обаянию именно того, что грозит мне разорением. О, как я ненавижу Изабель! Мне нисколько не жаль ее, а надо бы пожалеть. Ее плечи теперь словно из пемзы сделаны. Помните ли вы те камни, что Арман-Мари привез с островов Сонды? Капли лавы, лопнувшие или вздувшиеся, — вот что такое нынче плечи моей сестры. Вспомните: Арман-Мари прятался за дверями, чтобы подслушать, как она поет; я этого не забыла. И этот голос совсем, совсем не… о, матушка, постарайтесь понять и помогите мне: я не любима, но я владею. И не собираюсь расставаться с моим достоянием. Ее изрытая кожа успокаивает меня на миг, не более. Я не могу выразить этого, просто смутно догадываюсь: некоторые существа самою природою созданы для того, чтобы пленять, пленять всегда, даже когда они внушают отвращение; это я кое-как постигаю, но объяснить не способна. Да и что толку: она-то наверняка знает, что бороться с нею мне не по силам.

Я согласилась на все ее требования. Она займет дом у гавани, который стоял на замке со дня смерти нашей матери, и я верну ей ее «добро» в виде ренты. Лишь об одном прошу вас, матушка: не говорите о сестре с НИМ. Он пойдет к ней, в этом я не сомневаюсь. Но пусть никто не предупредит его о том НИЧТОЖЕСТВЕ, в которое она превратилась нынче. А остальное уж мое дело».

Был ли ответ на это письмо? Я не знаю.

Изабель ушла в сторону гавани, поселилась в доме, и безмолвие сомкнулось над нею — по крайней мере, до возвращения Армана-Мари ван Хаагена.

И, однако, она жила.

* * *

Правду сказать, я не была счастлива в этом доме. Мой отец хотел иметь сына… интересно, что он собирался ему передать, — он в жизни своей ничего не продал, кроме разве флотского сукна, тяжелого, темного. Он был не из тех, кто с нетерпением поджидал возврата кораблей из Индии, груженных разноцветными шелками и пестрыми ситцами. Он торчал за закрытыми ставнями крошечной продымленной каморки, которую гордо именовал «Конторой», хотя одним лишь и занимался там: лелеял свою горечь неудачника. Быть может, сын придал бы ему храбрости, побудив вложить свое золото в морские предприятия, а впрочем, сомневаюсь, — он не любил беспокойства.

Когда я родилась… уф, я и поныне не переношу звука хлопнувшей двери! Нет-нет, он не мешает, — он УЯЗВЛЯЕТ меня. Отец крикнул: «Опять девчонка!» — и вышел, захлопнув дверь с такою силой, что даже каменные плиты пола зазвенели от сотрясения. Ну и, конечно, потом я из него веревки вила. Как, впрочем, и из всех остальных.

Считается, что соблазнить кого-нибудь возможно лишь ценою величайших усилий. Вот глупости! Некоторые мужчины — самые чванливые, самые грубые — просто-напросто мягкая глина в оболочке из шипов.

Я — БЫЛА. Для него я — БЫЛА. Моя мать и сестра существовали в его глазах не более, чем бледные фаянсовые горшки, в которых хранился золотистый табак разных сортов; отец сам смешивал их. Иногда я думаю, что на мой счет все заблуждались: я не женщина, — во всяком случае, не совсем женщина; я — обманутая мечта моего отца.

Дом окончательно умер с его смертью, и жить там мне теперь будет легче, чем я того опасалась.

Его портрет над лестницей свысока взирает на тех, кто поднимается по ступеням. Я уверена: он презирал всех и вся; презрение — вот единственно сильное чувство, которое мне было известно в нем. И художник тоже почуял и выявил в нем эту черту. Презрение рождается среди человеческой комедии, когда недостает сил сыграть в ней свою роль. Мой отец предпочитал думать, что добровольно сошел со сцены, в то время как он никогда и не всходил не нее. Ладно, это его дело.

Ну а теперь с потолка свисает зеленая бахрома плесени и плесенью же разъедены лестничные перила. Их дерево превратилось в труху… и он там, наверху, позеленел так же, как потолок и стены, только глаза хранят прежнее выражение.

Мне вспоминается день, когда отец решил повесить этот портрет над верхней лестничной площадкой, там, где он находится и поныне. Это случилось сразу же после моей свадьбы. Маркиз должен был приехать и увезти меня во Францию, и я ждала его. Я знала одно — что я очень красива, остальное лишь смутно угадывалось мною. Главное, я покидала этот суконный мирок, чтобы войти в мир переливчатых шелков и атласа; мещанское благополучие золотых крестиков я меняла на великолепие диадем и бриллиантов. Я обожаю бриллианты.

Мой отец наблюдал за нами, сурово сжав губы; но смотрел он не на мое платье, не на мои украшения, даже не на саму меня. Маркиз всходил по ступеням с высоко поднятой головой; я стояла наверху. В конечном счете, гордыня и равнодушие всегда отыщут верное для себя решение. На следующий же день мой отец запер «Контору», повесил свой портрет над лестницей и с той поры до самой смерти встречал посетителей не иначе как стоя на верхней ступени, одетый в черное и представленный, так сказать, сразу в двух ипостасях.

Смотри же теперь, старый недоверчивый суконщик, смотри на свою дочь, на ее изуродованное лицо; вряд ли ты еще увидишь ее такою, как нынешним вечером, — сплошь покрытую оспинами и едва подсохшими язвами; похвалите меня, отец, мне остался для презрительных взглядов всего один глаз, но он смотрит зорко, он многое видел и многое оценил верно… ясный день просвечивает сквозь мою пустую глазницу, точно сквозь старую дырявую падаль, но падаль жива и еще заставит вас поплясать, как встарь.

Музыка, правда, уже не та, но вы у меня попляшете!

* * *

Законники из Франции прибыли следом за нею, чтобы заставить вернуть похищенную добычу. Сохранилось несколько писем нотариуса, ведущего дела старшего сына покойного маркиза; тот охотился за бриллиантами больше из ненависти, чем по необходимости. Одно из этих писем — настоящий вопль ужаса, неподдельного, не выразимого в обычных словах; человек, как видно, смертельно напуган, он не говорит об этом прямо, но торопливый сбивчивый почерк подобен прерывистому дыханию, и я не уверена, что он когда-нибудь вполне оправился от потрясения.

Она сыграла со стряпчим жестокую шутку. Портрет. Ее мало чему учили в детстве, но тем быстрее училась она потом; светская утонченная злость во всем, до нее касающемся, пополнила ее образование лишь несколькими мелкими штрихами, главная же черта — стремление укусить (и жадность здесь — только одна из граней подобного характера!) — родилась вместе с нею, под грохот хлопнувшей двери, похоронивший обманутые надежды ее отца.

Итак, суконщика выдворили с лестницы в чулан, где несколько поколений спустя он был обнаружен стоящим лицом к стене и сплошь покрытым кракелюрами… куда только подевался взгляд, обливавший презрением всех и вся и открывшийся, в день возвращения дочери, навстречу ужасу?! Нынче лицо выражает один только глуповатый испуг, и мне нравится думать, что выражение это легло на него в тот знаменательный вечер, когда Изабель вернулась в отчий дом. Та Изабель, что лишилась присутствия духа в первый и, быть может, в последний раз в жизни, та Изабель, что сорвала с себя платье, прежде чем подняться по ступеням к портрету, одетой в одну лишь гнойную коросту разрушительной хвори.

Разумеется, она заменила портрет суконщика своим собственным. Теперь он стоит передо мной. Я часто и с удовольствием изучаю его. Она, как и ее отец, одета в черное, но это роскошная чернота, обрамленная золотом, — рыхлый бархат, поглощающий свет. Ее руки, которые оспа пощадила больше, чем лицо, выступают из пышных брабантских кружев четко, как на гравюре. Одна из них сжимает закрытый веер, другая — венок из остролиста. Венок оцарапал кожу и, приглядевшись, можно различить капельку крови у безымянного пальца, украшенного огромным рубином — из тех, что зовут «мертвое сердце».

Тонкая талия, широкие плечи, округлая грудь, стыдливо осененная кружевом, ниспадающим сзади с волос и нежданно-дерзко приоткрывшим взору «кое-что» спереди. Весь облик, одновременно и расплывчатый и резкий, влечет к себе и за собой, возбуждает нездоровый интерес. Вытекший глаз смотрит с призывом довольно низменного толка. Сразу же вспоминается иная женская влага; я хорошо знаю, что сужу пристрастно, однако не мне одной пришлось вздрогнуть от гадливости и, вместе, смутного влечения перед этой ужасной зияющей орбитой. Разумеется, она легко могла прикрыть ее или вставить искусственный глаз; она этого не сделала. Я повторю: она обладала той изощренной проницательностью, что рождается от бедной (относительно, конечно) жизни, от знания света и всех способов защиты, какими вооружаются против живущих в богатстве.

Другой глаз зряч. Художник, безвестный гений, видно, обожал пустоту: уцелевший глаз смотрит с очень высокой точки, где суждения бессмысленны, бесполезны, ибо там они — лишь отсвет противоположных истин. Стряпчий встретил не Изабель, он встретил ее портрет, который не показывает, но обличает; он заглянул в беспощадно-точное зеркало, и увиденное обожгло его жестоко и навсегда. И стряпчий сбежал; не страх гнал его прочь, а остатки инстинкта самосохранения. Я так полагаю, что он просто спасался бегством. Но это не помогло: тем легче он потом сдастся на милость демонам.

Разумеется, он не объясняет всего этого в письме к законному наследнику, — впечатление слишком свежо, чтобы до конца осмыслить его. Письмо написано по горячим следам, сразу после бегства, — паническое послание, о многом говорящее помимо воли автора. Рассудочные умы имеют обыкновение складывать и умножать. Они редко прислушиваются к пророчествам, не поддающимся арифметике, и тем лучше. Этот сделал подобную попытку, хотя не думаю, что по доброте душевной.

«Месье, я не смогу продолжать вести это дело. Ваша мачеха приняла меня. Вы поступили неразумно, не предупредив меня. Своим изумлением (нет, более, хуже того!) я дал ей в руки козырь против Вас. Это даже не уродство, это куда хуже.

Только не подумайте, что меня легко разжалобить. Я уже давным-давно недоступен бесполезному сердоболию, но здесь — здесь я оказался беззащитнее младенца.

Вы уже знаете — я предупреждал Вас, — что бриллианты могут сколько угодно считаться частью наследства; тем не менее они неоспоримо принадлежат ей по праву брака с Вашим отцом. Она носила их с первого же дня замужества, и это видели все. Разве могла бы она красоваться в этих бриллиантах, если бы господин маркиз не подарил их ей?! И тот факт, что Ваша матушка носила их, ровно ничего не меняет: маркиз распорядился ими по своему усмотрению постольку, поскольку не передал их вам. Кроме того, я проверил: в брачном контракте Вашей матушки, в девичестве Буассоньер, нет ни малейшего упоминания о подобном вкладе в приданое.

Эта женщина захватила их и уехала. Следовало предвидеть и предупредить это; никто ничего не сделал. Я знаю: Вас удерживали вдали дела, но разве имели мы право вмешиваться без Вашего приказа?!

Я представил ей Ваши претензии, присовокупив к ним настоятельное требование отказаться от прав на Вервиль. Месье, она расхохоталась. Она стояла там, на маленькой лестничной площадке, перед своим портретом, и разглядывала меня сверху вниз.

Я понял, что смешу ее; скажу Вам прямо: я не привык смешить людей, когда выполняю свои прямые обязанности.

Эта женщина мертва, полностью и окончательно мертва для всего, что делает уязвимыми других; ей нечего более терять. Быть может, Вам и удастся одержать верх в этой борьбе, ведь Вы ненавидите ее, Вы — наследник титула и имущества, Вы вполне являетесь тем, кто вы есть. А это весьма важно. Но только выйдете ли вы целым из схватки? Подумайте об этом хорошенько!»

Что меня поражает, так это независимость тона. В первом письме нотариус рассыпается в любезностях, учтивостях и медоточивых оборотах, описывая предпринятые шаги, а вслед за ними объясняя отсрочки в решении дела. Изабель без конца откладывала день встречи. Стряпчий полагал, что она боится его, и помянул об этом в своем послании не без угодливости, которая, видно, заменяла ему хребет. Он услаждает слух клиента почтительнейшими словесами, он прямо-таки обволакивает его своей учтивостью: господин маркиз… Ваша светлость… безграничная преданность Вашего покорного слуги…

И вдруг все это рушится. Стряпчий больше не тратит времени на то, что раньше, вероятно, называл туманом слов вокруг туманных надежд; теперь он спешит, он рвется прямо к цели, единственной цели своего письма: предупредить клиента, а самому умыть руки. Коротко сказать, он почти грубо заявляет юному и совсем свежему маркизу (свежему, разумеется, только в смысле недавнего обретения титула!): «Улаживайте свои дела сами, только сперва подумайте, стоит ли игра свеч!»

Не следует усматривать в этой внезапной метаморфозе какое-то особое коварство; в свое первое письмо стряпчий еще вкладывал остатки честности, свойственной слугам закона, живущим хитростями этого закона; теперь же он вдруг осознал, что здесь его уловки ровно ни к чему не послужат.

С тем же успехом он мог бы и промолчать, ибо адресат не оценил по достоинству этот приступ искренности, который, разумеется, больше не повторился. И все же стряпчего осенил, пусть всего на четверть часа, душевный порыв; на такое судейские не очень-то щедры.

Юный Эктор, однако, заупрямился, и не один только скверный характер тому виной. Не следует забывать, что он — ровесник этой второй супруги своего отца, что она была красива, и что неуклюжее упорство никак нельзя приравнивать к безразличию. Изабель не любила, но и не ненавидела старого маркиза. В подобных случаях объективность тут же окрашивает в радужные тона чисто субъективные цели. И дает простор действию. Итак, пасынок вознамерился броситься в море ненависти, как бросаются в двадцать лет в постель к женщине. Тот век способствовал более раннему и полному созреванию. Двадцать пять лет или около того — это годы расцвета, для Эктора так же, как и для нее. На мой-то взгляд, они слишком даже молоды. Я никак не могу привыкнуть к мысли, что детства в их эпоху не существовало. Эти двое начали воевать чересчур рано; я употребляю слово «воевать» в буквальном смысле: он и впрямь навязал ей войну; он в буквальном смысле хватался за пистолет, она же сражалась с ним оружием социальных различий. Конечно, такие слова — не из их лексикона, но что это меняет?!

Эктор вспыльчив, напорист, несокрушим; что же до нее, она спокойна, — я хочу сказать, внешне бесстрастна, ведь за ее спиною стоят три-четыре века жестокого порабощения; и если женщины в то время становились королевами только по праву брака с королями, то фактически гораздо чаще царствовали посредством обходных маневров. В этом у них было много общего с Церковью. Да и что тут удивительного, — и там и тут долгополые.

А потом времена меняются. Огненною кометой промчался Лоу; он почти сгорел в пламени катастрофы, но дурные примеры заразительны. Власть мало-помалу уходит из королевских рук, попадая в цепкие лапы практичных буржуа; из явной она становится тайной. Кто из нас может нынче похвастаться знанием истинного обличия того, что нами управляет и что на самом деле есть Его Величество Платежный баланс? Мы — логическое завершение этой деградации мира, мы — лошади, оседланные переобученным ковбоем или вышедшим из тени шпионом; слава Богу, не им назначено прикончить нас.

Но вернемся к нашим птенцам, — они ведь не вне сюжета, они-то и есть сюжет. Изабель абсолютно современна, Эктор — отсталый, но типичный представитель аристократии, переживающей свой последний расцвет. Его отец купил Изабель, а его потомки, вместе с гербами и родословным древом, станут продаваться фабрикантам швейных машин. Таких примеров предостаточно. Ну а пока они затеяли старую как мир игру: иди, иди сюда! — говорит паук мухе, Ариадна — своим женихам. Ибо стряпчий, толкая своего хозяина к неподвижной, невесомой добыче, забывает вместе с ним (Эктор-то уж забыл наверняка!) главное: никогда не следует атаковать самку на ее территории!

Они полагают застать ее врасплох, а она давно уже поджидает их. Без особого нетерпения. Смерть хватает именно торопыг; это ею давно усвоено, а она — она хочет жить.

Я не думаю, что стряпчий, даже в эти первые минуты, был вполне свободен от задних мыслей. Он обнаружил в тайниках своей натуры нечто такое, что следовало либо сразу забыть, либо принять навсегда как данность. Первый выбор всегда бывает самым легким, но редко — неизменным. Стряпчий принял решение почти тотчас же, и когда в другом письме, которое также сохранилось, он торопит Эктора, побуждая его действовать, то закрадывается сомнение: а впрямь ли это письмо — второе? Если так, значит, он вернулся на прежнюю дорожку, а это указывает на иные, скрытые процессы, в которые я не верю; короче, когда он подталкивает Эктора перейти от слов к делу, опять являются привычные кудрявые обороты. Настоящая подлость не может позволить себе ни хамской грубости, ни даже обыкновенной вольности стиля. «Господин маркиз, видит Бог, я знаю Вас с колыбели. И это дает мне право сказать Вам: поторопитесь! Чем больше Вы медлите, тем скорее она убедится в Вашей нерешительности, а недавние события показали, что она-то всегда действовала энергично и не раздумывая. Разумеется, я нарушаю, как могу, ее покой, без конца шлю ей записки, повестки, все, чем только можно досадить ей в рамках законности, но не мне напоминать Вам, бывалому охотнику, старую присказку: не давай убежать раненому зверю, его смерть будет неизбежной, но бесполезной; к тому же я опасаюсь, что, если Вы промедлите еще, она отыщет какую-нибудь юридическую лазейку, дабы обратить процесс к пользе своей семьи, которая, повторяю, обладает здесь немалым влиянием.

Разумеется, Ваша милость, не мне приказывать Вам скорее завершить дело, — разве я имею на это право?! Но я старый, опытный человек и, памятуя о том, что вот уже три поколения нашей семьи служат Вашей, настоятельно советую Вам: решайтесь!»

И Эктор ринулся (хотя это еще слабо сказано!) в теплое болото, надеясь затравить крупную дичь; тут-то Изабель и прикончила его одним махом. Она запаслась новым оружием, о существовании которого глупец и подозревать не мог. Да и знай он о нем, что толку?! — ведь ему неделя за неделей расписывали беззащитную лань: только пальцем шевельни, и она твоя.

Четверг 17 мая 1787.

Они прислали ко мне Шомона. Он еще не стар, но решимость соотнести выражение своей физиономии с серьезностью возложенной на него миссии отнюдь не молодит его. Зауряднейший человечишка, всего лишь более других привыкший… как бы это выразиться?… скрывать. Скрывать собственное могущество. Но к чему оно служит, это ощущение могущества? Он нотариус, отец его был нотариусом, и дед также. Его хваленое «могущество» зиждется на чужих фамильных состояниях, стало быть, в этом деле корни почти ничего не значат, главное — листва, а листва эта ох как жидковата!

Я хорошо знала его деда — эдакую столетнюю гадюку, — вот кто умел сдерживать и не выпускать наружу собственный яд, особенно, когда исход дела представлялся сомнительным. Он отличался достаточным смирением, чтобы не пускаться в «авантюры». Сыну еще хватило запасов отцовской желчи. Последний представитель этой семейки, кажется, неспособен даже понять, что он уже болтается на веревке и нет ему спасения, этому отродью висельников, мелкобуржуазной шушеры, которая теперь позадирала носы. Кому, как не мне, знать это лучше других?! Итак, я промучила его недельки две, доведя до кипения на моем огне, и когда он примчался по моей «умоляющей» записке, — после бесчисленных отговорок и откладываний на завтра! — то взлетел по лестнице единым духом. Дед — тот наверняка остался бы внизу, поджидая, пока я сама сойду к нему, вот в чем и состоит разница между ними и вот в чем крылась главная забава. Я не огорчилась бы, найдя его более неподатливым, — тогда сладить с ним было бы потруднее; а какое же удовольствие, когда добыча сама идет в руки?! Я люблю не брать, я люблю отбирать.

Четверг 1 июня 1787.

Не знаю, верно ли он подал мне Эктора. Но какое-то сладостное предчувствие подсказывает, что стряпчий в меру своих сил приукрашивает его, рисуя доверчивым и наивным; хотя, думаю, мой старший пасынок вряд ли способен разглядеть веревочки, на которых его водят другие. Я была бы менее уверена в исходе, имей я дело с его младшим братом, — тот не полагается ни на оружие, ни на Церковь, — только на самого себя. Не так-то это много, но, с другой стороны, бедность весьма способствует ясности суждений.

Шомон без конца докучает мне, и всегда по вечерам. Я больше не доставляю ему удовольствия пугаться при виде меня; принимаю его, конечно, но теперь уже в «Конторе», садясь напротив, зато пряча лицо в тени; всякий раз он пытается вовлечь меня в бурную дискуссию, чтобы расшевелить и побудить к действию, однако я упорно молчу, я выжидаю.

Он внушает мне легкое отвращение. Временами его длинная постная физиономия вызывает у меня в памяти лицо герцога Сен-Симона, когда тот скидывал парик. Герцог смаковал чужое уродство с омерзительным наслаждением, хуже которого я ничего не знаю. Не пойму, какого одобрения ищет нотариус в моем мертвом глазу, да и не желаю понимать. В любом случае, он его не увидит. Когда он явится в следующий раз, я приму его, покрывшись вуалью. И так будет отныне и навсегда.

Суббота 3 июня 1787.

Эктор уже в пути. О, меня никто об этом не уведомлял, просто я сама сделала вывод: вчера Шомон подстерег мою служанку и долго втолковывал ей, что мне следует остерегаться дурных встреч. Хендрикье вернулась домой в полном недоумении от этих боязливых советов. «Он не говорит, а будто слова обсасывает, — заявила она, — не разобрала я, что там за конфеты у него во рту. И от чего это я должна вас оберегать, Господи спаси, вы и так ни с кем не знаетесь».

Хендрикье — простодушная веселая здоровячка. Она явилась в числе нескольких других женщин, когда я дала знать, что ищу служанку для уборки и стряпни. Я не стала прятать от них лицо — еще чего не хватало! — напротив, показалась им в ярком полуденном свете. Мне не нужны обмороки и вопли прислуги, если я вдруг ненароком забуду про вуаль или маску. Все, кто пришли до нее, бледнели и бормотали, что нет, мол, вы сами должны понимать… Я-то их понимала; неужто они думают, что МНЕ удалось привыкнуть?

Ну а Хендрикье спокойно глянула на меня. «Ну-ну, добрый Боженька не обошел вас своею милостью!» — вот и все, что она сказала. Ее гораздо больше интересовал дом, она все обшарила, обнюхала и наконец коротко объявила: «Подходит! Я, знаете ли, больше служанка, чем горничная или камеристка, но, сдается мне, вам еще долго будет не до нарядов».

С тех пор она и служит мне, молчаливая, прямодушная. Напрасно было бы ждать от нее утонченных манер и бесед, она толкует со мною лишь о простых вещах, — так говорят с малыми детьми. Время от времени, чуть поколебавшись, она добавляет: мадам Изабель. В первый же день она сообщила мне, что знавала моего отца. К этому и добавить нечего: для нее я — только дочь суконщика, и, Господь свидетель, она напоминает мне об этом по любому поводу: попробуй-ка я забыть этот факт, меня живо приведут в чувство. Хендрикье с толку не собьешь.

Она глядит на меня без страха, без отвращения. Я слишком остро чувствую, какое впечатление произвожу на окружающих, чтобы не понимать: мое уродство оставляет ее спокойной. Она считает, что я напрасно живу затворницей, что я слишком редко моюсь и плохо питаюсь. И, наконец, это первый человек в моей жизни, который ничего не ждет от меня, — только дает, несмотря ни на что.

Четверг 8 июня 1787.

Эктор наконец привел в боевую готовность свою «артиллерию», прибыв в город с приспешниками, которые громко бряцали на притихших улочках шпорами и шпагами, дабы заявить о своих воинственных намерениях. Шомон был при них, его втянули против воли в этот почти военный парад. На всякого мудреца довольно простоты: его лицо, подергиваемое яростным тиком, вдруг явило свой истинный возраст. Ему едва ли тридцать пять лет, он страдает пронырливостью и — в этом я теперь уверена — неуемной жаждой богатства и власти. Мне приятно думать, что я внесла свою лепту в это внезапное преображение: обожаю видеть, как люди гибнут ПОСЛЕ того, как я прошла по их жизни!

Они долго колотили в дверь, требуя, чтобы им отворили. Хендрикье улыбнулась мне: вот они, дурные-то встречи! Совсем рехнулись, олухи непотребные! Я объяснила, что Эктор — маркиз, командует полком в армии Его Величества Короля и живет по законам военного времени. Она рассмеялась. Для нее власть всегда означала меркантильное правительство прежней Лиги да не менее торгашеское господство тех, чья молодость пришлась на годы между Вильгельмом V и штадтхоудатом; что перед ними Эктор, этот молокосос, распаленный шумом, который сам же и поднял! Она отворила слуховое оконце: «Эй, ты, рвань наемная, ишь залил зенки, а ну убирайся отсюда подальше!»

Я слышала, как Шомон со злорадной точностью переводит маркизу: «Монсеньор, она принимает вас за пьяного ландскнехта».

Хендрикье же, абсолютно нечувствительная к переполоху, отправилась за деревянной лоханью:

— Пойду-ка я приготовлю вам баню, нынче самое время, помоетесь да и забудете про весь этот содом.

И все то время, что она опрокидывала в лохань полные ведра мыльной воды, не заботясь о том, что заливает плиточный пол, помогала мне скидывать платье и белье, а потом забраться в лохань, те, снаружи, продолжали барабанить в дверь, галдеть и браниться.

Я даже заплакала, до того нежной показалась мне вода после долгих дней выздоровления. Хендрикье сдирала с меня засохшие струпья, приговаривая: «Ну-ну, будет вам кручиниться, не такая уж вы страшная. Гляньте-ка на себя, — ничего особенного, я видала и похуже».

Она-то, может, и видала…

Я вдруг спохватилась: «Ты знаешь, что это заразно?» Она пожала плечами: «Не беспокойтесь, все уже подсохло, теперь не опасно. Невредно было бы отмыть вас пораньше, моя красавица, а то вы уже вонять начали».

Я рывком повернула Хендрикье к себе; лицо ее было, как всегда, безмятежно и гладко.

— Никогда больше не говори так!

— Что вы воняете?

— Нет, другое.

— А что я еще такого сказала?

Что же она почуяла во мне, если я не отталкиваю, а даже привлекаю ее? Неужто она и впрямь не замечает моего уродства?

Пятница 9 июня 1787.

Они так растревожили окрестных жителей, что соседи побежали за городской стражей; в результате шуму только прибавилось.

Эктор так и не уразумел, что король Франции — король только у себя дома, особенно после Утрехта. А Голландия уже так давно господствует на морях, что ей вовсе нет нужды заискивать перед наследниками французской короны, особенно, когда она связана с ними разорительными для Франции договорами.

И воцарилось спокойствие, лишь временами нарушаемое возгласами ночных сторожей да звоном колоколов, что ни ночь ведущих перекличку над сонными водами гавани.

И я тоже успокоилась; я помогла Хендрикье вынести ведра, а потом мы заговорили о жизни, глядя на радужную мыльную пену в мелких черных лужах у порога. Кто бы определил, глядя, как мы, две кумушки, болтаем в дверях дома, которая из нас служанка, которая — госпожа? Наконец Хендрикье заперла двери и тихонько сказала: «Завтра займусь вашей прической». И, клянусь, я ровно ничего не почувствовала, когда ответила, что гребню тут делать нечего, скорее понадобится нож, чтобы разделать на части этот слипшийся кокон из сальных волос, которые оспа милостиво оставила мне, навсегда отняв красоту.

Я пошла спать. Когда я поднималась по лестнице, Хендрикье подбоченясь стояла и глядела мне вслед, руки у нее еще были мокрые, она крикнула: «Ладно, коли уж я за вас взялась, пойду-ка выброшу ваше исподнее, а то оно словно со срамной девки!» Я не ответила; странно мне было думать о том, что настало время беречь деньги и ничего не выбрасывать.

Кажется, я раскусила Хендрикье и мне нетрудно будет прибрать ее к рукам. Но хочется ли мне причинить ей зло?

Воскресенье 11 июня 1787.

Умиротворение снизошло на меня, сама не знаю отчего.

Целое утро над моей головой стрекочут ножницы. Некогда белокурые пряди устилают плиты пола. Хендрикье суетится вокруг меня, состригая все больше и больше и приговаривая, что мне повезло: голова у меня круглая, как ядро.

Я больше не пытаюсь заткнуть ей рот, запретить некоторые слова; теперь я поняла: для нее красота и везение заключаются единственно в здоровье. Она находит меня сильной и крепкой: «Ваш батюшка был точно такой же, и плечи у него были могутные; голову дам на отсечение, что свои, а не накладные». По утрам, помогая мне одеваться, она трогала мои груди, оценивая взглядом их тяжесть: «Молока у вас будет вдосталь, это я вам верно говорю!» О Боже, для какого младенца и от какого мужчины; неужто сыщется такой полоумный, что захочет меня — теперешнюю?! Она пожимает плечами: «Разве я вам о любви толкую?»

Потом Хендрикье прилаживает мне на голову беленький чепчик, туго обхватывающий лоб, и, очень довольная, хохочет: «А ну, гляньте-ка на себя, — монашка, как есть монашка!» Но я не могу. Я уже видела себя в зеркале моей сестры; этого мне хватит на десять тысяч лет вперед. Нет, больше я на себя смотреть не стану, довольно, налюбовалась. Тогда она треплет меня по щеке: «Ничего, бедняжка вы моя, вам еще захочется глянуть в зеркало!» — и уходит к себе в кухню.

Эктор все еще откладывает встречу со мной. Да знает ли он сам, чего добивался тем ночным скандалом? Верно, просто перепились до бесчувствия.

Стряпчий прислал мне записку — с предосторожностями, коих ее содержание отнюдь не стоило. Кого он надеется обмануть? Он больше не таит своих намерений. Прошло то время, когда он скрывал свой выбор, метался меж двух огней. Отныне он взял мою сторону, и это для меня неожиданность. Теперь вот еще и письмо. Хотя осмотрительность и не позволила ему подписаться.

Эктор как будто колеблется и тянет время. Живя в Вервиле, я держала крестьян-арендаторов в ежовых рукавицах, притом что каждый из них воображал, будто именно его-то и удостоили бархатных. Эктор знает, что, несмотря на все мои труды, вложенные в это имение, я не захочу туда возвращаться, и начинает потихоньку спекулировать на всем, что может отвратить меня от такого шага. Эктор не обладает здравым смыслом, всегда был им обделен, так же как и умением считать деньги. Он даже не представляет себе, во сколько станет ему мой окончательный отказ от прав на Вервиль. Да знает ли он, на каких условиях сдают фермы в аренду? Известно ли ему, что скот не гонят на пастбище мечом и саблей? И что рубка леса — это не разграбление захваченного города? Однако Эктор не настолько глуп, чтобы вовсе не предвидеть трудностей. Шомон разъясняет причину его колебаний, добавив к сему: «Бейтесь смело, он разорен. Не Вами, но той страстью к оружию, что гонит его от поражения к поражению, от разгрома к разгрому, где он всякий раз оставляет добрую часть своего состояния. Он вверил свою честь полку, и полку незадачливому. Вот так обстоят дела. Требуйте настойчивее, и Вы сохраните Вервиль, куда однажды вернетесь. А до тех пор я заменю Вас там и поведу Ваши дела. Разумеется, если Ваша Милость соблаговолит доверить их мне».

Ага, вот в чем суть! Этого человечишку насквозь видно.

Я прочла его письмо Хендрикье, и она возвела глаза к небу: «Ну, не говорила ли я вам, что он обсасывает слова, как конфеты?! Только нынче-то конфетки от дьявола, не отравиться бы бедняге».

Эктор не единственный, кто вертится вокруг нашего дома. Однажды рано поутру, пока я еще спала, пожаловала моя сестрица. И прямо с порога принялась язвить: сразу, мол, видно, что я не озабочена добыванием хлеба насущного! — хотя втайне, видимо, осталась довольна тем, что не столкнулась со мною лицом к лицу.

Мадлен привезла мой девический клавесин. Пока ее слуги топтались с инструментом на улице, она решительно ворвалась в «Контору» (Я бы не вошла столь смело к ней в дом!) и выбрала простенок между двумя окнами, куда и водворили маленький инструмент. Все свершилось в мгновение ока; Хендрикье и охнуть не успела, как госпожа и слуги отбыли в экипаже, оставив вместо себя лишь конский навоз на мостовой.

Мадлен расчетлива, как всегда; но я что-то не пойму, какую цель преследовала она нынче.

Я солгала бы, сказав, что «подарок» этот не обрадовал меня. Я принялась играть, и тотчас старые мелодии навеяли старые мечты. Верхние ноты звучат слегка фальшиво, но это пустяки.

Хендрикье присела послушать, всплакнула, и я поняла, что у нее доброе, нежное сердце.

А не поздно ли мне учиться проявлять интерес к другим?

* * *

Конечно, время, так медленно текущее для нее, несется быстрее ветра, когда воссоздаешь ее историю в нескольких фразах. И вот однажды Эктор, помягчев после недолгого раздумья, а может, и после голландского пива, к коему, говорят, он сильно пристрастился, стучит в ее дверь и просит об аудиенции. Именно просит, и как нельзя более вежливо, — так, по крайней мере, мне кажется. Хорошее воспитание того века выражалось главным образом в церемонных реверансах и приветствиях. Но ратные доспехи, в отличие от черепашьих панцирей, не растут вместе со слабостями своих владельцев, а лопаются по швам.

Судя по тому, что известно об умственных способностях Эктора, — а известно это по одной фразе, которую он якобы бросил в адрес проходившей мимо Дюбарри, — он глуп, как тридцать шесть Адонисов вместе взятых. Смазливое личико, белокурые волосы, голубые глаза с поволокой, тело, томимое смутными, самому ему непонятными желаниями… Все это чревато обильными неприятностями.

«Фаворитка, — возглашает он во всеуслышанье, — выражается лучше всего, когда молчит». Но этого ему мало, он хочет воткнуть шпильку поглубже и добавляет: «И когда лежит». Ну и что же, как вы думаете, он делает вслед за подобными словами? Как баран (или — таран?) ломится за графиней в открытые двери и добивается-таки, что ему защемляют створками пальцы; поистине Эктор не создан для двора.

По правде говоря, мне никак не понять, для чего же именно он создан (ведь я размышляю над этим два века спустя). Он исполнен грубой спеси и воинственного пыла; бесполезно требовать тонкого ума от того, кто привык бряцать оружием. Солдаты обожают его; он бросает их в дерзкие вылазки и атаки, а поскольку в военной стратегии он смыслит не более, чем в обычной жизни, то постоянно проигрывает битвы и теряет людей. Мало-помалу эта печальная репутация становится общеизвестной и вынуждает его набирать в полк все больше и больше наемников. Как раз в тот, избранный мною момент он только-только вступил в права наследства и теперь тратит его на покрытие долгов. Вдобавок он разоряется на содержание своего полка: солдат нужно кормить, солдатам нужно платить. Вообще-то Эктор опоздал родиться, ему больше подошел бы другой век и другой король. Людовик XV был старым развратником, Людовик XVI предпочитает звону мечей звон ключей. Эктор же создан для того, чтобы поладить с Франциском (и геройски погибнуть под Павией). В пылу сражения, разумеется. И тот факт, что он игрок, не усложняет, а лишь уточняет его характер: он любит проигрыш.

У меня есть два его портрета, из коих один, словесный, принадлежит перу самой Изабель. Второй — миниатюра; до чего же удивительны эти сокровища, разысканные в бабушкиных сундуках! Увы! Что значат какие-нибудь две дюжины медальонов, гравюр, акварелей и рисунков пером — свидетельств двухвековой семейной генеалогии — перед пулеметной скоростью фотоаппарата?! В наши дни снимки одного только поколения способны заполнить две дюжины обувных коробок… ну так вот, на миниатюре Эктор изображен эдаким пухлым купидончиком с пышными кудрями, гордо отринувшими парик. Он белокур, как я уже говорила, и смазлив; жеманно сжатые губки черны, как вишни, но не возбуждают желания попробовать их на вкус. Широко распахнутые глаза таят одну лишь пустоту — такую бездонную пустоту, что даже ему самому невдомек, насколько она мрачна. При Генрихе III он творил бы чудеса; говоря «при», я имею в виду не царствование, а самого короля. Изабель пишет об этом — и ниже читатель узнает, в чем дело, — с иронией принцессы Палатинской, вышедшей из объятий Монсеньора.

Поражает меня в этом лице из романов Скюдери полное отсутствие следов возраста; Эктору словно раз и навсегда двадцать лет, и трудно представить себе, что он — и он тоже! — доживет до старости после того, как сделает попытку продаться, вместе с полком, англичанам, которые ответят отказом, а затем укроет свою все более и более аристократическую нищету в Польше. Эти черты, застывшие в вечной молодости, смущают, точно восковая маска.

Итак, он стучится в дверь, и его принимают. Когда он выходит из этого дома, он уже знает, для каких бездонных глубин был создан; а еще он знает, что навсегда лишился прав на Вервиль.

* * *

Воскресенье 18 июня 1787.

Хендрикье даже слушать меня не пожелала, она напялила мне на голову чепчик, закутала в теплый, не по сезону, плащ, и мы медленным шагом пошли бродить по городу. Она вела меня за руку. Я мельком подумала о Виктории, моей парижской камеристке, — той самой Виктории, чью непорочность я сгубила, преподав ей любовь к наслаждению — увы, довольно быстролетному, ибо хорошие ученики всегда усваивают предмет слишком быстро для тех, кому нравится наставлять.

Погода стояла чудесная, ветерок доносил из гавани запахи ракушек, зеленых водорослей, горько-соленой воды и рыбьей чешуи. В небе легко и радостно парили чайки. Парить, летать… я вновь стала маленькой девочкой, уцепившейся за руку дяди Оскара на причалах старой Компании. Все те же большущие корабли со скатанными парусами смирно стояли в хлюпающей водице доков, все так же дрожали и прогибались сходни под ногами грузчиков, таскавших тяжелые тюки. Ничто не изменилось… О нет, изменилось: детство ушло…

— Ну вот вы и разрумянились чуток, мадам Изабель. Надобно пользоваться солнышком, не больно-то часто оно греет зимой.

Разрумянилась… встречные прохожие и не глядели на нас.

Хендрикье потащила было меня в церковь, но тут уж я твердо сказала «нет». И вернулась домой одна, предоставив ей молиться за меня сколько душе угодно. Мне нет нужды ни восхвалять кого-то, ни выпрашивать что бы то ни было. К тому же Господь Бог знает один лишь ответ — громы небесные. Я ни разу не удостоилась Его милостей, да и другим не много перепало, так с какой же стати мне почитать Его? Знаю, что говорят обо мне (если вообще говорят): ее Бог наказал. А я так полагаю, что у Него есть заботы поважнее, чем ошибаться дверью и карать невинного, да и по моей ли жизни судить о Его делах?! Все было мне назначено судьбою — как и любому другому. Отчего я обойдена любовью, отчего красота женщин, если они бедны, становится ножом, безжалостно раздирающим их сердца? «Ваш батюшка любил вас», — твердит Хендрикье. На самом же деле она говорит не о любви, другое она пытается высказать: «Он гордился вами». В ее понимании это одно и то же. В моем — нет.

Моя сестра обладает тысячью достоинств, которые мне самой и не снились; она ДОБРОДЕТЕЛЬНА — вот наиболее емкое слово, позволяющее скрыть нехватку всех других слов; бедняжка Мадлен — обыкновенное ничтожество, воплощенное почтение к самым неудобным формам жизни. Ею мой отец НЕ ГОРДИЛСЯ… что не помешало ему продать меня, а на вырученные деньги купить ей мужа. Мужа!

Старый маркиз тоже «любил» меня: любил вывозить в свет, любил осыпать драгоценностями, прогуливаться со мною под ручку перед всякими молокососами. Ему уже не требовалось похваляться другими богатствами: я была его живым золотом, его теплым бриллиантом, юностью, заключенной в роскошную оправу его маркизата… Правда, я обманула его надежды на потомство, так мне говорили. Но я в это не верю. У него уже было три сына, а потом, носи я в чреве ребенка, разве смог бы он так забавляться мною, как делал это?!

И я об этом не жалею. Я ни о чем не жалею, даже о своей оспе, даже о мокрой дыре на месте левого глаза. Я была блистательна, теперь я — ничто. Мне знакомы люди, которые никогда и ничем не блистали, а зависть — это добродетель БЕЗДОХОДНАЯ, не правда ли, сестрица?

Иногда мне становится жаль Мадлен. Мы могли бы попытаться понять друг дружку. Но нет. Что она, что я — обе мы пленницы противоположных убеждений. Я всегда ощущала себя красавицей, она всегда видела себя дурнушкой, и никому, даже мне самой, в голову не пришло подсказать ей иную истину. О том, что она попросту заурядна. Но разве это мешает жить? Хендрикье, например, такова, — да нет, хуже, она проста. Но кто об этом горюет? Она горяча, как вафля, вынутая из печи, она разукрашивает вещи и явления вкусными словами, словно торт глазурью покрывает, такое никогда не приедается. Мадлен же навеки оцепенела под взглядом торговца сукном, который говорил ей: «Уйди с глаз долой, видеть тебя не хочу!» Мне он говорил то же самое, но СМЕЯСЬ. И Мадлен страдала…

* * *

Я люблю те минуты одиночества, которые она оставляет себе, чтобы оглянуться на прошлое. В ее речах нет горечи, — есть жесткость. Она не обвиняет ни судьбу, ни Бога, ни Дьявола, — она сухо констатирует факты. Это прагматическая натура, не пожелавшая сотворить для себя ад из сожалений и угрызений совести; она просто говорит: было так-то, и делает выводы. Холодно, спокойно. Даже если временами страсть лишает ее обычного самообладания (когда я пишу «страсть», то на самом деле разумею под этим совсем иное — жизненную силу), она ни на минуту не упускает из виду, что жизнь не проживают, «как получится», иначе та превращается в жалкое прозябание. Изабель же — бурлит. Но не взрывается.

Впрочем, иногда и взрывается — это когда она любит.

Но об этом речь впереди.

* * *

Как я понимаю, Изабель начала размышлять по-настоящему современно (то есть по-нашему) о месте женщины в ее обществе лишь после визита Эктора. Она сама приняла его; Хендрикье ушла в церковь или еще куда-то, какая разница. Главное-то в другом: она оказалась ОДНА, наедине с ним.

Сперва она не открывала; он стучал в дверь дома, а она тем временем сидела в «Конторе» за клавесином, изливая свою горечь в музыке. Но ей мало чужих мелодий, и она сочиняет сама, — ведь столько еще не высказано, и могут ли тягаться с ее чувствами мелкие любовные огорчения, разлуки и услады, запечатленные в воздухе и воздушных ариях того века! И голос ее, вылетая из растворенных окон, пронизывал летнюю жару сладкой грустью, непривычной этому времени года.

Зачарованный странной музыкой, Эктор понял, что его не слышат, подобрался к окну и, прислонясь к стене, весь обратился в слух. Прохожие замедляли шаги, с любопытством поглядывая на пришельца во французской одежде, который не орал и не буянил, как намедни, а недвижно подпирал стенку, словно окаменел от удивления. Доныне Эктор желал знать об Изабель только одно: она настраивала против НЕГО отца. Теперь же его глупенькую душу всколыхнуло невыразимое волнение, он даже вытащил платок. Ох уж этот их притворно чувствительный век! — он так охотно проливал слезы над несчастьями ближнего, тем самым освобождая себя от обязанности искать им лекарство! Я, как огня, боюсь людей такого сорта; их «хрупкая» оболочка надежно оберегает их душу от глубоких ран, защищает почти от всего, что несет горе окружающим. Дождавшись паузы (такие пустоты нередко перемежают горестные песнопения), Эктор стучится в окно. Изабель оборачивается, и оба они, по ту и по эту сторону стекла, застывают от изумления. Потрясенный взгляд Эктора сказал Изабель больше, чем любое зеркало.

Она отворила дверь. Он вошел и последовал за ней по пятам вверх по лестнице. Один за другим они вошли в большую светлую комнату, где Изабель обычно проводила большую часть дня.

Я, конечно, фантазирую, в ее дневнике ничего подобного нет, но сцена должна начаться именно так, иначе непонятно было бы продолжение. Стоя в этой комнате, выходящей окнами на сухой док, где суда кажут взору обнаженные днища, как всегда в таком месте (и док, и дом сохранились поныне, только вот шхуны больше не бороздят воды Индийского океана, а превратились в прогулочные суденышки — нелепые, неуместные на фоне индустриального гиганта, каким стал Роттердам после Второй мировой войны), итак, стоя в этой комнате, обставленной потемневшей мебелью и таящей суровые тени в складках синих бархатных портьер, они глядят друг на друга. Никто никогда не узнает, о чем в тот миг думал Эктор. Может, и ни о чем. Он-то ведь не оставил письменных свидетельств своих приключений, о нем расказыва-ют только другие.

Он не потребовал у нее драгоценности, они начисто вылетели у него из головы. При виде этой женщины в белом чепчике, с ужасными отметинами оспы на лице, похоронившими былую, памятную ему красоту, он просто окаменел. Все, что он впитал чуть ли не с молоком матери, — учтивость, лживость, светское лицемерие, даже страсть к злословию, заменявшему удар шпаги и способному в какие-нибудь три месяца загубить жизнь человека, — все это здесь оказалось неуместно. Совершенно неуместно. Почти суеверный ужас сковал ему уста.

Потом они обсудили вопрос о Вервиле. Очень коротко. На все его претензии Изабель отвечала мягким «нет». Уж не знаю, как они величали друг друга: в литературе тех времен даже пасторальные пастушки пользуются слащавеньким «вы». А какие слова идут в ход, когда общество вас не слышит?.. Или же они, изливая свою ярость, все же соблюдали внешние приличия? Кто нам скажет?..

Во всяком случае, сильно сомневаюсь, что он сохранил надежду на успех, невзирая на меморандум, который держал в кармане и собирался изложить ей строго по пунктам:

1. Вервиль принадлежит их семье вот уже два столетия.

2. Вервиль принадлежит их семье, потому что они выиграли процесс против нее.

3. Вервиль принадлежит их семье, потому что они сыновья своего отца.

4. Вервиль принадлежит Е, потому что он так хочет.

Что она ответила на это? Что Вервиль больше не является частью его наследства, ибо, согласно брачному контракту, маркиз продал замок ее отцу? Вполне вероятно; вдобавок, она сказала бы чистую правду, — старый суконщик был ведь не дурак, он никогда не отдавал свое добро задаром. Маркиз решил самолично распорядиться своим маркизатом и продал его. Я даже отыскала купчую с ценой, которую он выручил за Вервиль. По сути, Изабель досталась ему в придачу к солидной сумме, — прекрасное деревце скрывало собою густой лес. Ибо суконщик знал жизнь. Он хотел обеспечить своей горячо любимой дочери надежное место под солнцем. А тут еще вдобавок и титул. Что ж, тем лучше. И Изабель тоже начала любить Вервиль и твердо положила оставить его за собою даже после бегства.

Вот он — самый простой из контраргументов, единственный, который тотчас дошел до сознания Эктора. И тут его обуяла ярость.

Бывают такие места или такие вещи, коим придают величайшее значение без всякой связи с их реальной ценностью. Если хорошенько подумать, Вервиль, вконец запущенный до замужества Изабель, тот Вервиль почти ничего не стоил в сравнении с ее драгоценностями, но он стал первой в ее жизни СОБСТВЕННОСТЬЮ, и она подняла дом из руин, потратив на него уйму времени и целое состояние. Вервиль был разорен и разрушен, ей и отдали-то его именно по причине полной непригодности для жилья; она вложила в него пять лет жизни (пять лет тайны, ибо кто может сказать, что укрывала она в этих стенах? — все думают об «опасных связях»…), непрестанно требовала у аркиза денег и людей и все это вкладывала в Вервиль. Вервиль стал ее вещью, ее работой, ее творением. Она, быть может, так не думала, — но я так думаю за нее. Попробуйте-ка вырвать у меня из рук МОЙ деревенский дом, и вы увидите, как цепляются за жилище, созданное собственными тяжкими трудами. Изабель не зря была дочерью суконщика, а я не зря одна из ее потомков.

Эктор же питает к Вервилю чисто сентиментальную привязанность. Он там жил, он там играл ребенком, его мать умерла там.

Свою родину любят и за меньшее, особенно когда чувствительность сердца гнездится в пустом сердце. И хотя он смутно понимает, что в его руках солдафона и гуляки Вервиль продержится не долее, чем все остальное, ему наплевать: Вервиль принадлежит Е! Он выкрикивает это во всю глотку, он орет, вопит, вскакивает, подбегает к Изабель, размахивается…

И вот тут-то ад и поглотил его. Внезапно Эктор вцепляется в эту притаившуюся в углу, побитую оспой тень с изуродованным лицом, раздирает на ней бархат платья и батист белья, оголяет ее. Чего он хочет — просто вынудить показать то, что она столько месяцев скрывает от самой себя, обнажить ее несчастное жалкое тело, сжигаемое огненным темпераментом? Но этот огонь охватывает и его. В комнате, выходящей на север, тонущей в холодном полумраке подкравшихся сумерек, тело Изабель — всего лишь силуэт, но этот силуэт — красив. И Эктор забывает обо всем на свете — об оспе, о пустой глазнице, даже о Вервиле; он срывает с себя дурацкие тряпки с кружевами — последний оплот аристократического воспитания, — он швыряет Изабель на пол, он овладевает ею.

А Изабель не сопротивляется. Она так и пишет: «Я не позвала на помощь, я не испугалась, я и пальцем не шевельнула, чтобы остановить его, напротив. Я только все время думала: ты об этом будешь вспоминать всю свою жизнь, мой мальчик!»

Старый маркиз был тайным, но страстным любителем шлюх и он позволил себе роскошь преподать их привычки своей юной маркизе, которая и побаловала Эктора всем, чем услаждала его отца задолго до сына — «этого бычка, который вскакивает на телок… или на их пастухов, если я верно распознала его вкусы».

Да и где ж ему было выучиться чему-то другому?! «Теперь-то он выучился, теперь он многое узнал о своем папаше и его причудах; я ему передала хорошенький привет от отца, вместе с рекомендациями».

Все, что можно сотворить с телом, из тела, для или против тела, этот недоумок, чувствующий себя мужчиной лишь по определению да под защитой шпаги (не плеоназм ли это?), этот грубый скот познал на груди Изабель. «Сегодня я преподала тебе науку любви, и тебя от нее воротит, и ты к этому вернешься…» Эктор де Мертей, ставший маркизом благодаря усопшему отцу, так никогда и не кончил искать то, что узнал в себе, и бежать от того, чего предпочел бы не узнать вовсе. «Ты меня выставил голой перед тобою, — до такого зеркала мне дела нет. Я тебя поставила перед моим, и оно не забудет того, что увидело».

Даже опьяненная злорадным ликованием, она не теряет обычной зоркости. «Малый удрал так поспешно, как удирают те, кому не терпится остаться, — одеваясь на ходу, прыгая со ступеньки на ступеньку в спущенных штанах. Его лицо молодого старичка исказила безобразная гримаса звериной жестокости, еще не остывшая судорога сладострастия». Изабель гордо добавляет: «Я уродлива совсем по-иному».

«На пороге он обернулся. Я еще была голой; мне вдруг явилась мысль: хорошо бы ходить так с утра до вечера, ничего не скрывая — в первую очередь от себя самой.

Эктор не вымолвил ни слова. Мужчина, если уж он боязлив в душе, прежде всего боится собственных поступков. Эктор стоял в светлом дверном проеме, сгорая от желания вновь взбежать, взобраться, вскарабкаться по ступеням, добраться до меня и еще, и еще раз повторить все с самого начала… воистину, яблоко от яблони… что отец, что сын. Но он этого не сделал. Уже его взгляд обшаривал улицу, подстерегая возвращение служанки, уже завладел его мыслями трезвый расчет. Стоит мужчине начать дрожать за свою репутацию, как он человек конченый. Мне незачем заботиться о своей чести — этот хвастаться не станет».

Временами я смутно представляю себе, как медленно, но верно посвящались юные существа в те обычаи, что приводили их к постели. И сопровождалось это обучение множеством уловок и интриг, умело замаскированных такими хорошими, такими благородными манерами…

Когда Хендрикье и ей подобные хотят скрыть свои мысли, они молчат. Высшее же общество — Сен-Жерменское предместье, двор с его знатью, подчиненной окаменелому светскому этикету, — это общество говорит. Чересчур много. Оно прячется за словами, вместо того чтобы довольствоваться молчанием (правда, соблазн также пользуется неподвижностью, но по-иному) и, разумеется, чаще всего оно бывает доступно пониманию или, вернее, толкованию именно тогда, когда окутывается туманом привычных речей и церемоний.

За Эктором захлопывается дверь. Что же — бросается ли он в ночь, чтобы затеряться в ней? Нет, он бежит в таверны, но не там суждено ему обрести интерес в чужих глазах, не там исполнится он значительности, которой от него не ждали. К этому мы еще вернемся. А пока меня больше занимает Изабель; я слежу за нею, и мне нравятся ее движения и поступки, все, что она делает.

Изабель осталась одна; не дожидаясь прихода Хендрикье, она выходит во дворик, разжигает маленькую жаровню, на которой греют воду, наполняет чан, черпая кувшином из водоема, хлопочет. Ее мысли заняты лишь тем, что она делает в данный момент, укрывшись в этом уютном мирке привычных занятий. Так ли уж я в этом уверена? Ход дела нарушает ход мыслей, но не изгоняет их.

Почти десять лет Изабель совершала свой туалет с помощью слуг. Нынче она возвращается в пору своего детства — скромного, мещанского, чистоплотного детства людей, имеющих деньги, но не привыкших широко тратиться. И эти люди не просто смывали с себя грязь, они священнодействовали. Во времена молодости Корнелиуса Каппеля, суконщика, горожанки ходили в «мыльни»; там натирались они пухлыми растительными губками, какие можно видеть уже на гравюрах Дюрера, и не стеснялись обнажать при этом мощные бедра и обвисшие от частых беременностей животы — скрытую гордость приносивших ПОЛЬЗУ, ЧЕСТНО послуживших тел.

И вот Изабель моется, как в те стародавние годы; парится в обжигающе-горячей воде, которая очищает ее от ненужных воспоминаний. В своем дневнике она записала одно наблюдение, чреватое многими открытиями как в одном, так и в другом смысле: «Если вникнуть, Эктор — тот же Вальмон, только что глупый, — вполне идет в ногу со своим временем; Мертей принадлежал к другому, но и старика забавлял больше процесс развращения, нежели собственно разврат. Все эти люди — бездушные сладострастники. А я расплачиваюсь за них и за себя, ибо ошибочно полагала, что, приобщаясь к их нравам, становлюсь полноправным членом их общества».

Вернувшаяся Хендрикье застает ее в голубоватой мыльной воде; Изабель спокойно приказывает ей: «А ну-ка потри мне спину».

Беседуют ли они друг с дружкой откровеннее, чем прежде? Вряд ли, — Изабель явно не расположена признаваться, что над ее телом совершено насилие и что ей удалось взломать последние запоры мелкой мужской душонки, падкой на запах серы. А впрочем, откуда мне знать?! Ее вдруг, ни с того ни с сего, одолевают такие неистовые приступы откровенности! Когда я думаю об этой женщине, мне всегда вспоминается головоломка, которую мне подарили в детстве, — с намерением научить секрету Секрета, — круглый шершавый коричневый шарик размером с орех; он так уютно ложился в ладонь, так идеально умещался в ней — легонький, почти мягкий на ощупь. Шарик раскрывался: немало времени потратила я на то, чтобы отыскать тот невидимый глазу «сезам», который управлял им. Я и сама видела тайну повсюду вокруг себя: люблю такие вот замкнутые предметы, которые не доверяются первому встречному.

Вторая загадка шарика таилась внутри: среди бледно-розовых кристалликов покоилась непрозрачная, также полая сердцевина; при желании можно было раскрыть и ее. Эта головоломка в головоломке, что же она так упорно прятала от нас?

Вот и Изабель устроена подобным же образом — женщина в другой, а та, в свою очередь… и сколько же времени просуществуют они все в этой Изабель с ее быстрым пером, беспощадным даже к себе самой?

Прежняя красавица Изабель — та, что гордилась своей красотой и выгодно торговала предметом своей гордости; нынешняя Изабель — кривая и рябая, которая еще ничего не забыла, но ни о чем и не жалеет; наконец, будущая Изабель, Изабель, узнавшая жизнь и то, что бывает ПОСЛЕ жизни, Изабель, которую юный болван взял силой, воображая, будто берет «вопреки», тогда как овладел ею «из-за»…

Да, лица суть глухие стены, сквозь которые мне хотелось бы пробиться к истине. Но не будем обольщаться: я выбрала стену по имени Изабель именно потому, что главная брешь была в ней уже пробита.

* * *

Лето уже испускает дух. На рассвете седое марево ползет с моря на берег, окутывая легкой дымкой порт и его причалы; в этом тумане грустными призраками блуждают прохожие.

Я отворяю окна не раньше полудня. Интересно, каковы будут морозы в этом мглистом гнезде, где сама жизнь, чудится мне, задыхается от нехватки воздуха.

Вчера приходила Мадлен; Хендрикье впустила ее, и я слышала, как они болтают внизу, у лестницы, сокрушаясь по поводу осенней сырости, к которой нипочем не привыкнуть. Голос моей сестры звучал спокойно, и я тотчас поняла, что вернулся ее муж. Она ведь как все женщины: мужское желание ублаготворяет ее. Ну а я спокойна на свой лад — предстояние пустоте к волнениям не располагает.

На пороге моей комнаты она остановилась, пораженная. Северную стену занимало огромное, как у нее в доме, зеркало. Та, что стоит перед ним в тусклом свете, сочащемся из окон с мелкими переплетами, не ищет обманчивых отражений.

— Ты…смотришься?..

— Я себя созерцаю. Ты ведь знаешь, я никогда не боялась правды… или почти никогда.

Мы сидели близко, едва не касаясь друг дружки. Она, по своей вечной привычке, пристально оглядывала все вокруг. Моя сестра — я вынуждена признать этот факт — честна даже в нелюбви. Она наклонилась ко мне: «Странно, — я уже привыкаю. Ты теперь не ужасаешь меня». И она тронула мою руку, — я больше не кусалась, не испепеляла ее взглядом, я пришла или, скорее, вернулась к банальной человечности, я стала безобразной, вот и все.

— Люди сплетничают, Изабель. Говорят, твой пасынок болтает в тавернах бог весть что, — напивается и несет всякую мерзость.

— И что же он говорит?

— Что ты его обобрала, что ты воспользовалась слабостями его отца, чтобы отнять у него Вервиль. И вот я подумала: надо это прекратить, Я нашла в бумагах нашего отца твой брачный контракт, вот он. Имея эту бумагу, ты будешь в силах заткнуть ему рот, даже выдворить его отсюда, если захочешь, а я бы предпочла, чтобы ты захотела. Нужно прекратить эти сплетни, сестра, если не ради тебя самой, то ради нас.

Мой брачный контракт… странно было увидеть Вервиль воплощенным в юридических формулах, сведенным к «имению в пятьсот арпанов с двумя фермами, прудом и несколькими домиками на берегу оного, главным домом и парком». Вервиль настолько… настолько БОЛЬШЕ этого сухого перечня! Мадлен удивленно спросила, зачем я держусь за все это, и у меня вырвалось: я собираюсь вернуться во Францию.

Она испуганно отшатнулась: да на тебя же наложат секвестр, Шомон нам это сообщил. «Ага, я вижу, шустрый нотариус — истинно преданная душа; что же еще он вам сообщил и присоветовал?»

Она отвела глаза. «Ну-ну, говори, не бойся, я ведь догадываюсь, что он замышляет: утвердить надо мною опеку, а опекуном, конечно, назначить его. Я не ошиблась?»

Мадлен съежилась на своем стульчике у камина; казалось, сквозь меня она видит еще что-то, не дающее ей покоя. «Я этого не хотела бы», — прошептала она. Ее руки зашевелились в лихорадочном нетерпении совсем как прежде, когда она делала то, чего от нее и ждать не ждали, на что она решалась по собственному почину. Мадлен обожает страдать — и показывать это. «Не нравится мне ваш нотариус, он бросается громкими фразами, это ни на что не похоже; он разглагольствует о том, что нравы, мол, испортились, третье сословие поднимает голову, короли больше не правят, и возмущается этим, а сам в то же время несет всякую чушь».

Она прекрасно понимала, что стряпчий хотел заморочить ей голову. «И потом, хотя ты — МОЯ сестра, он сперва обратился к Арману-Мари, как будто я и вовсе ничего не значу». Несмотря на раздражение, она произнесла имя своего супруга мягко, словно зубастая кошка облизнулась. Мне случается думать, что Арману не так уж не повезло, особенно если он лишен воображения: Мадлен всегда готова поймать его на наживку… которая ему и даром не нужна!

— Ты меня не слушаешь, Изабель!

Я взглянула на нее, и она слегка побледнела; отодвинуться дальше от меня она не могла, а потому вскочила и бросилась к окну, однако сумерки сгустились настолько, что разглядывать там было нечего. Комната тонула в обычном полумраке; Мадлен взяла свечу, поставила ее подле меня и снова уселась рядом, все еще не отдышавшись от застарелого страха. Отчего она так боится меня? Ведь теперь этот страх утратил лицо. Я стала обыкновенным пугалом и, судя по ней, пугаю все меньше и меньше. Мадлен медленно повторила, что не собирается препятствовать моему отъезду во Францию, но такие вещи делаются втайне, а…

— А мое лицо, по твоему мнению, слишком уж бросается в глаза. Ну-ну, успокойся, у меня нет никакого желания быть узнанной — равно как и никакой возможности быть признанной, неужели ты этого не понимаешь? Двор, Мадлен, это ведь совсем крошечный мирок, а королевский дворец — совсем крошечное пространство; если народ и впрямь зашевелится, то, можешь быть уверена, эти волнения как раз и обеспечат мое спокойствие; меня даже не заметят в общей суматохе. Тем более что я не собираюсь разъезжать по дорогам в золоченой карете, в платье со шлейфом.

Я поднялась. Мы стояли друг против дружки. Против… как и всегда.

Она позволила себе роскошь проявить жалость: «Что твои волосы, отрастают? Я могу дать тебе бальзам из водорослей, помнишь его?»

Я вспомнила нашу мать, ее почти лысую голову с редкими седыми прядками; вспомнила, как она, заслышав на лестнице шаги суконщика, торопливо натягивала свой тесный чепец. Ее черные глаза посреди всей этой белизны молодо смотрели с чуть увядшего лица, которое отец иногда сжимал в ладонях и долго разглядывал — с любопытством, но без нежности. Хоть убей, не знаю — да и никто не знает, — что их соединяло; впрочем, никто и не доискивался причин. Ясно, что не деньги. Может, они просто любили друг друга?

У них не было других детей, кроме нас с сестрой. После моего рождения грузное тело матери множество раз теряло недоношенный плод; я хорошо помню глухие рыдания, доносившиеся из-за стены при каждом выкидыше. Служанки шептались: «Жалость-то какая, опять был мальчик!» — уходили за город и возвращались с пустыми руками, а мать лежала, пристально глядя в стену. Ее глаза походили на две черные сливы, забытые на дереве: сохнут, сморщиваются, но не падают.

Мадлен собралась домой. Задержавшись на пороге, она прикрыла глаза с блаженным видом, словно ей впервые стало приятно касание этого сырого воздуха, которым мы дышали, обычно не разбирая его вкуса. А воздух был соленый. Стоящая в доке обленившаяся шхуна мало-помалу оживала, танцуя на волне прилива. О эти мирные здешние вечера! Тут часто бывает скучно, но стоит научиться ничего не ждать, как тут-то все и случается. Мадлен вдруг обернулась ко мне с кроткой улыбкой, озарившей ее бесцветное лицо: «Знаешь, Изабель, у меня, кажется, будет ребенок. Я еще никому не говорила!» И вдруг я уразумела, что она больше не стремится причинить мне боль, — прошли те времена. Мы просто родные сестры, вот и все. Даже когда сестры ненавидят друг дружку — наверное, особенно, когда ненавидят (а впрочем, имеет ли значение ненависть в такие минуты?) — все-таки одна доверяется только другой, ибо, что бы там ни было, эта другая ближе всех прочих.

Мне не горько, о нет! — я лишь слегка растрогана. Может, она согласится отдавать мне ЕГО хоть время от времени?

Мадлен ушла пешком, осторожно обходя рытвины, где застывала вечерняя роса. Она счастлива… что ж, это хорошо. Я тихо прикрыла дверь и пробралась в «Контору»; там Хендрикье накрывала маленький столик возле очага. Вот и первый огонь… Еще тепло, но вечера становятся прохладными.

Пока я ужинала, она болтала со мною. Как и в прошлые вечера — только нынче я ее слушала, я наконец слышала ее и теперь вдруг узнала, что у Хендрикье, как и у всех женщин, есть своя жизнь, есть муж и дети, и ее старшая, Аннеке, тоже ждет прибавления.

— Ты нас подслушивала?

— Ну вот еще! Просто у таких, как ваша сестра, все на лице написано; да притом они, что твоя квашня, пухнут на глазах.

И она рассмеялась. Милая Хендрикье, она меня не боится, даже когда я смотрю на нее в упор. Мой отец всегда кричал: не смей так на меня смотреть, Изабель, я не потерплю наглости ни от одной из моих дочерей! Я не отвечала, я не опускала глаза. Он частенько наказывал меня за это; временами, когда горе слишком уж больно жалит меня в сердце, когда я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь над своею жалкой участью без любви, без мужчин, я поднимаюсь на чердак, поворачиваю лицом к себе его портрет и гляжу на него в упор. Неужели он так и не догадался, откуда взялись у меня эти светло-серые глаза? Я столько мечтала о море и кораблях, о путешествиях на трехмачтовой шхуне — из тех, что плыли в Индию и, презрев бури и ураганы, возвращались в родную гавань!..О, бежать, бежать поскорее от этих унылых голландских берегов! И вот, вместо Индий и ураганов, я ринулась в другие места, в другие — горькие — бури; я угодила в ловушку, которую сама же и расставила. Добродетельные женщины пресны, сохранять добродетельность — невеликая заслуга, вот что мне докучает. Я-то ведь знаю, что скрывается под их пресловутой скромностью. Впрочем, госпожа Турвель особенно и не сопротивлялась. Говорят, ее убили угрызения совести. Вольному воля, нечего было ими терзаться! Ох уж эти мне гордячки — их ведь ужасает не сам грех, а звон разбившейся вдребезги маски добродетели. Вы только посмотрите на этих дурочек: они, видите ли, ОТДАЛИСЬ! А вот я не отдавалась, я продавалась, и с большим барышом. Эти же почти никогда и ничего не получали за свой «дар» (да и можно ли оценить его в деньгах?!), ну а я — получала. Дважды в жизни я получила, а платили за это другие.

Похоже, я задремала возле потухающего очага. Не знаю, что меня разбудило. Огонь уже сник, но холодно мне не было. Оказывается, Хендрикье прикрыла меня одеялом из овечьей шерсти, и я угрелась под ним; мне виделся сон, и в этом сне маленький мальчик прыгал на морском берегу, бросая камешки в воду.

Странная штука жизнь, — она никогда не ранит нас так сильно, как нам это кажется.

* * *

Итак, она решила ехать во Францию; я думаю (ибо и мне хорошо знакомо это нежданное вторжение выбора в размеренную жизнь), что ее подгоняют не столько собственнические интересы, сколько жажда именно ЕХАТЬ КУДА-ТО, будь то Вервиль или другие места. Странствия у нее в крови; недаром же они грезились суконщику для неродившегося желанного сына. Вот только она не родилась его желанным сыном, и не осталось ничего, кроме грезы. Быть может, ей хватило бы путешествий по стране собственной красоты, но теперь эта страна лежит в руинах. В ее век это не мелодрама, это преждевременная смерть.

И потом, одолеть семьсот километров в том же веке означало пять-шесть дней пути на скверных дорогах и ночлеги на почтовых станциях, непрестанную смену лошадей и смену погоды, — в такие поездки не пускаются с бухты-барахты. А все же, скажи ей кто-нибудь: завтра ты едешь! — и она тотчас собралась бы в путь. Но этого ей никто не предлагал. И Вервиль оставался далеким маяком в открытом море, а плоская равнина, отделяющая ее от Вервиля, — океаном, океаном тверди.

Стало быть, ей надобно все как следует обдумать, а пока она устраивается на житье в этой прибрежной зиме с ее туманами, лелея мечту о бегстве к солнцу и планы на воображаемое будущее. «Я увезу тебя с собой», — говорит она Хендрикье, но та не отвечает — слишком крепко держит ее реальность, чтобы давать, пусть даже для проформы, согласие на путешествие в мечтах.

От этого путешествия Хендрикье достанется лишь песня, но ни та, ни другая этого еще не знают. А тем временем Изабель одолевают приступы безмерного отчаяния, хоть чем-то окрашивающие ее скудную, бесцветную жизнь, которая — теперь она в этом уверена — станет для нее всего лишь медленным угасанием. Желание захлестывает ее с головой, но кто, кто разделит его с нею?! Она почти никого не видит. Эктор вернулся во Францию — рубить головы, усмирять крестьянские мятежи, грабить и насиловать; ей это безразлично, хотя отзвуки его подвигов прилежно доносятся до ее ушей — разумеется, тем же Шомоном, почти невидимым Шомоном с его темными делишками, цели которых никто не понимает. Он никогда не говорит о Вервиле, он никогда не говорит о деньгах и никогда не говорит Изабель о самой Изабель; вдруг возникнет, проскользнет, шепнет несколько загадочных, зловещих слов… И никак не понять, грозит ли он? Предупреждает ли? В том просвещенном (и так ярко освещенном, — недаром же эти слова имеют общий корень) обществе легко запутаться во множестве обманчивых наслоений: под карнавальной маской скрывается трагедийная, а то и трагическая; их бесконечные отражения в анфиладах зеркальных галерей мешают отличить среди этой пугающей вереницы образов истинное от ложного.

Пока же Шомон орудует втихую, готовя свои будущие акции с притворным равнодушием, которое на деле — не что иное как неистощимое терпение, и время работает на него (надеется он исступленно), История ускоряет свой бег, стремится, галопом летит вперед, готовая отомстить за него всем этим нетерпивцам, что желали получать все тотчас же и даром.

А в общем-то, эта зима тянется бесконечно долго для всех, — суровая зима: с декабря 87-го по март 88-го года снег шел почти непрерывно, грозя превратить по весне пахотные земли в вязкую трясину, где сгниют, не взойдя, семена. И когда последний хлеб будет съеден, нового зерна уже недостанет. Взвоют голодные глотки, и затопит этот крик всю монархию, готовую к бунту, но все еще охваченную злосчастной нерешительностью. Людовик ХУ1 недостаточно сильно любит власть для того, чтобы твердо встать на ее защиту; бедствия подданных не оставляют короля безучастным, но не будем забывать о главной черте его характера, состоящей именно в отсутствии характера.

Ну а в Роттердаме дела другого рода — пока еще другого. Сонно тянется осень, Изабель все сильнее томится неопределенностью своего положения. Ей легко мечтать об отъезде, но реального отъезда приходится ждать: зимой в дорогу не пускаются, особенно когда можно поступить иначе.

Все спрашивают у Изабель, что так спешно гонит ее прочь. Кто «все»? Да Хендрикье. А у Изабель просто слишком горячая кровь, вот так-то. Она вновь обрела несокрушимую жизненную силу, всегда бурлившую в ней и столь долго растрачиваемую на пустые интриги. Кроме того, она упорно видит себя страшилищем, и она изголодалась по мужчинам. А Изабель — не чета другим: с этим жадным аппетитом, который не подавила даже болезнь, придется считаться. Впрочем, с какой стати, да, с чего это вдруг у нее пропала бы охота к мужчинам? Ее тело не утратило прежнего жара и громко заявляет свои права; это, я полагаю, обнадеживает. И именно тело поможет ей в самом скором времени найти решения, которые никогда не пришли бы в голову натурам более заурядным.

И уж конечно не приносят ей облегчения этой вялой осенью вкрадчивые визиты Шомона, который начинает беспокоиться: не предвещают ли все эти смутные слухи из Франции — о крестьянских и даже городских волнениях (Париж, говорят, бурлит!) еще более «важные» события? Разумеется, то, что одержимый стряпчий понимает под этим, никоим образом не касается политики, да и существовало ли уже тогда это понятие, — по крайней мере, в том смысле, какой мы сегодня вкладываем в него? То, что там замышляется — конституционная монархия или зачаточная демократия, — его не слишком волнует, а вот как поступят с СОБСТВЕННОСТЬЮ? Шомон готов смириться с тем, что она может попасть в руки третьего сословия, а не духовенства или военных; главное, не дать заграбастать ее этой сволочи, этой презренной рвани, которая многие века поставляет Франции так называемых рабочих, ту дешевую трудовую силу, которая и в самом деле гроша ломаного не стоит. О Господи, опять я увлеклась, но что поделаешь, мне не меньше, чем тогда, ненавистны эти два ходящие бок о бок демографические бедствия — безработица и война, которая превратилась в идеологическую с тех пор, как на наших благословенных широтах народ больше не мрет с голоду. Диктатура перестала быть отравленным подарком королей; нынче это пропитанный сладким ядом дар тридцатипятичасового «проли», рыщущего по дорогам страны с целью убить время-отдыха-качество-жизни и обогатить ее могильщиков.

Но вернемся к нашему барану (см. сноску № 7), бешено жаждущему власти: Шомон также ошибся веком, но он родился слишком рано; замыслы, что роятся у него в голове, найдут свое ярчайшее воплощение только в размахе буржуазии при Луиилиппе или в прединдустриальной республике господина Тьера, а потом и в современных межнациональных сообществах. Эти последние нынче управляют кораблем-кризисом столь же умело, сколь прежде сильные мира сего управляли голодом. Иногда мне кажется, что все шаги назад в нашем эмоциональном и духовном (или, иначе говоря, в умственном и чувственном) развитии, наш страх перед вспышками технического прогресса суть не что иное, как последние попытки мрачного бога укрыться в том беззаботном животном рае, который он сам же некогда опрометчиво приоткрыл для нас.

* * *

К трем часам дня уже смеркается; иногда по вечерам я выхожу на улицу. Мне невыносимо это каждодневное зябкое существование, что все они влачат подле смирного огня в камельке; противна эта покорная всеохватывающая дрема. Взять хотя бы Хендрикье, — она вовсе не чувствует себя несчастной; недавно ей вздумалось вышивать для меня рубашки — длинные рубашки с пышными оборками, которые одновременно и скрывают все, что можно, и дают ветерку свободно гулять под подолом. Знаю, что с удовольствием буду носить их следующим летом, но пока меня раздражает, нет, прямо-таки бесит вид ее толстых рук, протягивающих иголку сквозь полотно с бесконечным, медлительным упорством. Я завидую ей, а я не люблю завидовать: слишком много ошибок принесло мне это чувство. И тогда я бросаюсь к клавесину, позабыв о ледяной туманной стуже, наползающей в контору прямо с набережной. Хендрикье забегает мне дорогу: «Да вы же простынете!» Она раздувает огонь в камине, вытаскивает из бездонных сундуков все новые шали и одеяла, кутает меня; но тщетны ее суета, ее заботы, я кричу: «Нечего тут вертеться, надоели мне твои телячьи нежности, не понимаешь ты, что ли, — я живая, я женщина, и мне нужен мужчина!»

Однажды она вдруг остановилась, уставилась на меня и, пожав плечами, изрекла:

— Ну так выходи замуж!

— С эдакой рожей? — Я, кажется, даже пропустила мимо ушей и лишь позже припомнила это ласковое, материнское обращение на «ты». В тот же миг Хендрикье разразилась своим внезапным грубоватым смехом, — словно ее ровный внутренний огонь взвился вверх бурным пламенем.

— А пасынок-то ваш? Его разве ваша рожа остановила?

Я покраснела. Хендрикье пристально глядела на меня; за ее иронией таилась строгость: «Нет, куда там, небось еще и подстегнула!»

— Откуда ты все знаешь?

— Эх, мадам Изабель, да вы вспомните, это ведь я вам спину терла, когда домой пришла. Вы были кругом в синяках, еще в свеженьких; конечно, я только служанка, да жизнь-то — она для всех жизнь; могу спорить, вы не уступили бы свое место ни за какие царские сокровища! Уж не знаю, как вы там с ним обошлись, как он с вами обошелся, знаю одно: среди бела дня женщины так просто не моются. Когда я была молодая и шла война, нам ведь тоже пришлось с солдатней спознаться.

И она задумчиво поворошила торф в очаге:

— Конечно, сейчас время мирное, ну да может, он не в своем уме, этот молодчик.

— И верно, нужно быть не в своем уме, чтобы захотеть меня.

— Фу-ты, ну-ты, мы, кажись, в гордыню ударились, а, красавица моя? — Хендрикье смеялась, отблески огня горели на ее щеках, румяных, точно спелые яблоки, и я прошептала, что стосковалась по чужой плоти, что мне не терпится обнять, расцеловать, потискать кого-нибудь; вот родит сестра, а позволит ли она мне хоть коснуться своего ребенка? Кто дотронется до меня по своей воле, кто мне…

Хендрикье стояла, подбоченясь, и разглядывала, изучала, оценивала меня взглядом.

— Полгода назад, сказать по правде, вы были страх что за уродина. Вспомните-ка сами, какою вы сюда приехали; да и два месяца спустя, когда я вас отмывала в этой самой комнате, вы выглядели не лучше. — И она пожала плечами: — Еще этот ваш портрет… уж не знаю, кто вас так торопил, теперь-то, гляньте, ничего похожего.

И она погладила меня по щеке:

— Ну ладно, мадам Изабель, лучше спойте-ка что-нибудь, я люблю слушать ваш голос, меня от него так и тянет поплакать — в пустоте, как вы говорите.

Я всей душой привязалась к Хендрикье, только мне ужасно докучает ее внимание, ее постоянное присутствие; бывают минуты, когда мне хотелось бы петь для себя одной. О чем она грезит, когда смирно сидит там, у меня за спиной? Вот уже несколько недель она не уходит ночевать домой или же уходит заполночь и как бы нехотя. Чаще она остается здесь, в каморке под крышей, где в свое время спала служанка моей матери. Не сразу я догадалась, что она полуспит-полудремлет там на узенькой, неудобной для ее тучного тела лежанке все те ночи, что Джоу выходит в море. Я спросила ее об этом. Она потупилась: «Ну да, верно, Джоу нынче в плаванье, а дети уже подросли, не больно-то я им и нужна».

«А вам я нужна» — вот что означают ее слова. Но и в это мне больше не верится. С недавнего времени я начала думать, что ей просто необходимо кого-то любить, — меня, например, раз уж я оказалась у нее под рукой. Хендрикье привязалась… к моему голосу, наверное. Не знаю, к чему еще можно привязаться во мне, любезностью я ее не балую.

Сидеть при свечах по наступлении сумерек (Хендрикье заставляет меня экономить, и я подчиняюсь, не спорю!) — вот еще одна тягостная необходимость. Мне бы надо предвидеть это, теперь же остается лишь констатировать, что свечи бедняков освещают не бедность сердца или душевных качеств, они показывают телесные недостатки, а мои, видит Бог, не нуждаются в специальной демонстрации!

В конечном счете, я прихожу к выводу, что нас воспитывают для того, чтобы мы производили на свет потомство, да притом не всякое, а только мужского пола… о боги, для чего, ну скажите, для чего? Плодить голодающих, пушечное мясо? Ни на что другое надеяться не приходится: я ведь вижу, кому мы отворяем дверь, чтобы подать милостыню. Зима наступает суровая; говорят, что муки осталось мало, говорят, что нынешний урожай сгнил на полях, не успев созреть… ну, что бы там ни говорили, все это плохо кончится. А что же остается женщинам, когда груди их пусты и дети мрут от голода?

Я предпочитаю бродить близ портовых кабаков, — в них хоть светло, даже если вокруг тьма гуще, чем в других местах; я слушаю, о чем они толкуют, они яростно стучат кулаками по столу, они пьют пиво, сдобренное горечью жизни; во Франции, похоже, ропот становится громче и громче, и все, все твердят в один голос, что грядет мятеж. В народе еще не умерла память о Жакерии; о ней говорят полунамеками, даже Шомон в один прекрасный день изрек короткую фразу, полную умолчаний, в которых проглядывала истина: «Бог и Король более не правят страной, ее не спасут ни хлеб, ни зрелища». Ибо голод таит в себе более насущное желание, нежели охота набить брюхо, — желание стать самому себе хозяином.

Декабрь (дата неразборчива).

О боже мой, я уже не в силах переносить эти ночи, которые, едва вступив в свои права, тотчас же уступают их рассвету. Вчера я так долго бродила в доках, что у моих башмаков отвалились подметки. «Вот дурья башка!» — так бранит меня Хендрикье, добавляя при этом: «Скажите спасибо, что не простыли до смерти, бегая по снегу босиком, с башмаками в руках. Ну что вы там потеряли?» И верно — что? Только не смерть, — с этим я уже опоздала, умирать надо было прошлой весной.

Неужто с тех пор прошел почти год? Время вроде бы тянется бесконечно долго, а пролетает как один миг. Хендрикье строго глядит на меня: «У вас в тарелке мясо, Изабель, а по нынешним временам это не так уж мало». Да, ей-то, и в самом деле, немного нужно. Странные отношения связывают меня с нею: она лелеет меня — и сурово бранит, ласкает — но спуску не дает. И все для нее так просто! Есть мясо в тарелке — и слава богу, значит, жизнь удалась.

Мне и самой кажется, что я напрасно грызу себя, сидя в сумрачной комнате при последних сполохах угасающего дня и стараясь, елико возможно, оттянуть тот темный миг, когда приходится зажигать свечи. Да, именно «темный миг», ибо никогда не знаешь, что возникнет из танцующих по углам теней, кто нынче придет смущать душу. Спроси-ка я у Хендрикье — она станет уверять меня, что это угрызения совести, страх Божий. Но что мне делать с иными страхами, которые так соблазнительно манят вникнуть в них поглубже, разглядеть их при свете других, не ею зажженных светильников?

В конечном счете, не пора ли разобраться — коль скоро на нашу долю выпала такая бурная эпоха: что становится с женщинами, чья красота исчезла, или с теми, кому в удел досталось безобразие — хуже того, заурядность? Представим себе, что наш почтенный родитель-купец не оплатил, подобно штукам сукна, свадьбу моей сестры, не пожертвовал для нее всеми моими деньгами на этой земле; где тогда были бы сегодня «девицы» Каппель?

Мне трудно представить себе жизнь бедных девушек. Хотя не исключено, что я вынуждена буду задуматься над этим в самом скором времени. Вдруг моя сестра решит больше не выплачивать мне пресловутую «ренту», — хватит ли у меня смелости потребовать ее у Армана-Мари, смелости заявить ему в лицо: я так хочу! Теперь мне ведь нечего предложить ему взамен. О, как ненавижу я этот роковой отсвет болезни, опалившей мою душу! Чем дальше, тем яснее вижу я, как уплывает от меня в туманные дали Вер-виль. Мой Вервиль, боль души моей!..

Я придумала средство выбираться из дому, не будя Хендрикье, — хватит уж мне трепать башмаки на портовых мостовых. Теперь я закутываюсь в старый плащ, плащ Виктории, который за год так и не удосужилась отчистить, всовываю ноги в сабо, до того мирно покоившиеся в груде хлама на чердаке, — может быть, сабо моей матери, — и выхожу.

* * *

И она выходит. Она скользит сквозь ночную мглу, точно бесплотный призрак.

Отчего нам так важно каждое движение существа, не поддающегося пониманию, ибо оно жило двумя веками раньше? Я часто задавала себе этот вопрос — всякий раз, как чья-нибудь захватывающая биография помогала мне вникать в мысли биографа скорее даже, чем в мысли самого персонажа. Разве под всеми этими записями не бьется живой пульс истории, свидетельство реального существования, а иногда и гибели? Мы изучаем нашего доблестного предка и, сами того не желая, пускаемся в сравнения. Возьмите Цвейга, пишущего о Бальзаке, — вот типичная двусмысленность взгляда на объект исследования: он восхищается писателем, пытается обнаружить достойные восхищения черты человека, не находит ни одной, и это его бесит. Цвейг, как и все, сталкивается с необъяснимым, а именно: гений редко бывает вскормлен Добродетелью, гений растет где и как попало. Иногда я говорю себе, что великие принципы — те, что делают нас цивилизованными людьми, располагают лишь к одному — облегчать жизнь другим. А что это дает мне? Это ли влечет меня к Изабель? Она преступила закон, она заплатила за все сполна — собственной плотью; она ни о чем не жалеет, не собирается исправляться, да и с чего это ей исправляться, хотела бы я знать?!

Ах, как мне нравится эта женщина, что бежит, бежит прочь от дома в своих звонких сабо, — уж не думаете ли вы, что она боится стучать ими по мостовой, что она робко крадется по улицам?! — нет, она дерзко вспугивает ночь стуком деревянных подошв. С открытым лицом, не таясь, подходит она к домам, где хохочут, где пируют, и вслушивается, стоя под окнами или за дверью.

И пусть ее застигнут там, — ей это нипочем, она бесстрашно смотрит на того, кто смотрит на нее, она ВИДИТ своим единственным глазом, и то, что она видит, утверждает ее в ощущении вместе мучительном и вдохновляющем: она все еще пугает, но теперь уже по-иному.

Любая, кроме нее, прикрыла бы эту пустую глазницу, запудрила, зарумянила бы эти рябые щеки, этот бугристый лоб; она же смело идет вперед, откинув капюшон, в своем белоснежном чепце, беспощадно оттеняющем изуродованное лицо. Она проходит сквозь мрак, который не убежище ей, но пропуск к огням того мира, где красота и безобразие — слишком великие понятия, чтобы можно было выразить их словами.

Она настолько готова к мятежу (и к мятежу, который захлестнет не ее одну!), что вступает на территорию, запретную для всех женщин, кроме шлюх, даже не подозревая, что там ее могут «слопать с потрохами», хотя, как уверяет она себя, теперь ей нечего дать мужчинам.

Мне чудится, будто я вижу ее под окнами таверны; вот она замерла на самой границе тьмы и света, льющегося изнутри, — хрупкая ночная бабочка, готовая сгореть в этом огне. Она стоит — прямая, настороженная, вслушиваясь в голос певца, в вечно грустную его песню под всхлипы окарины; все сидящие в кабаке либо только что сошли на берег, либо вот-вот уйдут в плаванье, а пока, спокойные, усталые или тоскующие, они пьют свое пиво, они думают о женщинах, которых покидают и которые ждут их, о черных днях, что суждены их семьям, если они не вернутся; да мало ли о чем еще можно размышлять за кружкой пива в те короткие — о, не длиннее вздоха отчаяния! — мгновения, что море всегда дарует морякам перед тем, как забрать их себе вновь. И эти минуты исполнены особой значимости, и о них никто не говорит вслух.

Изабель не остается незамеченной, — я хочу сказать, она появляется отнюдь не для того, чтобы позволить не заметить себя. Один «летописец», некий суперкарго — из тех, что ведут судовые журналы и бухгалтерские счета, частенько добавляя самые неожиданные подробности, — пишет следующее: «Корабли уже не плывут «великим шелковым путем», теперь их влекут к себе Западные Индии. Здесь, в порту, стоят три большие шхуны с многочисленным экипажем; вскоре они отчалят и уйдут далеко, к неведомым берегам неведомых океанов, где либо найдут рынки сбыта, либо горько пожалеют о доброй старой Голландии, от коей, впрочем, мало видят в последнее время добра. И вот с некоторых пор на причале Дресселя моряки стали прислушиваться, не раздастся ли стук сабо; это голос моря, шепчут они, это бродит кривая сирена. Они высматривают за дверьми неуклюжую фигуру в грубом плаще, иногда затаскивают ее внутрь. Она входит, присаживается к столу, пьет с ними пиво; она поет им. Никто из моряков не распускает руки. Вначале некоторые пробовали лапать ее, — она взглянула на них в упор, — так, верно, смотрит она на тех, кто еще не знает ее, и, вы не поверите, они отступились. Лицо у нее жестоко побито оспой, пустой глаз слезится, когда песня звучит очень уж жалостно. Но голос чист, как родник… многие из матросов бегут с кораблей и отказываются плыть к берегам, о которых столько мечтали. Впрочем, за них всех мечтает капитан. Его тоже видели здесь — капитана-арматора Ван Хаагена. Это не я, а боцман донес ему. Капитан подошел и что-то шепнул ей на ухо, но она и бровью не повела, даже не взглянула на него. Те, кто стоял рядом, рассказывали после, что ее зрячий глаз горел бешеным огнем. Капитан молча вышел, белый, как его рубашка. Говорят, он шепнул ей: «Иди домой, Изабель!», но врать не стану, сам я не слыхал. Как бы то ни было, даже если она и не заходит в таверну, все равно каждый вечер моряки слышат ее шаги, слышат ее дыхание и хриплый голос — совсем не тот, каким она поет свои песни. Так бывает всякий раз, как игрок на окарине извлекает из своего инструмента особо тоскливые ноты. Некоторые парни воображают, будто она бегает за ними; я думаю иначе: не любовных песен ищет она здесь, а песен странствий, тех, что зовут уйти, уплыть, увести свой корабль в диковинные заморские края».

Изабель наверняка еще ощутит боль от той встречи, той немой схватки с Арманом-Мари, когда крикнет своей сестре, чтобы она не смела мешать ей наслаждаться хотя бы ничтожной толикой власти, какая у нее осталась: «Мой голос нравится им, а об остальном не беспокойся, они меня и пальцем не тронут, да и захоти тронуть, я до этого не допущу!» Ее перо яростно рвет бумагу: «У тебя во чреве ребенок, Мадлен, у тебя есть шелка, ковры, дом, служанки, оставь же меня в покое, дай попользоваться тем малым, что я имею; я ведь не посягаю ни на твои деньги, ни на твои ночи с мужем; он видел мой профиль, он остолбенел так, словно узрел все мое лицо. Спасибо тебе, что предупредила его, спасибо тебе, что послала его полюбоваться вблизи на мою рябую физиономию; уж не знаю, будет ли он теперь жарче любить тебя по ночам, — мои ночи одиноки, я даже не помню больше, какими глазами он смотрел на меня, когда подслушивал мои песни, затаившись под нашей дверью, перед тем, как начать любезничать с тобою; как торчал под моим окном перед тем, как жениться на тебе; как впился мне в губы поцелуем в день вашей свадьбы перед тем, как взять тебя и покинуть меня, ибо все его к этому принуждало».

И тут же еще одна запись, другими чернилами: «В конце концов, мы не вольны выбирать себе судьбу, и я не держу на тебя зла. Давай же попытаемся не причинять друг другу боли».

Спустя несколько дней каравеллы тяжело отваливают от берега и исчезают в тихих морских далях за ровным — по-летнему — горизонтом. В эти смутные времена они оставляют на причале слишком много семей без мужчин, даже без старших сыновей, ушедших искать счастья — или гибели от изрыгающих огонь английских пушек. Не слыхать ни песен, ни криков «ура»; расплывшаяся Мадлен рыдает в своем портшезе, уткнувшись в платок и забыв даже помахать им на прощанье. Все приводит ее в смятение, начиная с дурноты, обычной для тех, кто ждет ребенка, а уж как она ждет его! Но до чего же безобразной увидела она себя в глазах Армана-Мари! Муж обнял ее, глядя с неистовой надеждой, обращенной не к ней — она это знала, — но к плоду их союза.

До нее доносятся слова: «А ну-ка идемте греться!» — это Хендрикье берет ее под руку, поддерживает: «Пошли, пошли, дочка, сейчас не время выстуживать гнездышко, там ведь наш птенец!»

Мадлен тащится вслед за ней к дому, падает в кресло у очага и слезы ручьем текут по ее лицу — покорные слезы, не прерываемые ни рыданиями, ни возмущенными криками горя. На миг расставшись с обычным высокомерием, она причитает: «Я люблю его, пойми ты! Я и сама не знала, как люблю его. И в вашей встрече я не виновата; откуда мне было знать, что ты слоняешься вокруг портовых кабаков, — ни одна из моих служанок не посмела бы сказать мне это. Да и сам он ничего не знал. Просто кто-то остерег его: там, мол, одна женщина поет такие песни, от которых матросы разбегаются с кораблей, не желают больше плавать; не идти же ему в море с экипажем призраков! Вот это и привело его к тебе, клянусь!»

И Мадлен грустно усмехается: «Видела бы ты его после: он был бледен, как мертвец, он говорил сам с собой; я решила, что ему во сне привиделся кошмар; и еще он вдруг сказал: “А Цирцея, наверное, была безобразна…”»

Смирилась ли Изабель после этого признания? Знаю одно: с того дня она частенько наведывается в Верхний город, названный так лишь потому, что он расположен дальше от порта; она стучится в дом сестры; съежившись, минует роскошно убранные покои, где одному богатству только и уютно; находит Мадлен в ее комнатах. Там, среди почти бедной обстановки (сразу видно, что здесь все устраивалось для себя, и мебель — старая, по-мещански скромная, из той, прежней жизни) — там Мадлен ведет себя и проще и мягче. Она доверительно, без колкостей, беседует с Изабель; она расспрашивает сестру, которая отвечает ей, ничего не скрывая из своих деяний, она делится страхами и без конца твердит об избавлении от одиночества, — но не о ребенке и не о родах речь. «Я больше не останусь одна, — говорит она, — ты будешь со мною, Изабель, обещай мне это; я боюсь, вдруг он не вернется!» Изабель смеется: «Да он же всегда возвращался!» — и насвистывает песенку, и, сев прямо на шерстяной ковер, прикрывающий пол, глядит, как Хендрикье прилежно трудится над крошечной льняной распашонкой — взрослому и двух пальцев в рукав не всунуть! — она прижимается щекой к вздутому теплому животу, где вовсю уже ворочается, буянит младенец. Она растирает заплывшие жиром плечи и отекшие ноги сестры, она бранит ее: «Ты слишком много ешь!» — она распахивает окна с мелкими переплетами: «У тебя тут задохнуться можно!» — а потом наступает вечер. Когда Изабель и Хендрикье возвращаются домой (пешком — Изабель раз и навсегда отказалась от портшеза или экипажа сестры), Мадлен высовывается в окно, машет им вслед и кричит слова, которые безвозвратно поглощает сырой туман; Мадлен думает: «Да, в конце концов, сестра есть сестра».

Конечно, я и тут фантазирую, но, скажите, зачем они обмениваются записками в те дни, когда не видятся? Мадлен больше не выходит из дому, — стало быть, те двое сами навещают ее. «Почему ты вчера не осталась ночевать у меня? — пишет Мадлен. — Неужто это снегопад погнал тебя домой?»

«Шомон никак не поймет, отчего ты больше не открываешь ему дверь. Я засмеялась, но ничего не сказала; незачем ему знать, где тебя можно найти. Не нравится мне этот человечишка, и Арману тоже не нравится, он всегда мне говорил: “Остерегайся нотариусов, которые слишком усердствуют”».

«Если родится мальчик, мы назовем его — как в той песенке, что ты пела вчера, — Коллен; это французское имя, оно будет по душе тебе; а если девочка, то я хотела бы дать ей имя нашей матери — Саския, это звучит красиво, а как ты думаешь? О Изабель, если бы я смогла, я народила бы целую кучу детишек!»

Миниатюрный портрет Мадлен Ван Хааген сделан незадолго до родов. На нем она почти красива: голубоватые круги под глазами, прозрачная нежная кожа (усеянная пятнышками беременности, которые потом быстро сходят), широко распахнутые глаза. Они глядят мимо живописца, куда-то вдаль, — наверняка в море. Любопытная деталь: кисть художника наметила, правда как-то нерешительно, руку на плече Мадлен; ее легко признать по рубину на безымянном пальце. Странное и трогательное желание — запечатлеть на этом маленьком портрете руку сестры!

Миниатюру я случайно обнаружила под грудой писем в старинном ларце, который вот уже два века переходит в нашей семье от поколения к поколению. Это письма, написанные Мадлен к Арману-Мари. Они покрыты пятнами сырости, они явно много путешествовали; любопытно бы знать, когда именно? Портрет лежал внизу, он был заботливо обернут листом пергамента, на котором другим почерком, четким и властным, записано: «Коллену — портрет его матери Мадлен Ван Хааген, 1760–1787». Ларец из твердого красного дерева неизвестной мне породы стойко выдержал испытание временем; застежкой ему служит плетеный ремень из сыромятной кожи; на латунной табличке столбиком выгравированы имена владельцев, последним стоит имя моего прадеда. Его зовут уже не Ван Хааген, а Дос Хагуэнос. В общем, вся наша семейная хроника заключена в этом незаметном переходе от одного имени к другому — тому же, но переиначенному на португальский лад.

Иногда Изабель удивляется тому, что сестра не может обойтись без нее, и думает: а ведь жизнь могла сложиться совсем иначе.

* * *

16 декабря.

Близится Рождество, Мадлен грустит все сильнее. Она из тех, кого холода вгоняют в спячку. Но только ли зима отнимает у нее силы, делает чувствительной сверх меры? Она то и дело плачет у нас на руках, точно ребенок, который боится темноты и прижался бы к кому угодно, хоть к палачу, лишь бы ощутить успокаивающее тепло другого тела.

«Мне так хотелось, чтобы меня любили! — рыдает Мадлен. — Мама любила только отца, а он любил только тебя, а я — я никого не любила. Я ненавидела тебя за красоту, — тведит она непрестанно, — и не потому, что сама была некрасива, а потому что ты только и делала, что гляделась на себя в оконные стекла».

Она права: красота помрачает разум. Но тогда отчего тех, кто красив, не учат пренебрегать ею?

И все-таки… все-таки я отдала бы полжизни, лишь бы вернуть себе красоту. Хотя, если вдуматься, сегодня я жажду этого куда меньше, чем прежде, несмотря на то, что мужчины чураются меня, бегут прочь. Ну да ведь они всегда бегут, всегда покидают нас, красивы мы или некрасивы. Однажды ночью Хендрикье простонала во сне: «Джоу, Джоу, где ты?» Иногда к нам приходит ее дочь, она жмется к матери; она, как и Мадлен, на сносях, но ее беременность проходит много легче; положив руку на живот, она вслушивается в себя, и глаза ее вспыхивают счастьем. На нее часто нападает внезапная сонливость: вдруг смыкаются веки и она задремывает на несколько минут, так доверчиво прильнув к надежному материнскому плечу, что мы невольно улыбаемся и замолкаем, боясь потревожить этот короткий детский сон. Аннеке всего семнадцать лет, ее муж тоже ушел в море…

Семнадцать лет… именно в этом возрасте я досталась маркизу и он овладел мною. Мне сразу же понравилось заниматься любовью. Я не любила мужчин, о нет! — мое сердце — пора уже признаться — занимал другой. Но меня привлекали их тела, их руки, их узкие бедра. Вальмон был высокого роста, его серые глаза напоминали мне… море. Только они были пусты.

Вальмон был красив, как картинка. А с картинкою счастлив не будешь. Там, во Франции, люди, как нигде, помешаны на счастье; здесь же, у нас, толкуют о чести, о долге, об отчете перед Господом за честно прожитую жизнь. А вот я не верю в этого Бога-бухгалтера, восседающего на небесном троне с открытой книгой и пером в руке, с тайными, как у Шомона, помыслами о прибыли и власти. Но отчего Бог наших предков готов лишь карать, придерживая свои благодеяния на будущую жизнь — на будущее без жизни?! Моя жизнь — вот она, вся тут, на лице, в этой зияющей ране, в этой кровавой глазнице, через которую Он удрал, толкая меня впереди себя, украдкой, точно вор, набравший полные руки чужого добра. От всей души надеюсь, что там, на небесах, мой мертвый глаз постоянно висит перед Ним, взывая о справедливости. В чем я повинна, за что меня наказали? Если я убивала, то лишь нестойкую добродетель; если выкалывала глаза, то лишь слишком льстивым зеркалам; если и отнимала право на существование, то у одних только иллюзий, порожденных лицемерным двором! Я виновна так же, как маркиз, развративший меня, но ничуть не более, чем он, и не более моего отца, который продал меня за титул да за устройство сестры. Отец наш неразумный, вы, что на чердаке, не смейте молиться за меня!

22 декабря.

Вчера, невзирая на снег и бешено завывавший ветер, мы отправились в Верхний город. Судя по озабоченному лицу Хендрикье, моя сестра беспокоит ее. Мадлен разнесло, как бочку; она ест, по ее словам, за двоих, а я не могу отделаться от ощущения, что она просто пытается подсластить шоколадом и слишком жирными печеньями свое вечное, еще с детства гнетущее ее одиночество.

У дверей дома, где нас уже нетерпеливо ожидали служанки, стоял портшез; из него с бесконечными предосторожностями выбиралась маленькая седая дама, укутанная в шубу; все ее тело, с головы до ног, сотрясала мелкая непрерывная дрожь. Она со вздохом отряхнулась от снега, потом взглянула на нас. Ее серые глаза потемнели; не задержав взгляд на моем лице, она, тем не менее, увидела все, и ее хрупкие руки боязливо втянулись в рукава, пока мы входили в дом. Служанки засуетились вовсю. Мадлен, уже оповещенная о приезде гостьи, тяжело спускалась с лестницы, восклицая: «Матушка!»

Мы стояли внизу, все трое. Хендрикье отступила в тень и скрылась в темном коридоре с навощенными полами. «Изабель, — прошептала старая дама, — говорят, у вас все те же прекрасные руки и все тот же голос».

Бледные пятнистые щеки Мадлен заблестели от слез: «Матушка, вы принесли дурные вести?» Они нежно обнялись; Мадлен неловким, робким движением поправила ленту чепца, прильнула к морщинистой щеке свекрови: «О матушка, вы ведь не с дурными вестями?»

Эти две женщины нежно любили друг дружку. Мать Армана-Мари сбросила свою тяжелую шубу. «Я знаю, что ты на сносях, дочь моя, я просто приехала узнать, не нужна ли тебе моя помощь. О Боже, какая же ты толстая».

Мадлен, понурившись, указала на меня: «Вот и они говорят то же самое».

Мы провели спокойный день. В комнату бесшумно вошла Хендрикье, она принесла шоколад в синих чашках, которые я до сих пор не видела у сестры (они вызвали улыбку на губах старшей Ван Хааген), и присела в уголке у двери, не расставаясь, как и в предыдущие дни, со своей прялкой. Мадлен неожиданно пришла в доброе расположение духа, глаза ее повеселели. Я вдруг поняла, как невнимательно мы смотрим на тех, кто живет рядом с нами. Под робостью дурнушки Мадлен скрывается внутренняя красота, которой она не умеет распорядиться.

Госпожа Ван Хааген умеет хранить душевное спокойствие, ее руки праздно дремлют на коленях подобно двум отдыхающим зверькам. Это настоящее искусство, — мне так и не удалось им овладеть. Я металась, как белка в колесе, я непрестанно вскакивала с места, пока Мадлен наконец не взмолилась: «Господи, да остановись же, у меня от тебя голова кружится!» Я послушно уселась возле темнеющего окна, мучимая невыносимым чувством ожидания. Хендрикье обеспокоенно поглядывала на меня, потом вздохнула, — видно, поняла, что я опять выскочу ночью на улицу и отправлюсь бродить вокруг портовых кабаков. Теперь я больше не скрываюсь, я смело бегу по улицам к этим островкам света, которые умиротворяют мою душу; я безбоязненно подхожу к двери, они уже ждут меня. Я начала лучше разбираться в мужчинах. Слишком долго подстерегала я в их глазах одно только желание, не ища ничего иного: о, как я была неправа! Мужчины похожи на нас, им тоже случается грустить, испытывать страх — который они топят в пиве, как мы топим его в слезах. Но когда, вслушиваясь в мой голос или в голоса поющих своих товарищей, они прячут лица в ладонях, я знаю: они тоже плачут — горькими сухими слезами, слезами призраков.

Минне Ван Хааген шестьдесят лет. Тридцать из них она вдовеет. Я вдруг, ни с того ни с сего, спросила ее: как живут женщины ПОСЛЕ?.. Она не пошевелилась, не улыбнулась, она легко справилась с замешательством и ответила: живут ожиданием, день за днем, как и все другие, — разве это не общий удел? Мадлен вздрогнула, умоляюще стиснула руки, и Минна, встав, погладила ее по щеке: «Ну-ну, он всегда возвращался, ты же знаешь; он и теперь вернется — особенно теперь». Обе женщины как будто легко смирились с тем, что они любимы не ради себя самих. Они производят на свет потомство, вот он — секрет их притягательности; они рождают сыновей и тем удерживают… да ведомо ли им, что именно? Они — продолжательницы рода, сосуды его; когда сосуд разбивается, его заменяют другим, только и всего. Маркиз с очаровательной откровенностью признавался, что не оплакивал свою первую супругу. Трое сыновей — что еще могла она дать ему? Благодаря ей мне не пришлось представлять маркизу доказательства моих способностей, — по крайней мере, этих.

Мы вышли из дома вместе. В тот момент, когда дороги наши расходились, Минна вложила свои руки в мои — без отвращения. Она глядела задумчиво, мое имя прозвучало в ее устах с мягкостью, какой я не знала за нею: «Отчего вы ни с кем не видитесь, Изабель? Люди удивляются, они не понимают, почему вы живете затворницей и сторонитесь их; болезнь уже не может служить оправданием. И потом, этот стряпчий…» Вдруг Хендрикье схватила нас за руки: «Молчите, вот он!» Запыхавшийся Шомон взбирался по крутой улочке, набросив на голову полу плаща; он направился к нам. Лицо его было бледно, по лбу катились капли пота. «Мадам, мне нужно срочно поговорить… я только что от вас…» Стряпчий задыхался, словно ему пришлось бежать. Куда он подевал свою шляпу? Он дрожал как осиновый лист, боязливо озирался: «Эктор де Мертей вернулся, мадам, он не в себе, совсем обезумел! Он повсюду разыскивает вас, мадам; мне кажется, он не в своем уме и замыслил что-то ужасное, — во всяком случае, от него всего можно ожидать».

Минна наклонилась ко мне из своего портшеза: «О ком он толкует, Изабель? Не могу ли я помочь вам?»

Я поцеловала кончики ее дрожащих пальцев с гнетущим чувством отчаяния: ее сын — плоть от плоти ее. Ну почему я не околела от этой проклятой болезни, когда другие мрут от нее как мухи?! Остается думать одно: я слишком люблю жизнь.

* * *

Да, она любит жизнь. Шомон, который обычно пускается в долгие велеречивые разъяснения, приукрашивая их то тут, то там любезностями, дабы замаскировать свои тайные помыслы, этот Шомон, под влиянием пережитого потрясения, на сей раз выкладывает все без утайки, не заботясь об изяществе стиля. Мне это не впервой, такое я уже видывала: тщедушный человечишка создан для макиавеллиевских штучек не более, чем я — для обольщения мужчин; он тут же впадает в панику, я тут же отступаюсь…

Без всяких происшествий добираются они до дома Каппелей, входят. Изабель недалека от мысли, что нотариус просто разыграл комедию с целью проникнуть наконец в ее дом, чего он не мог добиться уже несколько недель, а именно, со дня отплытия каравелл.

Дом выстужен: стоит забыть про очаг, и с набережной внутрь заползает ядовитая сырость. Хендрикье «вздувает», по ее выражению, огонь. Изабель и Шомон усаживаются и начинают беседовать — не о главном, сперва требуется преамбула. Во Франции ширится мятеж; впервые — то есть впервые с тех пор, как народ действительно осознал себя народом, — мятеж этот принимает политическую окраску, звучат речи о Свободе, от отмене привилегий, об установлении равноправия, но все конкретные предложения тонут в потоке словоблудия… Король уступает, потом упирается, потом опять сдается, не понимая, что недоверие к нему растет не по дням, а по часам; его окружают скверные советники, и положение быстро ухудшается, а темная история с колье особенно усугубила ненависть к его близким. Кроме того, некоторые намеренно истолковывают промахи Короля как скрытое коварство.

Третье сословие, поначалу довольное удвоением своей квоты, ныне возмущается отказом утвердить одну Палату вместо двух. Шомон явно в курсе всех событий, вплоть до мельчайших подробностей, неизвестных Изабель, а ей хочется знать все, ибо она вращалась в высших кругах, — это Шомон их так величает — «Высшие круги», и это Шомон приписывает ей проницательный политический ум; жаждущий власти нотариус воображает, будто власти жаждут все вокруг!

Зато теперь Шомон настроен менее восторженно, чем прежде; он взял сторону умеренных, тех, кто уже начинает спекулировать на последствиях затянувшихся беспорядков; поскольку силою обстоятельств он отлучен от непосредственного участия в происходящем, ему со стороны легче понять одну вещь, а именно: революцию подавить не так-то просто, как подавляют мятеж, особенно когда нынешние солдаты — вчерашние крестьяне; ввязавшись в подобное дело, выбраться из него нелегко, тут либо пан, либо пропал, вот как обстоят дела, мадам. Нотариус излагает эти свои комбинации вслух перед женщиной, чей ум он уже смог оценить по достоинству; он взвешивает, примеривает, распределяет шансы на успех; потом внезапно впадает в безумную ярость по поводу Эктора: тот ведет себя хуже дикаря, вдобавок он напичкан предрассудками; на самом же деле его сиятельство маркиз де Мертей — жалкий аристократишка, видящий не дальше собственного носа… нет, собственного права первой ночи, так кто же захочет служить эдакому болвану, мадам… ну вот и все, что я хотел вам сказать. И не ищите других резонов в моем негодовании, я просто больше ничего не жду от него, как, впрочем, и от вас.

Наклонившись к нему, Изабель почти безразлично спрашивает, что же, В ТАКОМ СЛУЧАЕ, повергло его в столь истерическое состояние. Лишившись прав на Вервиль, маркиз совсем взбесился, — отвечает Шомон, — уж не знаю, что он там натворил, Бог свидетель, не знаю, кто их там разберет! Но только потом маркиз явился сюда, изругал меня на чем свет стоит, даже, можно сказать, дал волю рукам, — видите, я и шляпы лишился. А теперь он собрался приструнить Изабель, заставив его, Шомона, помочь ему вырвать у нее отказ от владения. Он прибыл вооруженный, в сопровождении пяти рейтаров, мадам, — и это сюда, в НАШ город, совсем рехнулся! При одном воспоминании о багровой опухшей физиономии маркиза, который выкрикивал свои приказы прямо ему в лицо, Шомон стал еще бледнее, чем только что на улице.

Мне кажется, Изабель слушает его без особого удивления. Однажды, в записке к сестре, она уже объяснила, чем опасен Эктор: он глуп и спесив, а глупость да спесь — это уж до гроба. Но разве может он сейчас навредить ей? Изабель встает, гордо выпрямляется: Шомон, одержимый своими старыми демонами, может вернуться к прежней роли честолюбивого наблюдателя, от остального она его освобождает. И тот записывает (мало ли, а вдруг пригодится!) в своем «часослове» — шедевре мелочного, цепкого на подробности внимания, полном и высокопарных рассуждений, и самых незначительных фактов (вот такие-то забытые пустяки и служат потом отличным поводом для шантажа!): «Изабель пылает гневом; прямая, в черном платье, опустив руки, она взирает на меня сверху вниз своим единственным глазом. “Благодарю вас, Шомон, вы оказали мне неоценимую услугу!” — и смеется долгим загадочным смехом. Ей-богу, у этой дочери суконщика течет в жилах благородная кровь!» Она сама провожает его до дверей, отворяет их.

— Спрячьтесь получше, станьте недосягаемым; даже если маркизу удастся застичь меня врасплох и принудить подписать что-нибудь, ни один из здешних стряпчих не заверит документа, вырванного насильно чужаком, французом, как бы знатен он ни был. Господь свидетель, этот ублюдок еще глупее, чем я думала.

Изабель не утратила исконной, простонародной грубости, далекой от лицемерия; уж она-то знает цену возвышению, знает, какой монетой платят за него. Этот чванливый боров воображает себя маркизом по божественному праву?! Фи, какая глупость!

Затворив за Шомоном дверь, она возвращается в «Контору», насвистывает сквозь зубы песенку, присаживается к очагу погреться. Хендрикье уже неплохо изучила свою хозяйку: приглядевшись к ней, она молча ворошит угли, потом выскальзывает в коридор. Приносит свою накидку, помогает Изабель закутаться в ее плащ: «Ну, пошли?» Они улыбаются друг дружке: в обеих теперь проснулась новая, без сомнения, редкая для женщин того века потребность — улаживать свои дела собственными руками.

То, что происходит потом, выглядит просто и незатейливо, — ау, где вы, любители романов Виктора Гюго и Александра Дюма?! Герои того времени еще не до конца изжили в себе тягу к мелодраме, — быть может, в силу того, что сохранили шляпы с перьями, хотя уже утратили задиристый нрав. А впрочем, кто может похвастаться задиристым нравом — что в их время, что в наше?!

Женщины идут тесными улочками к докам; свежевыпавший снег приглушает их шаги; на окнах, там, где не затворены ставни, серебрится узорчатый иней, ветер уже начал рвать в клочья плотную завесу тумана. У пирса стоит одно-единственное судно, его снасти звенят под шквалом, словно натянутые струны, ванты обросли мохнатым льдом.

Изабель навсегда сохранит искристое воспоминание о той студеной безлунной ночи, где огоньки сияли, как звезды, звезды светились, как огоньки, и никак их не различить. Она держит за руку Хендрикье, которая уткнулась лицом в теплый воротник; мысли ее заняты лишь одним: двигаться, двигаться ровно столько, сколько нужно, чтобы остаться живою в самом средоточии этого застышего студеного царства.

Едва переступив порог кабака, Изабель направляется к игроку на окарине. Этот старик — здешний миротворец; часто одной лишь трелью на своем инструменте он гасит закипевший гнев, возвращает взбудораженные умы к тупому спокойствию. Он столько наплавался за свою долгую жизнь, что теперь, по его словам, весь ход мироздания мало ему интересен: земля вертелась и будет вертеться, хотим мы того или нет.

Он бормочет своим хриплым старческим голосом: «Тебя ищут солдаты. Не по душе мне это. Они говорят, будто пришли послушать твои песни, а мне не верится, — врут, как пить дать, врут. Один из них не говорит, а командует; ротик у него махонький такой, губы черные, тьфу, пакость! Мне этот ротик уже случалось видеть. Ну а пьет он, что в бочку льет. Два раза они заявлялись сюда и уходили ни с чем; до тебя добираются, верно тебе говорю. Вот только пособить мне тебе нечем, коли они худое задумали».

— Не беспокойся, — отвечает Изабель.

Хендрикье продолжает путь одна. Она бежит, она колотит в низкие двери, в затянутые инеем оконца, она убеждает, настаивает. Из домов выскальзывают тени — женщины, дети; они тянутся за нею шумной кучкой, на ходу расспрашивают ее. Хендрикье объясняет, размахивая руками, грозя кулаком. Что она говорит им? «Кто-то из наших… рейтары из Франции… шестеро на одну…» — и внезапно ночную тьму прорезает грозный смех — отзвук старинных смут. Дети подбирают камни с земли, женщины хватаются за палки, толпа спешит к кабачку, мягко топают по свежему снегу тяжелые сабо.

В кабачке, посреди залы, стоит Изабель, прямо перед нею — Эктор, вокруг его люди. Хмельной Эктор жестикулирует, грозит, вопит: куда провалился этот чертов Шомон, никогда его нет под рукой в нужный момент! «Мы его не нашли там, где вы велели искать», — возражает один из солдат, которому явно не по душе то, что его принуждают делать. Ему-то пообещали, что он выступит поборником справедливости, посулили богатырскую схватку за правое дело, а нынче вечером он только и видит, что старика с его дудкой, пару пьяных матросов за столом да осовевших от пива парней, прочно засевших в углу.

А потом, эта женщина… как странно, как широко открыты ее глаза… один вид кровавой слезящейся глазницы заставил их в ужасе отшатнуться. Что за дела могут быть у господина маркиза с этой рябой? Кроме того, она говорит вроде бы негромко, но так высокомерно, и слова ее бьют точно в цель, им-то видно. «Чего вы надеетесь достичь вашими бандитскими ухватками? — спрашивает она. — Закон не на вашей стороне. О, я понимаю, вами движет самое пылкое и благородное мужество, — еще бы! — шестеро вооруженных мужчин против одной слабой женщины; это будет почетная победа, не правда ли, Эктор?»

Ох, как не терпится схватить, скрутить, изнасиловать, убить; ох ты, господи боже мой, вот где настоящая война… эй, а против кого война-то? С кем биться, за кого биться, а главное, за сколько?

Эктор давным-давно уже не нанимает дворян, и время кружевных манжет минуло безвозвратно. «Вы свое возьмете с той гадины», — пообещал он им. Ладно… но с какой такой гадины? Неужто с этой вот женщины в бедном плаще и сабо, которую моряки окликают на «ты», словно портовую девку, ей-богу! — да чем же она оплатит их разочарование, коли сама страшна как смертный грех? Эй, ребята, пока суд да дело, пошли-ка выпьем, авось и разберемся!

Эктор вопит: «Я заставлю тебя вернуть бриллианты, из глотки вырву, падаль ты эдакая!» — и дает пощечину. За его спиной распахивается дверь, ледяной воздух врывается внутрь, едва не загасив пламя свечей. Появляются женщины и дети с запудренными снегом волосами. Моряки, встрепенувшись, привстали из-за стола: «Что он себе позволяет, этот осел?» «Осел» выхватывает шпагу, пятеро его приспешников тесно сгрудились вокруг, спина к спине, с пистолетами в руках: может, схватка все-таки состоится? Щелкают пружины ножей, и у людей с моря загораются глаза, — их-то уж доброй дракой не напугаешь, а потом, с чего вдруг эти французишки так распоясались, словно забыли про Утрехтский мир, когда им ох как славно утерли нос?!

Уста Изабель рдеют, словно спелый плод; она отбрасывает от себя шпагу резким взмахом плаща, и та летит на пол; она вскидывает руку: «Тихо, все вы!» Боже, до чего прекрасна жизнь! Плащ соскальзывает с ее плеч, она подбирает его и попутно ударом сабо ломает упавшую шпагу; она глядит на Эктора, и пунцовые ее губы презрительно кривятся: «Вот что вас ждет, маркиз, — камень и палка. Убирайтесь прочь из города! В следующий раз все эти люди разорвут вас на куски, и я не вступлюсь».

Один из рейтаров Эктора восклицает: «Вот чертова баба, ай да баба! Я к твоим услугам, красотка!» Изабель бледнеет, отвечает ему, как истинная дочь Каппеля: чтобы услужить ей, надо иметь кое-что за душой и в штанах. Раздвинув толпу кумушек с детишками, она указывает Эктору на дверь; до чего ж ей хочется изничтожить его, стереть в порошок! — вместо этого она плюет на руки, которыми он защищает лицо, пробираясь мимо нее к выходу под градом пинков и ударов: «Если я еще раз увижу тебя здесь, берегись!»

Бывают дни, когда я неодолимо ощущаю в себе присутствие Изабель: достаточно короткой записи в ее дневнике, нескольких слов, выхваченных из письма, свидетельств очевидца или какого-нибудь образа, почерпнутого в хрониках того времени; пусть они не имеют к ней прямого отношения, но фантазия моя тут же воздвигает театр, где она играет при полных сборах, а я занимаю все зрительские места.

Тот вечер в кабаке не доставил ей полного удовлетворения. В ярости своей, в жгучем желании надавать пинков, которые она заменила язвящими словами, она забыла главное, о чем вспомнила лишь сейчас. Эктор похвалялся перед Шомоном какими-то непоправимыми деяниями, — что имел он в виду? Совершил ли он нечто роковое или же только собирался? Ее грызет глухое беспокойство, которое Хендрикье выражает, как всегда, точно и просто: «Вы слишком поторопились вышвырнуть их вон, теперь ничего не разузнать».

Изабель нервно ходит взад-вперед мимо очага, ей становится жарко, она расстегивает платье, сбрасывает чепец с головы. «У вас волосы потемнели», — замечает Хендрикье, и внезапно Изабель ловит свое отражение в зеркальце из полированного олова, в котором ее отец рассматривал зубы перед тем, как выйти на улицу. Едва отросшие волосы уже вьются колечками. Нет, они не потемнели, просто к ним вернулся врожденный каштановый оттенок, который пудра скрывала, делая локоны белокурыми.

Изабель глядит на себя и вспоминает, как накануне вечером, в кабаке, маленький мальчик подбежал и дернул ее платье: «Хочешь, мы их всех поубиваем? Это они украли у тебя глаз?»

Она вздыхает: «Я была красива». Хендрикье только пожимает плечами: «Ба! Много ли толку от красоты, в тарелку ее не положишь!»

— Завтра разыщешь мне Шомона. Не знаю, где он прячется, но мне нужно, чтобы ты непременно его отыскала, ему необходимо знать все — Изабель задумывается. — Ты слышала, он сказал, что мне, мол, нечего больше ждать от Эктора (ну, это-то понятно!), КАК, ВПРОЧЕМ, И ОТ ВАС. Помнишь? Что же он имел в виду?

Потрескивание умирающего огня на миг отвлекает их; Изабель забывает об усталости, Хендрикье о позднем часе; обе садятся перед очагом и Хендрикье наконец-то дает роздых неугомонным рукам.

— Знаешь… — Изабель говорит полушепотом, как делятся сокровенным, — самое интересное, что я не жалею ни об украшениях, ни о светских забавах, ни о мужчинах, волочившихся за мной, с их страстью к интригам, — они только и годились для приятного времяпрепровождения. Минна Ван Хааген права: что бы мы ни делали, жизнь идет себе день за днем. Ты любишь Джоу, Хендрикье?

Хендрикье тихонько посмеивается: «Он отец моих детей, а их шестеро; разве можно наделать полдюжины ребятишек с кем попало? Я тоже люблю заниматься любовью, чем я хуже других!» — и, залившись румянцем, прячет лицо в ладонях.

Изабель молча подсаживается поближе к ней, собирает в кучку рдеющие угли. Отросшие волосы, свободные от чепца, делают ее круглую головку похожей на детскую, и пальцы без конца тянутся теребить это шелковистое руно со светлыми кончиками. Она греется и грезит вслух:

— Понимаешь, в Вервиле, как здесь, чувствуешь себя такой далекой от всего мира, от двора; там ты — владелица замка, но владеешь всего лишь собственным теплом; в Вервиле мне часто случалось засыпать подле камина, вспоминая о том, как я любила.

Любовь… Любила ли она Вальмона? Наверняка нет; много позже она запишет в своем дневнике ответ — ответ в пустоту, ибо никто больше не задается вопросом, КОГО она обожает, это и так известно, и лишь сама она все еще копается в прежних своих «любовях» или, вернее, в том, что способствовало ее самообману; так брешь в плотине затыкают всем, что попадется под руку. «Любовь без любви — что это было? Плоть утоляла свою жажду, но сердце полнилось новой горечью, в придачу к убитым надеждам, к воспоминаниям о кровоточащих укусах судьбы». Вальмон был лишь слабым эхом далекого, навсегда замолкшего голоса, лишь бледной тенью обожаемого, столь желанного тела. А теперь Вальмон мертв, и ничего не помнится о нем, кроме сходства с…

Скорбный ужас в серых глазах Армана-Мари, его шепот: «Иди домой, Изабель…» Что знаем мы о других? Вальмон любил президентшу — не слишком пылко, это верно, да ведь слово «любовь» годится для чего угодно. Вальмон любил президентшу Турвель… как любят сладости.

Опершись подбородком на руки, Изабель открывает доступ призракам прошлого, смутным из-за набегающих слез… о, это дым очага заставляет ее плакать… что же еще, кроме дыма?!

«Я вас не люблю!» — крикнула она старому маркизу, который лез ей под юбку в экипаже, увозящем ее прочь из родного дома. Но ему не терпелось взять ее, и он только рассмеялся: что ему было за дело до любви, до ее имени, до подвенечного наряда! Не слушая протестующих криков, он сунул голову под белые юбки, и все то время, что он ласкал ее языком, глаза ее не отрывались от насмешливо-наглого взгляда лакея на запятках, много чего повидавшего на своем веку. Вот тогда-то она и начала постигать один из законов плоти: наслаждение может иметь мимолетных повелителей, но никогда не знает постоянного хозяина; оно рождается в касании старческих губ так же легко, как и в касании молодых. И ее тоже одолел смех: род человеческий, для продолжения самого себя, нуждается лишь в животах да членах; наслаждение — роскошь, а любовь — ах, любовь! — напрасное расточительство, так он, наверное, и думал. Маркиз вынырнул из-под ее юбок красный, запыхавшийся, слегка вспотевший, и взглянул на нее: «Ох-хо-хо, юная особа, я вижу, из вас выйдет толк!»

А дальше… дальше все пошло как по маслу. Ей достаточно было вступить на этот путь, который в конечном счете и тернистым-то не назовешь (так когда-то выражалась Саския), и почаще повторять себе, что за ЭТО она его БОЛЬШЕ не полюбит. Жаркое тело, холодная голова. «Ни разу я не солгала ему ни словом, ни жестом. Да, он имел меня и имел так, как хотел и сколько хотел. И он часто доставлял мне наслаждение, а почему бы и нет?!»

Вот только очень скоро маркиз начал требовать большего, осыпая ее драгоценностями, лишь бы добиться того, что она никогда не даст ему. Она получала от него желаемое, даже когда он не понимал ее целей, и поскольку он их не понимал, то дарил все без разбору, вплоть до других, более молодых мужчин.

«И я брала их — что мужчин, что бриллианты, — принимая это как должное».

О, им случалось и беседовать — спокойно, по-дружески, откровенно признаваясь друг другу во всяких малопристойных страстишках. Изабель почти ласково говорила маркизу, что не ненавидит его: «Вам хорошо известно, чего я жду от мужчины — способности наслаждаться телом женщины. Будь у меня сердце, я, вероятно, полюбила бы вас».

А потом Мертей износился в плотских утехах и умер, воображая, будто оставляет Изабель полной хозяйкою ее будущего. Мог ли он предвидеть, что ей суждено сгореть и возродиться на груде пепла?!

— Видишь ли, я вела двойную жизнь, притом без всяких усилий. При дворе после смерти мужа на меня смотрели как на пособницу дьявола. Не сам ли он разглашал повсюду, что я убиваю его, что каждая новая ночь со мною приближает его кончину? И не это ли помогло мне вправду погубить многих других, — кого смерть маркиза, как магнитом, притягивала в мои объятия и кого я заставляла хранить тайну, грозя разрывом? Скольких из них, надоевших мне, я толкала в чужие постели, которые они отвергали — поначалу отвергали, а потом… потом соглашались на все. И тогда я открывала им главное: любовь соблазнительна САМА ПО СЕБЕ; ни один из них не простил мне этой науки. Какая дьявольская, злобная радость охватывала меня при виде их лиц после этого открытия: они почитали себя любимыми, а на самом деле любили наслаждение…

— А вы злая.

— Да, я была злою и вполне способна стать таковою вновь. Только нынче я безоружна.

Хендрикье долго и серьезно рассматривает ее. И наконец спрашивает, какой была другая Изабель, — та, что удалялась от двора.

А та, другая, жила в Вервиле, и по-прежнему ей было не больше семнадцати лет — возраст еще не убитого сердца; та, другая, почти верила, что можно быть счастливой без счастья, просто самой по себе. «Вервиль, тихий приют души моей! Там, в Вервиле, часы замерли, там время стояло на месте, и в этом неподвижном мире, где зов плоти не тревожил меня, я жила священным воспоминанием о человеке, который пока еще не женился на другой».

В тот вечер, непохожий на другие, Хендрикье прилегла на постель рядом с Изабель, положила ее голову себе на плечо и долго гладила, растирала длинными теплыми пальцами ее спину, ноги. Она говорила о лошадях с разорванным уздою ртом. «Поплачьте же, — шептала она, — что, как не собственные слезы, лучше всего смывает горе». Нежные, успокаивающие слова: «Да ты погляди вокруг себя, Изабель. Я знаю, тебе это безразлично, но мы тебя любим».

Назавтра Хендрикье рассылает своих младших детей на поиски Шомона. Эктор тоже не отказался от надежды найти стряпчего, он рыщет по городу со своими людьми, но ему никто не отвечает, — уж Хендрикье-то знает своих соотечественников. Вот он и бродит как потерянный по причалам, кружит близ жилища нотариуса. Круги расширяются, но все тщетно: Шомон как сквозь землю провалился.

Не в силах справиться с нетерпением и хотя бы чуточку подождать, Изабель, пришедшая к логическому, неопровержимому выводу из сопоставленных фактов, бежит к Мадлен.

На сей раз Хендрикье не сопровождает ее, и сестры остаются наедине; молча сидят они рядом. Мадлен еле слышно постанывает: распухшие ноги со вздутыми венами доставляют ей немало страданий.

Изабель упорно молчит, с машинальной энергией растирая ступни, лодыжки, раздавшиеся бедра сестры. Живот Мадлен ходит ходуном под толчками младенца: срок родов уже близок.

Мадлен на секунду кладет руку на склоненную голову Изабель: «Объясни ты мне, что происходит? Служанки переглядываются, перешептываются, а я ничего не понимаю. Говорят, вернулся Эктор со своими людьми. Зачем? Чего он хочет?»

— Все того же.

— Бриллианты?

— Бриллианты, Вервиль, мщения, да мало ли чего…

— Но что же еще?

Изабель пожимает плечами, ходит взад-вперед между кроватью и заиндевевшим окном, треплет сестру по бледной щеке: «Не волнуйся, все обойдется!» — и вновь беспокойно мечется по комнате. Ох, не думать бы ни о чем! — но разве остановишь поток догадок, особенно грозящих катастрофой! И, как ни крути, а сопоставление всего и ничего, сказанных слов и умолчаний, гневных и бегающих взглядов приводит к одному и тому же выводу: случилось НЕПОПРАВИМОЕ.

Мадлен мягко удерживает ее, заставляет сесть: скажи, ты никого из этих мужчин не любила? Изабель уносится мыслями в прошлое; мир воспоминаний населен лицами, которые не выдержали испытания временем, стерлись, утратили мимику и даже нечаянное сходство. Можно было бы опереться на иллюзию, попасться на удочку собственного обмана, как это делают другие; можно бы назвать любовью то, что на самом деле есть сиюминутное желание, разодеть первого встречного в пышные одежды единственно любимого, и тогда я, наверное, сумела бы провести саму себя; но, увы, мне никогда это не удавалось, так разве удастся теперь?!

По другой миниатюре, сделанной в год ее пятнадцатилетия (это множество портретиков, прядок волос в медальонах, всех прочих невесомых вещиц, что забивают ящики комода, не собираясь покидать их, доказывает, как безумно Каппели — и мать, и сам Корнелиус — любили Изабель: среди реликвий нет ни единого предмета, принадлежащего Мадлен), по этой бледной акварели уже можно судить об отвержении того, что вполне удовлетворяет остальное человечество. Щечки Изабель еще сохраняют детскую пухлость, но глаза — глаза готовы к презрению. Рот четко очерчен — сластолюбивый рот, но — как бы это выразиться? — лишенный той мягкости, которая часто сочетается со сладострастием, если это последнее служит целью, а не одной из многих граней любви. И уже в этом возрасте лицо ассимметрично — чуть-чуть. Вполне достаточно. Правый глаз смотрит тверже; он меньше левого и именно над ним бровь выгибается круче, придавая всем чертам неожиданное высокомерие, ту видимость отстраненности, которая иногда маскирует презрение. Вот его-то — этого глаза — она потом и лишится. Ну а второй не изменился: за жесткостью взгляда таятся глубины, открытые зову морских просторов, бушующим страстям; это взгляд безумной любви, этим взглядом отныне суждено Изабель окидывать те пятьдесят лет, что ждут ее впереди. Голодный, всепожирающий взгляд, который ничто не способно насытить, — ведь мир в конечном итоге так удивительно мал!

Мадлен робко трогает кончиком пальца поблекшее, некогда прелестное лицо, на котором безжалостная болезнь оставила неизгладимую мету и которое всегда отчаянно ненавидела: «Почему они любили тебя?»

Она спрашивает не о мужчинах, Изабель знает это, — речь опять и опять о тех, первых распрях раннего детства; Изабель глядит на сестру — прозрачную, истаявшую, несмотря на грузное тело: и правда, отчего они любили одну лишь ее, девчонку-сорванца, которая мчалась по улицам (а Мадлен за нею, умоляя: ну дай мне руку!), которая вихрем налетала на дядю Оскара с его кораблями (а Мадлен, не поспевая следом, ныла: Иза, ну погоди же!). Старшая сестра с грустными глазами, старшая сестра, потерпевшая крушение…

К чему послужило ей это избранничество — любимице родителей, солнечному зайчику семьи? Настал день, и отец оторвал ее от себя, как срывают с дерева поспевший плод; он отказался даже обнять ее на прощанье, перед тем как экипаж шестерней умчал ее во Францию без всякой надежды на возвращение.

«Он не допустил, чтобы я уехала с миром в душе, с охотою к тому, что все зовут настоящей жизнью; ему понадобилось сперва убить меня своей холодностью».

Мадлен испуганно вскидывается: «Да нет, ты ошибаешься, он же хотел как лучше!»

Нет, Изабель не ошибается, о нет! Слишком много размышляла она над этой загадкой, чтобы ошибиться. Маркиз, поставляя ей мужчин — или поставляя ее мужчинам? — не всегда умел совладать с собственными чувствами. «И когда я увидела лицо ревности, я тотчас же признала его, — то было лицо моего отца».

«Он умер, Изабель».

«Он-то умер, да я жива. За эти восемь лет я перенесла тысячи ежедневных смертей, так что его кончина меня уже не волнует. Интересно, верил ли он в искупление грехов и в ад? Если да, то пускай его черти там поджарят хорошенько!»

Слезы потекли из глаз Мадлен: «Он ведь и потом меня не любил».

«Еще бы, не сомневаюсь, То, что отнято у одной, не так-то просто отдать другой».

«Ах, как я ненавидела тебя, Изабель, — за все, за эту явную нелюбовь, за прошлое, за настоящее. Я ведь не дура, я с первого же дня поняла, что меня выдали замуж “за твой счет”, а еще затем, чтобы сбыть меня из дому, с глаз долой. В последние месяцы жизни он совсем не выходил из спальни; раскладывал на столе твои игрушки и медальоны, твои первые золотые сережки и твой молитвенник и часами глядел на них. А потом, в один прекрасный день, сжег все дотла, лег в постель и принялся, по его словам, ждать смерти. Он не переносил ни моего вида, ни вида…»

Женщины встречаются глазами и разом отводят их.

Они позволяют вечерним теням окутать их и сидят в темноте рядком, плечом к плечу, роняя малозначительные, сумеречные слова: а не зажечь ли лампу?

Такими их и застает Хендрикье. Она входит с плащом Изабель в руках, и та понимает: его нашли.

Да, дети обнаружили Шомона у рыбаков, которые укрывали его — разумеется, за деньги. Сейчас Шомон ждет ее в домике у порта.

Изабель уже знает, что он скажет ей; угадать нетрудно, вывод напрашивается сам собою.

Вервиль сгорел, а вернее, Эктор спалил Вервиль дотла: замок, овчарни вместе с овцами, сараи со спящими пастухами. Вервиль обращен в пепелище и отмечен слишком многими смертями, чтобы их можно было забыть. Вервиль теперь — не только потерянная земля, нынче это враждебная земля, дышащая ненавистью всех Мертеев вместе взятых.

И заодно с этим заповедным краем обратился в прах мир Шомона. Для него Вервиль был Трапезундом, землей обетованной, убежищем, будущим. А сейчас перед очагом с тлеющим торфом сидит мелкий стряпчий, обреченный строчить мелкие кляузы по мелким делишкам; он давится от ярости и еще от того, что даже ярость эту не способен выразить во всей полноте. «Если вы захотите отомстить, — бормочет он, — то нет ничего проще. Он все еще в городе, но его молодцы уже ропщут; через несколько дней он останется один и почти без средств».

Изабель стоит не двигаясь. Шомон настаивает, и она говорит: «Я… я мщу не откладывая». Она взглядывает на стряпчего, и тот отшатывается. Эти людишки беззащитны перед ее холодным безумием. У Изабель остался лишь один из тех неведомых способов кары, которая поразит неизвестно когда и как. Нотариус уходит, ретируется, бежит по улице. И мы так и не узнали бы продолжения, если бы не Хендрикье, ибо сама Изабель ни единой строчкой не помянет Вервиль; много недель подряд не прикоснется она к дневнику, как будто языки ТОГО пламени пожрали все, вплоть до слов печали.

Хендрикье же, по давно заведенному обычаю, пишет своему Джоу, когда тот в плаванье, «Письма с продолжением», и Джоу, естественно, получает их лишь по прибытии и читает все подряд, как читают на берегу вахтенный журнал. Да это, впрочем, и есть журнал. Я долго недоумевала, каким образом Хендрикье, жена и дочь моряка, научилась писать, и это во времена, когда три четверти населения были неграмотны. Я просто забыла о том, что Роттердам — город кальвинистов, иначе говоря, молиться Богу возможно было, только умея читать Библию. И Хендрикье ежевечерне открывает свою Библию или сборник псалмов. Мы никогда не узнаем, зачем она расказывает Джоу все события повседневной жизни; по ее словам, — чтобы он следил за тем, как растут его дети. И этому посвящены все ее письма — вплоть до того дня, после которого повествование касается одной только Изабель. Позже, много позже Джоу от души посмеется над этим, скрывая под весельем остатки беспокойства: ей-богу, будь Изабель парнем, я бы взревновал.

И вот что рассказывает Хендрикье:

«Ты ведь знаешь, Джоу, нелегко терять то, что имеешь. Она лишилась своего хорошенького личика и, как мне кажется, уже смирилась с этим. А вообще-то это дело привычки; я ее люблю всем сердцем и больше не замечаю ни дыру на месте глаза, ни побитую оспой кожу. Но самое странное, Джоу, что мне никак не удается вспомнить и ее прежнее лицо. А ведь я часто видела ее в детстве. Помнишь девочку с золотистыми кудряшками, помнишь, как она подбирала юбочки над сабо и со всех ног кидалась к минхееру Оскару, в его объятия? Помнишь ли девушку с веселыми глазками, что высматривала Армана-Мари из окон “Конторы”? Мне кажется, она позабыла те времена, а может, и не желает их вспоминать. Я-то слышу, о чем она ведет разговоры с молодою госпожой — так мы зовем Мадлен, чтобы не путать ее со старой Минной, которая теперь постоянно трясется как осиновый лист. “Она” никогда не поминает те годы. Мадлен — та частенько говорит о папаше Каппеле; все доискивается, почему ее сестру любили, а ее нет, и почему он, Корнелиус, вдруг, ни с того ни с сего, отдал свою желанную дочку маркизу, который хоть и знатен был, да куда как немолод.

Я-то знаю, почему; сколько уж раз я тебе об этом толковала. Каппель застал их, Каппель увидал лица Армана-Мари и Изабель у окна; ах, Джоу, это было так красиво: их губы прильнули к стеклу с двух сторон, а широко открытые глаза сияли от счастья. Прямо удивляюсь, как это стекло не расплавилось от жара. Мадлен не о чем жалеть: отец, так страстно любящий своего ребенка, любит только себе на утеху. Известно, что из этого выходит. Ван Хааген, отец Армана-Мари, в те времена потерял все свое состояние, — ты-то помнишь, сколько кораблей сгинуло тогда в штормах, сколько наших погибло вместе с ними. Да, все видели, что дела его плохи, и Каппель, конечно, мог бы подсобить ему, выдай он Изабель за Армана-Мари. А он вместо этого… ну да ладно, что старое поминать… Каппель умер в полном одиночестве, в пустом доме, заброшенный всеми, как сам того пожелал. Теперь его портрет плесневеет на чердаке, лицом к стене. Он до сих пор умирает, этот человек.

Изабель навела на меня ужас, а ведь я мало чего пугаюсь. После ухода стряпчего она как стояла, так вдруг и замерла, окаменела, словно опасалась сесть или сделать еще что-нибудь привычное; долго, долго это продолжалось. Я вышла из “Конторы”; тоска погнала меня прочь, молчание трещало, как стекло под ногами, я не осмеливалась глядеть на Изабель из страха прочесть на ее лице, что сердцу ее нанесена новая смертельная рана. И я сказала себе — о, я хорошо помню, как я подумала: “Если она не придет в себя, что с нами будет?” Видишь, как мы эгоистичны, даже когда любим.

Я нагрела воду во дворе под навесом. Стоял такой мороз, что окна сплошь затянуло ледяными узорами. Я надеялась, что она позволит мне помыть себя. И вдруг я услыхала за спиной ее шаги и голос; он звучал, как обычно, разве чуть-чуть срывался на некоторых словах, точно они обжигали ее: “Помоги мне одеться, Хендрикье!”

Мы втащили лохань в кухню, и я помыла ее — в точности, как год назад, только нынче она выглядела, на мой взгляд, и вправду красавицей; хорошо хоть, в этот раз у меня хватило ума промолчать на сей счет. Она была где-то за тридевять земель от меня, понимаешь, — слишком далеко. Я обтерла ее, плача в три ручья; сама не знаю, что на меня нашло. Она пожала плечами: “Сделай милость, избавь меня от своих переживаний!” Сказала, как отрезала. Иногда она и впрямь ведет себя точно настоящая маркиза. Может, я ошибусь или не так скажу, но, видно, и ей надобно на что-то опереться.

Оспа пощадила ее высокую маленькую грудь и только слегка затронула шею, да и на теле во многих местах кожа осталась гладкой, так что временами даже забываешь о лице, покрытом оспинами и бугорками; впрочем, если присмотреться повнимательней, то и они мало-помалу сходят на нет; мне кажется, у нее и щеки стали светлее и глаже, — щербины утратили свой фиолетовый оттенок и скоро, наверное, те, кто ее не знает, будут спрашивать себя, что это с нею когда-то приключилось.

Она выбрала то платье, что на портрете, а к нему сборчатый воротник из брюссельских кружев, еще ни разу ею не надеванный, и недаром: Саския тоже вынимала его лишь по большим праздникам; уж верно, бабка Каппелей сильно попортила себе глаза, мастеря его в свое время. Ее короткие волосы скрутились от воды, как золотистые стружки. Встав перед большим зеркалом, она придирчиво оглядела себя с головы до ног. Потом достала драгоценные украшения, — я сроду таких не видывала, теперь понятно, почему Эктор столь усердно за ними охотился! — и надела их на грудь, на голову, на руки. Ох, сколько же их было! Не люблю я их — эти бриллианты. “Я тоже!” — прошипела она мне в лицо, а я даже и не заметила, что говорю вслух. Я не все понимала, Джоу, хотя кое о чем догадывалась. Ее губы подергивала еле заметная гримаса гадливости: “Бриллианты не горят, Хендрикье, их даже огонь не берет… а то и обходит”. — “Вот только кабы эти бриллианты не рассорили вас с ним, Вервиль остался бы цел и люди тоже”. Пойми, Джоу, ну не могла я смолчать. Она так побелела, что я подумала: “Ну, пришел мой смертный час!” Клянусь тебе, Джоу, эта женщина… она способна… ох, сама не знаю на что.

А потом она сняла все эти побрякушки и швырнула их в ветхий ларец; я узнала его, — в этом ларце ее мать хранила пару голубых вязаных пинеток и прядку светленьких, почти белых волос, и вдруг я вспомнила, что еще до Мадлен Саския родила мальчика, который умер в двухлетнем возрасте от крупа. Вот видишь, всегда есть кто-то, кого продолжают любить втайне, даже когда рядом есть новая, другая любовь; Изабель не смогла вытеснить из сердца матери этого младенчика…

“А теперь иди за ними!”

Когда она заговорила, я все еще раздумывала о том малыше и не сразу уразумела, что она требует к себе Эктора — Эктора и Шомона.

Ну и долго же мне пришлось уламывать стряпчего; сгоревший Вервиль отбил у него всю охоту к жизни. Эктор же был пьян, — непонятно, что с такого взять, но я уже смекнула, в чем тут дело: пришло время платить долги.

Шомон прятался в полутемной передней, я стояла за его спиной, а она — на верхней лестничной площадке. Уж эти Каппели! — нравится им заставлять людей подниматься к ним.

Эктор то багровел, то бледнел, и это его не красило, он был страшон, как черт.

А у меня прямо дух захватило: мне показалось, будто там, наверху, стоит Сам — в черном камзоле, с каменным выражением лица, что не покидало его с того самого злополучного дня, как он увидел свою дочь целующей затуманенное стекло; ах, боже мой, Джоу, до чего же все люди любят пытку воспоминаниями!

Стояла зловещая тишина, — знаешь, точно перед решающей битвой. И вдруг произошло… ну, чудо, что ли; да-да, я говорю, как думаю, я ведь не шибко ученая: Изабель встрепенулась и с улыбкой сказала: “Значит, ты сжег Вервиль… ну что ж, ты хорошо поступил, Эктор, ты оказал мне услугу”. Как повел себя Эктор? Да как кот на горячих угольях. Не часто, должно быть, она звала его на “ты”.

А Изабель уже чуть ли не смеялась: “Тебе все еще нужны бриллианты?” Бедняга не знал, что и думать; в пьяном угаре он разрывался между боязнью и желанием ответить “да” тому, на что она указывала левой рукой, что сверкало в открытом ларце.

Я чувствовала, как дрожит стоящий подле меня Шомон; на его лице ужас запечатлен от рождения, до чего же он ничтожен, этот человечишка! “Что она замышляет?” — проскрипел он.

«Отвечай же, Эктор, ты хочешь получить их?»

Он промычал наконец, что да, мол, он хочет, конечно, хочет!

«Ну что ж, иди, возьми их!»

И он пошел… как безумный, пошатываясь, он бросился вперед, его темно-багровые губы раскрылись, точно в любовном наслаждении — тьфу, от одного этого меня затошнило! — понимаешь, он решил, что наконец-то победил ее, одержал над нею верх; как подумаешь, с ума сойти можно! Ну почему такие мужчины, вроде него, вечно попадаются в ловушку к женщинам?! Это даже и не глупость; уж не знаю, что их побуждает ВЕРИТЬ чужим словам, если каждое их собственное слово — ложь.

И вдруг Эктор отшатнулся, вскинул руки к лицу, упал и с грохотом покатился вниз по ступеням. Шомон весь перекосился от ужаса, вот уж на кого смотреть противно, когда он пугается. Я взглянула на Изабель; она стояла совершенно спокойная, держа в руке кожаный хлыст отца, которым тот наказывал собак. А мне все еще виделось лицо Эктора, всем своим существом — а не только скрюченными от жадности руками — тянущегося к бриллиантам.

Изабель с равнодушным видом оправляла платье. “Мадам! — простонал нотариус, — вы же выбили ему глаз и рассекли губы!” Она только плечами пожала: “Ничего, привыкнет, вот увидите, к этому быстро привыкают”.

Шомон удалился, волоча за собою шатающегося маркиза; тот визжал и скулил, как побитый пес. Изабель бесстрастно заперла ларец и унесла его к себе в комнату. Она двигалась точно во сне. Хотя нет, не так — все ее осторожные движения напоминали повадки слепой.

Уж не знаю, чего мы еще ожидали, но что ожидали, это верно. И дождались. В дверь громко заколотили, и раздался испуганный голос Элизы, служанки молодой госпожи. Еще накануне вечером у Мадлен начались схватки, с тех пор истекли многие часы, а она все никак не могла разродиться».

* * *

Мадлен не суждено было умереть этой ночью. Но случилось то, чего Минна боялась с самого начала: ребенок оказался крупным, а узкобедрая Мадлен сильно растолстела. Прошло уже восемь часов конвульсий, схваток и потуг, и две повивальные бабки, вызванные еще на рассвете, испуганно переглядывались: приходилось накладывать щипцы, а ведь роженица была женою Арматора города… Спешно прибывшая Минна скрывала ужас под внешним спокойствием. Именно она погнала Элизу по темным улицам к низенькому домику с наказом привести Хендрикье. И Изабель — если та пожелает прийти.

И они обе поспешили на помощь.

Среди сбитых запачканных простынь, в облаках пара от ведер горячей воды, что служанки грели одно за другим — так, словно в доме была не одна, а двадцать рожениц, — Мадлен надрывно кричала, судорожно сдавливая живот и до крови кусая губы; голова ее, облепленная мокрыми от пота волосами, моталась по подушке. «Я умру… я умру… я не хочу!» — хрипела она.

Повитухи испуганным шепотом спрашивали, что делать. Хендрикье, засучив рукава, воскликнула: «Фу ты, сколько шума из-за пустяков! Лучшие в мире щипцы — вот они, дочка, перед тобой. Сейчас увидите, как ими орудуют, фру Мадлен!» Громко смеясь, она уже мылила руки, смывала пену под щедрой струей воды: «Ну-ну, успокойтесь, молодая госпожа, не вы первая, не вы последняя!» Мадлен с ужасом смотрела на нее: «Нет, ни за что, убери свои толстые лапы; Изабель, сделай это сама, умоляю, умоляю тебя!»

Женщины замерли. Минна своим тоненьким четким голоском уговаривала самолюбивую Хендрикье: у Изабель такие тонкие руки; вероятно, и в самом деле лучше…

«Ладно, ладно, все давно ясно, — пробурчала Хендрикье, — я тоже не дура, понимаю».

Изабель дрожала всем телом, как испуганная лошадь; то, о чем просили ее, разбередило столько больных воспоминаний, начиная с родов матери, с ее смерти. Саския тоже кричала всю ночь напролет перед тем, как разродиться мертвым младенцем и скончаться от неостановимого кровотечения.

Не зная, на что решиться, безжалостно кусая губы, Изабель невидяще смотрела перед собой, в пространство. Хендрикье положила конец ее колебаниям: «А ну-ка, давайте сюда ваш красивый воротник да и кольцо тоже; они вам еще пригодятся на крестинах. И поторапливайтесь!»

Обвязавшись чистым фартуком и оголив до плеч руки (она скинула свой бархатный казакин), Изабель подступила к кровати.

«Кричи, сколько хочешь, Мадлен, но вставай!»

«Как “вставай”?»

«Мадлен, делай, что я говорю!»

Хендрикье долго потом вспоминала, как орущий младенец шлепнулся на колени Изабель. Она-то сразу поняла необычный ее замысел. «Вот увидите, молодая госпожа, он такой тяжеленький, что сам собой выпадет из вас».

Служанки поддерживали Мадлен, которая в неистовой надежде на избавление нервно смеялась, перемежая смех стонами.

«Вдохни и тужься, — скомандовала Изабель, — слышишь меня? Тужься и опять вдыхай, не думай больше ни о чем».

Ее тонкие пальцы осторожно скользнули внутрь, между трясущихся ног сестры. Они в замешательстве переглянулись; Мадлен, задыхаясь, но не отводя глаз от Изабель, отрывисто говорила: «Он должен родиться… обещай, Изабель!..»

«Молчи!»

«Послушай, Изабель, он должен… даже если разорвет меня…»

«Да помолчи же! Конечно, он родится, — надеюсь, ты не собираешься держать его в животе двадцать лет, этого малыша?»

«Ты же знаешь, что я хочу сказать: не заботься обо мне…»

«Да заткнись ты, Христа ради, и делай, что тебе велят! — завопила Изабель. И она оглянулась на женщин: — А ну-ка, вы, держите ее покрепче, хватит глазеть на меня».

Беззвучно молившейся Хендрикье тоже досталось: «Эй ты, прекрати молиться, как дура, лучше помоги мне. Кому сейчас нужны твои «pater noster»?!

Нужно было давить на верх живота Мадлен.

«Только поосторожней, она все-таки не кобыла! И не жеребенка рожает… а ну-ка, выходи на свет божий, птичка моя ненаглядная, Коллен, сыночек!»

Что-то вроде транса охватило Изабель, вызывавшую ребенка из чрева сестры; одна ножка уже показалась наружу. Глаза Изабель расширились: ребенок шел неудачно. Она ощупью нашла вторую ножку. Крошечные пальчики поджались от прикосновения, и Хендрикье расхохоталась: «Глядите-ка, фру Мадлен, младенец уже на подходе, да стоя, прямо как вы сами». Изабель потребовала, чтобы ее слушали внимательно. «Да-да, я тебя слушаю, говори». Нужно было спешить; голос ее стал сухим, отчетливым: «Вдохни, как можно глубже и тужься, пока я считаю. На счет «три» ты сильно выдохнешь. Поняла?»

Мадлен кивнула, сосредоточилась. Ребенок продвигался вперед медленными, почти грациозными движениями, судорожно сжимая при каждом толчке пальчики на ногах. «Он меня кусает!» — проговорила Мадлен и рассмеялась. Громко, по-мужски выдохнув, она поднатужилась из последних сил, и ребенок упал на руки Изабель под громкие стоны его матери: она родила своего малыша, она все-таки родила его! Женщины и смеялись и плакали. Изабель завязывала пуповину, шлепала младенца по розовому задику: мальчик! Младенец орал вполне здоровым громким голосом, и Хендрикье, растроганно гулькая, унесла его пеленать.

Минна, белая, как ее манишка, стояла в ногах кровати, куда вновь уложили ее невестку, и боязливо спрашивала: «Как ты себя чувствуешь, дочь моя?» Ну, конечно, Мадлен чувствовала себя превосходно: Господи, ведь он родился, такой хорошенький, руки-ноги на месте, чего еще надо?!

Да, ребенок был великолепен. Никто из женщин еще не видал такого крупного новорожденного!

Изабель, в изнеможении уронив руки на юбку, притулилась в уголке, с пустой головой и ноющим животом, словно это она сама рожала. Страшная усталость накатывала волнами, и она беспомощно отдавалась ей, прикрыв глаза, прислонясь затылком к стене. Откуда-то издалека до нее доносился мышиный писк младенца, которого, наверное, пеленали служанки. И голос Минны: «Вы только поглядите на эти ноготочки; у Армана-Мари были точь-в-точь такие же, когда он родился». Хендрикье грубовато пеняла ей: «А ну-ка, руки прочь, фру Минна, вы его совсем заморозили, нашего мальчика, хватит вам держать его голеньким. Говорю вам, все у него на месте, все целехонько, настоящий маленький мужичок. Эй, а вы чего пялитесь, живо, займитесь-ка молодой госпожой!»

Вокруг большой кровати поднялась суета, замелькали в воздухе простыни. Минна что-то шепнула на ухо Элизе, и та кинулась к двери, крича на ходу: «Погодите, не перестилайте постель, пока я не вернусь, фру Минна дает парадные простыни!»

Хендрикье приводила в порядок обессиленную Мадлен; обтирая ей живот губкой, кладя компрессы и мази, она приговаривала: «А ну-ка давайте затянем потуже весь этот жир, теперь даже и не думайте переедать, а то он вернется и застанет вас толстую, как бочка, — сами скажите, будет ли он доволен?»

Служанки согласно кивали и вдруг спохватились: а ТА-то куда подевалась?

А ТА уже спала глубоким сном, припав щекой к бархатным занавесям, безвольно свесив руки.

Женщины растерянно замерли: что же делать? «Положите ее рядом со мной!» — шепнула Мадлен, приподнявшись на локтях. Служанки дотащили Изабель до разоренной постели.

«Э-э, нет, погодите, тут же все мокрое!» — закричала Хендрикье, всплеснув руками.

Откинувшись на подушки, Мадлен следила за женщинами, суетящимися вокруг нее. Их ловкие руки щупали ткань: «Глянь, какие кружева, Хендрикье, вот так красота! Никак это ваши свадебные простыни, фру Минна?»

От белья шел слабый, долго укрывавшийся в складках аромат флердоранжа и сытный запах горячего утюга, когда им гладят после стирки влажное полотно.

Изабель бурно ворочалась во сне, и теперь ее голова приникла к бедру Мадлен; та разглядывала лицо сестры с умиленным вниманием: некогда, в их детской спальне, Изабель лежала точно так же, свернувшись калачиком; знакомые сонные позы согревают сами по себе — что сердце, что тело. В конечном счете мы никогда не бываем вполне счастливы.

Сестер уложили рядышком; Изабель тотчас привалилась к сестре, нетерпеливо поморщившись во сне. «Холодно», — пробормотала она. Женщины закатились смехом, держась за бока. Мадлен вспоминала их охи и ахи, когда они впервые увидели это обезображенное лицо. Уже год прошел с той поры… нет, больше года. Да, верно, ко всему привыкаешь. Несмотря на пустую глазницу, Изабель никого больше не пугала. Занимался новый день, а сон все не шел к Мадлен. Ей уже показали сына, приложили к груди, но крошечный ротик сосал недолго; ребенок тут же уснул, под его прозрачными веками подрагивали глазки, которые он покуда прятал ото всех. Мадлен грезила, Изабель рядом спала непробудным сном. Теперь она лежала на спине, и Мадлен, приподнявшись на локте и разглядывая в полутьме сестру, ощутила, как больно сжалось у нее сердце: ее мирно спящая сестра, чей мертвый глаз был сейчас едва заметен, казалась почти красивою. И когда ОН — и он тоже! — привыкнет к этому, что будет с нами?

Наконец она впала в легкую, почти незаметную дремоту, но даже и в забытьи все ощущала странную пустоту в теле, наводившую на нее сладкую грусть: никогда больше Коллен не будет принадлежать ей так безраздельно, как в прошедшие недели…

Несколько часов спустя она проснулась в каком-то влажном тумане; тошнота и головокружение подступали к ней, кровь яростно билась в висках. «Мне дурно, дурно!» — простонала она. Изабель склонилась над сестрой и в ужасе отпрянула: «Боже, что с тобой?»

Блестящее от пота, багровое лицо Мадлен вздулось, глаза дико вращались в орбитах. Внезапно ее начало корчить, жестокая судорога выгибала ноги во все стороны. Прибежавшая на шум Хендрикье сжимала пылающие плечи Мадлен. Элиза, посланная за Минной и врачом, уже мчалась по коридору так, словно за нею гнались.

Два дня подряд, упорно отказываясь смириться с очевидным, все боролись с эклампсией. Мадлен чувствовала, как тело отказывается подчиняться ей, как путаются мысли, уходит сознание, но и в полубреду упрямо твердила: «Не хочу, не хочу умирать!» Уже заплетался язык, закатывались глаза, а она все сопротивлялась: «Не хочу умирать… не сейчас…»

Время от времени кто-то чужой властно завладевал ее членами, ввергая их в безжалостную, мучительную пляску, отнимавшую последние силы. Глаза, помимо ее воли, так бешено вращались, что, не поворачивая головы, она видела все пространство спальни. В эти минуты рассудок Мадлен гас, и она слышала один лишь жалобный, не достигающий даже губ, а бьющийся где-то там, глубоко в голове стон: «Спасите меня, я не хочу умирать!»

На третий день судороги и конвульсии участились, и Мадлен впала в почти полное беспамятство. Ребенок непрерывно плакал и отказывался брать грудь; все тельце покрылось водянистыми пузырьками: молоко Мадлен отравляло его.

Тем временем родила и Аннеке. Хендрикье исчезла, появилась снова и так и бегала из дома в дом, совещаясь с Изабель и Минной. А Мадлен, страшная до неузнаваемости, лежала в забытьи, в тошнотворных запахах, исходящих от нее, несмотря на то, что ее заботливо обмывали после каждого припадка. Она приходила в себя лишь в те редкие минуты, когда ей приносили ребенка, но впадала в беспамятство еще до конца кормления.

«У Аннеке молока хоть залейся, фру Минна, а на бедняжку Коллена прямо смотреть жалко, — худеет, срыгивает…»

Хендрикье явно была права, но ни та, ни другая из женщин никак не могла решиться. Изабель, с бьющимся сердцем, размышляла: ну вот будь я больна и ребенка оторвали от меня, разве я бы не умерла? И она повернулась к кровати.

Мадлен, худая, как скелет, с раздувшимся животом, лежала без сознания. Минна вздохнула: «Унеси ребенка, Хендрикье, я беру всю ответственность на себя; если она захочет его увидеть, мы всегда успеем принести его обратно». И они безнадежно переглянулись: Мадлен умирала.

Теперь в комнате слышалось только хриплое, натужное, прерывистое дыхание больной. Изабель глядела в окно: служанки стелили солому на улице перед домом; да, никто больше не надеялся на благополучный исход. И она горько подумала: «Нет, никогда я не привыкну к этому».

Шли часы. Конвульсии у Мадлен прекратились, но это был скверный признак. Она больше не двигалась, и, однако, что-то еще звучало в этом теле, словно его непрерывно сотрясали изнутри невидимые бури. Курильницы с благовониями уже не заглушали запах смерти; Изабель, борясь с отвращением, признавалась себе, что оно мешало ей предаваться скорби: решительно, бедняжке Мадлен не везло с сестринской любовью.

Вернулась, вся в снегу, Хендрикье, глянула на Мадлен, поморщилась и безжалостно объявила: «Эту ночь она не переживет».

«Молчи!»

«А чего молчать, надо смотреть правде в глаза. Схожу-ка я за пастором и за нотариусом. О чем вы только думаете, Изабель? Она умрет, а вам еще жить да жить, и уговор между вами заключен только на словах».

«Арман-Мари предупрежден, я знаю».

«А ну как он не вернется? Или вернется лет через десять, такое тоже бывало. Что станется с Колленом? Отец его далеко, фру Минна тоже не вечная, кто же им займется?»

Нотариус, бледный, тщедушный человечек, отшатнулся, едва переступив порог, и спросил, не заразна ли болезнь. Он тоже брезгливо морщился: «Нельзя ли перейти в другую комнату, менее… э-э-э… где побольше воздуха?»

Минна тихонько плакала: «Я любила ее, поверьте, Изабель». Изабель возмущенно вскинулась:

«О, пожалуйста, не хороните ее раньше времени!»

И, взглянув на оробевших служанок и нотариуса, мимолетно подумала, что, пожалуй, это не так уж плохо — в нужный момент почувствовать себя маркизой и дать понять это окружающим.

И, однако, именно Минна вытолкала всех прочь из спальни, чтобы пастор, с его монотонной скороговоркой, смог «облегчить» умирающую. И она же передала опеку над Колленом Изабель, заявив ей своим тоненьким, неожиданно сухим голосом, что ни одно завещание в мире пока еще никого не убило: да хоть бы и убило, Изабель, это такое же путешествие, как любое другое. Мы ведь не оставляем входную дверь настежь распахнутой, когда уезжаем.

Мадлен скончалась в скорбном экстазе забытья. Молитвы и последние напутствия остались неуслышанными; выходя от нее, пастор прошептал, что его позвали слишком поздно. Изабель не ответила.

Перед смертью больная попросила принести ей ребенка, но то была еле слышная, косноязычная мольба затуманенного, почти мертвого сознания. Хендрикье покачала головой: пока Коллена доставят сюда, она уже скончается.

Мадлен шарила вокруг себя, трогала вздутые груди и живот боязливыми, какими-то птичьими движениями. Почерневшие губы шептали, вдыхали и выдыхали только одно слово: Коллен! — это имя стало ее дыханием. Изабель тихонько прилегла к сестре, приникла щекой к слабо вздымавшейся груди, ласково погладила судорожно напрягшиеся плечи. Когда она коснулась губами соска, Мадлен открыла глаза и улыбнулась. Пальцы ее робко пробежали по коротеньким волосам: а-а-а, это ты, Иза? Так они и лежали рядышком, умиротворенные. Изабель согревала щекой грудь сестры, тихонько целовала ее, ощущая на губах горький привкус молока. Ей думалось о водах, непригодных для питья, которые, тем не менее, очищают, освящают: кажется, я испила от некоторых из них. Во время оспы я узнала вкус целебных отваров; когда Эктор насиловал меня — вкус едкого мужского пота, а задолго до того — вкус слюны, выпитой со стольких нелюбимых губ. «Ты ему расскажешь обо мне… потом, позже…» — проговорила Мадлен.

Хендрикье, сидя в ногах постели, молча глядела на сестер. Стояла тишина, только за окном слышался распев молочника да звон его горшков. В этот час Мадлен умерла.

* * *

В своем дневнике Изабель ставит печальную дату и пишет: «Люди всегда умирают на заре, думается мне, — на заре жизни, на заре дня, на заре времени года. Это солнцу нужна уйма времени, чтобы закатиться…» Здесь же она отмечает, что в тот день вновь стала женщиной и, со свойственной ей точностью, указывает, что месячных у нее не было больше года.

Она сама обмыла и обрядила покойницу — молча, без отвращения; надела на нее пышное свадебное платье; в нем-то и ушла Мадлен в землю, скрестив на груди руки без перстней, падавших с ее исхудалых пальцев, зато на губах ее лежало обручальное кольцо Армана-Мари. Хендрикье опустила в вырез белого платья тоненькую шелковистую прядку светлых волос, срезанных за ушком Коллена.

И жизнь потекла дальше, очень быстро войдя в будничную колею. Вечно голодный крикун Коллен занимал все время взрослых, отвлекая от бесплодных печалей по усопшей оставшихся в живых.

Вместе с возвратом к жизни Изабель вновь ощутила и жажду вольных странствий. Ничто не располагало к ним, особенно теперь, но факт остается фактом: ей опять не терпелось уехать.

* * *

Итак, она возобновляет свой дневник и довольно скоро между фактами, посвященными Коллену — отчетами о мелких, но славных событиях его жизни, первом зубе, первой улыбке, — появляется запись: «Этот городишко мне слишком тесен. Я начала размышлять над тем, что называют «большими морскими портами». В сущности, это обширные пространства, которым суждено развиваться только наполовину, города, которым разрастание идет во вред, ибо они могут увеличиваться лишь с ТЫЛЬНОЙ своей стороны. Поворачиваясь лицом к ТВЕРДОЙ ЗЕМЛЕ, к суше, они уподобляются человеку, вдруг осознавшему опасность внезапного нападения сзади, предательского удара в спину.

Замените «обширные пространства» предместьями, часть города, обращенную к суше, строительными площадками, окраины — кольцевой дорогой, и перед вами социально-урбанистический срез 70-х годов нашего века. Вот что привлекает меня в этой женщине: она целиком принадлежит своему времени, но ее так ЛЕГКО понять, находясь в нашем; стоит ей взяться за перо и подробно описать быт той эпохи, как она обгоняет свой век.

Я возвращаюсь к уже сказанному, возвращаюсь еще раз: случайных или, если хотите, нечаянных биографических исследований не бывает. Изыскатель всегда углубляется в «неведомую область», имеющую над ним колдовскую власть, ибо смутно провидит или надеется (иногда и против воли), что она имеет родство с его собственной территорией. «Ах, я ничего не знаю, пока сам не определю себя, пока не выясню, где он — мой ареал! Когда я летаю, я орел, но ведь рано или поздно приходится спускаться на грешную землю!» Да, приходится, только где и как — вот что важно. Чужой опыт, что бы там ни говорили, полезен, но тогда лишь, когда он достигает вершин универсальности, перестав быть чьим-то личным, тщательно укрытым сокровищем и сделавшись всеобщим достоянием. Сей факт не всегда хочется признавать; является сильное искушение восстать против него, словно оригинальность заключается в отрицании самого общего знаменателя. Изабель — это форма, в которой отольют меня, — разумеется, много поколений спустя и со многими поправками на сходство. Как и она, я обезображена, — тот же вытекший глаз, та же горькая складка губ — подарок откровенного зеркала. Ну а различие? Я смотрю на себя. Не знаю, зачем, но я на себя смотрю. Может быть, оттого, что моя «потеря» — глубже. О красоте я знаю лишь то, что вижу на стороне, — на одной стороне, ибо родилась на свет с глазом, выдавленным акушерскими щипцами. Только богачи пользуются такими привилегиями… при моем рождении не нашлось ловких рук, что помогли бы моей матери разродиться, и не оказалось рядом с ней любящей сестры с ее остроумной выдумкой, а у нее самой не хватило жертвенности, требующей: «Пусть даже ребенок разорвет меня, но останется цел!» Таких, как Мадлен, полно, только они не повторяются в одном и том же семействе… Она — моя мать — кричала: «Кончайте с ней, уберите от меня это чудовище, я рожу другую!» О чем моя бабушка не преминула осведомить меня, когда я достигла сознательного возраста: моя смерть только утешила бы всю родню.

Но увы! «Мы вытащили ее, мы вышли из положения», — мямлил врач. Да, верно, он-то и вправду вышел. А мое детство стало вереницей всяческих ухищрений, сложных причесок, асимметричных челок. Мое отрочество прошло в вечном страхе перед ветром, взметающим волосы со лба… страхе перед взглядом моей матери. Я блестяще училась в школе. «Конечно, это частично компенсирует… — говаривала она, — но все равно, мы боимся показывать ее людям».

Кто способен утешиться отражением в холодных, безразличных глазах близких? Мой отец не удостоил меня даже попыткой инцеста, а она — она меня прятала.

Двумя годами позже мой брат Диэго выскочил на свет божий, как пробка из бутылки шампанского. «Хоть этот-то родился мамочке на радость», — твердила она умиленно.

Испытывала ли я горечь? О, я не собираюсь проклинать судьбу. Несчастный случай, — что тут поделаешь! Нет, другое мучит меня: ненависть к ней. Мне недодали то, что причитается ребенку по праву рождения, — безоглядной, бескорыстной любви. Конечно, я требую слишком многого. И, однако, мне, как и вам, приходилось встречаться с существами, которым природа не подарила ничего лишнего. Она скупо отмерила им лишь необходимое, но это, по-моему, уже есть красота. Быть уродливым не мешает оценивать уродство или, скажем так, взвешивать долю уродства, видимую на чужом лице…но разве это стирает свое собственное безобразие? Вот где самое больное место. Я знаю массу мужчин и женщин, лишенных, что называется, особых преимуществ; они, тем не менее, ведут себя по-королевски, они царят в обществе. За ними бегают поклонники, их ласкают, их любят; они похожи на бриллианты, выпачканные в грязи, на конфеты без коробки, но окружающие забывают о перекошенном рте, о незрячем глазе, о горбатой спине или хромой ноге человека, который проходит по жизни с торжествующим взглядом, с ликующим смехом, суля другим золотые горы, олицетворяя собою возрождение, победу. Они могут сколько угодно косить и заикаться, иметь заячью губу, кожу, сожженную огнем или кислотой, тело, покалеченное войной или автомобильной катастрофой (и действительно, при виде их вздрагиваешь от страха, чтобы не сказать — от гадливости), но они живут, заражая других своим жизнелюбием, повелевающим забыть об их уродстве: ИХ В ДЕТСТВЕ ЛЮБИЛА МАТЬ. Вникнешь в суть такого человека, презрев внешние изъяны, и начнешь спрашивать себя: а так ли уж нужна красота? Ведь она эфемерна — настолько, что иногда я готова удовольствоваться скромной правдой, скроенной по моей мерке. Красота ни на один день не отсрочит смерть, а, может, наоборот, способна даже приблизить ее…

Коллен отнимает у Изабель куда больше времени, чем она хотела бы посвящать ему; все чаще понимает она, испытывая короткие приступы нежности, смешанной с раздражением, какая это бездонная пропасть — ребенок, а что уж говорить о двоих! Ибо Аннеке и ее сын тоже переселились в портовый домик, под крылышко Хендрикье, и жизнь их, нужно сказать, протекает весьма скромно и лишена какой бы то ни было роскоши. Несмотря на мольбы Минны, Изабель решительно отказалась перебраться в богатый городской дом. Пришлось его запереть. Две служанки продолжают поддерживать там чистоту, приходя только днем: ни за какие горы золотые мы не останемся тут ночевать! — объявили они. Изабель не захотела даже взять ключи; одна Минна время от времени наведывается в дом, боязливо отворяет одну за другой двери в анфиладе опустелых, безжизненных комнат. Гробовая тишина обволакивает ее, и она бежит прочь, с колотящимся скорбным сердцем. Минна любила Мадлен.

О, это вовсе не означает, что она ненавидит Изабель. Но ее страшит этот непроницаемый взгляд, пустая красная глазница. А ведь один Бог знает, сколько всего связывает их… Минна, до безумия обожающая Коллена, словно сама его родила, каждый день заходит проведать внука, высылая вперед себя служанку, испрашивающую дозволения на визит. В один прекрасный день Изабель принимает старую даму с резкостью, которая отличает ее в те дни, когда ее снедает жажда ночных похождений (она теперь никогда не поддается ей!), молчаливых блужданий вокруг портовых кабаков, хриплых песен в табачном дыму и в пьяном моряцком угаре. «Минна, — кричит она, — мне надоели ваши подходцы, вот вам ключ, приходите — или не приходите — как вам угодно, только не подсылайте сюда больше эту овцу, она до сих пор боится на меня взглянуть!»

Ее единственный глаз гневно сверкает, тон жесток, чтобы не сказать жесток, а ведь она дарит Минне счастье и знает это. Минна вцепляется в связку ключей и в протянувшую их руку: «Иза, Иза, большей радости вы мне доставить не могли!» Она гладит длинные пальцы, смотрит прямо в лицо Изабель — на сей раз без всякого замешательства — и улыбается: «Вам очень идет этот зеленый бархат!»

Ибо отныне мертвый глаз прикрыт бархатной повязкой, и у нее есть отдельная история. Хендрикье эта история восхитила до того, что она поведала ее Джоу в одном из своих знаменитых «писем»: «Ты ведь знаешь, она выставляла напоказ пустую глазницу, как некоторые размахивают своею культей; ну так вот, нынче с этим покончено. Никогда не угадаешь, кто тому причиной, — Коллен!

Этот упрямец твердо решил жить с закрытыми глазами, что бы ни делал: улыбался ли, сосал грудь, снова улыбался, когда Аннеке гладила его или молочный брат молотил кулачками. И ведь не спал же он круглые сутки! Но ничто не могло заставить его разомкнуть веки — ни голоса, ни прикосновения, ни даже голод, когда Аннеке, занятая другим, вынуждала его криком требовать свою долю. Никто из нас не мог бы сказать, какого цвета у него глаза. Аннеке пробовала приподнять ему веки, — он заплакал; пыталась застать его врасплох — ничего у нее не вышло. Он словно играл с нами в прятки; сперва мы досадовали, а потом и всполошились. Я забыла сказать, что Изабель часто, едва ли не каждую четверть часа заходила взглянуть на него, но никогда не брала на руки.

Три недели спустя Минна, которую Коллен удостаивал взглядом не больше, чем нас, прошептала: “А что, если он слеп? Вдруг…” И все мы, вместе с нею, повернулись к Изабель. Может быть, он слишком задержался в животе у своей бедняжки-матери, а может, ее отравленное молоко сделало свое дело…

Изабель пожала плечами: “Глупости!” Мы продолжали настаивать. Она пришла в бешенство — как всегда, молча. Это выглядит так: сперва хмурится лоб, потом надменно вздергиваются брови, ну а дальше и смотреть неохота: пустая глазница наливается кровью, прямо страх берет. Она пошла в спальню, засучила рукава, нагнулась над колыбелькой. Коллен махал ручонками над головой и гулькал. Веки у него тоненькие, почти прозрачные, на левом бьется голубая жилка, — Господи, до чего ж он хорошенький, Джоу, ты и представить себе не можешь! Должна признать, он куда красивее нашего Виллема, и вовсе не потому, что старше его на два дня.

“Распеленай-ка его, Аннеке”.

Когда Коллен остался совсем голеньким, Изабель брызнула ему на животик несколько капель холодной воды. Он вздрогнул, как испуганный козленок, но не заплакал, не рассмеялся, а главное, и не подумал открыть глазки. “Ну, это будет почище, чем игра в пробки”, — воскликнула Элиза. Тут даже Изабель призадумалась. Иногда я спрашиваю себя, что у нее там творится в голове — или в сердце; губы ее горько скривились, и мне показалось, что она дрожит. И вдруг она схватила Коллена на руки. Я уже говорила: за все три недели она и пальцем к нему не притронулась — с тех пор, как он плюхнулся к ней на ладони, словно сбитый с ветки орех. И — ты не поверишь, Джоу! — он тотчас перестал гулькать, дрыгать ножками и ручонками; он открыл глаза — широко-широко! — и глянул прямо на Изабель. У него оказались серые, точно как у его отца, глазки — цвета не то воды, не то неба; красивые глаза из тех, что называют переменчивыми и что на самом деле обещают суровый, твердый взгляд, уж ты-то знаешь.

Изабель медленно приблизила его к себе, к своему изуродованному лицу. Коллен все так же спокойно глядел на нее. И тогда она расплакалась и начала обцеловывать его крошечное тельце. Ей-богу, она прямо-таки омыла его своими слезами! А мы, взрослые дуры, стояли рядом и сморкались, будто на всех нас разом напала простуда.

Вечером я застала ее перед венецианским зеркалом; она серьезно разглядывала себя, прикрыв ладонью пустую глазницу. Она казалась не раздраженной — как в те дни, когда шипит на всех змеей, — а просто задумчивой, и мое появление не смутило ее. Вот с тех-то пор она и прикрывает глаз бархатной повязкой в цвет с платьем. О, не постоянно, нет, — это раздражает, мешает ей, — но как может часто. Причем она надевает ее ради нас — так мне кажется, — и всегда снимает, беря на руки племянника. Видишь ли, важен первый шаг: теперь она даже злится, видя, как Аннеке кормит его. Но это единственное, что она позволяет ей делать с маленьким, да и то потому, что не может кормить его сама».

Вся эта сложная, раз и навсегда пущенная в ход механика чувств не устраняет, однако, глухого раздражения. К счастью, Изабель мыслит достаточно логично, чтобы понимать: оно направлено против нее самой. Она начинает действовать. Постепенно и большей частью благодаря Минне она завоевывает город или, вернее, богатые дома Верхнего города. Там ее судят и, естественно, осуждают: разве не продолжает она «посещать» порт?

Но зато против ее опеки над Колленом никто возразить не может, а против финансовой власти — и не хочет. Один из кораблей Армана-Мари прибыл в порт и отплыл обратно, прихватив с собою мужчин, соблазнившихся фантастическими рассказами о заморской богатой и безлюдной стране. А потом, разве все, что говорилось о Городе, строящемся на берегу Атлантического океана, при слиянии двух больших, то ленивых, то бурных рек, не напоминает местные стародавние приключения? Им описали зыбучую почву, дамбы, ограждающие сушу от моря, подступившие к берегу пески, богатейшие края в глубине материка; слово «богатство» одновременно и пугает и манит. Богатство вроде бы предосудительно, но оно существует и с ним приходится считаться, а, кстати, что это такое — «богатейший край»? Невредно бы глянуть своими глазами… вот и вышло, что в Роттердаме остались одни старики, женщины и дети. Старики дряхлеют, детишки подрастают. А пока решающее слово незаметно переходит к женщинам. У Изабель развязаны руки.

Вновь появился Шомон; решительно, он привязан к Изабель, как к последнему бастиону своих нотариальных чаяний и надежд; он курсирует между Францией и Роттердамом и, возвращаясь из этих таинственных экспедиций, обиняками доносит ей: во Франции, а особливо в Париже, народ бурлит. Но Изабель так просто не обманешь: она смотрит на него, она видит его насквозь, под ее взглядом он невольно краснеет, ему не нравится этот взгляд (но тогда почему он все-таки каждый раз возвращается?). У нее тоже острый слух, ей известно, о чем болтают в городе: Шомон действует за спиной нынешнего муниципалитета (не очень-то популярного).

Он похудел, Шомон, он спал с лица; былое ханжество уже не сдабривает елеем его губы и слетающие с них слова.

Нынче же с них срываются яростные филиппики — гладкие, будто загодя приготовленные, но произносимые с глубокой убежденностью экспромта; Изабель легко распознает их источник — «теоретические страсти», безобидная мстительная накипь, что выплескивалась из обмена великими идеями, походя брошенными собеседнику на придворном бале. Будучи маркизой, она называла их авторов умствующими развратниками. «И верно, — вспоминает Изабель с добродушным удивлением, — меня забавляли их словесные игры, увлекала эта пустопорожняя риторика…»

«Вы меня не слушаете, мадам Изабель».

Она смотрит на него: и правда, она его больше не слушала. «Не стоит перенимать парадоксы у тех, кого вы собираетесь изничтожить, Шомон!» Тот яростно краснеет, вскакивает с места: «Послушайте, я и не думал!..» Ну конечно, думал. Она дергает его за полу камзола: «Да сядьте же вы! Я ведь не упрекаю вас, просто предостерегаю». Он жаждет потеснить высшее общество, и это явственно следует из его речей и поступков (она ведь не слепая, всего лишь кривая!), но не для того, чтобы изменить это общество, а чтобы втереться в него.

«Шомон, у вас слово “народ” с языка не сходит, вы его обсасываете, как конфетку».

Оба они слишком хорошо знают, что тот, кто без конца взывает к народу или говорит «от его имени», на самом деле просто-напросто рвется к власти — над народом или с помощью народа, это уж безразлично.

«Вас ведь не аристократы раздражают, а их положение, место, на которое метите вы сами, вот и все. Ваши планы — мелкая стратегия, Шомон, вы отстали от времени».

Шомон бледнеет, стискивает кулаки: «Маркиза, ваше презрение тоже не ко времени!»

«Ну-ну, не беситесь, — смеется Изабель, встав и смерив его взглядом с головы до ног, — мы с вами вырвались из одного осиного гнезда, старина. Да и я-то маркиза всего лишь по праву постели. Такой язык вам, надеюсь, понятен? Ваш батюшка, который любил играть словами, говаривал: “Мадам, главное — попасть в нужное место!” — кому и знать это, как не вам. Его приводили в восторг подобные выверты. А вы — вы недостаточно дерзки, зато чересчур воинственны».

Она подходит к нему поближе, вкрадчивая, недобрая. «Шомон, когда жизнь — или, если хотите, смерть — добирается до вас, бьет наотмашь, МЕТИТ, чтобы потом легче признать, вы многое открываете в себе и других, оказавшись на том месте, что она уготовила вам ПОСЛЕ… Бойтесь революций, друг мой, — они, как и все остальное, представляют собою лишь то, что людям удалось из них сделать».

Все это не мои выдумки. Я лишь восстанавливаю обстоятельства, кратко изложенные в ее дневнике. Например, дату 28 июня 1789 года. Она записывает — с необъяснимой яростью (если уж держаться точных определений), разбрызгивая чернила, царапая пером бумагу, словно черт когтями провел: «Шомон не без отчаяния открывает для себя истину: мир не так-то легко изменить. Народ ропщет в первую очередь из-за нехватки хлеба; по убеждению же Шомона, он восстает за идеи. Оно, может, и так — когда люди едят досыта; если же они голодают, то им не до идей. На самом деле Шомон, в своих отношениях со мной, словно по канату ходит. Я так же незнатна, как и он; по его мнению, мне суждено было возвыситься лишь затем, чтобы потом больнее упасть. Ему понадобилось много времени, чтобы убедиться в незначительности потери — затронувшей только лицо. Захоти я — и завтра же смогу без всякого риска отпереть дом в Верхнем городе и пригласить к себе городских старшин. И они придут без всяких колебаний. Хотя знают обо мне все и даже больше. Но ведь я распоряжаюсь состоянием нашего Коллена. Золото, ах, золото! Здесь никто и в руках не держал ассигнаций господина Лоу, а золото не пахнет и бриллианты — тоже.

В сущности, этому человеку не хватает вот чего: пережить страдание, ощутить страх перед настоящим и взглянуть на грядущее глазами того, кто распрощался с прошлым. Я больше никого не соблазню красотой, что верно, то верно. А чем же еще владеем мы, женщины, дабы подхватить поводья судьбы на всем скаку? Революция… мне она грозит лишь одним — обогащением, но мне не нужно богатство. Да и думала ли я когда-нибудь о нем всерьез, несмотря на все мои усилия вернуть украденное наследство, сберечь бриллианты? Я разоряла маркиза вовсе не для того, чтобы сколотить себе состояние, не это было моей целью. Маркиз умер слишком рано, он не успел увидеть того, над чем я трудилась многие годы. Да и кто увидел это?!»

Изабель не обманывается; она глядит за окно, как глядела некогда, но высматривает там, видит там не высокий мужской силуэт, не танцующую походку, что превращала хрупкого юношу в рыцаря ее ночных, еще девических грез, а ВРЕМЯ, быстротекущее время. Теперь она вполне готова к отъезду. Ей ведомо множество вещей, неизвестных Шомону, который воображает, будто служит ей вестником, а на самом деле демонстрирует лишь собственную реакцию на события. Перед медленно вздымающейся волной, перед надвигающейся стихией, которой стряпчий и имени-то не подберет, он прячет голову в песок, робко мечтая о власти в ЧЬИХ-ТО ОДНИХ руках, на добрый буржуазный манер. Итак, слово пока не найдено, зато принцип — тут как тут. Если бы король-слесарь взял за себя супругу-мещанку, он сохранил бы и трон и голову. Если бы Мария-Антуанетта походила на Марию-Амелию и вместо пастушков, овечек и молочных ферм увлекалась бы рагу с луком, то Людовик ХVI уподобился бы Луиилиппу и Франция обошлась бы без Террора.

Но Шомон, так же, как и австриячка, НЕСОВРЕМЕНЕН. Он никак не может представить себе грядущие события. А Изабель может: их ждет террор, а за ним иллюзорная свобода пролетариев, управляемых процентщиками.

С недавних пор Изабель все чаще подсаживается в тавернах за столы к мужчинам; теперь она поет редко — ей больше нет нужды лелеять свои горести, она предпочитает слушать, и все в этих беседах, где хмель путает слова, но не мысли (in vino veritas!), убеждает ее, что Бог и Король утратили свой авторитет в наступившие голодные времена. И это уже проявляется во всем, не только и не столько в нищете. Крах Лоу — лишь короткий, почти анекдотический эпизод в общей цепи явлений. Изабель догадывается, что скоро клочок бумаги под названием «вексель» обретет несметную цену, за ним станут гоняться, его начнут покупать и продавать, и выгоднее будет заставить работать золото, нежели человека. Для того чтобы выжить, финансовая система должна сменить форму, и нынче настал час этой, с позволения сказать, эволюции. В Изабель говорит инстинкт дочери суконщика. Бунт больше не подвластен старым средствам подавления, ад больше не существует где-то там, глубоко, под землей, он здесь, рядом. И выглядит весьма реальным.

Что же до «внешнего обличья», до всех этих дурацких королевских указов, актов правительственного произвола, в общем, пузырей, которые пускает идущий ко дну режим, то… 21 июля торжествующий Шомон наконец может злорадно известить Изабель о том, что народ — по ее словам, слишком оголодавший для борьбы за идею, — кажется, нашел в себе силы выразить возмущение существующим режимом, а именно: взял штурмом Бастилию и сровнял ее с землей. Изабель с усмешкой глядит на него: «Шомон, хотите, заключим пари, кто окажется ловчее — так называемые повстанцы или те, кто держит в руках все нити?»

И, однако, в тот же вечер она отправляется в лачугу старика Жозе, чтобы порасспросить его. Конечно, он слишком стар, чтобы воевать с англичанами или лезть на рожон из-за всяких там идеалов, но для контрабанды или свежих новостей поздно никогда не бывает. Что ему обо всем этом известно? Что он думает? В душную июльскую ночь Жозе ведет ее на берег моря, показывает на барашки волн, лижущих подножия дюн. Вот чему, говорит он, можно ввериться; море — оно никого не разбирает. Ты спрашиваешь, волнует ли, пугает ли меня вся эта суматоха, поднятая теми, кому жрать нечего, — да Господь с тобой, дочка! А ну-ка выкладывай начистоту, что ты хочешь знать на самом деле? Изабель молча глядит на песчаные холмы и наконец вздыхает (а я лишь подхватываю ее ответ): спрашивай не спрашивай, разве что-нибудь изменится, когда судьба тебя настигнет? Ты ведь знаешь, в больших передрягах страдают и гибнут всегда одни и те же.

Старик хватает ее за плечо цепкими, словно орлиные когти, пальцами: «А ну, прикинь, дочка, с какой стати тебе бояться; конечно, в Верхнем городе тебя не шибко-то любят, ну да делать нечего, денежки все равно у тебя в руках. Зато в порту нашем ты в чести, не смотри что богачка, — чего ж тебе еще? Да и Хендрикье готова глаза выцарапать каждому, кто вздумает наложить лапу на твой дом».

«Да не о том я забочусь; слава Богу, сама зубами и когтями не обижена. Нет, Жозе, я смотрю дальше, у меня другая забота. И не столько о Коллене, сколько о Минне: если я уеду…»

Она задумчиво умолкает. Жозе пялится на нее, словно впервые видит: черт подери, да ты, никак, рехнулась! Ехать во Францию… Ну что ты там забыла? Пускай они все там кишки друг другу повыпускают!

Изабель шепчет: «Ты же знаешь, такие вещи всегда выплескиваются наружу, для сумасшедших идей нет границ. Старики — те на обман не поддадутся, ну а молодые проглотят наживку, точно просфору, и мы, Жозе, мы окажемся в самом пекле… Если ты воображаешь, что Хендрикье способна усмирить целую толпу, то это ты рехнулся, а не я».

Потом, в припортовой таверне, она поет томительно-медленную песнь, и в голосе ее звенят все сокровища Индии, вздымаются волны морских дорог; если бы в этот миг корабли подняли якоря, все моряки до одного кинулись бы на борт, зачарованные тайной чужедальних берегов, о которых она им пела.

Хоэль, молодой парень, потерявший ногу, как говорили, в английской плавучей тюрьме, упивается этим голосом, как водкой; он подстерегает Изабель у выхода и ковыляет следом: «Эй, сирена, погоди, я хочу тебя!» — «Я ничуть не испугалась, — запишет она позже, — да и чего бояться, я легко могла убежать». Но она не бежит, она медлит, нерешительно глядя на него. «Он мой ровесник, какая-то часть его тела давно мертва, но разве человеку когда-нибудь надоедает жить?!» Она оценивает его: отчаяние, неприкаянность, желание. Она оценивает и себя: я тоже вдруг возжаждала чужого тела… да! Она круто поворачивается: пошли! — ее сабо звонко стучат по мостовой, она и не думает скрываться. Они подходят к песчаной кромке берега, и Изабель сбрасывает с себя плащ, юбки, корсет. Сброшен и чепец, короткие кудряшки трепещут на ветру. Она входит в воду: ну, иди сюда! — и оба спокойно отдаются течению. В воде он забывает о ноге, унесенной священным вихрем войны, он говорит: человек всегда слишком молод для смерти, даже когда она для него — единственный выход. Изабель молча плывет рядом, мимолетная жалость к ним обоим осеняет ее; нырнув, она вновь поднимается на поверхность и приникает к нему, уже не испытывающему желания; она говорит, что любит мужчин, и он рассеянно откликается: да, конечно… они встречаются глазами, трогают друг друга… Но поцелуя Изабель ему не дает.

Потом, когда они почти уже одеты, Изабель опирается на его плечо, чтобы вытряхнуть песок из своих сабо, и он смеется: «А ты такая же, как другие, ей-богу! И дырка между ног, как у всех баб. С чего это ты вдруг пошла со мной, а, сирена?» Она отворачивается, уходит, напевает: «За домом нашим старый пруд…»

Они возвращаются к докам. На краю причала, рядом с домом, Изабель задерживает парня: ты, наверное, голоден, — и все время, пока он ест (Хендрикье молча снует у него за спиной, подавая на стол), глаза его неотрывно устремлены на Изабель. Все еще тихонько напевая, она баюкает младенца Коллена, она гладит детскую головенку с льняными кудряшками, уткнувшуюся ей в шею.

«Когда я поеду во Францию, этот дом должен охранять мужчина — с оружием под рукой и с дружками неподалеку. Ты бы взялся за это ради меня?»

Парень бледнеет: «Так вот оно что, ты мне, выходит, заплатила вперед!» Она отрицательно качает головой: «Ну до чего ж ты глуп!» Хоэль уставился в миску, словно гадает на похлебке: «А почему ты выбрала меня?» Изабель пожимает плечами: «Жозе слишком стар, а другие… ну, других ты знаешь».

«А я на что гожусь?»

«Слушай, не валяй дурака. Они (Изабель указывает на женщин за спиной парня) не посмеют отказать Шомону, когда он будет заставлять их перебраться в Верхний город; они не осмелятся даже перечить ему, я ведь знаю, они женщины простые».

Хендрикье бурчит: «Простые, да не немые», — а парень возражает Изабель: «Я ведь тоже из Нижнего города».

«Тебя я прошу об одном: просто твердо отказать ему от моего имени. Пусть у Шомона две ноги, а не одна, но он спасует перед решительным ответом».

«Это все одни слова».

Изабель подходит поближе, Коллен — щека к щеке с нею — открыл глаза и тоже смотрит на мужчину.

«Хоэль, — говорит она, — я тебя не принуждаю, а прошу, вот и все».

Тот вздыхает: «Спой мне что-нибудь». Изабель проходит по комнате, попутно укладывает ребенка в ивовую колыбель, задумчиво медлит на пороге «Конторы». Налетевший с моря в док ветер гудит, играет на снастях трехмачтовика с заголенным днищем, и в такт привычному скрипу дерева Изабель не поет, а почти говорит:

Постыл мне здешний край. Любимый мой за морем, Где смуглокожий рай, Где не спознаться с горем. Вернись в страну снегов, Как только буря минет! Так пуст и тих мой кров, Так страшно сердце стынет…

Ночью сон не идет к ней, внезапное лихорадочное нетерпение — уехать, уехать поскорее! — мучит и не дает спать так же, как летняя липкая жара.

Дверь спальни приотворяется, входит Хендрикье с глиняным кувшином в руке: «Я приготовила сидр, пейте, пока холодный».

Они молча потягивают прохладный напиток, а дом вокруг них покряхтывает, что-то тихонько бормочет. «Ветер, — говорит Хендрикье, — это южный ветер сводит тебя с ума».

Изабель пожимает плечами.

«Да-да, — спокойно настаивает толстуха, — в прошлом году, вспомни-ка, то же самое было».

Тогда Изабель точно так же волчком вертелась в постели, а потом взяла да потешила себя с Эктором.

Хендрикье вдруг с шумным вздохом растягивается прямо на плиточном полу: уж и не знаешь, куда деваться по такой жарище! Она не затворила двери, и легкий сквознячок колышет прозрачный полог, которым защищаются от мух. «Это ведь не всерьез, Изабель, надеюсь, ты и сама понимаешь».

А Изабель все молчит и молчит. Женщины… они подобны часам, что хозяин забыл завести, — стрелки остановились на цифре, с которой начался отсчет неподвижности.

«Я всю жизнь была непоседой, ходила, бегала, ездила туда-сюда, отчего же нынче это тебя тревожит? И почему я обязана отчитываться перед тобой? Жозе высадит меня на французском побережье; если нам повезет, мы найдем какую-нибудь укромную бухточку, чтобы спрятать баркас. А дальше я отправлюсь вместе с ним, если он согласится, или без него, если откажется. Взгляни на меня, Хендрикье, — чего мне бояться, когда я сама внушаю страх. Судьба проехалась по мне всеми четырьмя колесами».

«Так-то оно так. Но Вервиль сгорел, что же вы надеетесь там найти?»

«Эктор мог и солгать».

«Да полно тебе, дочка! С какой стати ему врать? Чтобы вас уесть? Ну да не больно-то он хитер, чтобы эдак в душу вам наплевать; он ведь дурак-дураком, этот самый Эктор; сразу видно, что на выдумки не горазд. Нет, он правду сказал, а вы наткнетесь на развалины и ненависть, потому как вас, уж будьте уверены, мигом признают, и не надейтесь проскочить незамеченной. Они ведь зорко глядели, как вы там расхаживали, как вы жили-поживали, неужто ж теперь не признают? Да Господь с вами!»

И Хендрикье села, подбоченясь: а про Коллена вы подумали? Что, если Арман-Мари вернется в ваше отсутствие и захочет увезти сына с собой? Вам ли не знать, что он наверняка так и поступит, и Аннеке отправится за ним, коли ее муженек позовет, да и я тоже к своему подадусь. А как же иначе! Минна, конечно, не забудет про вас, но что коли вы там замешкаетесь? Арман-Мари здорово изменился и он не…

«Молчи!»

«Вы же сами говорили: время проходит, оно только и делает, что проходит».

«Молчи!»

Хендрикье удаляется, насмешливо бормоча: «Вы-то его не позабыли, а он… как знать! У мужчин много всякого бывает в жизни, кроме нас и получше нас».

Оставшись одна, Изабель записывает: «Я знаю, что она сыпет мне соль на раны; я знаю, что она права. Иногда мне кажется, что не судьба, а мы сами во всем виноваты, ибо не умеем вовремя сказать “нет”. “Нет” — браку, что устраивается семьей, которую он устраивает. “Нет” — разорительным тратам, съедающим наше приданое и лишающим нас тех малых, но притягательных достоинств, коими мы можем похвастаться. И к чему тогда старость, если мы вступаем в нее безоружными перед всем, что нас убивает? Что нам остается — глядеть, как мужчины, в ничтожестве своем, суетятся, оспаривая друг у друга видимость власти, пышные перья и блестящие безделушки? Что остается женщинам, если их миновала смерть от родов, от голода, от побоев, на которые так щедры мужчины, когда ничего другого дать не могут? Вот я — как я помешаю Арману-Мари забрать своего сына?»

Изабель размышляет над этим всю ночь; всю ночь до самой зари мечется она по комнате, и назавтра Хендрикье предупреждает Минну, просит старую даму быть начеку: опасайтесь ее, когда она впадает в меланхолию, она прямо звереет; она не плачет, она действует.

И Минна отправляет записку, нацарапанную дрожащим, брызгающим пером; возраст — или страх? — едва не парализуют ее.

«Изабель, не совершайте того, о чем позже пожалеете. Я никогда не рассказала бы вам того, что вы сейчас прочтете, если бы не чувствовала, что вы намерены сбежать от нас, увезя с собою Коллена, а этого Арман-Мари вовек не простит вам.

Мой сын любил вас безумно; он крался за вами по улицам и набережным, подслушивал ваше пение, затаившись в строительной люльке, свисавшей с борта шхуны в доке. Я видела, каким он возвращался потом домой: лицо его каменело. Тщетно Мадлен докучала ему упреками: что ты в ней нашел, ну что, ты погляди только на эту рябую маску, на эту изъеденную кожу, и она же ненавидит тебя! Но у Армана-Мари на все был один ответ: он ничего не в силах изменить, и никто здесь не виноват, — что поделаешь, если мечта не желает умирать! Из-за этого он и ушел в море.

Мне же он признался: Изабель такая же, как другие женщины, но ее голос зовет в неведомый путь, — таких не сулит даже море. Этот голос обещает целый мир, а какой глупец откажется от мира?! О матушка, ее пустой глаз… какой ад открылся ему? Если бы вы видели Изабель в тот вечер, когда ее длинные руки откинули капюшон плаща! В скудном свете сальных свечей она запрокинула голову, ее короткие детские кудряшки вились совсем, как прежде, и я тотчас подумал: кожа здесь ни при чем, и плоть под нею ни при чем, оба мы — блуждающие души, разлученные ветром жизни. Знаете, как они зовут ее? КРИВАЯ СИРЕНА. О матушка, эта сирена погубит нас, завлечет в морскую бездну!

Вот что он говорил мне перед отплытием, перед тем, как набрать в экипаж всех этих полупьяных парней, которых вы, Изабель, выманили на морские просторы с неведомыми мелями и рифами. Когда мужчина говорит так, как мой сын, значит, он одурманен. Это не любовь, но разве вы ищете любви? Для нее сгодится первый встречный. Арман-Мари — не первый встречный».

Стоя на лестничной площадке, Изабель читает письмо и, зло сощурившись, смотрит на Хендрикье сверху вниз: «Ты зачем суешься, куда тебя не просят? Не боишься, что я тебя выгоню?»

«Да выгоняйте на здоровье! — парирует Хендрикье. — А вы не боитесь, что я уйду и Аннеке с собой прихвачу?»

И Хендрикье смеется, не отводя глаз от Изабель; эта схватка взглядов забавляет ее: да ладно вам, лучше занялись бы свежими слухами. Шомон опять вернулся из Франции; он аж пожелтел от страха, но зато на всех углах кричит о том, как гордится тамошним простонародьем, — видать, готовит себе запасной выход на будущее. Теперь, думается мне, он не станет цацкаться со здешним муниципалитетом — осторожность не позволит. Судя по всему, у нас тоже нынче началось брожение умов; вот помяните мое слово, Шомон наверняка будет вам нашептывать так: «Всюду неспокойно, страсти слишком накалены, чтобы остыть, не пройдя через кровь, ярость, всеобщее насилие, коего размах, мадам, вы даже не можете себе вообразить; увы, оно чаще всего направлено против вам подобных».

Они обе смеются, вслед за чем Изабель награждает Хендрикье сухой пощечиной: это научит тебя знать свое место. Ну а теперь, может, и ты меня ударишь, — времена-то изменились, не так ли?

Хендрикье пожимает плечами: «Ваша правда, времена изменились. Только вот отвечать вам тем же — значит изменять их в дурную сторону; вам должно быть стыдно. А место у меня, мадам Изабель, там, где верное сердце; решайте сами, на каком лучше — на вашем или на моем».

Но тут появляется Аннеке: «Послушайте, вы обе, я их еле-еле укачала, да и то Виллем орал меньше, чем другой. Прошу вас, нельзя ли потише, мадам Изабель!» Женщины переглядываются. Я не уверена, что Изабель способна полностью одобрить эту крестьянскую фамильярность. Однако цель достигнута: она отказывается от намерения ехать тотчас же; подобное путешествие, по нынешним временам, чистейшее безумие; она знала это и раньше, — правда, тот факт, что она знала, ровно ничему не препятствовал. Позже она скажет в письме к Минне: «…вы как будто не понимали, что я рождена и живу для бурь. Я, с моим пылким, властным, полностью отдающимся радости характером, становлюсь самою собой лишь в схватках, сердечных или плотских наслаждениях. Мне понадобилось время, чтобы постичь одну простую истину: людей соблазняет не красота, Минна, их соблазняет жизнь, а я — живая. И не упрекайте в этом меня: я унаследовала жизненную силу прямо от отца, от его страстного желания иметь сына. Оно терзало его сильнее, чем мою мать, бедняжку. Говорят, у него была холодная, невозмутимая кровь, как потом у Мадлен; никогда я не поверю в это. Он никак не мог смириться со своим положением простого суконщика, с тем, что окружающие мерили его значимость локтями проданного сукна. Но тот, кто торгует с моряками, не может не опьяняться заморскими ароматами. Разве вам не приходилось вдыхать запахи чужого, дикого мира, пропитавшие одежду вашего мужа, вернувшегося из дальнего плаванья? Моему же отцу осталась одна власть — сделать нас несчастными; уж не знаю, отчего плоды его супружеского союза с Саскией гибли один за другим, но он упорно брюхатил ее еще и еще, до тех пор, пока она не умерла. А сына он так и не получил, и в этом была его трагедия. И моя. Вот почему мои мечты — это мечты мужчины».

Она упорно отказывается замечать, что Арман-Мари точно так же поступал с Мадлен; впрочем, трудно сказать, о чем думала, чего хотела эта последняя, — от Мадлен осталось так мало писем!

Как бы то ни было, Изабель не сдается полностью: после мелких стычек, в которых окружающие пытались приструнить ее, принудить к общепринятой женской покорности, она берет ключи от Верхнего дома и просиживает там долгими предвечерними часами.

Она бывает там одна; чужое присутствие раздражает ее. По возвращении не старается избежать удивленных взглядов Минны, но упорно молчит. Ей приходится задавать себе самой слишком много вопросов, и она понимает, что ее поведение возбуждает их у других, но отвечать — это уж извините!

* * *

21 сентября 1789.

Нижние большие залы мертвы. Пустые зеркала, давно остывшие камины, подсвечники без свеч, скатанные ковры, сиротливо стоящие по углам. Портрет супруга Минны в простенке между окнами. На его лице печать преждевременной смерти, жизненной усталости, задумчивого ожидания. Это взгляд того, кто мечтает умереть молодым, поскорее сбросить с себя жизненные оковы. В моей памяти он остался серым — серые губы, лицо, волосы — человеком, проводящим дни в ожидании своих кораблей. Год его смерти, кажется, совпал с годом «моей».

О Боже, неужели тому скоро уже десять лет?! Я вспоминаю, как он, понурив голову, выходил из «Конторы», а папаша Каппель с торжествующей ухмылкой глядел с порога ему вслед. Я всматривалась в море так же неистово, как и он, только другие мысли владели мною. И каждый лишний час ожидания откладывался в моем сердце отчаянием и надеждой. Я слишком хорошо знала (думала, что знаю!): одно лишь его разорение позволило бы мне войти в эту семью. Бедный Ван Хааген! Он так и не осмелился сказать — сказать МНЕ, — но я тотчас поняла все сама, ведь мой-то отец посмотрел на меня. Ох, как же я ненавидела их обоих, как проклинала бесстыдство денег, годных лишь на то, чтобы купить себе иллюзию власти! Маркиз, маркиз, хорошо ли вы знали то, что предложили моему отцу — а ведь вы были одних лет с ним! — в обмен на меня?

Временами я раздумываю о вдовстве Минны Ван Хааген. Когда она говорит о своем тридцатилетнем одиночестве после смерти мужа, то имеет в виду первого своего супруга — Ван Хаагена по прозвищу Арматор. Его сводный брат свершил, как полагают, богоугодное дело, женившись на ней и очень быстро сделав ей ребенка. Доброе дело… как бы не так! Он просто-напросто обеспечил себе правонаследие младшего бедного брата за богатым старшим, минуя жену!

Покинув дом в Верхнем городе, чтобы отдать его сыну и Мадлен, Минна оставила там этот портрет. Зато мне часто случалось видеть, как она извлекает из медальона в ямку ладони бледную миниатюру — единственную память о «брате» — и любовно разглядывает ее. Мне жаль вас, господин Арматор, ибо у вас не было супруги. Я же не получила мужа, которого хотела, — вот мы и квиты.

25 сентября

Если не считать того дня, когда Мадлен — стоя в своей раззолоченной гостиной, под защитой зеркал, кружев и всего, что она, сама того не ведая, отняла у меня, — приняла потерпевшую жизненный крах беглянку, я ни разу не видела свою сестру нигде, кроме как в двух комнатках окнами на Арсенал.

Продолжали ли они задавать празднества и балы в огромных парадных залах? У нас, Каппелей, в доме не было никаких особых покоев, одни лишь просторные комнаты с плиточными полами, где жили у камина, пока в нем горел огонь, где ели и проводили вечера вместе со служанками. С наступлением темноты все отправлялись спать: свечи стоят дорого. В те времена мы были люди простые, и не нашему, с трудом нажитому на сукне богатству назначалось быть пущенным враспыл на шелковых путях. Мещане экономны. Нет, более того: «расходовать деньги» звучало так же ужасно, как «пуститься в разбой»; наши праздники проходили в кругу семьи и отмечались крайне редко: замуж ведь выходят не каждый день…

Пока был жив старший Ван Хааген, праздничный переполох Верхнего города, случалось, захватывал краешком и Нижний, где жили мы; ночами мимо дома то и дело сновали одна за другой кареты, и стук колес не мог не будить нас, несмотря на застеленную соломой мостовую. Мы с Мадлен соскакивали с постелей: кто это там разъезжает с таким форсом? За дверцами карет смутно угадывались тени в блестках золота и драгоценностей, слышались смешки, и смешки эти звучали не всегда естественно. Назавтра служанки не лишали себя удовольствия вполголоса посудачить: нет, ты слыхала, каковы негодяйки! Щекотаться до самого утра, вот развратницы-то! Мадлен и я с тревожным любопытством выспрашивали у них, почему щекотаться ночью — это… Толстые краснорожие девахи прыскали в кулак: эх вы, простушки, вот погодите, скоро сами все поймете!

Мадлен, коли ей велено было не думать о таких вещах, ни о чем и не думала. А я… о, я грезила. И в первую очередь об огнях. Что-то чарующее крылось для меня в этих вечерних огнях, так резко проводящих границу между нашими семьями. Я видела, как моя мать читает Библию при свете камина, — отец экономил буквально на всем. В его «Конторе» горела одна-единственная свеча, при свете которой он составлял счета. Ежедневно. Подолгу. Я думаю, он засиживался в «Конторе», спасаясь от женского засилья в доме и мечтая о сыне, которого сделает большим человеком. Все нажитое и строго охраняемое богатство имело одно только это назначение. Я-то знаю, уверена в том, что была для него лишь игрушкой, любимой игрушкой, какую держат при себе в ожидании настоящих, серьезных дел. Родись у него сын — и я тотчас превратилась бы во что-нибудь вроде нарядной завитой болонки, нисколько не нужной человеку, имеющему наследника по мужской линии.

Да, огни в доме Арматора неодолимо притягивали меня. Именно они заставили меня УВИДЕТЬ Армана-Мари, которого я до того встречала сотни раз.

Мне только что исполнилось двенадцать лет; я была маленькой, худенькой, и платья, достававшиеся мне после Мадлен, всегда приходилось укорачивать и ушивать в талии. Вырез лифа тоже оказывался слишком широк и его обшивали клочками кружев, чтобы прикрыть мои нарождавшиеся грудки. У Мадлен волосы были тонкие, прямые и почти белые. Мои же круто вились, распирая чепчик; кудряшки торчали из-под него во все стороны; говорили, что я похожа на маминого брата, дядю Оскара, который унаследовал от своего отца корабли и заправлял делами с грубоватым, наигранным весельем. В глубине же души Оскар прятал грусть и чуть меланхоличное лукавство.

Уж не помню, по какой причине о том бале сплетничали больше, чем о предыдущих. Служанки бегали из дома в дом, пересказывая подробности, сообщавшие этому празднеству особую значимость. У Хаагенов выставлялись ВСЕ факелы, начищалась ВСЯ посуда, отмывался сверху донизу ВЕСЬ дом; предстоящее торжество касалось ВСЕГО города, члены муниципалитета собирались почтить его своим присутствием, — иначе и быть не могло, в противном случае глава Лиги да и вся Компания тут же утратили бы авторитет: торговля с Восточной Индией шла все туже…за неимением того, что я тогда считала таким незначительным.

А кареты все ехали и ехали мимо нашего дома. И служанки с удовольствием перемывали косточки тем, кто сидел в них. Все было внове для меня, для них же — так старо и привычно. «Видала Капитаншу? — двадцать лет как она таскает это платьишко, оно уже по швам лопается; кабы Капитан пил поменьше шнапса в кабаках, ей не приходилось бы ставить заплатку на заплатку. А вон дочка старого графа, ну и страхолюдина! И брильянты ей не в прок, глянь-ка, малышка, — ни один жених не клюнет на такую приманку, хоть ты ее раззолоти всю!

А это еще кто? Ага, Жюли, та самая, которая… которую…» И они переходили на шепот, то и дело смачно прыская, а Саския увещевала их: «Ну-ну, девушки, нехорошо так злословить, будьте милосердны».

Я же восхищалась золотой мишурой, не видя, как она облезла от времени, жадно вдыхала запах духов, не зная, какую дряблую кожу ими обливают, любовалась крошечными шелковыми башмачками, что неуверенно нащупывали ступеньку кареты, — ах, им предстояло всю ночь напролет танцевать менуэт в золотистом сиянии свеч, при ярком пламени факелов, разгоняющем осенний мрак. Мои деревянные сабо весили сто пудов! — сбросив их, я отплясывала в одних чулках, под мелодии, которые сама же и сочиняла; жизнь обещала быть розовой и золотой, небо — вечно лазурным.

30 сентября.

Я слишком много мечтала. В ту ночь большого празднества, заданного в честь короля (какого короля?), я долго сторожила у окошка. Мадлен тряслась от страха, но не решалась лечь в постель без меня. И вдруг я решилась; подхватив шаль, взяв в руки сабо, я выскользнула на улицы через задний дворик; передние ворота — здесь, как и всюду, нынче, как и прежде, — закрывались на задвижки и массивный деревянный брус.

Мадлен попыталась удержать меня, цепляясь за шею, за руку: ой, не ходи туда, что, если отец увидит!.. Да-да, уже в пятнадцать лет она была умницей-разумницей, пай-девочкой. С недавних пор она начала закручивать свои длинные волосы жгутами, они удлиняли ей лицо, но глаза от этого больше не становились. И напрасно гляделась она тайком в оконные стекла, в полные ведра, в водоем, — она не нравилась самой себе и оттого губы ее вечно кривила недовольная гримаса. Мы исподтишка, издали следили друг за дружкой: она боязливо, подозрительно, я — со своим детским розовым личиком и большими (слишком уж большими, говорили служанки) глазами — презрительно и высокомерно.

Не одну меня привлекла праздничная россыпь огней, но одна я была слишком мала, чтобы расслышать осуждение в восхищенном шепоте собравшихся. Ибо не все, кто сбежался поглазеть на снующие туда-сюда кареты, высказывали одобрение.

Проскользнув, как юркая уклейка, сквозь толпу, я стала примериваться, куда бы мне еще взобраться, чтобы заглянуть в окна, приотворенные по случаю жары в доме. Из них тянуло запахами свечного сала, жареного мяса, горящего в плошках жира, а еще — терпким духом, который встречался мне потом на всех балах во Франции, смешанным духом позолоты и потных тел. Но тогда я еще не знала, отчего морщу нос; тогда запах этот возбуждал и чуть отпугивал; для меня, стоящей на улице, то был аромат празднества, вот и все.

Наконец я углядела рядом с домом деревянную колоду с воткнутым в нее топором. Я подтащила ее к растворенному окну, — Господи, да я бы горы свернула, лишь бы подышать воздухом этой недоступной мне, веселой суматохи! Никогда суконщик не принимал гостей, никогда не распахивал ставен, а если и распахивал, то из них тянуло лишь чадом от горящих в очаге шишек да торфа.

Вскарабкавшись на подоконник, я высматривала прорезь в парчовых занавесях, ловила момент, когда ветер вздует их, чтобы заглянуть в щелку. Я была так поглощена этим, что не заметила силуэт, скрывавшийся от света в тяжелых складках парчи. Ветер все не дул, я протянула руку. И тут другая рука стиснула мое запястье: не делай этого, — если тебя заметят и отведут к твоему отцу, тебе не сдобровать.

Волосы его были напудрены, подбородок тонул в пышных кружевах жабо, он выглядел хрупким, несчастным и разозленным.

Он сам откинул занавесь: ладно уж, гляди, коли пришла! — и пока я упивалась зрелищем золотой посуды, ярких сполохов света и щебечущих дам, он шептал мне прямо в ухо: «И что хорошего ты здесь нашла; ты только глянь: ноги тощие, чулки гармошкой, парики посъезжали, румяна растаяли и несет от них прогорклым салом».

«Отстань, замолчи! Ты уже привык, а я…»

«А я!.. А я!.. Да ты просто дурочка! Моему отцу нужны деньги, ему вечно нужны деньги, а их ссужают лишь тому, у кого их полно или кажется, будто полно. Ты посмотри, как он вьется вокруг толстухи Гертруды Ховеншталь, — главная богачка-то ведь она, супруг ее — ничто, пустое место, дунь и полетит! Посмотри, как моя мать улыбается через силу. Знаешь, сколько недель мы потом будем доедать остатки праздничного ужина? Черт бы побрал это вонючее стадо!»

Вдруг он оттолкнул меня: спрячься, сюда идут! — и задернул перед моим носом пахнущие пылью занавеси.

«Ага, вот ты где! Пойдем-ка, сынок, ты мне нужен».

«Вам требуется помощник, чтобы поднять ее с кресел?»

«Арман-Мари, не будь наглецом, графиня Ховеншталь — наша гостья».

«Наша БОГАТАЯ гостья».

Молодой петушок бесстрашно смотрел в глаза отцу: ну, что еще вам угодно от меня? Чтобы я пригласил потанцевать ее дочь? Так ведь там и двоим не справиться.

«Арман-Мари, вы сейчас же и без разговоров подчинитесь приказу вашей матери!»

Они скрестили взгляды, как шпаги. Глаза арматора внезапно погрустнели: до чего же ты похож на дядю… ладно, делай, как знаешь.

И он удалился тяжкой поступью пожилого человека. Арман-Мари вытер вспотевший лоб, сорвал с шеи жабо, распахнул ворот сорочки, глубоко вздохнул. Обо мне он забыл, я же, не шевелясь, восхищенно взирала на него. Мальчики — те, по крайней мере, могли безнаказанно восставать против отцов, особенно когда ничто не заставляло младшего преклоняться перед Именем, чтобы достичь своих целей.

Наконец он успокоился; стихия праздника опять прихлынула к нам, подхватила меня, вознесла на гребень волны. Тщетно пыталась я сойти незамеченной, я была ТАМ. И конечно не смолчала, — ведь я тоже всегда храбро шла навстречу опасности.

«Ты не любишь своего отца?»

«Дура! — крикнул он. — Я не люблю, когда он заставляет меня делать то, чего я не хочу, а ты молчи, слышишь!»

Он больно вцепился мне в плечи, но вдруг мне стало страшно, что он разожмет горячие пальцы, и я сказала: значит, ваши дела плохи…

Его руки сжали мне шею: «Да, да, плохи, корабли тонут или приходят слишком поздно, шелка больше не продаются, а он стоит на своем. Но ты, Изабель, молчи, слышишь, молчи!»

И он резко оттолкнул меня. Миг назад я еще чувствовала тяжесть его тела и вдруг — ничего, пустота, отчаяние. Мне было всего двенадцать лет, но я уже узнала, что такое отчаяние. И я с гордостью вспоминаю, что сделала и сказала тогда. Я сорвала с себя чепчик, выпустив на волю кудри: когда ты красива, ты всегда сумеешь добавить лишний штрих к своей красоте, а я уже была красива, я ЕЩЕ была красива. «Нет, не стану я молчать! В городе говорят, будто он тебе не отец, а дядя, и ты можешь оспорить его права, раз он отнял у тебя добро, а еще говорят…»

«Кто это говорит?»

«Я!»

И тогда он начал смеяться. Весело, беззаботно. Я ожидала от него всего, что угодно, только не этого хитроумия, с которым он хотел обвести меня вокруг пальца, словно последнюю простушку. Он подобрал мой чепец, расправил воротничок и все это, продолжая смеяться: «Я родился спустя одиннадцать месяцев после их свадьбы. Что ты на это скажешь, маленькая чертовка? Я гляжу, ты и про бал забыла».

Да, я забыла про бал, я обрела нечто лучшее.

Я сдернула с его плеча повисшее на нем жабо и, выпрыгнув в окно, крикнула: «Я верну его тебе в тот день, когда ты на мне женишься!» И удрала. Он стоял, подбоченясь, и глядел мне вслед. Теперь он уже не смеялся.

1 октября 1789.

Я роюсь, ищу повсюду. В секретере Мадлен — никаких секретов. Мой отец купил его из-за ящиков. Шесть ящиков, и все на один ключ; отец не забывал пустить его в ход всякий раз, как покидал «Контору». Никто в доме, даже Саския, не знал, что он там прячет от нас. Я обнаружила этот секретер в простенке между окнами спальни; ключ лежал на верхней доске. Латунные украшения перекосились и торчали, словно выставленные для обороны колья. Но только в ящиках ничего важного не было — пустота обманутой мечты. Мадлен сложила в самый поместительный из них целую груду всякого хлама — медные пуговицы, огрызки карандашей, сальные огарки. А еще там лежали палочки воска и две-три печатки; одна из них, серебряная, давала оттиск звезды в виньетке из переплетенных инициалов. Папаша Каппель завел собственный «шифр», как выражались в Верхнем городе.

Что до Мадлен, то она заботливо укрыла свою молодость в полотняных саше. Старательно — как и все, что она делала, — вышила их и положила внутрь тоненькие прядки волос. Своих, моих, жестких и седых волос нашей матери, а вот черная прядь, при виде которой у меня сжалось сердце, — тяжелое темное кольцо вьющихся, почти живых волос; от них веет пряностями. Арман-Мари пахнет корицей и горячим хлебом, за Арманом-Мари всегда тянулась струя сладкого медового запаха. Есть такие дурманящие ароматы — раскаленной печи, трюмов кораблей, вернувшихся с Востока, — они неизменно опьяняют меня. Я хорошо знаю, кого искала (но не находила!) во всех этих мужских телах с грубой кожей; я знала это задолго до того… но это именно так. Из ауры теплого шафрана возникали редкие мужчины, которыми я завладела, что называется, «в охотку», а не только для удовольствия увидеть растерянность в глазах партнера, уразумевшего, что ему отведена всего-навсего роль породистого жеребца. Вот уж чего они не любили! Да и кому же такое по вкусу?! Хоэль вот так же взглянул на меня в день нашей встречи, хотя, свидетель Бог, я вовсе не хотела его обидеть. Но что я могу поделать! В конце концов, я точно так же не любила ту, за которую принимали меня. Кто поинтересовался доводами Вальмона? Мне бросили в лицо обвинения в его смерти, как будто главной причиною всего было то, что я натравила его на беззащитную лань-президентшу. А ведь и у добродетели есть свой способ соблазна — трудность в достижении цели. Госпожа Турвель, поддайся она Вальмону по первому слову, не удержала бы его при себе и минуты, так же, как и я сама, вздумай я домогаться его. Он ведь был из числа тех хищных любовников, которых гонит за добычей не голод, а единственно жажда охотничьего трофея. Такие обожают оставлять после себя загубленные их стараниями репутации и пролитые слезы, которые им куда дороже страстных вздохов и сладких смешков в постели. Нет, по мне, так уж лучше мой маркиз. Ему, по крайней мере, требовались тела, их столь хорошо изученная механика. Я не строю иллюзий на свой счет: будь маркиз помоложе, воспоминание об Армане-Мари, возможно, навсегда уснуло бы в моем сердце. И потом, теперь я знаю, насколько способен занять мое сердце ребенок, — под этим словом я разумею не одного только Коллена. В последние вечера Виллем взял моду орать во всю глотку, стоило матери убаюкать его и отойти, чтобы покормить его молочного брата. Однажды я взяла Виллема на руки и он, весело смеясь и гулькая, ухватил меня за уши под волосами; я и не заметила, как растаяла, засюсюкала, защекотала, зацеловала младенца. Женщины молча наблюдали за мною, сложив руки на груди и как будто желая сказать: ага! попалась и ты, милая моя! О, это была радость почти без привкуса горечи. Мне все чаще приходит мысль, что настоящая жизнь необязательно измеряется успехами при дворе… О Боже, что за несчастье! Мне скоро уже двадцать восемь… А Мадлен через несколько недель исполнилось бы тридцать. На чем, на какой нити держатся наши жизни?..

* * *

Итак, на чем же держалась жизнь? А почти ни на чем. Нить оказалась совсем тоненькой. Первые октябрьские холода принесли болезни и страх. Сперва Виллем, за ним сразу же Коллен подхватили круп, и взрослые с замиранием сердца следят, как малыши борются с ужасным недугом. Зловещее молчание скрывает их чувства. Трудно было бы заподозрить беду, если бы о ней не говорилось в одном из писем Шомона. «Я знаю, что вы никого не принимаете, хотя самое страшное уже позади. Месье Коллен выздоровел, — это, мне кажется, главное. А эти женщины плодовиты, как кошки; вдобавок, ваша еще молода, успеет нарожать других».

Поперек этой фразы Изабель яростно начертала: «Болван!» Скомканный листок явно был вышвырнут в мусор, но затем выужен оттуда и разглажен, а по неровному краю разрыва (понятно, почему это письмо уцелело и можно догадаться, благодаря кому именно) — итак, по неровному краю чернила размыты — размыты слезами.

Спустя долгое время Хендрикье рассказывает: «Ах, этот круп, этот вечный круп, наш бич с незапамятных времен!.. Он делал ненужными крошечные чепчики и пинетки, благоговейно хранимые потом Саскией. Изабель кричала как безумная, осыпая нас ругательствами, когда после Виллема заболел и Коллен. “Дуры вы набитые! — вопила она. — Он же сосет ту же грудь, что и другой, о чем ты только думала, где у вас у всех голова?!” И она грубо трясет плачущую, причитающую Аннеке, она моет ей соски дегтярным мылом: “И чтобы вот так ты мылась после каждого кормления, поняла?” Усевшись у постели обоих малышей, она раскрывает им ротики и вытаскивает из горла белые пленки; она не отходит ни на минуту, даже ест рядом с ними на скорую руку, всухомятку, — хлеб, кусок селедки, копченую сосиску; она держит под подбородком острую спицу, чтобы не задремать ненароком; она заставляет нас помогать ей, забыть о страхах и отвращении, и еще — она запрещает нам молиться… дошло до того, что она с размаху швырнула мою Библию через всю комнату, завопив, что изобьет нас, если хоть раз застанет за молитвами вместо дела. “Занимайся тем, чем я занимаюсь, Хендрикье; посмей-ка еще раз встать на колени, я тебе все кишки вырву; на что он нам сдался, твой добрый Боженька, с какой стати ему угождать?! А ты, дуреха, не мать, а мачеха! — давай-ка, отцеживай молоко, будем поить их с ложечки, — видишь, у них уже нет сил сосать”. Да… вот в такой же неистовый гнев впадал когда-то и ее папенька. Только у папаши Каппеля никак не понять было причины, его ярость вызывали любые мелкие провинности или грешки — ясное дело, огорчительные, но уж вовсе не соразмерные с бурей, которую он поднимал. Ну а ее ярость — дело другое; мы и впрямь чувствовали себя виноватыми…

И вдруг Виллем начал задыхаться; она схватила его за ноги и встряхнула, думая, что он поперхнулся молоком; она насильно раскрыла ему рот и принялась дуть, дуть, но все напрасно, — наш малыш уже посинел от удушья.

Мы застыли, окаменели от ужаса. Аннеке еще не поняла, она закричала: “Иисусе сладчайший, сжалься, спаси его!” Но наше молчание и ей замкнуло уста. Она вскочила, она бросилась на Изабель: “Гадина, гадина, это твой дурной глаз сгубил моего мальчика!” — и выбежала вон из комнаты, словно за нею гнался сам Сатана. На улице еще не разошелся ночной туман, стояло раннее студеное утро — из тех, что пронизывают холодом все вокруг. Аннеке кинулась вперед, через бортик причала, и мы с порога услыхали тяжкий всплеск от ее тела, упавшего в воду; почти в тот же миг Изабель прыгнула следом за ней. Ледяная вода отрезвила Аннеке, она завопила: “Не хочу умирать, не хочу!” — и вцепилась в плечи Изабель, которая утянула ее в глубину. Мы увидали, как они барахтаются там, в мутной яблочной жиже: папаша Жагго только-только слил в море сусло от сидра. Изабель зажала Аннеке нос, и та, хлебнув морской воды, внезапно обмякла; тогда Изабель доволокла ее до мелководья и, шлепая по грязи, крикнула: “Чего пялитесь, дуры, а ну помогите!” Мы вытащили их на причал. Вода лилась с обеих ручьями, Аннеке потеряла свой чепчик, ее длинная распущенная коса облепила спину Изабель, которая взвалила мою дочку к себе на плечо. Аннеке судорожно давилась и кашляла.

— Беги вздуй огонь, Хендрикье, а ты, Элиза, сходи за Минной. Эй, соседка, раз уж вы здесь, окажите услугу, подержите ноги этой малышке, да и вы все тоже не стойте столбом, помогайте!

Она выплюнула попавший в рот листок и принялась растирать руки и выжимать юбки. Детишки из окрестных домов изумленно глазели на нее, и она прикрикнула на них: “Эй, малышня, нечего тут пялиться, бегите домой!” Ее грудь все еще тяжело вздымалась, но, когда взгляды наши скрестились, ее глаз сверкнул остро и торжествующе, словно ей сам черт не брат: ну, что, женщина, в море-то прыгнула не твоя Библия, а я! И она стиснула мне плечи: запомни хорошенько, я не запрещаю тебе и твоим дочерям молиться, это ваше дело, но у меня в доме на первом месте всегда будут поступки, а не молитвы; это так же непреложно, как то, что меня зовут Изабель, маркиза де Мертей, урожденная Каппель, и если ты не подчинишься, лучше уходи, откуда пришла! А теперь живо, грей воду, надо отпарить эту девчонку, не хватало ей еще потерять молоко!

И она вернулась к колыбельке Коллена, чтобы снова и снова вытаскивать у него из горлышка белые пленки и по капельке поить молоком. И что же ты думаешь, Джоу! — Аннеке понемногу пришла в себя, она уже начинает улыбаться; ведь она молода и — правду сказал Шомон! — народит еще детишек, вот только не ему бы это писать!»

Временами я прихожу к выводу, что мир прогрессирует куда медленнее, чем кажется. На ферме, куда я в детстве ходила за молоком, старший ребенок подхватил дифтерит — это ученое слово означает ту же самую болезнь — и, несмотря на все вакцины и уколы, что каждодневно делал ему врач, несмотря на более зрелый возраст мальчика, его мать каждодневно выскребала у него из горла пленки кончиком пера лука-порея — совсем как Изабель, словно и не прошло с той поры почти два века. От этой процедуры голос у Марсиаля остался сдавленным, как бы придушенным, и когда он заболевал ангиной, я читала в его глазах тревожный страх, навсегда засевший в глубине сознания.

И еще поражает меня… но это трудно сформулировать. В те времена женщины справлялись с повседневными трудностями жизни сами, между собою; объединенные деятельной, почти сестринской общностью, они не искали подмоги вне ее, у мужчин, да и где их взять-то, этих мужчин! Их носит по морям, а не то так и по полям сражений либо по кабакам, и они заняты тем, что переделывают мир либо предаются сожалениям о невозможности этого. Их не интересует жизнь — то, что я называю жизнью, а именно реальное, практическое бытие, текущее минута за минутой и не вдающееся в разные там отвлеченные теории. Жизнь — ее нужно проживать, а мужчины иногда забывают об этом. Женщины же — никогда.

Что до врача — того врача, к которому приходят в кабинет или вызывают на дом, — то в конечном счете это весьма недавнее достижение цивилизации; такой врач (разумеется, он тоже «мужчина»!) исцеляет Оргона от его ипохондрии грандиозным клистиром в задницу, тогда как хватило бы обыкновенного отвара. Вот и в наши дни медицину, медленно, но верно переходящую в женские руки, пренебрежительно называют феминизированной, забывая при этом, что самое простое присыпание тальком детских попок тоже относится к пусть элементарному, но все равно медицинскому уходу. Рождение ребенка означает приобщение к элементарному, что бы об этом ни думали; кому и знать это, как не мне, которой не суждено родить.

 

II

В один прекрасный день старушенция из архива Национальной библиотеки (на самом деле не такая уж старая) спросила меня — без особой жалости, скорее, с участливым интересом, — где это я раздобыла себе такую физиономию. Разумеется, любопытная дама выразилась не столь грубо, но взгляд ее был вполне красноречив.

Я рассказала. Все. Выложила ей даже больше, чем собиралась, начав с той особого рода ненависти, которую питала к моему отцу. Я для него что-то вроде бесплотного призрака, его взгляд проходит сквозь меня, как сквозь стекло; когда ему случается промямлить пару слов в мой адрес, это означает всего лишь одно: в данный момент стекло оказалось грязным, непрозрачным и мешает ему смотреть вдаль.

Дама вздохнула: почему бы вам не сделать пластическую операцию? Запавшую щеку вполне можно восстановить. Глаз — дело другое, его не вставишь, но, если вам укрепят орбиту, вы сможете носить стеклянный протез. Вы ведь не безобразны, просто сейчас на вас трудно смотреть, все ваше лицо полностью «разбалансировано»; в конечном счете, это совсем нетрудно исправить.

— Да, но я хотела бы…

Она пожала плечами: «Ну, конечно, моя милая, все женщины хотят одного и того же. Каждая мечтает быть любимой такою, какова она есть. А самым красивым из нас и этого мало: им подавай любовь не за аппетитную попку, а за душу… Идиотство все это! Я, например, не понимаю вашу мать: если уж она оплачивает вам учебу, неужели ей трудно оплатить банальнейшую операцию у более или менее опытного хирурга? Так мне, по крайней мере, кажется».

Тут пришел мой черед усмехнуться: по убеждению моих родителей, плата за учебу есть выгодное помещение денег; получив диплом, я не буду сидеть у них на шее, — напротив, сама стану ухаживать за ними, когда они состарятся, поскольку — ясное дело! — больше мне не о ком заботиться.

— Но ваш брат…

— У моего брата есть дела поважнее, так он считает, а главное, так считают они. Вернуть мне красоту или хотя бы нормальный человеческий облик — значит лишить себя сиделки в старости, которая уже не за горами, так с какой же стати?! Единственное, о чем меня настоятельно просят, это получше маскировать лицо волосами. «Надо же все-таки и наши нервы поберечь!» Я частенько слышала это с тех пор, как вошла в сознательный возраст; таков единственный совет, коим удостоили меня в семье.

Что могла мне ответить на это архивная дама? Она только разглядывала меня так, словно сомневалась во всем услышанном. А мне нечего было добавить, чтобы убедить ее в правдивости моих слов, — пускай делает выводы сама. Мы с моим лицом недавно отпраздновали серебряную свадьбу, это ли не доказательство?!

Коротко попрощавшись, я взяла свои книги и пошла в читальный зал. Я исследовала документы по Французской революции. Обычно этот процесс погружения в работу — расписывание по карточкам событий, подтверждающих правдоподобие моих фантазий о том времени, — помогает мне абстрагироваться от реальной действительности. История восстанавливает исключительно прошлое; я не верю, будто истекшие века отбрасывают свою тень на будущее, пророча его нам. Что толку, что мы его знаем или думаем, будто знаем; что толку… если это ничему нас не учит. Бедный Гёте!

Да, все эти истории прошлого помогают мне избавиться от настоящего. Я бегу от него, — может, из трусости, согласна, — мне наплевать, как расценивают окружающие мой выбор. Однако на сей раз забыться мне не удалось, в ушах звучали слова «если вам укрепят орбиту», и горечь моя превращалась в смертельный яд. Неужто это и вправду так просто, как она сказала? У меня явилось весьма угнетающее впечатление, что я способна только на одно — копить этот яд в себе, без всякой пользы для кого бы то ни было.

Сумерки и конец рабочего дня внезапно застигли меня погруженной в совершенно нелепые, идиотские мечты.

— Мы закрываем, мадемуазель.

Я вернула книги, чувствуя на себе ее внимательный взгляд. Она наклонилась над стойкой, придерживая рукой спадающие на глаза волосы: «Скажите мне, что вы разыскиваете в этих документах?»

Я объяснила. Интерес ее ко мне явно усилился, — видно, она задумалась над тем, как влияет уродливое лицо на душу перед тем, как душа возвращает лицу этот удар. Далеко ли я продвинулась в своей работе? — спросила она. Я показала ей исписанные листки.

— Дайте мне почитать.

Не очень-то мне хотелось отдавать их в чужие руки. Именно в этот миг я и осознала, насколько прочно замкнулась в жизни Изабель; эта жизнь паутиной ткалась вокруг меня, питала, восстанавливала, поддерживала. Так мне, по крайней мере, казалось.

Неохотно протянула я ей мои записки. Я еще не готова была расстаться с ними. И, едва отдав, уже горела желанием получить назад. Так убивают старика, не дождавшись его согласия возродиться в ином воплощении… Я совсем уж было собралась взять их у нее обратно, как она пригласила меня к себе назавтра, на ужин.

Я съежилась, я опустила голову: уж если прячешься, лучше спрятаться целиком, а мне и подавно не следовало бы… но она разом покончила с моими колебаниями: «Приходите, приходите, чего вы боитесь? Я вас уже видела, насмотрелась на вас досыта, пока вы посещали читальный зал, так что мое отвращение вам не грозит, если вы этого опасаетесь. Я знаю все, что мне нужно знать о вас — в этом плане. Имейте в виду вот что: лицо, облик — это не только то, что вы видите в зеркале, это еще и ваша пластика, комплекс движений, о котором вы и сами не все знаете».

Она дала мне свой адрес, коротко и точно объяснила маршрут, попросила не приходить раньше назначенного часа и, наконец, бросила мне, как спасательный круг, фразу: «Если вы принесете что-нибудь, пусть это будет вещь, которую можно разделить и которую, по вашему мнению, любите только вы одна». Она иронически улыбалась, но глядела прямо, не пряча глаз.

Чуть позже я увидела, как она вышла, села в машину и уехала. Некрасивая женщина. Внезапно до меня дошел смысл ее слов: без взгляда, без голоса ее вполне заурядное лицо не представляло никакого интереса.

Я не спала всю ночь и за весь следующий день не написала ни строчки. Впервые с тех пор, как я взялась «изобретать» жизнь Изабель, исходя из того, что от нее осталось, я не приписывала свои аппетиты, свою ненасытность к жизни той, о которой писала. Странная передышка, — словно я остановилась после долгих месяцев бешеной гонки. Внезапно мое существование показалось мне жалкой попыткой перерождения, а сама я — сыщицей, эдакой «ученицей из Эммауса». И, если вдуматься, я, может быть, наметила себе не слишком-то высокий идеал.

* * *

Ее звали Элен Либера, она жила в скромном домике, утонувшем в целом море пышных бледнолицых гортензий. Темно-красная штукатурка, узкие окна, деревянная дверь с витражным стеклом наверху в тоненьком железном переплете, — короче, классический тип «домика в предместье», в самой глубине квартала Сен-Манде.

Стоял мягкий темный вечер, пахло свежескошенной травой, влажной, только что политой землей и чуть-чуть — печной сажей. Прошумела электричка — где-то очень далеко, что было странно; правда, я долго проблуждала в чаще Венсеннского леса и совсем сбилась с дороги, домик же неожиданно оказался в двух шагах от складов Берси. Даром что они вот уже лет двадцать как закрыты, все равно окружающая местность насквозь пропахла виноградным суслом и скисшим вином.

Из окон первого этажа сочился слабый свет. Я позвонила. Кто-то зашевелился в шезлонге на лужайке; к калитке подошла плотная, коренастая женщина с жесткими, как проволока, и черными, как вороново крыло, волосами.

— Вы знакомая Элен? А меня зовут Полина. Хотите, подождем ее здесь, в саду?

Возвращаясь к своему шезлонгу, она заговорила о том, как любит это время суток: никогда не знаешь, что приключится, еще не ночь, но уже не день, — так… час зловещих предчувствий. И она засмеялась. Из ее плоской груди исходил неожиданно громкий, грубоватый смех, смех человека, жадного до радости. И глаза у нее тоже были ярко-черные, зоркие, как у хищной птицы.

— Подождите, — сказала она, придержав меня за руку, — осторожнее на ходу!

На дорожке, посыпанной гравием, смутно белеющим в вечерней мгле, лениво потягивалась толстая кошка: ох и гулена она у нас, по два-три выводка приносит за год; котята, правда, прехорошенькие, но слишком уж их много, а я не люблю убивать даже эти слепые комочки мяса, едва вылезшие на свет.

Мы замолчали. Я наконец стала различать контуры в этой полутьме — чуть розоватой от зарева над кольцевой дорогой, — и теперь яснее видела ее: сидя в кресле, она тяжело, трудно дышала, глаза были широко открыты. Мне нравятся такие люди, они смело берут от жизни удовольствия, хорошо зная, что придется платить за них, и честно платят. Я тоже не обделена этим знанием, вот только с удовольствиями у меня плоховато.

Тут-то и появилась Элен с целой грудой пакетов. «Сидите спокойно, — сказала мне Полина, — она терпеть не может, когда ей лезут помогать».

Из кухни доносился грохот посуды, а я погрузилась в сонное спокойствие нашего сумерничанья. В сущности, энергия других людей имеет свои преимущества. Мне трудно было бы объяснить, почему именно; лучше, конечно, и не пытаться. Находить всему обьяснения, оправдания… внезапно я устала от этого.

Полина, осторожно понизив голос, знакомила меня с их образом жизни: нас здесь трое, по одной на каждом этаже, профессии у всех совершенно разные, а уж характеры… о-ла-ла! Я пожираю людей прямо так, сырыми, тогда как Рашель запекает их и подает к столу в бумажных папильотках, — наверное, эти фигли-мигли от ее ремесла, понуждающего продвигаться вперед короткими шажками, а вернее, мелкими мазками, почти точками — она из пуантиллистов, — вот удивительно-то, когда эти точки складываются в цельный ансамбль, уверенно и четко, иногда даже безжалостно возглашающий замысел художницы. Ну а Элен — та прирожденный диктатор, мать-командирша, она заправляет всем домом, она у них «интендант». Вот сойдетесь с ней поближе и убедитесь, что она и архив прямо созданы друг для друга.

— А вы?

Она тихонько засмеялась: «Ну а я — хирург».

Тут-то я и поняла: Элен и впрямь командовала и распоряжалась людьми, мало заботясь об их реакции. «Маркиза де Мертей на самом деле приходится вам прапрабабушкой? То есть, я хочу сказать…»

— Та, что послужила ей прообразом — да.

— Она все-таки заполучила его, своего арматора?

— Если вы подразумеваете под этим, что она вышла за него замуж и они народили кучу детей, — да, это так. Но заполучила ли она его так, как хотела… пока не знаю.

— А я готова спорить, что заполучила; ох и штучка же она! Мне очень понравилось, как вы ее описали. Но куда меньше мне нравится, что вы оборачиваете это на себя.

Элен крикнула из кухни:

— Не гони лошадей, этой малышке и так несладко, нечего сыпать ей соль на раны!

— Ах, да помолчи ты!

— Ну, по крайней мере, дай ей спокойно поужинать перед тем, как взять в оборот!

И она подошла к нам, вытирая на ходу мокрые руки; на пороге она зажгла два фонаря над верандой.

— Э, нет, погаси-ка их, старушка, на черта нам твоя иллюминация!

И мы остались в темноте, все трое, каждая на свой лад. Элен не сиделось на месте, она нетерпеливо ерзала в своем шезлонге, ее ноги, ее пальцы не знали покоя. Полина — та укрылась во тьме, словно в засаде, но каким внутренним громом чревато было ее молчание! Я же… о, я просто ждала. Толстая кошка-кормилица тихонько и призывно мяукала; взъерошенный новорожденный котенок неуверенно пополз к ней, ища полные молока сосцы. Элен ворчала: «Когда уж ты наконец решишься ее кастрировать, она становится все хитрее и хитрее, теперь она прячет их у соседей, скоро от ее отпрысков совсем житья не станет».

— Пускай живет как хочет, старушка. Она устраивает весь этот цирк, чтобы сохранить при себе хоть одного котенка, значит, ей так надо. Это ее успокаивает. В прошлом году она их рожала и тут же съедала.

Эти женщины забавляли меня. Подумать только: я начала интересоваться живыми людьми! С ума сойти… Из-под внешней грубоватости Элен проглядывала истинная доброта, от нее становилось тепло на душе.

С третьего этажа нас окликнул чей-то голос — хрипловатый и вместе с тем мягкий:

— Что, уже пора? Я кончила.

— Ну, раз кончила, значит, пора!

— Это Рашель, — объясняла Полина, — вы увидите — она вроде совы, что слепо пялится на солнце. Таращит на вас свои большущие глаза, разглядывает и обьявляет: вы похожи на такую-то зверюшку! Но это беззлобный приговор, она просто констатирует факт; никто на нее не сердится.

— Что же она говорит о вас?

— Меня она сравнивает то с куницей, то со свинкой-отари, в зависимости от настроения.

— Куница — это ведь хищный зверек.

Полина взглянула на меня, и ее белозубая улыбка сверкнула в полумраке:

— Что ж, я ведь иногда и кусаюсь, знаете ли, особенно, когда мой поросячий нос устает подбрасывать красные мячи.

Рашель устало рухнула в шезлонг, распространяя вокруг себя терпкий запах скипидара:

— Уф, до чего ж мне все надоело! — У нее был певучий протяжный говор.

Не знаю, чего она ждала. Ответ пришел с другой стороны. Элен сказала:

— Ну, детка, что вы нам принесли такого, чего желаете вы одна?

Я прошептала:

— Принесла себя, которую никто не желает, придется вам удовольствоваться этим жалким даром. Я ведь уже разделила Изабель между собой и вами двумя…

— Я тоже прочла!

И Рашель, встав, позвала меня за собой:

— Пошли-ка в дом, поглядим, что за лицо вы нам принесли!

Я последовала за ней. В ателье Рашель вела узкая скрипучая лесенка. У Рашель было тяжелое неуклюжее тело, опухшие ноги; она двигалась скованно и устало. Наверное, она была старше своих подруг, — по крайней мере, так мне показалось. Когда мы проходили мимо слухового окна, она вдруг обернулась ко мне; губы ее посинели, улыбка исчезла.

— Я сердечница, детка, и, прямо вам скажу, этим не хотела бы с вами поделиться.

Со вздохом изнеможения она усадила меня перед собой:

— Ну-ну, не дрожите так. А кстати, как вас зовут? Надеюсь, вы не скажете, что Изабель, — я не верю в подметные судьбы.

— Меня зовут «Ninguem»

Рашель пожала плечами. Сигарета, зажженная от предыдущего окурка, торчала из уголка ее губ. Выпуклые немигающие глаза отливали желтым. Медлительность ее была не предосторожностью больного человека, но, видимо, обычным состоянием.

Большие руки недвижно лежали на коленях, пристальный взгляд пронизывал меня насквозь. Она изучала мое лицо.

Я приподняла голову, откинула волосы со лба и заправила их за уши. Она усмехнулась:

— Ну и сволочи же эти врачи! — и принялась рисовать — короткими, точными, неожиданно быстрыми движениями, — приговаривая: «Вы озлобились, очерствели, но эта плотина уже дает трещины; что ж, это вполне естественно. “Personne” по-французски “персона” или “никто”; словечко с двойным дном, не правда ли? Впрочем, давайте помолчим». Спустя несколько минут она встала, разминая поясницу:

— Готово, пошли вниз!

Мы ели, пили, смеялись. Мои хозяйки веселились вовсю, нещадно вышучивали друг дружку, но во всех язвительных остротах, которыми они перебрасывались, проглядывали ум и взаимная нежность, приводившие меня в чувство, близкое к восторгу. Впервые с тех пор, как я стала пользоваться мозгами вместо того, чтобы стенать над своей горестной судьбой, я встретила женщин, которые не нуждались в безобразии, чтобы мыслить и проявлять остроумие. Я уж начала спрашивать себя: а не являлось ли это изуродованное и столь гордо носимое мною лицо скорее предлогом, чем неудобством?

После кофе Рашель протянула свой альбом с набросками Полине:

— На, держи, теперь твой ход. А я пошла бай-бай, дети мои.

Она взглянула на меня блестящими глазами, в которых горел хищный огонек:

— Сейчас, детка, у вас есть своя физиономия, а вы хотите променять ее на личико; берегитесь!

Наступило молчание. Элен вздохнула. Было слышно, как скрипят ступени под грузными шагами Рашель. Полина тоже вздохнула:

— Мы переживаем за Рашель, только эту упрямицу не переспоришь. Пробовали уговорить ее перебраться на первый этаж, но куда там, ей хоть кол на голове теши!

Полина рассматривала наброски; Элен, склонившись над ней, то и дело поднимала голову, чтобы сравнить их со мною. Я уже почти смирилась с неизбежным, хотя время от времени ощущала позывы к бегству. Еще вчера вверить себя незнакомым рукам показалось бы мне чистейшим безумием. Кто они — эти женщины? Почему живут вместе? И откуда во мне эта особая подозрительность ко всему, что напоминает гинекей? Сопоставляя их с Изабель, Хендрикье, Элизой или Аннеке, я, как ни странно, обнаруживала больше сходства, чем различий. Привычка сексуализировать все человеческие отношения лишает нас обыкновенного тепла, простого прикосновения, бескорыстной ласки, того, что однажды бросило Изабель в обьятия Хендрикье, утешившей ее под шумные всхлипы грубоватыми шлепками по спине. Может, мы наконец освобождались от гнета мужского желания, от их предвзятого мнения о нас, оскорбительного, если как следует вдуматься, лишь для шлюх и для святых? Женщины… все до одной неполноценные, инфантильные… ну, в общем, говорят, что они говорят о нас именно так… Но, мне кажется, мы их слишком упрощаем.

Полина подошла ко мне, принялась ощупывать щеки, кожу за ушами, у подбородка:

— Скажи-ка, у тебя раны быстро рубцуются? А следы остаются? Покажи мне шрамы от прививок! Тебе случалось ломать кости?

Швы от аппендицита мне сняли через четыре дня, а гипс на сломанной руке — спустя пять недель.

— Железное здоровье! — иронизировала Элен, однако у Полины был довольный вид. Она отошла от меня:

— Мы дадим тебе рисунки Рашель, посмотри их, подумай как следует, время терпит. Что же касается твоей «физиономии», то вот тебе мое мнение: Рашель не права, жить с «личиком» куда легче. Когда ты его получишь, делай с ним что хочешь, дальше наше дело сторона. Хочу только предупредить: это процедура долгая и небезболезненная…

— И дорогая.

— Это не самое важное; думаю, мы без труда добьемся оплаты по страховке; тебе придется только заплатить анестезиологу и протезистке, если она понадобится.

— Почему такой щедрый подарок?

Элен усмехнулась. Полина, сложив руки на коленях, молча глядела на меня:

— Не ломай голову, детка, просто она обожает трудности, а ты как раз трудный случай. Всего лишь случай, и ничего больше! — Глаза Элен смотрели на меня с холодной иронией.

— А для вас, Элен?

— А ты никогда не спрашивала себя, как она справится с жизнью, твоя героиня, у которой чувства не больше, чем у ножа, режущего масло? Тебе никогда не бывает просто любопытно сделать что-нибудь, не вкладывая в это всю душу? Не воображай, будто мы хотим облагодетельствовать тебя, детка, — нам всего лишь вздумалось поиграться с тобой.

Они были правы. Я ведь тоже взялась за биографию Изабель из чистого любопытства, чтобы «поиграться», как они выразились; такое отношение способно обезвредить немало опасных ловушек.

Я покинула маленький темно-красный домик с чувством смутного облегчения и еще с ощущением женщины, распоротой по швам, которую другие женщины вознамерились сшить заново и украсить фестончиками. Теперь я знала, что смогу принять подобную услугу только от них. На факультете у меня был приятель, Марк, который тоже занялся когда-то моим «случаем». Он повел меня к своему брату, работавшему ассистентом хирурга, и тот, едва взглянув на меня, спросил, что, по мнению Марка, он должен делать с ЭТИМ. Мне было почти смешно — слышать, как тебя называют «ЭТО»… После того визита я стала лучше понимать свою матушку, ее стремление отнять у меня всякую надежду и в то же время прикрыть мое уродство пышными волосами, чтобы избавить себя от угрызений совести.

Сконфуженный Марк неловко оправдывался: просто ты его не интересуешь. Но я уже не нуждалась в его неуклюжих обьяснениях; мне и без него было ясно, что в таком виде я никого не способна заинтересовать. Как утверждает мой брат, можно не быть красавицей, но некий минимум все же необходим.

И внезапно Изабель предстала предо мною совсем в ином свете. Между маркизой де Мертей, хладнокровно дергавшей за ниточки придворных марионеток, и урожденной Каппель, наблюдавшей, как Хендрикье, Аннеке и другие изо дня в день сражаются с жизнью, не было такой уж большой разницы. Я же упорно верила в обратное, убеждала себя: она изменилась. Ну так вот: люди не меняются. Элен нашла нужное слово: Изабель, подобно моим трем Паркам из Сен-Манде, была движима любопытством, вещим трансом пифии перед чужою судьбой. Все люди получают одинаковый дар жизни; свобода, в конечном счете, заключается в выборе — как и зачем жить. Изабель тоже «игралась» с окружающими! Я же долгие годы напихивала себя готовыми правилами и безапелляционными выводами — так человек наклоняется над пропастью, будучи надежно огражден предохранительной сеткой.

Целую неделю я изучала рисунки Рашель, и удивление мое непрерывно возрастало, переходя почти в испуг. Рашель набросала мое лицо с беспощадной зоркостью художника, ничего не приукрасив в нем, затем по неизуродованной половине восстановила, как в зеркале, вторую, и эта слишком безупречная симметрия обнаруживала пугающую пропасть между моим теперешним обликом и чертами, которые не принадлежали мне и в любом случае не станут моими никогда. Нет, хуже, чем пропасть, — беспокойство, вот что мучило меня.

Судя по этим наброскам, я была красива. Но при взгляде на них сразу приходили на ум слова «холодность», «безжалостность». Сравнение со старинными миниатюрами доказывало, что два века не стерли бесследно фамильное сходство. Но если единственный глаз Изабель отражал мечтательность, авантюризм, жизненную силу, жадный аппетит к будущему, то мой — сохранившийся — был хищно-зорким, жестким, нацеленным… сама не знаю на что, но только не на радость жизни; он не лгал и не обещал.

Последний из рисунков Рашель являл собою целый мир. Трудно назвать это иначе, ведь под каждой шевелюрой и впрямь скрывается личная, но необъятная вселенная. Здесь мое лицо украшал мягкий чувственный рот; пышные губы хорошо сочетались с отсутствующим глазом, который мне предстояло заменить другим, если я не хотела сделаться игрушкой ненависти, временами терзавшей меня.

Мне казалось, что я решилась окончательно; последние остатки былых страхов не в счет. Если Полина добьется успеха, мне придется привыкать… привыкать к незнакомке, какой я стану… разве это не ужасно?! Мне все время вспоминался Лауда: благоприобретенное безобразие поможет ему скрыть старость, когда та нагрянет. Ей уже не удастся изуродовать его, дело давно сделано. Найди я в себе мужество показаться ему, встать лицом к лицу, я бы задала давно мучивший меня вопрос, пусть-ка ответит: бываем ли мы когда-нибудь похожи на самих себя? У нас есть лицо — наше ли оно? Мне кажется, он должен знать это, ведь ему-то суждено было пользоваться двумя обликами. Но куда там! — я никогда не осмелюсь с ним заговорить.

Вместо этого я вернулась в темно-красный домик, так оно было проще. Позвонила однажды днем, чтобы наверняка застать одну Рашель. Она ничуть не удивилась: проходите, калитка в саду всегда отперта.

Рашель сидела перед довольно большим холстом; забытый окурок тихонько дымился сам по себе в уголке губ.

Она показалась мне бледной, увядшей; серый свет, падавший из окна в крыше, не красил ее бескровное лицо. Она хмуро и пристально оценивала взглядом свою работу.

На переднем плане была изображена пожилая женщина с поникшей головой. От нее отделялся целый ряд лиц, все более и более молодеющих по мере того, как они поднимались вверх, к краю холста. Там, в беспорядочном мельтешении расплывчатых пятен, вырисовывалось крошечное детское личико. У ребенка был совсем старческий взгляд, у женщины — те пустые молочно-голубые глазки, какими смотрят все новорожденные. Не могу сказать, что мне нравится такого рода живопись, стремящаяся любой ценой привести вас к аллегорическим заключениям. Но тут было нечто иное, более сложное.

— Все возрасты жизни?

— Если хочешь. В холодильнике есть сок, можешь налить себе.

На другой картине фантастическое, странно изогнутое существо в белых перьях падало в пропасть. Фон светился, лик неведомого создания озаряла вдохновенная трагическая печаль. Что-то от Вильяма Блейка, только менее загадочное.

Рашель улыбнулась:

— Ну как, хорош?

— Куда он падает?

— Понятия не имею. Мне хотелось бы, чтобы это полотно вешали то так, то эдак. Переверни его, — теперь понимаешь, что я хотела сказать? Он падал, сейчас он воспаряет.

Рашель маленькими глотками отпивала сок. Пальцы ее ощутимо дрожали. Но она смотрела, как я смотрю на них, с полнейшим безразличием.

— Итак, юная «персона», что вам угодно от меня?

— Я не знаю, что мне делать.

— Чего вы боитесь?

Трудновато было объяснить ей: моя боязнь красоты кого хочешь удивила бы!

— Поймите, Рашель, у меня свое, единственное в мире лицо, пусть даже оно отвратительно. И я вовсе не уверена, что смогу сохранить свою, единственную в мире душу, приобретя внешность «женщины-как-все».

Она жестом прервала меня:

— Это не так. У вас не будет лица «женщины-как-все», не пытайтесь меня одурачить. Вы прекрасно поняли, что будете красивы, почти наверняка красивы и уж во всяком случае станете жестокой или, по крайней мере, злой, это-то очевидно, просто бросается в глаза.

— Но я вовсе не злая!

— Потому что сейчас у вас нет для этого «ресурса». Вспомните, — вы ведь сами приписали эти слова вашей Изабель. На самом деле вы почти ничего не знаете о себе, да и знать не можете, и теперь, в двадцать пять лет, наконец вам предстоит познакомиться с собою, а это нелегко. Вы невольно, инстинктивно станете сопротивляться власти собственного лица. Вот это-то, мне кажется, и пугает вас. Примерно так же я боялась бы вдруг оказаться здоровой после пятидесяти лет жизни с пороком сердца. Вы ведь именно об этом думаете, верно? И вы сказали себе: она-то поймет.

Я покраснела.

Рашель похлопала меня по плечу, успокаивающе почмокав губами. Она не спросила, почему я ничего не предпринимала до встречи с Элен, — а ведь я сама зарабатывала себе на жизнь, и моей матери не за что было зацепиться, — я не нуждалась в ее деньгах; тем не менее я все откладывала и откладывала решение… Рашель явно интересовалась причиной подобной инертности, и я поторопилась перейти к другим картинам, боясь, что она заговорит. Рассматривая их, я чувствовала на себе ее взгляд. Рашель спокойно усмехнулась:

— По-моему, вы еще не созрели окончательно. Но не торопитесь, не делайте ничего такого, о чем после пожалеете; вы ведь из числа тех, кто обожает мучиться угрызениями совести на пустом месте.

— Ну а вы, — что вы делаете, чтобы вылечиться?

Она опять усмехнулась:

— А кто это здесь только что говорил «я вовсе не злая!»? Знайте, юная моя «персона»: я нахожу отвратительным ждать чьей-либо смерти, чтобы затем воспользоваться его сердцем. А я не желаю давать повод к отвращению, такое желание — почти порок.

— Но существуют ведь и другие средства.

— Мне они не годятся, и потом, я всегда очень боюсь заканчивать начатые картины, — для чего тогда жить, чем заниматься? Пожинать плоды трудов своих, наслаждаться славой? Нет уж, увольте!

Да, я понимала, что она не бережет себя, но к чему, например, страдать понапрасну, отказываясь перебраться на первый этаж, как уговаривают ее подруги?

Она пристально взглянула на меня своими желтыми, как топаз, глазами:

— А ну-ка, выгляньте в южное окно, малышка!

Из окна открывался вид на соседний сад за высокой стеной. Белая камелия и еще два рослых темноствольных дерева.

— Это магнолии. Они потрясающе красивы при хорошем освешении. Я провела чуть ли не полжизни, любуясь их расцветом и розовым отливом лепестков в таком вот, как сейчас, вечернем свете. А вы хотите, чтобы я спустилась вниз, где и порадоваться-то не на что, кроме лужайки, которую Полина выкашивает догола, да двух облезлых яблонь; нет, моя милая, и не надейтесь! Если вы этого не поймете, значит, никогда не поймете, сколько радости ваша «физиомордия» способна доставить такому закоренелому прагматику, как наша Полина. И как я. Хотелось бы мне дожить до того дня, когда я смогу нарисовать вас с новым лицом, которое она вам подарит и которое вы выставите на суд окружающих.

Было очень тепло. Сквозь открытое окно лилось расплавленное золото заката; этот сумеречный свет смягчал тяжелые линии ее подбородка, накладывал тени вокруг узких лисьих глаз.

— Как вы красивы, Рашель!

Она вздохнула.

— Мне нравится стареть, — правда, глупо? Я словно только теперь оценила всю сладость жизни. Но ничего: скоро окочурюсь и не успею ею попользоваться. Оно и к лучшему.

Я спросила у Рашель, как образовалась их маленькая коммуна, она пожала плечами:

— Господи, да мы знакомы всю жизнь, еще со школы. Полина всегда была упряма, как мул, Элен — проницательна, как дьявол, ну а я — я витаю в облаках, подобно вам; живу в параллельном мире — мире болезни. Они обе трясутся надо мной, Полина все еще надеется меня вылечить, Элен упорно пытается облегчить мне существование, а я как сумасшедшая цепляюсь за живопись, лишь бы избавиться от них обеих. Только не подумайте, что я не люблю их, нет, — просто они хотят держать меня в вате, а я сопротивляюсь, вот так и создается равновесие. Если бы они меня так не обхаживали, я, может, и не занялась бы живописью — это мой способ бегства. Они играют в «дочки-матери», мои подружки. Иногда это приятно, но большей частью…

— Они вас любят.

— И еще как! Свирепой, требовательной любовью, несовместимой с моим идиотским инфантилизмом, — ничего себе характеристика, верно? Но этой любви не хватает на мои картины.

Она подалась вперед:

— А ну, выгляньте в окно!

Солнце уже касалось горизонта, и магнолии за высокой стеной погружались в тень. Ароматы цветов и трав вступили в противоборство с вечерней сыростью, занимавшей свои ночные квартиры. Рашель частыми вдохами пила воздух, смаковала, глотала его, блаженно прикрыв глаза:

— Я люблю жизнь, всю, до последних мелочей! А будь я в добром здравии, я бы и внимания на них не обращала. Полине, к примеру, наплевать на магнолии, она наслаждается по-иному, — ну что ж, это ее дело. А Элен…

И Рашель улыбалась, сидя в своем углу, где уже погасло солнце и расплылись контуры предметов, — недвижная, застывшая, словно деревянная фигура на носу корабля.

— Элен… она переделывает мир. Рассудочная натура, и честолюбивая вдобавок. Смотрите не заговаривайте с ней о политике, — она вам распишет во всех подробностях утопию нашего века, построенную по принципу «каждая вещь на своем месте и место для каждой вещи», — этот принцип вполне соотносится с ее профессией. Она командует всем и всеми. Она заведует нашим хозяйством; когда я поднимаюсь к себе в мастерскую после нее, то нахожу все тюбики с краской разложенными по гнездам в коробке, кисти — вымытыми, холсты — расставленными в строгом порядке, по росту. Это просто сильнее ее…

— Значит, она и меня решила «привести в порядок»?

Рашель повернулась ко мне:

— А ты, оказывается, умница! — Она смеялась. — Пошли, я хочу спуститься.

— Я скоро уйду.

— Да ты не беспокойся, они раньше полуночи сегодня не явятся, так что оставайся, в холодильнике наверняка найдется чем закусить. Элен всегда запасает кучу продуктов, как на случай атомной войны.

Мы поужинали в саду, близ розовых кустов. Время от времени пролетавший по соседству скоростной поезд всколыхивал воздух и слегка сотрясал высокие стены складов Берси; тогда подрагивал и домик. Где-то вдали гудел город, этот гул достигал маленького садика… Рашель больше не говорила. Я видела, как она вдруг застывает, позабыв о еде и вслушиваясь в звучащие лишь для нее одной шорохи. А потом улыбалась, погруженная в какие-то счастливые воспоминания, которым вела счет про себя.

Налетел порывистый ветерок, и мы услышали звук мягкого падения — словно капли дождя плюхнулись наземь; Рашель с ликующим видом указала на соседний сад: это осыпались пионы! Я еще не забыла ее слова о том, как страстно привязана она к таким вот жизненным мелочам, и никак не могла поверить, что ей суждено умереть — в один из вечеров или поутру, но скоро, скоро. Любила ли она и кого? Страдала ли?

Я ушла поздно, неприлично поздно. Мне не хотелось утомлять ее, но этот вечер оставил в моей душе воспоминание о блаженной, мирной, невесомой тишине, которая — я это предчувствовала — быть может, не повторится никогда. Но Рашель и не гнала меня. Время от времени она взглядывала мне в лицо, и в глазах ее мелькал легкий интерес. Откровенно говоря, больше всего мне нравилось в ней то, что она сразу же привыкла ко мне. Все-таки я эгоистка, но кто из людей не эгоист?! Машину свою я оставила за полквартала, у перекрестка; увидев Элен и Полину, успела шмыгнуть в ближайшую подворотню. Они меня не заметили и медленно прошли мимо. Полина курила и прихрамывала на ходу.

— Черт меня дернул надеть эти колодки!

— Все туфли жмут в первый день.

— О Господи! Все ты со своими глупостями! За каким дьяволом мне было мучиться на этих идиотских шпильках?

— Кроссовки и выходной костюм — это, знаешь ли…

— …ужасно, безвкусно и так далее! Знаю и без тебя! Как думаешь, Рашель уже легла?

— А тебе зачем?

— Из-за малышки. Я хотела еще разок пересмотреть вместе с ней наброски, мне тут пришло в голову, как попроще перекроить ей рожицу.

— Я гляжу, тебя заело всерьез, а?

— Н-да, но она-то предпочитает Рашель.

— Не знаю, не думала.

— А о чем ты, интересно, думала?

Они обе засмеялись: ну-ну, старушка, пора бы уж утихомириться. Ты ведь знаешь, что ее Изабель интересует меня вне зависимости от литературной формы или платы за операцию.

Продолжения я не услышала. Сидя в машине, я с удивлением обнаружила, что отвечаю на вопросы Рашели, начиная с тех, которые она мне не задавала.

Я не пыталась приукрасить свое лицо из гордости. С самого детства мой братец, стремясь выиграть на контрасте, искал отражение своей красоты в моем безобразии, находя в этом занятии невинные услады, которым я не сразу подобрала название. Мне так и не удалось обидеться на него за это, но, достигнув возраста желаний, я принялась упорно искать того из мужчин, кто захотел бы меня ВОПРЕКИ. Я прекрасно понимала, что кроется за этим стремлением. Мне знакомы все низменные побуждения, стоящие за якобы голым вожделением, но, что поделаешь, — я ведь из рода Изабель, которая шла на бой с открытым забралом, ни от кого не пряча пустую глазницу. Только дерзости у меня поменьше, меньше «куража»…

Что же до моего дрянного братца Диэго, этого маменькиного сынка, то, если он несчастен, меня это не радует, но и не печалит. На его смазливой пустой мордашке написано нечто, предостерегающее женщин: берите и пробуйте этого красавчика, «не отходя от кассы»! Ни одна из них не задержалась надолго. Мой брат… как бы это выразиться… нравится, но не соблазняет. В буквальном смысле этого слова. Я люблю вспоминать первичный, забытый смысл слов. Он приятен, как бывает приятно, когда тебя гладят по шерстке, вылизывают, ласкают; как приятны на ощупь большие овальные куски мыла «Жироду»… а мыло — оно тает быстро. Может, я действительно злая — за внешней надменной невозмутимостью? О Господи, не знаю!

* * *

Несмотря на бешеный приступ гнева и последующее отчаяние, Аннеке, грудь Аннеке продолжала источать молоко.

Молодая женщина повзрослела в один миг, лишившись со смертью Виллема того перламутрового сияния юности, что составляло все ее очарование. Отныне в ее темнеющих с возрастом волосах змеилась седая прядь, которую Коллен отыскивал, забираясь даже к ней под чепец, чтобы намотать себе на пальчик. Молчаливая, потухшая, она почти не покидала комнату, где спал выживший малыш, которого она теперь называла сыночком.

Именно в это время Изабель и объявила, что собирается окрестить Коллена, не дожидаясь возвращения его отца, и Хендрикье насторожилась. Но так ни до чего и не додумавшись самостоятельно, она в один из вечеров уселась на скамеечку у ног Изабель, всем своим видом являя настоятельный вопрос.

Изабель вздохнула. Она угадывала за дверьми невидимое присутствие двух служанок Мадлен, которых Минна незаметно внедрила в домик у порта. Элиза и Дина сменили испуганное отвращение первых дней на спокойное безразличие, удивлявшее их самих. Более разговорчивая Элиза с философским видом заметила однажды: «Вот уж верно, что ко всему можно привыкнуть!»

«Нас здесь шестеро, — думала Изабель, — пять женщин и ни одного мужчины. А жизнь продолжается. И на ошибках нужно учиться».

«Ну так что? — Хендрикье прямо сгорала от нетерпения. — Вы ведь неверующая, безбожница, а тут вдруг затеяли крещение, к чему бы это?»

Крещение… оно дает имя, оно закрепляет за тобою место в этом мире, которым неведомо кто и как правит, понятно тебе это, Хендрикье? Ты ведь не знаешь, на чем держится мир, а я-то знаю. Кроме того, крещение укрепляет связи в семье, если родители вдруг умрут. Мы ведь живем в дикие, свирепые времена.

Хендрикье встала во весь рост, подбоченилась: «Ну и кого ж это вы собрались просить опекать Коллена, кто в этом городе заменит ему Армана, Мадлен или вас? Кто будет ходить за ним лучше, чем мы?» Хендрикье прямо пылала гневом: «Никак, мы уже умерли и не в счет?»

Изабель следила за тем, как толстуха яростно ворошит кочергой торф в очаге, словно решила не развести, а затушить огонь.

«Сердца у вас нет, вот что я вам скажу, вы все решаете сами, никого не спрашиваясь. А что скажет фру Минна? Круп уже отнял у нас одного малыша, вам этого мало?»

Молчание Изабель пугало Хендрикье; ярость ее улеглась так же быстро, как и вспыхнула. Служанка обернулась: Изабель в комнате не было, она спокойно сошла вниз по лестнице, ее шаги замерли у входной двери, где она надела свои черные сабо.

Хендрикье кинулась за нею следом: «Что ж вы мне не отвечаете?» Она грозно надвигалась на Изабель, высилась над нею, как великанша: «Иногда я понимаю, отчего некоторые вас ненавидят».

«Я иду в Верхний дом. Если придет Минна, пошли за мною Элизу».

И Изабель тихонько прикрыла за собою дверь. Днем прошел легкий снегопад и шаги звучали приглушенно, словно по вате ступаешь. Вся злость Хендрикье разом утихла. Она вернулась в комнату, где сидела Аннеке с ребенком. Коллен спал. Аннеке, замерев, глядела в окно и улыбалась: до чего же красиво, когда ложится снег! Но Хендрикье, еще не остывшая от недавнего гнева, зло бросила: «Снег-то снегом, а вот она собралась окрестить нашего Коллена».

Глаза Аннеке расширились, налились смятением: «Что? Кто? Где она?» Крестная мать имеет неоспоримые права на ребенка, с нею не совладать всем служанкам в мире, им обеим это было хорошо известно.

Аннеке уже выбегала на улицу, даже не завязав как следует ленты чепчика. Хендрикье попыталась удержать дочь, но та сердито вырвалась: пусти меня! — и бежала не переводя дух до самой двери Верхнего дома, массивной двери с истершимся от бесчисленных касаний молотком. Каменные кариатиды у входа закутались в снежные плащи.

Дверь со скрипом отворилась. Изабель оставила свечу на нижней ступеньке лестницы. Слабый колеблющийся свет тек из просторной парадной залы, где она зажгла свечи в двух канделябрах. Очаг отсырел, от огня шел чад. Изабель, все еще в плаще, стояла у приоткрытого окна, вглядываясь в сад, в статуи, засыпанные сухими листьями; легкий снежок скользил по ним, не укрывая.

«Подойди, обогрейся».

Аннеке застыла на пороге. В простенке между окнами раньше висел портрет старого арматора, теперь он исчез, уступив место портрету Армана в возрасте пятнадцати или шестнадцати лет, в серо-голубом распахнутом на груди камзоле. Любопытная деталь: свое кружевное жабо он держал в руке и глядел на него с нежной усмешкой.

Изабель сказала: «Это жабо… я его так и не вернула ему, увезла с собою во Францию. Это одна из тех немногих вещей, что я захватила оттуда, когда бежала из Парижа».

Огонь наконец разгорелся и весело затрещал в очаге.

Изабель подошла к Аннеке, сняла с нее чепчик, распустила шелковистые волосы: «Ты все еще ненавидишь меня?» Ее руки скользнули по покатым плечам молодой женщины: «Ты все еще веришь, что это я извела твоего сына?»

Аннеке рухнула на колени и, обняв ноги Изабель, зарылась лицом в ее полотняные юбки. Она тихонько плакала, покачивая головой. Изабель присела рядом с ней, обняла, прижала к себе: «Ну чего ты боишься?»

Долго сидели они так, на полу, в мирной тишине. В зале стало тепло, за окнами смеркалось, Изабель рассказывала короткими отрывистыми фразами:

«Я подстерегала его, прячась за ставнями… он знал это. И не было случая, чтобы он не повернулся к окну и не сказал… не вслух, а одними губами: “Верни мне жабо, а то побью!” Ах, как долго я ждала, когда же он побьет меня!

Если Саския посылала меня в город под присмотром служанки, он всегда оказывался поблизости. А когда отец Армана брал его с собою в порт, я непременно вертелась где-нибудь рядом. Нас с ним прибивало друг к другу, словно два корабля, попавших в одно течение…»

Изабель гладила шею Аннеке. «Когда мне исполнилось семнадцать лет, он стал подбираться еще ближе. Меня тогда сопровождала в город Сидония. У нее там был ухажер, а я ходила в док — якобы для того, чтобы любоваться трехмачтовой шхуной, прибывшей из Индии. Сидония убегала обжиматься со своим Лилем, а мне наказывала: “Стойте тут и глядите, сколько влезет!”

Арман незаметно подходил сзади, от легкого касания его руки я трепетала, как натянутые снасти. Его пальцы обхватывали мои, я чувствовала спиною его грудь. Мы могли стоять так целую вечность, уже и темнело, и задувал холодный ветер, а мы все стояли… он глубоко дышал сзади, я была ни жива ни мертва. Вот и все, Аннеке, вот и все… он так и не побил меня, пальцем не тронул, не взял. Однажды вечером он сказал: “Сегодня мой отец придет к твоему”».

Аннеке вскинула голову и оторопело взглянула на Изабель: «А дальше что?»

«А вот что: мой отец ответил: “Я дам денег, но он женится на старшей. Насчет младшей у меня другие планы”».

Голос ее прозвенел и сорвался на этих словах. Однако Изабель улыбнулась: «Понимаешь, малышка, вот это и называется прекрасной любовной историей. Меня выдали за маркиза, Армана женили на Мадлен, а когда я вновь увидала его там, в кабаке, он сказал: “Иди домой, Изабель!” Вот и все».

Она поднялась и взглянула сверху на сидящую служанку: «Ну а теперь давай поговорим — коротко и без обиняков. Через неделю мы окрестим Коллена, ты будешь крестной матерью. Ну а в крестные отцы годится только Джоу, и никто другой. Хендрикье заменит его в церкви. И не из чего было устраивать переполох».

Аннеке вскочила на ноги и так бурно обняла Изабель, что та пошатнулась. Юное, поблекшее от скорбных слез личико внезапно вновь озарилось ликующим сиянием: «О, мадам Изабель!» Свежие губы прильнули к шершавой щеке, на которой оспа оставила свою страшную мету.

Они улыбнулись друг дружке. И тут же Изабель, мучительно оскалившись, пробормотала: «А теперь оставь меня!»

* * *

Я решилась в несколько минут, оставив Изабель ее упрямому отчаянию, ее напускной грубости. Ибо ее молчание в ответ на расспросы служанок было моею выдумкой — так я репетировала ту гипотетическую жестокость, которую мне приписали заранее. Что-то нашептывало мне, что она непрестанно выказывала злость именно для того, чтобы излить ее, избавиться от нее путем постоянных стычек с окружающими. А может, я и заблуждалась на ее счет с самого начала. Соблазн давить, подчинять себе живые существа никогда не ослабевает, повторяясь вновь и вновь. Я часто твержу себе это. Подобные рецидивы воспитывают меня. И учат — многому. Я тоже играю в эту игру — не очень давно, но играю. Слова Рашели явились для меня внезапным откровением на эту тему. Рашели или Элен? Обеих. Вот это-то я и называю «играться с окружающими» — или уж я совсем не разбираюсь в жизни.

Итак, я позвонила Полине. На сей раз не домой — в клинику. Разумеется, она не подошла к телефону. Пришлось мне обговаривать с кем-то другим время консультации, называть имя-отчество-фамилию… Внезапно мне стало тошно от всего этого. Я давно отвыкла представляться другим людям, — вероятно, из презрения к ним, хотя и презрение в некоторых случаях способно охранить вас. Я прекрасно знаю, как меня НЕ зовут, а имя… Господи, какой пустяк!

В клинике на меня заполнили карточку, не удостоив ни единым взглядом. Когда я очутилась в приемной, страхи мои несколько улеглись. Ужасы во множественном числе обращаются в банальность, а ужасов здесь хватало, и мне, с моей рожей, было далеко до некоторых из них. Не видя этого, быстро забываешь, чем нас способна «одарить» милосердная жизнь. Мои соседи встретились на своем пути кто с лобовым стеклом автомобиля, кто с кипящим маслом, кто с кислотой, с раком, с неумелыми врачами. По сути дела, жизнь старается избегать уродств и увечий: вот почему, собранные вместе, они утрачивают свой невыносимый гнет.

Когда я вошла в кабинет, Полина улыбнулась:

— Ну, решила наконец?

Да, я решила! Вся ее команда разглядывала меня острым профессиональным глазом, перебрасываясь анатомическими терминами со страстью ученых педантов.

У секретарши, делавшей записи, была красивая, но холодная, застывшая мордочка. Интересно, а не подновили ли и ей фасад? Эта мысль мне не понравилась. Девица покачивала ножкой, звенела многочисленными кольцами, шуршала шелком, у нее была цепочка на щиколотке и пресыщенный вид многоопытной особы… Я отвела взгляд; негоже примеривать к себе все встречные смазливые личики; верно сказала Рашель: это всего лишь личико.

Здесь у Полины был совсем другой голос, иные тон и ирония, чем там, в шезлонге на лужайке, близ розовых кусов. Вот только взгляд не изменился. Она снова исследовала, прощупала меня. В ее руках, под ее пальцами, я была всего лишь куском мяса, ни больше, ни меньше. Она разъясняла своим ассистентам, что собирается удалить, обрезать, закрепить, какими материалами нужно пользоваться. Нет, костяная мука не подойдет — слишком большое пространство нужно заполнить… и пересадка кости здесь тоже не годится — очень долго приживается и совсем ненадежно. «Но почему бы не попробовать? — кипятился брюнет со взглядом фанатика, — она молодая, крепкая, здоровая — выдержит!» — «Посмотрим после рентгена, — охлаждала его пыл молодая женщина со строгой прической, — может, ей вовсе не улыбается сидеть в клетке все время, что приживается кость, это ведь не подопытная собака, старина!»

Да, я не входила в число его подопытных собак. Я была не прочь послужить им предметом для игры, но притом собиралась поиграть и сама. Помнили ли они о том, что жизнь завоевывается для всех одинаковым образом, а именно активным участием в «игре»? Они смеялись, подмигивали Полине. Особенно мужчины. До меня дошло — правда, не сразу, — что они разделяют ее вкус к красивым женским телам и любовь к трудным «случаям».

Весь день ушел на многочисленные исследования и анализы; их сплошная череда помешала мне предаваться страхам и унынию. Всякий раз, как я сталкивалась с Полиной, — а теперь я знаю, что она старалась в тот день попадаться мне на глаза как можно чаще, — я видела, что ее мучат сомнения не меньше моего. Моя боязнь моральных последствий операции передалась и ей: Рашель пересказала Полине наш разговор, и при каждой очередной встрече я читала в ее взгляде что-то похожее на мольбу:

«Не жалей ни о чем, не заставляй меня мучиться угрызениями совести, я и так уже несу свою часть этого гнета!»

Перед самым концом исследований я наткнулась на Полину в коридоре; стоя перед балконной дверью, она задумчиво покусывала ноготь большого пальца. Она была так напряжена, что, казалось, стекла вот-вот зазвенят от устремленного на них взгляда.

Она отмахнулась от меня, и мне пришлось вручить всю кипу анализов и прочих справок секретарше, которая рассеянно записала меня на среду, велев принести оплаченную страховку. Оглянувшись, я еще раз увидела Полину, по-прежнему застывшую посреди коридора. Девица с презрительным равнодушием объяснила: Полина только что прооперировала девочку-подростка; после таких операций она не сразу выходит из транса, не следует обращаться к ней. Эта глупая красивая пустельга мне решительно не нравилась. Я не была уверена, что хочу жить с таким лицом, как у нее. Еще немного, и я попросила бы Полину соорудить мне самую невзрачную из всех заурядных физиономий.

Я ушла, борясь со все возрастающим ощущением полной неопределенности и одновременно сладенькой мечтательности, как будто нанялась сниматься статисткой в какой-нибудь из фильмов Спилберга. И почти готовая все бросить к черту. Я позвонила Рашель, но мне никто не ответил. И тогда я побежала к своему братцу, в его роскошную «хижину». Маёге купила ему эту гарсоньерку втайне от нас всех — по крайней мере, она так думает, — экономя на чем только можно, в том числе и на мне, и мы оба — и я, и мой брат — прекрасно это знаем. Мой милый братец утверждает, что недостаток конфет и пирожных сослужил НАМ хорошую службу, сохранив прекрасные зубы; на самом деле польза от этого только Е одному, кому эти лишения принесли очень недурную «хазу» на верхнем этаже здания, построенного под офисы, на улице Сен-Бенуа.

Я частенько забегаю к нему сюда (когда он дома). После шести вечера офисы пустеют, и квартирка — словно необитаемый островок среди моря черепичных крыш вокруг площади Сен-Жермен. Здесь так уютно, что я даже не испытываю горечи или зависти, — во всяком случае, по отношению к нему.

Брат тотчас почуял, что я не в себе. Он сунул мне в руку стакан и усадил перед огнем, который всегда разводит в камине «под настроение» — свое и мое.

Мне хорошо у него. Пять бывших каморок прислуги образовали одну длинную комнату в пять окон; каждое освещает свой уголок — уголок мечтаний, уголок чревоугодия, уголок обольщения, любви или одиночества. Его постель тянется вдоль трех дальних окон, — на ней он читает, ласкает, наслаждается, иногда даже спит. И я спрашиваю себя: что он знает в жизни, кроме денежных затруднений в конце месяца; мучится ли сомнениями, смирился ли с тем, что ему — и ему тоже! — суждено постареть. Мой брат красив, как картинка, он всегда был красив, как картинка…

Мы долго сидели рядом, оглаживая друг друга. Эти невинные ласки заменяют нам беседу; но когда я начала слишком уж рьяно прижимать к себе Диэго, словно втирала в кожу приторно-сладкий крем, он впился в меня подозрительным взглядом: а ну-ка, детка, выкладывай, что стряслось? И я выложила… на сей раз вполне победным тоном, — то-то старики взовьются! Он улыбнулся; полулежа, подложив под голову ладонь, он исподтишка разглядывал меня.

— Тебе нужны деньги?

И тотчас добавил, что прекрасно понимает: я пришла не для этого, но все-таки, хватит ли мне на операцию? Хорошо ли ее сделают? И кто?

Я расказала про трех «толстух» в темно-красном домике, и мой братец зашелся от нервного хохота. Ей-богу, моя новость взволновала его. Он оказался «глубже», чем я думала; поистине, нынче мне выпал день открытий.

Зазвонил телефон, и Диэго резко вскочил, ухватившись за этот предлог, чтобы скрыть свои чувства. Говорил он сухо, отрывисто, — разумеется, с женщиной: нет, он не может… нет, он не зайдет за ней к этим, как их… Он сурово нахмурился: «Слушай, ты мне надоела!» Женщина, вероятно, кричала, потому что он отвел трубку подальше от уха. Я вновь увидела знакомое выражение на его лице, когда его пальцы поползли к рычагам аппарата. Он нажал на них и прервал разговор.

Мое определение злобы получило новую пищу. До этого я не могла подобрать имени тому, что madre называла «божественными прихотями» Диэго и что сейчас запечатлелось во взбешенном, почти змеином взгляде.

Мы молчали. Наконец он успокоился и мало-помалу вновь превратился в того очаровательного юношу, что поддерживает со своей сестрой милые, ни к чему не обязывающие отношения. Интересно, чем он зарабатывает на жизнь, мой душка-братец?

Учился он хорошо, но обманул тщеславные ожидания отца, а может, и свои собственные.

Сейчас он работает ассистентом режиссера. В этой должности он чувствует себя привольно, как рыба в воде; впрочем, точно так же он вел бы себя на любой другой работе, — например, перед кинокамерой. Но он о таком и не помышляет и другие — тоже. Вместо этого он мечется по съемочной площадке, делая все, что попросят, подмазывая физиономии актерам, маскируя морщины актрисам. Он, что называется, «специалист по связям с общественностью», и специалист превосходный — веселый, жизнерадостный, ровный в обращении, к тому же всегда годится «на выход» для сопровождения особ не первой, да и не второй молодости, — словом, мастер своего дела.

Режиссеры просто рвут его на части, особенно при трудных съемках, так что, наверное, я к нему несправедлива. То, чем он занимается в этом мире буйных сумасшедших, еще изнурительнее, чем ходьба по проволоке, хотя за это ему вполне прилично платят. Но деньги, заработанные подобным, обманчиво простым способом, опасны, как гремучая змея; впрочем, я, вероятно, ко всем своим недостаткам, еще и занудная пуританка.

Диэго опять уселся у моих ног: «Хочешь, поужинаем здесь? У меня есть все, что ты любишь, — лососина, блины, водка».

Я поглаживала его по плечам и затылку. Прикрыв глаза (так и не пойму, зачем, — разве чтобы не видеть меня или просто разнежившись, — ведь он «профессионал», говорила я себе), мой братец тихонько насвистывал старую «босса-нова», выделывая руками то, что в детстве мы называли «carna vale». Насвистывал, мурлыкал… Нет, решительно, я слишком люблю Диэго.

— Как там твои дела с прабабкой?

— Движутся потихоньку.

— Знаешь, она мне с некоторых пор не дает покоя. Помнишь, я в феврале ездил с группой Барни на съемки в Рио? Ну так вот: я сбежал от них на второй же день. Все эти распроклятые бабы вертели задами и вопили «стр-р-растными» голосами, пытаясь изобразить знойных бразильянок, и на каждом шагу норовили уложить меня в постель; наконец, мне это осточертело. И Барни тоже был сыт по горло. Он оплачивал весь этот бардак и — слепому было видно — все впустую. Тогда я предложил ему: давай смоемся! Он плюнул на них, и мы слиняли. Странное дело: мужчин я интересую, а женщинам только нравлюсь… Ну, в общем, мы с ним улетели в Ресиф, и я повез его в наше фамильное гнездо. Гасиенда «Жунсао» или «Триречье», ты помнишь это название? Ныне это просто величественные развалины. Мангровое дерево проросло сквозь плиты патио, а грязь и сырость прикончили все остальное. Баньян перед домом возвышается на воздушных корнях толщиной с мою ногу, словно на колоннах, — потрясающее зрелище, глаз не оторвать!

Над южным крылом дома сохранилась крыша, и большая комната в нем осталась нетронутой, — правда, она вся увешана зеленой бахромой плесени.

Дом хранит молчание, — так нам сказали местные жители… Негры. Они перекрестились, увидев нас выходящими оттуда. В их семьях это имя передается из поколения в поколение; чуть ли не в каждом доме есть своя Изабелита, и все они, как на подбор, одержимые. Имя делает их властными, сильными. И когда в семье находят, что девочка похожа на «госпожу», она может потребовать хоть луну с неба — ей достанут.

Все они там знают историю жизни Изабель, все хранят ее в памяти, — за два века она не постарела ни на йоту. Для них она словно только вчера умерла. И по-прежнему внушает им смертельный ужас. Они обшарили, ограбили и разорили практически весь дом, все, кроме южного крыла, где жила она; туда никто даже носа не сунул. У меня…

Внезапно он смолк, напрягся, потом руки его безвольно сникли. «Видишь, мне тоже есть о чем порассказать».

— Ты приедешь ко мне туда? — спросил он. — Обрыдла мне здешняя жизнь. Я раб — в золотом ошейнике, но раб. А там я буду жить. Просто-напросто жить. Конечно, придется вкалывать вовсю, я, знаешь ли, не обольщаюсь по этому поводу, но уж, по крайней мере, смогу сам выбирать, кого любить. Наверное, сперва хлебну горя; что ж, без труда не вытащишь рыбки из пруда, я готов потрудиться. Работаю же я здесь! Ну, будет у меня меньше башлей, ясное дело. Но, знаешь, я уже созрел для того, чтобы понять: некоторые хорошие заработки обходятся слишком уж дорого.

Представь себе: сквозь паутину и мох сверкал глаз Изабель, словно вопрошая меня: тебе нравится твоя теперешняя жизнь, мальчик? Вправду нравится? И до каких же пор?..

Все это я объяснил Барни. Знаешь, за его невозмутимой английской физиономией и вечной сигарой в зубах таится настоящая доброта. При этом он не размазня, отнюдь нет! Он много чего повидал и сделал в жизни и не обо всем болтает. «Я наслаждаюсь не телами», — ответил он мне как-то давно, когда мы говорили о его женщинах. Там, в Бразилии, я наконец понял, что он имел в виду: ему, как и всем, нужна луна с неба и все планеты в придачу. Цитирую его: «Я буду счастлив лишь тогда, когда найдется женщина, которая возьмет всю эту роскошь, всю эту жизнь, полную погони за деньгами, просто и естественно, не думая об “отдаче”, не делая ставки на будущее». А вместо этого ему подворачивается очередной «приятный эпизод» и… жизнь продолжается. Все эти красотки воображают, будто достаточно расплатиться с ним «натурой», тогда как он ничего такого от них не требует; несмотря на неудачи, он продолжает искать; вот уже двадцать лет как он ищет. Он бы понравился тебе; знаешь, как он сам говорит о себе? — Я Простодушный, лишенный простодушия.

Когда он увидал портрет Изабель, он прямо онемел от изумления. «Вот какая мне нужна!» Представляешь? Ну, тогда-то я и вывалил ему все, что думал: если хочешь заполучить луну с неба, нужно не прыгать за ней, а притвориться равнодушным: мол, ничего такого не хочу. Я рассказал ему, чем ты занимаешься в свободное время; он так удивился, что на целых пять минут позабыл про свою кошмарную вонючую сигару.

— Он поможет тебе?

— Он обещал разорвать контракт, связывающий меня с его компанией, и — скатертью дорожка! Я ничего другого и не желаю. Единственное, что он дал мне, это советы. Вполне, кстати, разумные, — этот тип разбирается в жизни. Когда мы прощались в аэропорту, он впервые взглянул на меня внимательно. До тех пор, знаешь ли, я ведь был королевским шутом, а кто же разглядывает шута?! В конечном счете и у меня есть своя гордость. Он использовал меня и получил удовольствие — в своем понимании этого слова, а такое случается с ним не каждый день. Я не хвалюсь — это его собственные слова. Я чуть не помер со смеху. Сильно подозреваю, что он просек все с первого же взгляда, потому что этот человек умеет видеть; он ничего не ожидал от меня, а в результате получил; впрочем, должен признать, что раньше и не подозревал за собой таких талантов. И думаю, что не будь тебя — такой, какая ты есть, — я бы прошел по жизни стороной, не догадываясь о главном. Красота — действенное зеркало… при условии, что стоишь не перед ним, а сзади…

Диэго говорил, говорил… но я знала, что под журчащим ручейком его болтовни он непрестанно думал об одном: наша madre устроит такой трамтарарам!..

— Ты матери сказала?

— А ты?

— Ну еще бы!

Мы поужинали на крыше, как всегда, поглядывая на маленькую статую Персея, воздевающего к небу голову Медузы в двадцати метрах от мостовой и совершенно невидимого снизу. Уже больше века этот бесполезный герой покрывается зеленой патиной на крыше необыкновенного дома-салона, где с самого начала обосновывались одни только психи — от теософского кружка Анни Безан до нынешней школы танго «для тех, кому за шестьдесят».

Дождливыми вечерами, которые и летними-то не назовешь, — так, чуть-чуть теплее, чем зимой! — нам случалось спать здесь под навесом, сооруженным по заказу Диэго, — спать или пытаться заснуть, лежа за спиной бронзового красавца с юными округлыми ягодицами, простиравшего к звездам руку с трофеем. Японские груши на площади роняли от восхищения розовые лепестки.

Мне нравится этот уголок, нравится эта неизвестно для чего сооруженная статуя; она решительно никого не отпугивает, даже воробьев. Нравится этот меленький неслышный дождик, робко шепчущий что-то неразличимое. В Ресифе, наверное, совсем другие дожди — буйные, оглушительные, и вода в обеих реках поднимается на добрый метр!

Диэго задумчиво оглядывал церковь, деревья вокруг: подумать только, неужели я буду скучать по всему этому?! Он потягивался с плотоядной ухмылкой, которую я иногда наблюдаю и у отца. О, этот хищный рот Армана-Мари! — сколько женских сердец и в скольких поколениях соблазнили им мужчины из рода Хагуэносов! — даже наша madre, и та не колеблясь последовала за ним в изгнание.

— Когда я их вижу, я лишний раз убеждаюсь, что любовь не стоит тех бед, которые ей сопутствуют.

— Что ты имеешь в виду?

— Наших родителей. Почему мать поехала за ним? Ведь она-то ни с какого боку не имела дела с политикой?

Диэго изумленно вытаращил глаза, потом разразился хохотом:

— Политика… ой, Боже мой… политика! — Он чуть не плакал от смеха. — Политика… ну, ты и романтик, детка! Хочешь знать, почему он уехал из Бразилии, наш папаша Хагуэнос? Да его отец выгнал из дому, вот тебе и вся политика. Ну и насмешила ты меня! Его «политика» трясла парой толстых сисек и звалась Долорес — любовница деда за номером 3 или 4. Дед сам был не промах и изменял своим бабам направо и налево, но когда собственный сын наставил ему рога, это уж извините! Тут-то они и сшиблись: вор у вора дубинку украл. Слово «вор», кстати, тут вполне уместно, поскольку наш папочка запустил руку в сейф к старику, чтобы оплатить себе проезд до Европы. А ты к этому моменту была уже в проекте. Вот почему мамаша сбежала вместе с ним, по этой же причине она и любит тебя, как прыщ на заднице. Ну… потом старик умер, папаша получил наследство, так вот почти все и уладилось. А с моим рождением мать полностью овладела ситуацией — еще бы! — сын, новый Хагуэнос!.. он тотчас женился на ней. Но с тех пор они ни разу не были в Ресифе — не потому, что он не хотел, а потому, что она не хотела, чтобы он туда ехал. Вот тебе подлинная и правдивая история блестящего семейства Хагуэнос. У нашего папы — революционные идеи! Господи, да ты только глянь на него! Все его идеи умещаются у него в штанах, а единственная революция, какая ему известна, воплощена в виляющей заднице танцорки самбы. Хочешь, я тебе скажу, на кого он похож? — на Эктора… на твоего Эктора с его черным ротиком.

Итак, мы поставили родителей перед свершившимся фактом. Может быть, из трусости, а что касается меня, то из внезапного разочарования: в детстве я упивалась тем фактом, что мой отец — политический беженец. Я оказалась не такой уж проницательной в отношении своего родителя. И теперь с опозданием убеждалась, что он просто-напросто мелкий маклер, помаленьку растрачивающий отцовские денежки; наш образ жизни то и дело менялся, и ставшие привычными слова «если бы ты не истратила так по-идиотски…» знаменовали собой очередное сокращение ежемесячной суммы на хозяйство и карманные расходы, обрекая нас на полуголодное существование. Всеобщее процветание в эту индустриальную эпоху ничем не коснулось нашей семьи; вместо него меня осыпали попреками типа «ты думаешь, дети в слаборазвитых странах питаются так, как ты?». Они начисто лишали меня аппетита, заставляя терзаться угрызениями совести. «Мы помогаем странам третьего мира», — говаривала моя мать Долорес, сопровождая свои слова едкими взглядами, которые я не понимала. По правде говоря, эту пикантную подробность разъяснил мне со злорадным смехом все тот же Диэго: под третьим миром подразумевались всякие Джессики, Труди, Хлои и прочие дешевые шлюшки, что «утешали» отца, когда он нуждался в утешении, накупив акций по высокому курсу и распродав их по бросовой цене.

Таким образом, очнувшись после операции, я приготовилась к одиночеству: Диэго уехал неделю назад. Я сама настояла на этом, как, впрочем, и на всем остальном: «Хочу увидеть себя до того, как меня увидят другие; увидеть сама, а не через их взгляды, даже твой мне будет тягостен», — так я сказала ему, и он согласился. Мой брат никогда не замечает моей лжи.

Но возле меня, сложив руки на коленях, сидела Рашель — спокойная, бледная до синевы, сложив руки на коленях.

Я перешла от операционного сна к нормальному, даже не заметив этого; так мне и не пришлось испытать томительное ощущение возврата из потустороннего мира в наш грешный. Единственное, что я ощутила, придя в себя, это неудержимое желание пописать. Это и были мои первые слова. Голос у меня хрипел и «плыл», точно на покореженной пластинке. Рашель позвонила, вошедшая медсестра сделала все необходимое. Итак, моим первым сознательным ощущением оказалось вот это незамедлительное физическое облегчение, оно тотчас же подняло мне тонус: до чего ж приятно зависеть от собственного тела в тех непоэтических обстоятельствах, где поэзии и не требуется! Не рискуешь угодить в лирическое кораблекрушение. Ох, я, кажется, так и не сумела отучиться говорить максимами!..

Мое возрожденное лицо было сплошь, до самой шеи, замотано бинтами. Вторым, столь же острым ощущением, был волчий голод, что я и выразила вслух. Кто-то засмеялся, но и тут все устроилось весьма прозаическим образом. Мне дали пососать через толстую соломинку какую-то микстуру — по словам медсестры, смесь растительных жиров, протеинов и глюцидов замедленной усвояемости. Мне на эти премудрости было решительно наплевать.

Взглядом я вопрошала Рашель. «Диэго навестил меня, — сказала она, — он очень красив. Ты-то знаешь, что я думаю о красоте. Он начал интересовать меня лишь в ту минуту, как я поняла, что он уезжает именно с целью отучиться пользоваться ею в корыстных целях. Он любит тебя. Он не решился ослушаться и остаться, но хотел, чтобы кто-нибудь побыл с тобой после операции: мол, человеческое тепло не способно причинить зла; полагаю, ты узнала его манеру выражаться».

Я слушала, но не слышала ее. В голове у меня стоял туман, и временами я погружалась в какое-то промежуточное состояние призрачной пустоты. «Бекон…» Рашель нагнулась и с озабоченным видом попросила меня повторить, но мысли мои уже приятно спутались и завертелись в медленном вальсе. В объятиях… кого? Я всегда любила спать, ведь во сне видишь сны. Нынешний сон явил мне сладостную мечту, которую хотелось удержать, хотя она была расплывчатой и невесомой. А Изабель… видела ли она сны? Уж для нее-то мужчины не были ни расплывчатыми, ни невесомыми.

Прошло, как мне почудилось, довольно много времени. Я вторично вынырнула из дремы и увидела Полину, которая сухо и отрывисто отдавала приказы. «Больше никаких снотворных, никаких транквилизаторов, больная явно слишком чувствительна к ним».

Я открыла глаза, и она присела ко мне на кровать: тебе плохо? Нет, мне не было плохо.

«Вот это-то и плохо, у тебя должны быть боли».

«Браво! Как ты добра!»

И тут в коридоре опять кто-то засмеялся.

Полина рассердилась: «Не будь дурой! Мне нужно, чтобы у тебя был зуд, ведь это живая ткань, черт возьми!»

Да, ткань была живая. Но больно мне не было. Просто надо выражаться точнее, моя дорогая!

Полина зло запыхтела и сжала мне запястье: «Эй, ты еще шутки шутить со мной вздумала?!»

Я неотрывно смотрела на нее, и она наконец выпустила мою руку. «Там пришла Рашель».

— Я знаю.

— Она в коридоре, вместе с другом твоего брата, хочешь их видеть?

Я хотела только немного покоя, но ведь Рашель, спустившись со своего насеста на третьем этаже, нарушила свой, и я пожала плечами: ладно, пусть войдут!

Рашель, все еще задыхаясь от недавнего смеха, причитала, что я слишком много сплю. Мужчину, стоявшего за ней, я не знала, но узнала сразу. Высокий, массивный, с нежно-голубыми глазами и носом той дерзкой формы, что придает мальчишеский вид даже самым зрелым людям. Глаза поблескивали жестковатой хитрецой. Он жевал гаванскую сигару. Не успел он вымолвить и слова, как пигалица-медсестра фурией налетела на него: «Месье, в палате у больной не курят!»

Он показал на сигару — она была не зажжена. Пигалица, уже было воинственно привставшая на своих коротеньких ножках, повернулась к нему спиной, бормоча: «Тогда зачем она вам сдалась?»

«Младенцы сосут пальчик, дети — леденцы, медсестры жуют резинку, — чем я хуже их?»

Рашель тронула его за рукав: «Не смешите ее, ей это вредно». Она выпрямилась, трудно дыша: «Я устала, пойду… если хочешь, я еще как-нибудь навещу тебя. И не дразни Полину, она и без того сильно переживает. Поупражняйся в остроумии на ком-нибудь другом».

И вот мы остались одни, Барни и я. Прислонившись к стене, он разглядывал меня сверху вниз: «Ну как, все в порядке? Я могу говорить, задавать вопросы? Мне многое хочется узнать, но я готов и потерпеть».

Тут в дверь просунулась медсестра: «Лучше потерпите. Доктор строго предписала ей полный покой, покой и еще раз покой».

Сестра увлеченно жевала резинку, и Барни насмешливо показал ей язык: «О’кей, малышка!» И с улыбкой вышел; на пороге палаты он рассмеялся от всего сердца: «Цыпочка моя, я вас просто обожаю!» Сестра, ничуть не смутившись, проводила его глазами с ворчанием: «Ладно, ладно, я еще и не таких усмиряла! За кого они себя принимают, наглецы эдакие?!»

В течение последующих трех дней я боролась с полчищами муравьев, безжалостно терзавших меня под бинтами. Полина хотела, чтобы у меня «зудело», — ну так вот, не знаю, что меня удерживало сорвать с себя бинты и расчесать кожу до крови, настолько нестерпим был этот зуд.

А за окнами пылала ранняя осень. Деревья пожелтели, не успев потерять ни листочка, а сырой воздух разукрасил их стволы охряно-черными разводами. Мне не надоедало любоваться особенным, ни с чем не сравнимым светом тех ранних сумерек, когда октябрь норовит до времени занять место погожего сентября.

Рашель не раз навещала меня, все еще в платьях летних тонов, и подробно описывала свой сад. Она много говорила и о Полине — оказалось, они родные сестры! — и невнятно вспоминала былые влюбленности, препятствия, страхи.

«У нашего отца был слишком властный нрав, он никогда не потерпел бы рядом с собою другой такой же характер».

Я безразлично возражала ей: «Ну а ты сама? У тебя-то ведь точно такой же!»

Барни прислал мне ветку орхидей с черными мясистыми языками; Рашель не сводила с них глаз, она не отвечала. Но ее молчание не стесняло меня.

Это были спокойные, тихие дни; я хочу сказать, дни без особых душевных волнений. По крайней мере, для меня, ибо я — путешествовала.

* * *

Среди людей, посвященных в ее замысел попутешествовать, Изабель легко находит тех, кто хранит старинную приверженность к ТАЙНЕ, и тот факт, что нею следят — ибо любят! — ничего не меняет в положении вещей. Итак, она замыкается в действиях и жестах, которые отныне никого более не удивляют. Разве не чувствует она себя в порту как дома?! Она толкует с Жозе, которого давно уже зовет Пепе — дедушкой; этот, сидя за стаканчиком шнапса, готов переделывать мир по два раза на дню. Она беседует и с Хоэлем — сурово и по-мужски грубовато — о войне, о Революции, и ее едкий, приятельски-фамильярный тон отнюдь не располагает к ласкам, хотя он только о том и помышляет и хотя ей это известно.

Но ничто в их беседах пока не настораживает окружающих. Женщины мало-помалу успокаиваются, даже Минна, забыв о бдительности, гордится собой: она, мол, употребила во благо то, что ее сын всячески скрывал от Изабель. Да и все прочие пребывают в приятной безмятежности, столь удобной для той, что затаила в сердце хитроумные свои планы.

Однажды вечером Минна даже признается, что легкое волнение и мелкие, постыдные уловки, направленные на обуздание Изабель, разгорячили ей кровь почти так же, как любовные желания в юности, и Хендрикье, выслушав ее, мрачно покачает головой. В очередном письме к своему Джоу она с обычной прямотой скажет, что ей стало стыдно за старуху. «Ты ведь знаешь, как я осуждала Изабель, когда она водила за нос Шомона; я находила непристойным то удовольствие, которое она получала от бессилия стряпчего перед нею. И вот теперь Минна пустилась в такие же проделки; будь я на ее месте, я бы прежде хорошенько подумала…»

Но это все пустяки. Невзирая на тревожные слухи из Франции о набирающей скорость гильотине, они ведут прежнее сонное существование в привычном домашнем мирке, который не сотрясают никакие бури; они уверенно глядят в будущее, сулящее им возврат «своих» моряков — мужей, сыновей, любовников. Живут, как жили сотни лет подряд — во всем по-деревенски прижимисто; для этих женщин время движется еле-еле и отнюдь не в том направлении, какое им хорошо знакомо.

Но вот грянул гром, и они забегали: однажды утром Хендрикье приходит из своего дома, где она еще иногда ночует, и видит распахнутую входную дверь; Элиза и Дина, сидя на ступеньках лестницы, растерянно глядят на остывающие горшки с горячей водой и льют слезы: Изабель исчезла.

«Пойми, Джоу, я пришла в ярость. Как я могла обмануться и принять полыхающий пожар за мирный зимний огонек?! Я завопила, я бросилась в комнату Коллена, — слава Богу, она уехала одна. Со злости я расколотила две миски, чуть не отхлестала Дину по щекам за какую-то мелкую провинность; я бушевала вовсю! Пока Элиза бегала с этой новостью к фру Минне, я металась по дому, не зная, куда приткнуться, бранясь шепотом, чтобы не разбудить малыша, который и так слишком скоро все узнает, и проклиная упорно молчавшую Аннеке. Вот уж кто меня удивил, так это она! Наша “умница” вдруг заявила, что Изабель сама имеет право решать; она, мол, не обязана перед нами отчитываться, и тогда я заорала во всю глотку, как ненормальная: интересно, что бы ты запела, если бы наша маркиза увезла Коллена!

Минна, одетая наспех, в криво напяленном чепце, прибежала, хватаясь за сердце и шепча: “О Боже, Боже, какое безумие!” Кроме этих испуганных и бесполезных причитаний я от нее так ничего и не добилась. Опять и снова приходилось нам сидеть и ждать неизвестно чего, и вдруг я поняла, что и мне тоже хотелось бы наконец уразуметь, в чем же смысл нашей древней, еще от Адама и Евы, доли — ожидания? Вдумайся в это и запомни, Джоу, — я больше не хочу жить в вечном ожидании».

А в это время Изабель сидит в легкой двухвесельной шлюпке под маленьким парусом; суденышко крадучись пробирается к скрытой в утесах бухточке, под самым носом у английских кораблей на рейде, у таможенной братии, стерегущей контрабандистов с их солью, и редких солдат еще молодой Республики, следящих за передвижениями на побережье. Изабель, Пепе и его племянник Антон отыскивают взглядом берег в промозглом тумане; невозможно распознать, далеко или близко земля, ползет ли марево с берега или с моря. Три ночи, проведенные на песчаных отмелях, около скудного, дымного, не согревающего костерка, сравняли всех троих в безобразии. Изабель способствует своему усерднее других; ее ладони покрыты кровавыми мозолями от весел, волосы засалились и свалялись, тяжелые от налипшей глины юбки цепляются и рвутся об острые камни. И все же Пепе покачивает головой: спрячь свой глаз!

— Который?

— Здоровый. Пока он виден, никого ты своими лохмотьями не проведешь.

Изабель внутренне ликует. При дворе злословили: красотка Дюбарри так и не смогла избавиться от запаха сельдяных бочек; ей же, напротив, никак не удается впасть в ничтожество.

После двух дней борьбы с яростным восточным ветром шлюпку выбрасывает на каменистую отмель, и старик, осмотрев суденышко, бормочет, что вряд ли оно продержится на обратном пути. Изабель, истрепанная морским ветром, не слушает его; она всматривается в лесистые берега, такие спокойные и зеленые в мелкой утренней мороси, покрывшей блестящим бисером изгороди и ветви ольхи.

Мужчины вытаскивают лодку на сушу и прячут ее в расщелине скалы. Изабель делит на троих привезенные ей Шомоном монеты — нового образца, с республиканским гербом. Плотно закутавшись в плащ, она неслышным шагом крадется по тропинке через пастбище. В корзине, под припасами и тряпьем, спрятана пара маленьких пистолетов, заряженных порохом. Скорее всего, порох отсырел в плаванье и пистолеты дадут осечку, но все же с ними спокойнее.

Она обходит стороною два хутора. С виду они заброшены, но мало ли что… она не стремится быть узнанной, по крайней мере так скоро. И она собирается проскользнуть мимо третьего. Корова в хлеву, недоенная и обезумевшая от жажды, громко мычит и рвется с привязи.

В три быстрых, почти машинальных движения — как часто она видела это в детстве! — Изабель швыряет охапку сена в кормушку, наполняет ведро водой из корыта, подхватывает скамеечку. Животное пьет не отрываясь и позволяет доить себя неумелым пальцам Изабель. Напившись парного молока и прихватив с собою сыр, забытый под полотняной тряпкой, она уходит; в доме по-прежнему царит мертвая тишина.

Изабель приближается к Вервилю короткими переходами, временами мимолетно думая о том, как перебиваются Пепе с Антоном. Условились, что они будут ждать ее ровно две недели, потом — каждый за себя. Изабель зашила в подол юбки несколько золотых монет старого образца, — это всегда пригодится. Золото, пусть даже с выбитой на нем головой обезглавленного короля, — все-таки золото.

Она ночует в стогах или в заброшенных амбарах. Селения, городки тоже почти обезлюдели. Дважды она едва не столкнулась с солдатами. На ее счастье, они горланили песни на ходу, и она успела шмыгнуть в проулок, где и переждала. Теперь ей стала понятна заброшенность деревень: как видно, крестьяне укрылись в лесах, а может, наоборот, подались в города — «делать революцию». Всегда ведь найдутся такие охотники «по-волчьи выть».

На старом верстовом столбе, вывернутом из земли, она с трудом разобрала надпись «Вервиль в двух лье».

Сердце ее взволнованно заколотилось. Чуть дальше она признала овчарню, перед которой некогда водружали майское дерево. Сюда приходили плясать фарандолу девушки на выданье и парни, задумавшие жениться; здесь она встретила Викторию — черноволосую, румяную Викторию в дерзком расцвете пятнадцатилетней красоты. Виктория приглянулась ей. Но шесть лет спустя, когда оспа наложила на ее хозяйку свою страшную руку, девчонка сбежала из дому вместе с остальными служанками…

Изабель закрывает глаза; ей тогда было всего двадцать лет — двадцать сияющих лет! — а маркизу пятьдесят пять. Виктория приходила гасить свечи в ее спальне. Когда Мертей задирал служанке юбку или гладил пухленькие ее грудки, темные девичьи глаза впивались в светлые — Изабель; в этом взгляде читалось торжество: чьему-то владычеству приходит конец!.. Позже Изабель посылала ее с записками к Вальмону, и тот, конечно, не преминул тоже позабавиться с нею. Со временем Виктория обучилась многим хитростям и уловкам; она вполне уверилась в том, что получать от жизни возможно только золото — золото и ничего более, — ублажая мужчин высшего общества. Интересно, что сталось нынче с Викторией — податливой, свеженькой, аппетитной Викторией с ее развращенной душонкой?

Теперь Изабель замедляет шаг. В теплом утреннем мареве еще не проснувшейся деревни царит тишь, даже птицы — и те безмолвствуют.

А вот и Вервиль. Изабель огибает деревушку и сворачивает на дорогу с распятием на обочине; она бредет с опущенной головой, словно боясь споткнуться о камень, но нет, — просто ей страшно. Только что увиденная овчарня с майским деревом была сплошь черной от жирной вонючей копоти; обгорелая крыша провалилась внутрь. Страх пробирает Изабель до костей: вот уже почти восемь лет, как она не бывала здесь, и два года, как Вервиль, по словам Шомона, погиб в огне, запаленном рукою Эктора.

Тропинка сворачивает, бежит вверх, переходит в аллею. Усыпанные гравием дорожки густо поросли травой; пахнет шиповником… странно, ведь раньше здесь благоухали розы. Изабель чувствует дурноту: ее розы сгорели, сгорели дотла!

К чему долее отрицать очевидное?! Но Изабель не щадит себя, она храбро смотрит.

Гранитный фундамент не уступил пожару, разве что кое-где дал трещины, но черные оконные проемы без стекол и криво висящая на вывернутых петлях дверь кажут взгляду дотла разоренные залы. Расплавленная черепица крыши устилает разбитые плиты и обугленный паркет; деревянные шкафы библиотеки намертво слиплись с остатками золоченых книжных переплетов и медными прутьями дверец. Здесь к запаху гари примешиваются запахи оплавленного пергамента и паленой кожи — словно от костра еретика.

Искусственная речка сплошь заросла кувшинками; они выбрались даже на берег, обвили каменный парапет, и их свежие мясистые цветы выглядят почти непристойно среди этого страшного пепелища.

Большие юкки перед домом пострадали на свой лад: в их треснувших стволах что-то поблескивает, и внезапно Изабель с почти бесчувственным интересом отмечает: ага, понятно, — оконные стекла полопались от жара и разлетелись вдребезги, а осколки впились в черную древесину, которая потом зарубцевалась вокруг них. Но острые кончики все еще выступают наружу и блестят на солнце.

За спиной у нее раздается треск; она оборачивается. Их трое — женщина и двое мужчин; они настороженно уставились на нее.

Исхудалые лица, грязные, как у нее, лохмотья, жадные пронизывающие глаза.

— Ты тоже ищешь убежище?

Изабель отрицательно качает головой. Женщина подходит ближе, пристально разглядывает ее: «А я как будто тебя где-то встречала». Они мерят друг друга глазами. Изабель, встревожившись, отворачивается, но женщина уже успела увидеть. Она испуганно подносит руку к губам: «Господи Боже, я так и думала!» — и тут же замолкает. Изабель понимает: ее узнали.

Мужчины, рыскавшие тем временем по сгоревшим комнатам, выходят с разочарованным видом: там давно уже пусто, нечем поживиться, ни вещей, ни жратвы.

— Эй, девки, пошли поищем еще где-нибудь!

Изабель идет за ними. Женщина, опустив голову, шагает рядом с нею. Тщетно Изабель роется в памяти, — это испитое лицо ей незнакомо. Попутчица исподтишка поглядывает на нее — без гнева, даже без острого любопытства, всего лишь с тупым удивлением.

В деревне мужчины обшаривают дома и наконец в пятом из них находят немного хлеба. Оборванка даже отыскала где-то окорок — старый, вонючий, но нынче привередничать не приходится. Они с трудом жуют протухшее жесткое мясо; Изабель, не желая выделяться, ест вместе с остальными.

Подойдя к водоему, чтобы напиться, они видят двух собак; при виде людей те с рычанием отбегают прочь. Женщина испускает крик ужаса: собаки обгрызли два трупа, валяющихся лицом вниз. Мужчины переворачивают их и разражаются проклятиями: «Ну, ясно, тут солдатня поработала!» Их лица перекошены ненавистью.

Тела уже смердят, ноги и животы внизу запачканы кровью. Женщина отбегает подальше, ее рвет; вернувшись и утирая рот, она оправдывается: «Это, верно, от ветчины». Изабель тоже сотрясают спазмы, — ветчина или что другое, но и она извергает рвоту. Наклонясь, женщина придерживает ей голову и шепчет — не зло, но с каким-то мертвенным торжеством в голосе: «Ну как, весело тебе, маркиза?»

Изабель выпрямляется, пристально смотрит на нее: «Кто же ты?»

— Тихо! — обрывает ее та. — Потом поговорим. Я боюсь этих двоих, они злы, как черти, я их не знаю.

И впрямь: мужчины пристально глядят на них пустыми, мертвыми глазами, в которых нет ничего человеческого.

Маленькая их группа идет весь день; женщины бредут сзади, стараясь, впрочем, не слишком отставать. Когда начинает смеркаться, они подходят к морскому побережью. Здесь всегда найдется сушняк; просоленный, даже волглый, он трещит, дымит, но все же кое-как горит и согревает.

Мужчины разводят костер в яме и ищут на скалах ракушки; пока Изабель и Франсуаза — так зовут женщину — собирают хворост, обломки досок и сухую траву, они обдирают раковины, перед тем как сунуть их в горячую золу.

Женщина наконец назвалась; она оказалась младшей дочерью смотрителя колодцев папаши Матье. Теперь Изабель признала ее, вернее, начала припоминать. Франсуазе должно быть года двадцать два, но она уже лишилась половины зубов, поэтому, разговаривая, стыдливо прикрывает рот ладонью. «Это у меня от сидра», — жалуется она.

— Зачем вы вернулись сюда?

— Хотела увидеть.

— Ну, это на вас похоже! Только чего тут глядеть-то? А вот коли вас узнают, берегитесь, недорого я дам за вашу шкуру.

— Но ведь и тебе тогда несдобровать.

— О, я не в счет! — горько усмехается та. — Здешние женщины хорошо знают, что за штука эта сволочная война. Кто бы с нами ни воевал — король или Комитет общественного спасения, ваш пасынок Эктор или солдаты Второго года, — нам все едино, нас все подряд грабят, преследуют, брюхатят; скажи спасибо, если в живых останешься… вот она какая, эта самая Революция. Одним только она и хороша: видишь, маркиза, как я нынче храбро с тобой толкую! А что до всего прочего…

Один из мужчин встает, подбоченившись: ну как, узнала ты, откуда она взялась?

— Да откуда же ей взяться, жирный ты боров, как не из Кутанса; там они убили ее мужа. А ей удалось сбежать, — слишком уж она страшна, чтобы забавляться с нею.

Подняв голову, Изабель кажет им пустую глазницу, побитое оспой лицо. Мужчина брезгливо морщится: ну, красотка, придется тебе самой заботиться о пропитании, вряд ли кто возьмется тебя кормить, с такой-то рожей! И он злобно хохочет: твой мужик, верно, охотно отправился на тот свет, от тебя подальше! Изабель молча отходит, надвинув чепец на глаза. О чем она только думала?! Искать себе пропитание, сказал он… Да, верно, в этом подлом мире нужно как-то существовать, и не всегда это легко. Она замечает, как жадно и вопрошающе смотрит на нее Франсуаза. «Раньше-то о вас заботились другие, нешто не так?» — говорит этот взгляд.

Чуть позже Изабель отходит в сторонку; один из мужчин, дернув Франсуазу за юбку, приказывает: пошли! Другой уже храпит вовсю. Изабель снова и снова вспоминает Вервиль. Она сама выбирала всю мебель, все ковры, все картины для дома, всех коров и овец для фермы; сама посадила все розы, деревья, кусты, ко всему приложила руку. Это она настояла: хочу разводить баранов рядом с вашими дурацкими коровами, пусть у нас будет свое мясо; она использовала все, что почерпнула в детстве из разговоров своей матери с дядей Оскаром, когда они поминали родную провинцию Фрисланд. Крестьяне мигом раскусили ее: она никогда не кричала, не угрожала, не распекала; она просто смотрела в глаза и презрительно бросала: «Кого вы хотите обмануть?» Она объезжала свои земли на тяжеловесном жеребце с мощными бабками, который с невозмутимым спокойствием шел сквозь плотный морской ветер. И все, все покорно подчинялись ей. Она им ничего не спускала, но и правами своими не злоупотребляла никогда. В Вервиле крестьяне-арендаторы жили спокойно и безбедно.

И еще: ни один из ее любовников никогда не бывал в Вервиле.

Теперь храпят уже оба их спутника. Женщина, сидя за спиной Изабель, тихо и устало говорит: «Все равно, — нынче ли, завтра, — нас изловят и повесят. Или обезглавят — гильотины есть повсюду, в Ивето, в Байе, в Сен-Ло». И Франсуаза грустно усмехается: «Когда нужно лишить кого-нибудь жизни, прогресс тут как тут, идет вперед семимильными шагами, верно?»

И она со вздохом шепчет: «Уходите, пока они спят. Я им скажу, что тоже заснула; в конце концов, они мне не наказывали сторожить вас. Послушайте меня, уходите, — все лучше, чем подохнуть с голоду в нашей компании».

Изабель же продолжает размышлять вслух:

— Как это удалось Эктору одному устроить такой пожар? Конечно, в замке никого не было, но фермеры, арендаторы…

— Да нет, их явилось десятка два, не меньше; они выпустили нас из домов, но кое-кто из парней спал в стогах или на сеновалах, — еще бы, такая жара стояла! — ну, те сгорели заживо, вместе с сеном. А солдаты вошли во вкус; вы же знаете, каковы они — наемники. Сваливаются на голову невесть откуда — ни кола ни двора, — мы, крестьяне, для них чужаки. А ваш пасынок совсем помешанный, крови ему подавай! Он еще маленьким мучил собак, и господин маркиз порол его, когда заставал за такими делами; сам-то он своих гончих любил больше родных детей. Ну а она — она исчезла; говорили даже, будто померла от оспы. Однако, я гляжу, вы далеко не ушли. Эх, до чего ж вы были пригожая, ей-богу!

— Как ты узнала меня?

— Да как же вас не узнать, вы ведь не меняетесь, а уж мы на вас тогда глядели во все глаза. Все наши девчонки мечтали попасть к вам в услужение, и я тоже. Говорили о вас, будто вы больно гордая, но справедливая, зря не обидите, и не злая, а только печальная. Ну, мужчины — те считали вас злюкой, но мыто все видели: небось вашему маркизу ни знатность, ни замок, ни богатство молодых лет не вернули. Понимай так: вас с ним окрутили тем же манером, каким и нас продают замуж. Знаете, мы вас даже любили, ей-богу! Не слишком, но все же… Конечно, последним куском хлеба с вами не поделились бы, но все знали, от кого шло добро. В дни свадеб выставлялась бочка вина — уж конечно не от маркиза, ему такое и в голову не приходило, даже когда была жива мать его сыновей, — говорят, чересчур заносчивая и глупая. Она тоже заболела оспой, как и вы, только ей-то пришлось помереть.

Франсуаза вспоминает прошлое без неудовольствия, почти мечтательно.

— А что стало с Викторией?

— Виктория возомнила о себе бог весть что; теперь она распутничает в Кутансе, вернее, распутничала, потому как недавно ее гильотинировали. И поделом: не спи с аристократишками, коли ты из простых, вот простые-то люди и вздернули на фонарь и тех и других. Ох-хо-хо, гнусная штука эта Революция, поверь мне, маркиза, гнуснее не бывает. Народ как раньше пух с голоду, так пухнет и поныне. Конечно, мошну теперь набивают другие, не вы, да все одно не мы.

Изабель молча слушала ее… все одно не мы!

— Так что, коли веришь мне, уноси-ка отсюда ноги! Песок твердый, ты легко пройдешь по нему, а там прилив смоет твои следы, и они ничего не увидят. А я скажу: спала, мол, и знать не знаю, ведать не ведаю.

Изабель встает и, спокойно отряхнув юбки, подвязывает их выше колен. Отдает корзинку Франсуазе: «Держи, там на дне деньги; правда, они немногого стоят; а этим скажешь, что я утонула, пытаясь бежать в прилив, и они тебе ничего не сделают. И это тоже возьми».

Женщина испуганно отшатывается: «Ох, нет, оружие я не возьму, да я и стрелять-то не умею; не дай бог, найдут его у меня, тогда мне крышка».

Изабель пожимает плечами: ну, как хочешь! — и сует пистолеты в свой закатанный вокруг талии передник. «Прощай, Франсуаза, береги себя!» И уходит, пробираясь вдоль прибрежных утесов, шлепая по мелкой приливной волне глухо рычащего моря; она уже отметила по выброшенным водорослям границу последнего прилива и держится ее, поглядывая одновременно на путеводную звезду в северо-восточной части небосклона: Пепе с Антоном ждут ее, она успеет вовремя. Назад она не оборачивается.

Вервиль мертв, с Францией для нее покончено.

* * *

Полина ужасно нервничала. Позже я поняла причину: ей было мало просто исправить уродство. Она стремилась к творчеству — создавать на голом месте или воссоздавать, когда было из чего, добиваясь сходства новой половины со старой. Каждый вечер, перед тем как отправиться домой, в Сен-Манде, она беспокойно топталась возле моей кровати, исподтишка разглядывая меня, но стараясь не встречаться со мной глазами. В конце концов мне это надоело и я заявила ей: «Послушай, Полина, все идет прекрасно, прекрати это!»

В тот день, когда мне должны были снимать повязки, явился Барни, помахал под носом у сестры погашенной сигарой: «Это опять я, цыпочка!» — и сел у окна, напротив меня. «Ну как, понравились вам мои орхидеи?»

Его веки, неторопливо моргая, бросали тень на яркую синеву глаз; я люблю этот цвет. Так мы провели вместе почти час, даже не устав от обоюдного молчания. Дни уже стали короче, и мне были приятны рано подступившие сумерки. Ему, по-моему, тоже. Но когда заявилась медсестра — включить свет, как она объяснила, — он наклонился и тронул меня за руку: поговорим?

У него был «домишко» на Юге, близ Кавалэр, и он предложил мне пожить в нем до полного выздоровления. Там я смогу спокойно провести время, пока не спадет опухоль; ОНА сказала, что для этого мне хватит трех недель. И еще: я буду одна или почти одна, если не считать обслуги; мне уделят внимания не больше, чем любой другой в толпе отдыхающих. Что я об этом думаю?

— Думаю, что вы, наверное, очень любили моего брата.

Барни поднялся. У него были большие руки — ухоженные и все-таки мозолистые. Он показал мне ладони: «Это от яхты. Люблю стоять у штурвала, особенно в бурю».

Да, он высоко ценил Диэго, считал его слишком умным для того ремесла, которым тот занимался, — досадно видеть, когда люди тратят себя попусту. А вот теперь дело пойдет лучше: кажется, он достиг соответствия.

И потом, я должна знать: он, Барни, весьма любопытен, а то, что Диэго поведал ему, раздразнило его и он решил узнать все до конца. Кроме того, брат озаботился моими делами как раз перед отъездом, он ничем не успевал помочь мне сам, но… я и не подозревал в нем такого альтруизма, — проворчал Барни.

Он следил за моей реакцией. Я лишь пожала плечами, я была не в курсе.

Оказывается, Барни посоветовал Диэго сдать свою квартирку иностранцам, — например, американцам, что приезжают в Европу «расслабиться на годик». Все-таки запасец на черный день, разве не так? Только получите с них долларами и из рук в руки, сказал он Диэго, все так делают. Доллары ему там, в Бразилии, ох как пригодятся. Но Диэго распорядился иначе, он отдал квартиру в ваши руки. Впрочем, вы можете и не сдавать ее, а просто жить там сами, — квартира теперь принадлежит вам. В общем… И он резко отвернулся. Смущение не отражалось на его жестах, он по-прежнему двигался гибко и свободно, как дикий кот; этому не мешали ни сигара, ни дорогой костюм. «В общем, он хочет, чтобы я занялся вами».

— Как вы сколотили себе состояние, Барни?

Он осекся, впился в меня глазами. Я ждала. О, вот что я умею в совершенстве — так это ждать, хоть до второго пришествия. Истина выходит наружу, как ее ни замалчивай; это убеждение сложилось у меня в возрасте десяти лет и с тех пор ни разу не нашло опровержения. Барни шумно вздохнул и, усевшись снова, погладил меня по руке: «Чем только я не занимался, Керия, всего попробовал, и пирожных, и дерьма. Хватался за все, что попадалось под руку. А начинал как рекуператор металлов. Это настоящие джунгли, но я с ними хорошо знаком: мой отец более или менее успешно занимался тем же ремеслом. Я унаследовал его фирму, потолкался среди специалистов, изучил как следует литейное и формовочное дело. Потом я стал заниматься скупкой всяких развалин, отстраивал их заново из их же камней и балок, но так, чтобы это выглядело дорогостоящей реставрацией. Я обожаю покупать то, что рушится от возраста; наверное, во мне погиб старьевщик. Словом, деточка, я наживаюсь, где только могу, и притом никому еще даром не отдал даже булавки!

Он смеялся. Да… замки, что строят мальчишки, всегда самые веселые в мире… Вот только на какую компенсацию он рассчитывает, столь ревностно заботясь о моем будущем? Как и чем Диэго расплатился с ним?

Он слегка посерьезнел: наконец-то мы добрались до самой сути. Моя ирония нравилась ему лишь наполовину, но можно ли сколотить себе состояние на отходах металла, если бояться едких растворителей?! С этой минуты и до самого его ухода мы уже не сводили друг с друга глаз. Я была слишком заинтригована и задета, чтобы забыть о том, где находится самое уязвимое место. Ощущение оказалось и приятным, и острым, и жестоким; мне стало понятно, что нас обоих забавляет эта игра. Так чего же я страшилась?

— Вы любите риск?

— Да, вот уже целую неделю.

Барни покачал головой; он быстро схватывал чужую мысль.

— Я не оставлю вас в покое до тех пор, пока не завершится история Изабель. Вот он где — мой кусок сахара, моя награда, и я ее получу.

— Ну, это-то пара пустяков.

— А вы не хвалитесь заранее. Может, вам расхочется ею заниматься.

— Не расхочется, я всегда завершаю начатое. Только не понимаю вашего интереса ко всему этому.

— Я уже сказал: вы мне заплатите, — пожалуй, даже уже начали платить. У меня есть первая часть вашей работы. Диэго нуждался во мне: знаете, контакты с людьми, кого-то нужно подтолкнуть, подмазать, а я, как уже говорил, ничего не делаю бескорыстно и ваши записки об Изабель пошли в счет уплаты. Ибо я обнаружил в них то, чего вы, вероятно, не оценили во всей полноте: торжество, жажда торжества. Для нее Коллен, Арман, Хендрикье, даже Мадлен и Минна, словом, все окружающие — повод к торжеству над жизнью. Ей нравится смотреть, как они движутся, живут… Я вовсе не утверждаю, что она добра — люди не меняются в силу обстоятельств; если вы думаете иначе, то глубоко заблуждаетесь. Нет, она осталась прежней, просто ушла в тень, замаскировалась, пригасила свой блеск. Но и спрятанный под золою нож остается ножом. И до меня вдруг дошло то, что сразу уразумела ваша подружка Рашель: потерять ли красоту, вновь ли обрести ее, что иногда одно и то же, — это способно отвратить, отвлечь от самого себя и обратить вас к другим, — ведь другие настолько интереснее! Керия, я получил удовольствие от Диэго, когда собственная красивая мордочка озадачила его, словно курицу, снесшую утиное яйцо. Он не создан для того, чтобы жить альфонсом, ваш братец, — слишком нежен, слишком утончен. Вот почему он и отправился расточать свою красоту в Жунсао, на место слияния рек.

Такие-то дела. А ему, Барни, любопытно посмотреть, какою я выйду из рук моего демиурга — Полины.

Я не ответила; в конце концов, это мое личное дело, мое личное торжество — если только будет повод торжествовать. Еще вначале я спросила у Полины, почему она устроила вокруг меня такой трамтарарам, но она ответила уклончиво: «Просто интересный случай!» Конечно, то была всего-навсего полуложь, но и полуправда тоже. Я частенько заглядывала к ней в приемную и повидала там достаточно «случаев» куда хуже моего. Или лучше — это уж как посмотреть.

Люди охотно замыкаются в полуправдах, — а ведь как легко выкрикнуть правду во весь голос! Легко, а главное, выгодно, — сразу ясно, чего держаться. Но нет, куда там! Что ж, тем хуже для них. Для Полины мне хотелось быть именно «случаем», историей болезни, отчетом об операции, удачной или неудачной. Я надеялась, что все происшедшее оставит на ней, как и на мне, лишь тоненький шрам; на моем лице он будет подчеркивать по-прежнему пустую глазницу. Никакая волшебная палочка не вернет мне вытекший глаз. Я никак не могла постичь эту навязчивую идею Полины — заменить его протезом. О чем она мечтала — для меня?

— Ну, так поедете в Кавалэр или нет?

Я решила высказаться вполне откровенно: наплевать мне было на насмешки, пока я укрыта от чужих взглядов под бинтами.

— Барни, я хотела бы съездить в Роттердам.

— В Роттердам — в ноябре?

— А вы предпочитаете Кавалэр или Канарские острова? Ну так знайте: не хрена мне там делать — ни в Кавалэр, ни на Канарах! И если вы втемяшили себе в голову, что я непременно должна закончить историю этой чертовки Изабель, то уж конечно вдохновение меня посетит не на ваших дурацких курортах. Будьте же логичны, старина, она жила в Голландии, эта женщина!

Он расхохотался: ну-ну, не пугайте меня, Керия, я же не Шомон! Тут-то я и заподозрила, что мы с ним не соскучимся вдвоем. Короли в блеске, но без нищеты — вот что такое будем мы с ним вместе.

Существует масса способов соблазнять мужчин, — я хорошо усвоила этот урок маркизы де Мертей, которая открывала перед ними темные бездны любострастия одним только звуком своего голоса. Еще чуть-чуть — и все эти мужчины проглотили бы ее целиком и нагишом. Особенно нагишом. Я вспоминала — с долей извращенного удовольствия — все, что она нашептала мне, но не забыла и другого: Барни, по его собственному выражению, не довольствуется одними телами.

А он, поигрывая желваками и потирая руки, тем временем говорил:

— Ну, коли хотите знать, мне этих Канарских островов и даром не надо. — Если в его манерах и проскальзывало кое-что от нувориша, то не в данном случае. — Я просто подумал, что в ноябре Роттердам окутан туманами, — знаете, густые такие, настоящие морские туманы, вы там ни черта не разглядите. Но это, в конце концов, дело ваше. Возьмете хотя бы меня в попутчики?

Почему бы и нет, — платит-то ведь он!

Я проводила Барни до дверей палаты, — «чтобы заодно погасить свет». Но все же не удержалась и выглянула: он стоял на площадке, возле лифта, в глубокой задумчивости, вертя в руках сигару, и даже не узнал Полину, которая вышла из лифта и придержала ему дверцу. Он поблагодарил ее рассеянным «спасибо, цыпочка!», и Полина, войдя в палату, спросила, что такое я наговорила этому человеку, что он ведет себя как зомби.

В темноте она присела на стул:

— Ну, начнем?

Начнем так начнем! Сматывая бинты и отклеивая компрессы, она рассказывала об одном приятеле Рашель по Школе изящных искусств, — он всегда снимал покрывало со своей скульптуры в темноте, и она, Полина, его вполне понимает. Все сделанные ею операции завершались вот этим «моментом истины», которого не избежать — днем раньше, днем позже…

— Я боюсь не твоего разочарования, а своего собственного: хорошо ли я поработала, сделала ли все возможное? Никогда не думаю в эту минуту о пациенте, понимаешь? — ну, в общем, по-настоящему не думаю. Меня интересует другое: УДАЛОСЬ ЛИ МНЕ?

На секунду она примолкла, движения замедлились; было ли это ответом на некоторые мои, не заданные вслух вопросы?

— Я всегда влюбляюсь в своих больных — не важно, мужчины они или женщины. Это прямо как лихорадка — нападает и… проходит, когда они выздоравливают, когда я вижу результат.

Полина улыбнулась:

— Ты не думай, что я тебе зубы заговариваю, нет! Но, знаешь, ты очень странно действуешь на людей. Рашель из-за тебя вдруг обнаружила, что ей еще хочется пожить: на следующей неделе она ложится на операцию. Давно пора! Мой коллега Бом творит настоящие чудеса со свиными сердечными клапанами, и Рашель уже свыклась с этой идеей. Вот видишь, это твоя заслуга!

Если все пройдет благополучно, значит, я действительно преуспела больше Полины, которая тщетно склоняла сестру к операции целых два года, с тех пор как ее сердечная недостаточность приняла угрожающую форму.

Я почти не слушала Полину: воздух, лившийся в приоткрытое окно, холодил обнаженное лицо; ощущение было просто восхитительное.

— Я зажгу свет?

— Давай!

Полина уже сняла бинты со лба, со щеки. Теперь глаза ее были закрыты, губы беззвучно шевелились.

— Полина, да ты, никак, молишься?

Наконец она решилась — взглянула и тут же испустила ликующий крик:

— Господи, какая замечательная кожа! И опухоль почти спала, и шов заживает превосходно! — Она потянулась за компрессом. — Сейчас уберу это и принесу тебе зеркало.

— Нет!

— Ты не хочешь себя видеть?

Я хотела, чтобы пришла «цыпочка», — иными словами, медсестра.

— Учти, Полина, в доме моей матери не было ни одного зеркала. Я «смотрелась в людей», всегда только в глаза людей, ну так вот: здесь у меня под рукой лишь эта особа.

— А я, черт возьми?

Нет, решительно, мы не понимали друг друга. Вряд ли мы с ней станем близки — слишком многое мне приходилось ей объяснять.

«Цыпочка» ворвалась в палату с надменным видом потревоженной королевы: «Что тут еще стряслось, у меня и так полно работы!»

Но тут она увидела. Подошла, пощупала мне лицо:

— Ну вот и вы как новенькая! Ваш приятель будет доволен, я его только что видела. Он, по-моему, сильно переживает, хотя и позволяет себе нахальничать.

И она вышла из палаты, бросив напоследок:

— Сегодня на ужин бифштекс с пюре или ветчина со шпинатом, вам что принести?

До чего же кстати бывают подобные надутые индюшки — они привносят романтическую струю в пищеварительные процессы; ей-богу, порой весьма полезно вляпаться в дерьмо под ногами, чтобы не воспарить безвозвратно в звездные кущи. Что я и доложила Полине, вызвав у нее смех. Но вскоре этот смех сменили слезы, горько исказившие ее лицо; она уже не думала обо мне: Рашель, ее надорванное сердце заняли то место страждущих срочного спасения, которое я сегодня освободила.

* * *

Хоэль наведывался каждое утро; приоткрыв дверь с глазком, выходящую во дворик, он вопрошающе глядел на Хендрикье или на одну из служанок Мадлен. Но в его помощи пока что не нуждались, хотя, конечно, он был «очень мил и так услужлив» — по словам Минны, так и не отучившейся от некоторых старорежимных выражений. Тогда он чмокал Коллена, если тот играл поблизости, и удалялся, а мальчик ковылял следом за ним: ему так хотелось пойти с этим дядей в порт! Разумеется, их тут же перехватывали, бранили на все корки, одновременно обцеловывая малыша, и моряк уходил прочь своей жесткой, поистине деревянной походкой.

Хоэль был неразговорчив и ни на кого не заглядывался. Захоти он, и Дина не отказалась бы пококетничать с ним, но Элиза подняла ее на смех: «Не трудись, милая моя, его сердце далеко, на французских берегах!» — на что Хендрикье сердито приказала обеим больше помалкивать.

Дни текли один за другим — медлительные, полные забот. Конец лета был тягостно душным, вода в бухте зацвела и теперь издавала тошнотворный запах гниющих водорослей, но разве не случалось такое каждый год? Ни одна из женщин не осмеливалась спросить: «КОГДА же они вернутся?» — так же, как не говорили они вслух и о возвращении своих мужчин.

Хендрикье, однако, временами ворчала: «Нешто я сбегаю из дому, как последняя бродяжка?» — стараясь хоть так выделиться из всех, кто стоял между нею и Изабель. Она обиняками говорила об этом, сидя и вышивая рядом с Минной, пришедшей поцеловать внука. Та мирно молчала и лишь спустя какое-то время, когда приходилось зажигать лампы из-за ранних сумерек, со вздохом шептала: «Молчи!» — вот тут-то пустота и становилась совсем непереносимой. Хендрикье приходилось беситься молча, и это еще сильнее подогревало ее гнев. А назавтра, поутру, она шептала в свою очередь: «И вчера не вернулась…»

Минуло уже три недели. Ребенок часто капризничал, плакал, просился к тетке; Минна не отвечала, только вглядывалась в морскую даль с незнакомой ей доселе боязнью, которой сама стыдилась, но которую незаметно сообщала и всем остальным. «Что, если вернется Арман-Мари… вернется, чтобы забрать нас… что тогда?» Она вздрагивала при виде корабельного паруса на горизонте, а появление трехмачтовой шхуны повергало ее в ужас.

«Никогда не прощу!» — твердила она с несвойственной ей злобой, и Хендрикье не знала, как это понимать.

Но вот однажды вечером Хоэль прислал сказать, что нужно принести в дюны теплую одежду, никому ничего не говоря, даже Аннеке.

Хендрикье с трудом совладала с собой. Дождавшись, когда женщины и ребенок заснут, она выскользнула на улицу с узлом, спрятанным под плащ.

Аннеке следила за уходящей матерью в щелочку ставен — без удивления, разве лишь с легкой горечью. Что поделаешь: любовь — птица ночная и летает, где хочет, а ее мать имеет полное право любить Изабель. Когда Аннеке думала о таких делах, она почти беззлобно говорила себе: «Я тоже люблю ее, что бы там ни было», и сама же ругала себя дурой: как будто мадам Изабель нуждается в их любви, уж им ли с матерью не знать, к кому влечется ее сердце!

Миновав последние хибарки за доками, Хендрикье, взволнованная до крайности, побежала. Сейчас Изабель услышит ее шаги. На бегу она злорадно думала: Вервиль сгорел, в этом она не сомневалась с самого начала, незачем было и плавать за тридевять земель; отныне у Изабель только и осталось, что она сама, Коллен да они, служанки, которые теперь значили еще больше, чем прежде. Изабель, бедная моя маркиза, ничего у тебя больше нет на свете, одни только мы…

В одной из хижин, где рыбаки хранили сети и драги, ждала Изабель.

Ее лицо, обожженное ветром и соленой водой, осунулось за трудные ночи плаванья, и отвратительные оспины опять ярко выступили на коже. Сморенный усталостью Жозе спал на куче пустых мешков. «Не по годам ему такие дела, — бурчал племянник, — как бы не слег совсем». Стуча зубами от холода, Изабель куталась в теплый плащ и покрикивала на парня: «Хватит, замолчи! Надоели мне твои причитания; с самой Франции скулишь у меня над ухом, я уж как-нибудь сама разберусь, что мне делать!»

И она вытолкнула Хендрикье за порог, добавив: «Дай нам время согреть воды и приводи старика. Он куда крепче тебя, хлюпика. Вот увидишь, малыш, это тебя надобно будет лечить, а не его, даю голову на отсечение».

Они поднимались по дороге к дому; Изабель тяжело опиралась на руку почтенной служанки, которая констатировала вслух: «Я гляжу, странствия не улучшили ни вашеге нрава, ни лица; нешто вам невдомек, что нынче не след еще больше себя уродовать?»

Изабель остановилась, резко повернула к себе толстуху: «Эй, Хендрикье, не забывайся!»

Ночной сторож выкрикивал время где-то поблизости, и они пошли берегом, чтобы не встретиться с ним.

Едва войдя в дом, Изабель бессильно прислонилась к перилам лестницы: «Быстро, свари-ка нам мясного бульону покрепче, я умираю с голоду, и они тоже; последние дни мы питались одним заплесневелым хлебом». Хендрикье не решалась отойти от нее, готовая подхватить, но Изабель жестом велела ей исполнить приказ: «Не беспокойся, я еще держусь на ногах. Надо быстро все приготовить, старик кашляет так, что сердце разрывается слушать; я не хочу, чтобы он отдал концы».

Хендрикье вздула огонь в печи. Она слышала, как Изабель ходит по двору; вот она подтащила две бельевые лохани к большой банной, взгромоздила их на камни очага, наполнила водой; поднимая тяжести, она бесстыдно, откровенно кряхтела и пыхтела, как простая баба. Потом им обеим удалось довольно быстро разжечь огонь под лоханями; дрова и уголь занялись разом, несмотря на сырую ночь. Хендрикье подбрасывала раскаленные угли, взятые из кухонной печи, и ворчала: «На вас прямо смотреть страшно!» Изабель молча закатала рукава: руки ее были изъедены, расцарапаны, сплошь покрыты синяками и кровоподтеками.

— Что это с вами стряслось?

— Устье Лека. Мы подошли в неудачное время. Они не захотели ждать прилива; пришлось идти против течения. Лодку потрепало еще на том пути, здесь она не выдержала. Пепе пошел ко дну, как топор, — ты ведь знаешь, эти дурни и плавать-то толком не умеют. К счастью, обломки помогли нам удержаться на воде; мачта с парусом и все остальное затонуло. Нас здорово потрепало, всех троих. Хоэль увидел нас, — верно, сторожил весь день напролет, полоумный! — и вытащил на берег.

— Что-то я его там не видала, вашего Хоэля.

— Ну и тем лучше!

Скрипнула калитка. Антон и Пепе вошли, еле волоча ноги. Несмотря на поздний час, было еще довольно тепло, но они дрожали в промокшей одежде.

Женщины взялись за старика; в мгновение ока они раздели его и усадили в лохань. «А ты, племянничек, сам справишься или тебе, может, прислать Дину в подмогу?»

— Давайте присылайте! — хихикал парень, позабыв о недавней злости, вызванной нападками Изабель. Пепе подремывал в своей лохани, пока Хендрикье обдавала его чуть ли не кипятком и едва не до крови оттирала мочалкой. «Вы только гляньте на этого старого дурака: отправился на своей посудине по морям, по океанам, ухажера из себя строить! Ну и чего ты достиг, — ни лодки теперь, ни здоровья!»

— Ни кожи, если ты мне ее сотрешь до костей, дурная баба!

— Лодка — это мое дело! — откликнулась Изабель из кухни, где она с урчанием оголодавшего зверя пожирала хлеб, размоченный в бульоне.

— Эй, нам-то оставьте хоть крошку, у меня в брюхе барабанщики зорю бьют, ей-богу!

Парень совсем развеселился, глядя на женские тени, мелькающие за окном второго этажа, и Хендрикье пришлось охладить его пыл: «А ну спрячь свои прелести! Ишь ты, красуется, что твой петух!»

Наевшись, Пепе немного воспрянул духом. Но глаза у него заблестели — слишком ярко для здорового. Он хорохорился, как мог: а не вернуться ли нам обратно? — но голос у него был хриплый, и Изабель, приглядевшись, сказала: «Э-э-э, мой милый, да у тебя жар! Ну-ка, отоприте папашину комнату да уложите его там, а ты, Хендрикье, разотри ему спину лечебным бальзамом, да посильнее, чтобы его пробрало до самых кишок!»

Устроив на ночь обоих мужчин, Изабель со вздохом облегчения уселась в лохань с водой и позволила Хендрикье делать с собою все что угодно: мыть, мять, оттирать, бранить. Губы ее набухли, словно от чувственного удовольствия, она блаженствовала в клубах горячего пара, она задремывала от изнеможения.

— Ну и как? — сердите вопрошала Хендрикье. — Много ли выгадали? Вон старику загубили лодку, один убыток от вас! Вервиль сгорел; я наперед могла вам это сказать, стоило только взглянуть на Шомона.

Она продолжала браниться и ворчать даже в спальне, укладывая в кровать Изабель два раскаленных, закутанных в полотенца кирпича, чтобы согреть ей ноги. Наконец та твердой рукой встряхнула ее за шиворот:

— Ну довольно бубнить, старая чертовка! Мне нужно все видеть своими глазами, так я устроена, и ты меня не переделаешь. А теперь отправляйся спать, утро вечера мудренее.

Однако не успела Хендрикье переступить порог, как она окликнула ее:

— Послушай-ка: что касается лодки, все очень просто, — у него будет другая. Считай, что она уже у него есть, этим-то сейчас и занимается Хоэль. Так что не обвиняй людей, если ничего не знаешь, старая ты дура!

Обе улыбнулись. И Хендрикье расхохоталась от души:

— Ну и хитра же, каналья!

Два дня спустя Изабель встретилась с Минной в Хаагенхаусе. Хендрикье проворно разожгла огонь в камине просторной парадной залы; дамы уселись друг против дружки, старшая пустыми глазами смотрела на свои праздно лежащие руки.

Изабель нервно расхаживала по плиточному полу. Губы ее кривила гримаса лихорадочного торжества и голос звучал поэтому особенно пронзительно. Путешествие во Францию явно не подавило ее; оно просто окончательно захлопнуло за нею те двери, что и надлежало закрыть навсегда. Она была переполнена энергией. Нынче она надела свой праздничный кружевной воротник и сняла чепец. Ее волосы, которые она часто подрезала, не давая им отрастать, густыми локонами вились чуть ниже ушей, над массивными сапфировыми серьгами в форме капель. Она привела в порядок руки, но ладони еще носили следы порезов и ушибов, и она не скрывала их. Вот такою, полною жажды жизни, действия, просторов, и предстала она перед Минной, вызвав у той печальный вздох:

— Все-таки не понимаю я тебя!

Изабель резко остановилась. До сих пор Минна ни разу не обратилась к ней на «ты».

Они молча, серьезно взглянули одна на другую, потом Изабель опять заходила взад-вперед и в голосе ее зазвучала язвительная, хотя и беззлобная горечь. Она вдруг принялась оправдываться; впервые так безраздельно доверялась она другой женщине.

— Я из тех, кому все в жизни дается кровавым потом и тяжкими трудами. Поверьте, Минна, не всегда это было приятно — продаваться маркизу, оплачивать собою Вервиль, камень за камнем; и не считайте меня бесстыжей потаскухой, не я первая, — такая купля-продажа вершится с незапамятных времен. Только со смертью Мертея я поняла, что Вервиль — мой, мое детище, но окончательно убедилась в этом лишь здесь… когда стало уже слишком поздно. Против меня затеяли подлый судебный процесс, Минна, и я его проиграла. А ведь я платила за Вервиль дважды — или вдвойне, понимайте как хотите. И вот теперь — в третий раз. Как же мне было взять и бросить все, что у меня отняли обманом, и даже не убедиться в потере своими глазами?! Ну нет, меня и так слишком долго водили за нос.

Шомон пересказал вам все, что болтали о моей жизни, не правда ли? Чего же еще ждать от этого мелкого проныры, — он и восхищается мною, и ненавидит. Быть женщиной — это почти то же самое, что принадлежать к третьему сословию; так было раньше, так, я думаю, будет и впредь: после того, как я увидела нынешнюю Францию, у меня не осталось иллюзий на этот счет. Вероятно, он расписал вам, какая я злая и жестокая, как я держала в руках счастье других и разрушала его. Так он полагал раньше, так думает и сейчас, но его суждения ровно ничего не значат.

Шевалье Вальмон все тридцать четыре года своей жизни брал женщин, не слишком заботясь о том, что от них остается, когда он бросал их. Он умер, также открыв для себя перед смертью, как дорого приходится платить, когда тебя больше не хотят или когда теряешь то, что любишь. Благодаря мне он умер вдвойне, и я рада этому.

Какое существование я, по-вашему, вела там? Мертей любил напоминать, что женился на мне без приданого. Разве могла я знать то, о чем умолчали все, даже мои родные? Стало быть, за отсутствие приданого я должна была платить красотой. И я быстро обучилась этому. В первые дни ему то и дело приходилось преодолевать мое сопротивление. Нелегко пятидесятипятилетнему старику побеждать, раз за разом, молодую нелюбящую женщину. И тогда он нашел выход. За каждую ночь с ним я стала получать какую-нибудь малость для Вервиля; не забывайте, Минна, мне приходилось за все платить сторицей. А на самом деле он продавал вторично то, что ему даже не принадлежало! Почему Корнелиус Каппель смолчал, как вы думаете? Да потому, что ему мало было просто растоптать мое сердце. Ох, как я ненавижу этого человека!

Минна молчала. Изабель видела, как шевелятся ее губы над сложенными ладонями.

— Чего вы просите у Бога, — чтобы он утихомирил меня или чтобы воздал наконец по справедливости? Один из этих, «благородных», когда-то спавший со мною, увидав после моей болезни, бросил: ее душа запечатлелась на ее лице. Мои любовники не отличались щедростью, Минна, — ни до, ни после. Так чем же могла я привлечь их с таким лицом? Разве им нужна была моя прекрасная душа, когда под покровом ночи они являлись, чтобы взять меня и научить (или думать, будто научили), для чего служит женщине рот, когда мужской член отмыкает ей губы.

Каждый человек имеет право на свою долю счастья; мне нужно было урвать свой кусок от общего пирога, и я это сделала.

Я ни о чем не жалею. Вервиль умер… ну ладно! Умерли и люди, отнявшие у меня молодость, невинность, даже имущество. Гильотина одним махом отрезала все. Я была даже менее жестокой, чем она, разве не так?

Вот только я еще не сложила оружия и заставлю дать себе отчет, но я не верю в Провидение, я не собираюсь сидеть в уголке и благодарить того, кто соизволит захотеть и снисходительно терпеть меня; нет, отныне со мною придется СЧИТАТЬСЯ!

Наконец она опустилась перед Минной на колени, подняв строптивую голову к заплаканному старческому лицу.

— О ком вы плачете?

— О себе, дитя мое. И вы ошибаетесь в отношении Шомона; он не ненавидит вас, он просто боится Эктора, вот и все, да и другие, полагаю, боялись тоже. Их игры вы превращали в войну, их мелкие светские драмы — в трагедию.

Разжав ладони, Минна тихонько гладила изъеденные оспой щеки.

— Я все думаю о ваших ночах, полных ненависти… Когда вы были во Франции, я почти не спала, все пыталась молиться, но у меня ничего не выходило. Вместо этого вспоминалась моя счастливая супружеская жизнь… счастливая, но такая короткая. Смерть — непоправимая беда, Изабель! И все-таки живешь даже после такой беды и временами забываешь о своей печали. Когда родился Арман-Мари, у меня стало являться ощущение, что человек, объявивший «никогда больше!», сам себя не знает. Ибо мой сын — не прошло и нескольких лет — вновь наполнил мое сердце любовью; другой, но столь же страстной.

И вы — я в этом уверена! — вы тоже полюбили бы, окажись судьба более милостива к вам. Что искали вы в тех молодых людях, которых… с которыми сближались? Их ли самих или смутное сходство с кем-то? Быть может, не все они были такими уж скверными и чужими вашей душе, какими вы их считали… Взять, например, моего второго мужа — доброго, простого, любящего человека: мы вовсе не были несчастливы, просто слишком уж спокойно относились друг к другу. Но я лишена вашей бурной страстности и мое тело не слишком жадно требовало своей доли…

И Минна, потупившись, прошептала: Мари ван Хааген, столь любимый ею, тоже не сумел дать ей наслаждения.

Они встретились глазами. Подавшись всем телом к старой женщине, зардевшись, Изабель почти простонала:

— К этому нас не готовят, не правда ли?

Долго сидели они молча в темноте. Наконец скрипнула калитка в саду и вошла Хендрикье, высоко подняв лампу и спрашивая, отчего это в камин не подбрасывают дров, вот и огонь потух! — и они взглянули на нее, не разнимая рук. Слабый свет лампы, скрадывающий очертания, лег бликом на черное платье Изабель, как усталая чайка; в тусклом полумраке Изабель казалась живой, сильной, готовой взлететь в небо и хищно высмотреть себе оттуда добычу — какую? — скорее всего мужчину.

Минна вздохнула:

— Я вижу, дочь моя, люди никогда не меняются; вот ты уже и готовишься к новым победам.

Смех Изабель прозвенел торжествующе и смело.

Она гибким прыжком вскочила на ноги и разгладила юбки. Ее взгляд переходил с одной женщины на другую — веселый, задорный. Все в ней говорило: «Пусть ОН побережется — если сможет!»

Но вслух она ничего не сказала.

* * *

Диэго писал мне «многосерийные» письма, служащие дальним отражением моей новой жизни. Ну а я пока что осторожно подстерегала взгляды окружающих. То был не страх, то было… в общем, я чувствовала себя роженицей и знала, что роды — я хочу сказать, созревание — затянутся надолго.

На самочувствие я не жаловалась. Швы мои благополучно рассосались, я ела, пила и спала в положенное время, и мозги у меня функционировали вполне нормально, как у всех людей, — иными словами, то воспламенялись, то пробуксовывали. Я возобновила работу в Национальной библиотеке. Элен не спрашивала, почему я больше не показываюсь в Сен-Манде, она и так знала причину. Как терпеливый паук, она затаилась в своей паутине и с насмешливой уверенностью смотрела мне прямо в глаза; то был не мир, а всего лишь перемирие. Я не очень-то ясно понимала, какова была ее ставка в этой войне — если мы действительно вели войну. Теперь-то я вижу, что никакой войны и не было, — просто я не переносила их интереса ко мне, вот и все.

Рашель сказала по телефону: «Не беспокой меня сейчас, я работаю. У нас вся жизнь впереди — после операции». Это слово пугало меня. Ее — тоже, и я подозревала, что она «укладывает чемоданы», ибо, отправляясь в такое странствие, никогда не бываешь уверенным в благополучном возвращении, если хоть сколько-нибудь реально смотреть на вещи.

Мне пришлось явиться в клинику к Полине для заключительного осмотра. Она осунулась, выглядела нервной и рассеянной. «Все нормально», — сказала она, снимая швы у меня за ухом, и никак не прокомментировала тот факт, что я больше не прячу под челкой пустую глазницу. Когда-то она мечтала вставить мне искусственный глаз и теперь опять заговорила об этом, но как-то машинально.

Я отказалась. Мне не хотелось носить в себе чужой предмет — неподвижный, а главное, бесполезный.

— Не глупи, у тебя вся щека набита пластиком, это что — не чужое?

Я только пожала плечами; мое решение было принято, и если она не понимала, то как ей объяснить? Поистине, до нее ничего не доходило сразу. Почему эта женщина, временами столь проницательная, становилась бесчувственной, когда речь заходила о живом? Вернее, о высших млекопитающих, каковыми мы являемся; будь я ее кошкой, она бы раскусила меня в два счета.

Руки у нее дрожали. Заметив мой взгляд, она вытянула их перед собой. Дрожь усилилась: теперь ты понимаешь, почему врачебная этика запрещает оперировать родных? Вот затем-то я и стараюсь держать дистанцию, называя лица рожами, — твое, в частности, а пациентов — «случаями»; теперь тебе все ясно, ЦЫПОЧКА?

Я всегда через силу воздаю по справедливости тем, кого побаиваюсь, кому не верю, но в данном случае Полина была трижды права.

Барни, о котором я также не забывала, названивал мне каждый день, задавая один и тот же вопрос: ну как, едем или не едем? В конце концов я заорала в трубку, что он мне осточертел, что он у меня в печенках сидит, неужели ему не понятно, что я не уеду из Парижа, пока не прооперируют Рашель?!

Диэго избегал подробностей о нынешнем житье-бытье, посвящая свои письма в основном предотъездному периоду, и делал это с большим смаком. «Я наведался в мастерскую Сен-Манде, — писал он, — в тот вечер, когда ты отправилась на семейный ужин к предкам. Зная нашу madre, я был уверен, что ты застрянешь там на добрых четыре часа, выслушивая охи и ахи по поводу расширения вен, воспаления яичников, опущения матки, а также заявления типа «не ценишь ты своего счастья: иметь такое железное здоровье!». Я последовал по твоим стопам, детка, — мне захотелось увидеть хотя бы одну из этих троих. Не могу сказать, что мне нравятся женщины, находящие в гинекеях единственное прибежище… впрочем, я вечно попадаю пальцем в небо, да и кто я такой, чтобы судить их — всего лишь грязный латиноамерикашка! Но ты не беспокойся: сперва я, конечно, позвонил; я ведь понял, что с сердечниками следует обращаться осторожно… Ну, в общем, ты понимаешь, что имеется в виду. Она же засмеялась: приходите и поднимайтесь прямо ко мне, я уже не позволяю себе быть учтивой и встречать гостей на пороге дома, лестницы у нас слишком крутые.

Она и не подумала навести красоту в мою честь: замусоленный чинарик в зубах, встрепанный вид, взгляд испуганной лисицы… Но она понравилась мне сразу же. Я бы хотел прийтись этой женщине по сердцу, чтобы слегка побаловать ее, — а почему бы и не доставить себе такое удовольствие перед тем, как слинять отсюда, вот было бы интересно! Это ведь совсем не то, что тупо трахаться с киношными красотками, — так-то, детка! Я не оправдываюсь, — просто хочу объяснить. Но она взглянула на меня с высокомерным любопытством недотроги, как будто хотела сказать: неужто никто не догадался оказать вам услугу — набить морду в юные года, чтобы поставить на место? Это было настолько очевидно, что мы оба захохотали как сумасшедшие. Потом я рассказал ей о моих планах — ты понимаешь, каких, — о гасиенде, о Жунсао, об Изабель, — такой, какой я ее видел; и знаешь, Керия, что она сделала? Вдруг повернула ко мне один из своих холстов: берите эту картину, сохраните ее; если я доживу до своей персональной выставки, тогда вы мне ее вернете. Я не осмелился показать тебе ее перед отъездом, я увез эту картину с собой, — практически украл, поскольку не собираюсь возвращаться.

Я молюсь за Рашель, реquena, да, я молюсь за то, чтобы она выжила. Лицо Изабель, каким она его увидела, это лицо безумной, всепоглощающей любви, несбывшегося ужаса и еще чего-то, что мы с тобой ищем с давних пор… по крайней мере, я-то точно ищу. Я гонюсь за тем, о чем поет твоя страшная сирена, о чем кричит эта картина. Дорогая моя сестренка, я люблю твою подругу!»

Когда Диэго впадает в лирику, он прыгает от одной мечты к другой, как девочки, играющие в классики. На одной ножке, на другой, и на двух — из Рая в Ад…

* * *

Минна умерла. Войдя однажды утром в ее спальню, служанки увидели старую даму мирно покоящейся в постели; руки ее прикрывали медальон на груди. Неужели она вот так и спала каждую ночь, касаясь пальцами портрета своей старой любви? Я — я сплю с пустыми руками.

Из ночного сна она незаметно соскользнула в сон вечный. Мы тотчас поспешили к ней в дом, Хендрикье и я. В этой тесной и теплой, несмотря на уличный холод, спаленке смерть постеснялась выпускать свои безжалостные когти. Лицо усопшей было умиротворенно-спокойным.

Хендрикье, не говоря ни слова, приподняла почти невесомое тело, я вытащила из-под него простыни. Мы обмыли Минну так бережно, как моют живых — не мертвых. У нас почему-то не было ощущения конца, хотя она уже окоченела и кожа ее приняла восковой оттенок, и я подумала, что вот Мадлен не удалось уйти так безболезненно и мирно. Конечно, Минна была стара, но подобная мысль утешает лишь равнодушных. Мы обрядили ее в белое и голубое, мы вновь скрестили ее пальцы на символе ее верности — маленьком портрете — и прикрыли до самого подбородка пожелтевшей простынею, давно припасенной для савана. Простое полотно — ни вышивки, ни кружев. Откуда она взялась у нее в доме? Но Хендрикье проворчала: фру Минна ведь была бедна до того, как вышла за Мари ван Хаагена, нешто вы этого не знали? — и ее печальные глаза искали мой взгляд: «Знаешь, Изабель, ведь моя мать была ее молочной сестрой!»

Пришли какие-то тихие, молчаливые люди; они не глядели на нас и исчезли, как явились, безымянные и безгласные, удостоив Хендрикье лишь кивком и словно не заметив меня. Я поняла без объяснений: Минна не отреклась от тех, кто принадлежал к ее бедной семье.

Опечаленный пастор присел у постели: слишком много смертей за такое короткое время… Он не молился, — вернее, губы его шевелились просто, без слов. От этой ночи у меня осталось впечатление всеобщей немоты, безмолвной скорби; мне и самой хотелось неслышно завыть на луну. Словно бродячей собаке. И уже не хватало Минны, ее тихого неназойливого присутствия, ее такого ясного, безмятежного взгляда.

Зимою, в стужу, вечера наступают рано. Пастор, несмотря на преклонный возраст, долго сидел с нами: мы все любили ее, прошептал он. Мы зажгли четыре сальные грошовые свечки, найденные в комоде вместе со смертной простыней. В быстро остывающей комнате сидели мы, подремывая, — не люди, а почти что призраки, тени на стене. Начало светать; вошла Аннеке, тронула мать за плечо: иди поешь! — и села напротив меня, почти касаясь коленями: «Надо бы известить ее сына. На днях из Гааги отходит судно — туда, где они сейчас, напишите ему. Напишите за всех нас, скажите, что мы тоскуем». Заметив мое удивление, она вдруг выпрямилась с неуклюжим, но оттого не менее ожесточенным высокомерием: «Вот странное дело, мадам Изабель, я-то знаю, что вы любили, но нынче вы любите плохо, ни разу не поинтересовались ничем. А вот в Гааге полно людей, что ходят в плаванье туда, к ним. Они называют это место Ресифом; там, между двух рек, они строятся на песках и на отмелях, прямо как у нас здесь. Говорят, жизнь в тех местах суровая; людей одолевают ядовитые мухи, по реке несет всякую падаль, кругом пустынно. Моряки увозят и привозят вести, напишите же им!»

И я написала о том, что вслед за Мадлен умерла Минна. И что скоро за ними последует весь город, если слухи, доходящие из Франции, будут по-прежнему горячить здешние умы. Я предупреждала, что не намерена ждать, когда грянет гром — и из-за себя самой, и из-за Коллена. Ему уже два года, и Революция, почти его ровесница, уничтожила стольких детей, что уж конечно будет убивать их и дальше. «Ты уехал, чтобы обеспечить будущее своим сыновьям, — писала я, — так берегись, как бы в один прекрасный день для этого будущего не остались одни только имена на могильных камнях». Конечно, то была пустая риторика, но я не знала, как выразиться сильнее. Минна оставила завещание, в котором наделяла меня — «женщину, не имеющую иного достояния, как только сердечная любовь к близким», всеми своими правами. Сделавшись, в силу данного распоряжения, опекуншею Коллена, я известила Армана-Мари, что ему лучше иметь дело с Шомоном, нежели со мною, а уж я прослежу, чтобы тот не злоупотреблял своею властью поверенного для собственной выгоды. «А пока знай, что голод в стране заставил меня немало потратиться на прокорм твоего семейства и слуг. Вы ушли в плаванье, не слишком заботясь о тех, кого оставили здесь, и не обеспечив должным образом свои семьи». Я была разъярена этим отсутствием, этой забывчивостью, всем, что я узнала от Аннеке; оказывается, ДРУГИЕ-то заботились о домашних, пусть только мысленно, издалека, из-за моря! — и ярость моя побуждала вновь и вновь возвращаться к словам о том, что не имеют они права свободно располагать собою, позабыть о нас, исключить близких из своей жизни. Нам уже все уши прожужжали благими речами, которые, выйдя из салонов, теперь стали популярными на улицах. Но те, кто щеголял этими прекраснодушными идеями, никогда не знал голода, тогда как здешние женщины и дети давно позабыли вкус белого хлеба. Любовью к ближнему и праведными мыслями сыт не будешь. Можно позволить себе превозносить свободу лишь в том случае, когда она не стоит вам жизни. Я прекрасно понимала, что преувеличиваю: уж мне-то хватило бы одного-единственного слова из его уст, чтобы насытиться на долгие годы, и все же… все же и я похожа на других: мое сердце требует любви лишь на сытый желудок.

— Угомонитесь, — сказала Хендрикье, которой я прочла свое послание, — не такие уж они скверные, просто недоумки, как все мужчины. И потом, откуда нам знать, каково им там приходится, — может, еще похуже, чем нам здесь.

Да, она рассуждала мудро. Но такая мудрость не по мне. Я слишком долго была тем, что хотели во мне видеть другие, — супругой-любовницей, затем «веселой вдовой»… Даже имя мое — «Изабель» — бесследно исчезло. Я глядела на Хендрикье. Она-то никогда не переставала зваться Хендрикье, а позже — Хендрикье, жена Джоу. Ее имя никогда не пропадало, мое — кануло в небытие.

Я сразу увидела, что она не понимает, только я одна могла понять это. Во Франции, да и в других странах, женщины, вышедшие замуж за носителя титула, в самый день своей свадьбы и до смерти лишаются имени. Таков уж обычай. Семь лет я звалась маркизою и только маркизою; даже Мертей величал меня так; развращая в постели, обращаясь бесцеремонно, как со встречной крестьянкою, которой задирают подол на лугу, он в то же время требовал неукоснительного соблюдения всех внешних приличий и правил.

Справедливости ради замечу, что мужчинам повезло не больше нашего. Я так и не узнала имен ни шевалье де Вальмона, ни других своих любовников, которым Мертей уступал меня, которых уступал мне, которых я, овдовев, выбирала сама…

Одни лишь короли сохранили за собою привилегию носить имя. Но даже и в этом, если вдуматься, они не слишком превзошли нас: вместо фамилии им суждено ходить под НОМЕРОМ таким-то.

Мы схоронили Минну почти тайком. Лил дождь. Могильщики открыли склеп; замок еще не успел заржаветь, — так я сперва подумала. И ошиблась: на гробе Мадлен лежали почти свежие цветы, и такие же цветы украшали символическую урну с именем Мари ван Хаагена (сам он покоится в море, на глубине трех тысяч футов, близ островов Сонды); Минна не забывала тех, кого любила…

Мы благоговейно положили ее рядом с ними. Я говорю «благоговейно», понимая под этим словом тихую любовь, нежную печаль, грустное сожаление.

Покидая кладбище, я чувствовала, что погребла вместе с Минной последние свои колебания. Нужно было уезжать, нужно было не ждать, а спешить навстречу тем, кого мы ждали. Мужчины не возвращались, и ничто не удерживало нас здесь… ничто, кроме разве страха перед неведомым.

Ночью я вернулась в Верхний дом, но тщетно было вопрошать портреты, — они твердят лишь одно: разлука — нема.

 

III

После операции Рашель прожила два дня.

Сначала все шло хорошо, но на третью ночь она издала крик, вернее, громкий вопль, и когда вбежавшая сестра включила свет, она уже лежала мертвая, с безмерно удивленным лицом. Когда по прошествии многих часов мне наконец разрешили увидеть Рашель, это изумленное выражение еще не покинуло ее; оно кривило ей губы иронической, почти веселой усмешкой. Уж не говорила ли эта усмешка, что смерть — вовсе не такая, какой ее представляют?

Полина с яростной скорбью потребовала вскрытия; разрешение было дано с крайней неохотой. Бом увидел в этом недоверие к своей работе и не скрывал обиды. Полина попросила меня поддержать ее: ты-то, я думаю, понимаешь, в чем дело, объясни же ему!

И я усадила Бома напротив себя, глядя прямо ему в лицо; он же упорно избегал моего взгляда. Он ведь хорошо знает Полину, не так ли, — ее не переделаешь. Она хочет выяснить, не напрасно ли Рашель, по ее настоянию, легла на операционный стол; ей нужно снять с души эту тяжесть.

— Обвинив меня?

Нет, Полина вовсе не обвиняла — пока не обвиняла. Этот Бом начинал действовать мне на нервы: если он столь уверен в своей квалификации, то к чему же нервничать, куда проще вместе с Полиной произвести вскрытие, разве нет? Неужели ему самому не интересно узнать причину смерти? Или он боится того, что Полина может обнаружить?

Бом вскочил как ужаленный — интересная манера прекращать расспросы! Почему все-таки он ни разу не взглянул мне в глаза?

Но нет, — под конец один раз все же удостоил! И уж я-то не стала отводить взгляд, к чему?! Оказалось, ему просто противно на меня смотреть, вот и все: «Я бы предпочел вашу прежнюю искореженную физиономию; по крайней мере, тогда можно было бы…»

— …жалеть меня?

Он не ответил.

При вскрытии Полина констатировала разрыв артерии брыжейки и крайнее истончение нескольких сосудов в надпочечниках и брюшной полости, готовых вот-вот лопнуть от аневризмы. Вывод напрашивался сам собой.

— Это все так, — сказала она, повернувшись к Бому, — но в клапане осталась щель, пара стежков разошлась, ваш новый кетгут — дерьмо!

Я перебирала в памяти весь этот анатомический кошмар, сидя в трансевропейском экспрессе, уносившем меня в Роттердам. Полине предстояло «забыть» Рашель с помощью ожесточенной, все более и более отточенной работы, сотен новых операций. Не могу сказать, что люблю ее, — это невозможно, — но уважаю бесконечно.

Барни летел самолетом: «У меня нет, в отличие от вас, причин валандаться здесь», — сказал он. Он собирался завернуть в Утрехт и в Германию по делам, связанным с рекуперацией, интересным ему одному.

«А впрочем, может, вам захочется поглядеть, как заключаются сделки между акулами рекуперации?»

Разумеется, я не строила иллюзий на сей счет: мой предок-арматор наверняка был далеко не ангел, а уж старик Каппель, торговец сукном, и подавно. Похоже, нравы Большой Коммерции не меняются со временем, даже если в наши дни их скрывают под благородными названиями международных корпораций.

Я не обманывала себя по этому поводу, — более того, — могла даже кое-что предугадать в истории дальнейшей жизни Изабель. Негры ведь попали в Бразилию не Святым Духом: думаю, что Арман-Мари тоже промышлял работорговлей — если и не сам возил невольников из Африки, то уж, вне всяких сомнений, пользовался их трудом. Все нуждались в рабочих руках; одни набирали черных рабов на африканском побережье, другие покупали или перекупали их после доставки через океан. Арман-Мари был не хуже и не лучше своих собратьев — это в порядке вещей. Веком позже все они очутились на северо-востоке Бразилии; их оттеснили туда португальцы, которые плевать хотели на законность. А потом там нашли золото и серебро; во все века людей соблазняют одни и те же вещи. Кроме того, католикам весьма легко поладить с собственной совестью, поскольку они пользуются ВНЕШНИМ отпущением грехов. Это ведь гугеноты, которые сами взвалили на себя тяжесть внутреннего самоочищения, запутались в тонкостях моральных проблем.

Я ровно ничего не придумала в этой истории с религией. Хаагены действительно латинизировали свое имя, превратившись в Хагуэносов, и перешли в католичество, тем самым облегчив себе вопрос веры и обеспечив свое существование в тех местах.

В любом случае это ничего не меняло в течении дел, которые Барни обделывал в Гамбурге или где-то еще: его железяки могли ржаветь там сколько угодно, плевать я на них хотела. А в общем-то я чуточку хорохорилась.

Итак, я села в поезд одна. На перроне я сказала Барни, что он мне нравится — «до некоторой степени», за которой рискует посягнуть на мои права, — «а это вам уже не по зубам, старина!» В действительности же мне просто хотелось ехать в Голландию так же медленно, как ехала некогда Изабель, и глядеть из окна на то, что и она, вероятно, видела в течение пяти-шести дней своего бегства. Было холодно, легкий туман окутывал черные пашни и леса, обвивал ивы и ольхи, что стояли лохматыми седыми чудищами в сером мареве, которым встречала меня Фландрия. Их коренастые черные блестящие стволы-тулова, казалось, исполняют пляску смерти под мерный, костяной перестук колес, и мне смутно припомнился давний, жутко напугавший меня фильм, увиденный в шестнадцать лет, когда хотелось умереть и увлечь за собою весь мир. Там тоже была пляска смерти среди мрачных северных туманов, и под эту музыку худой, как скелет, рыцарь разыгрывал свою жизнь на шахматной доске. Бывают такие образы, неизвестно почему западающие в душу на всю жизнь. Я и нынче не понимаю этого, но с той поры смерть для меня являет собою некую двусмысленную особу с порочным, скрытым за черными вуалями лицом; когда жизнь внутри нас проигрывает своих королей и ферзей, смерть зловеще хохочет и вступает в свои права…

Роттердам… Город походил на лес из-за сотен гигантских подъемных кранов; штабеля ржавых балок качались на тросах, как листва на ветру. Я готова была часами глядеть, как они исчезают в чреве сухогруза, зияющем на уровне причала или, наоборот, высоко над головой, чуть ли не в облаках. Этот медлительный, неуклюжий «балет», скрип колес и шкивов — пронзительный, как верещание сонма кузнечиков, буквально зачаровали меня. Да, я находила удовольствие в этой форме извращенного экстаза. Изабель такого, конечно, не знала, но и она была из числа женщин, что не отвергают существующую реальность, а умеют насладиться ею.

В конце концов я очнулась от этого наваждения с угнетающим чувством бесполезности моего вояжа, — по крайней мере, в том, где он касался лично меня. Мне нечего было делать с этим городом, в этом городе. Да, Изабель жила здесь. Вероятно, жила. Я думаю, можно блуждать до бесконечности в тех городах, где вы некогда любили, но это вовсе не означает, что они должны вам нравиться.

А главное, Роттердам оказался слишком уж новеньким. И я не смогла разыскать у моря маленький портовый домик. Да и в центре — в Верхнем городе, где некогда жила знать, — ничто не позволяло с уверенностью сказать: здесь стоял особняк Арматора. От кариатид, от низеньких ворот в стене, от тесного садика с белыми статуями не осталось даже воспоминания; все смела война — снесла, скосила, стерла бесследно… что ж, иногда это не так уж и скверно.

В архивах города и Арсенала я разыскала лишь имена, да и то крайне сомнительные. Ван Хаагенов оказалось несметное множество, и я наконец уразумела то, что до сих пор, в силу романтического характера, ускользало от моего понимания: имя «Хааген» произошло от названия «Гаага», вот отчего весь Роттердам был сплошь заселен ими.

Я написала Диэго, прося его попытаться разузнать, каким было поначалу житье-бытье этих людей в Ресифе. Я обращалась к нему с этим не впервые, и он ответил: «Приезжай, раз это тебя интересует, а я пока что борюсь с действительностью и проблем у меня хватает. Это ты, сестренка, въедаешься сейчас в прошлое, как в пирог!» И верно, нам в детстве все уши прожужжали словами «некогда мы, Хагуэносы…». Теперь для Диэго эта фраза, видимо, утратила свое магическое звучание. «Я расстался и с этим тоже, Керия, я покончил с ИХ знаменитым “некогда”, которое служило ИМ единственным маяком, единственной перспективой».

Он добавлял, что Барни в своем последнем письме потряс его сообщением о смерти Рашель и словами о том, что, несмотря на новое лицо, нечто во мне сопротивляется возрождению. Похоже, писал он, что я оттачиваю зубы на всем и на всех — начиная с него самого. Так я получила косвенное подтверждение тому, что Барни — человек слова и «печется» о моей душе.

Я провела свою первую — и последнюю — ночь в Роттердаме в какой-то зачуханной гостиничке, имевшей одно-единственное достоинство: окна ее выходили на доки. Конечно, теперь там не соскребали ракушки с деревянных днищ, а заваривали автогеном корпус огромного военного судна, битком набитого радарами, гидролоками, ракетными установками и прочей премудростью; оно походило на гигантского кита; крошечный буксирчик с усердным кряхтением майского жука тянул его за собою на жирно блестевшем от тавота тросе. Трос сматывался с лебедки и, ослабевая на миг, извивался непристойно-прихотливыми кольцами, словно металлический змей…

Я почти не сомкнула глаз, — по крайней мере, так мне показалось. Слишком было светло в комнате. В наши дни люди избегают мрака ночи, ее беззвучных содроганий, хотя их снам, их видениям в этой шелковисто-шуршащей тьме было бы привольно, как хищнику на охоте. Но НЕТ, они спят и грезят на ходу, среди безжалостно ярких огней безрадостной жизни.

За моим окном больше не танцуют мачты, не лопочет вода под деревянным килем, не вскипает белой пеной прибой: огромные ворота шлюза навели в гавани свой скучный порядок. Да, ты прав, Диэго, я сожалею о тех временах, которые пытаюсь вытащить из забвения, которые были чреваты — и никому меня в этом не разубедить! — теми же трудностями, что сегодня. И еще одно бесспорно, Диэго: мои сожаления будут недолгими.

Я не осмелилась также спуститься на набережную, — наверное, оттого, что и там было светло, как днем, а приморские таверны превратились в бары с неоновыми огнями и музыкальными автоматами. И пьянчуги в них сидят обыкновенные, одинаковые, как на подбор. И шлюхи, точно как в Сан-Паулу, трудятся все как одна в «Эрос-центрах», в асептических условиях. Нет, черт возьми, сколько можно предаваться ностальгическим переживаниям в духе Мак-Орлана?!

Поутру я быстренько сложила вещички и убралась из этого города. Приходилось смириться с тем, что в одну реку не входят дважды. Это понимают абсолютно все — когда дело не касается тебя лично.

Барни не ждал меня в Гамбурге, и встреча с ним не входила в мои первоочередные планы, однако я все же почему-то села на самолет.

Стояла хмурая, неприветливая погода, шел снег, и пастельные стены домов выглядели грязно-желтыми. Но мне сразу понравился порт, ровная, аккуратная линия его причалов и доков. Льдины расступались перед носом прогулочного катера, — я, естественно, разыграла из себя туристку и совершила морскую прогулку! В одном из доков железные остовы судов окрашивали воду вокруг себя в кровавый цвет ржавчины; сцепившиеся друг с другом корпуса напоминали дракона с колючим туловищем, которого разделывают на части автогеном. Там я и увидела Барни, с непокрытой головой, в дубленой куртке, возвышавшегося над группой людей, закутанных в шубы и шарфы; он указывал на суда, которые следовало оставить целыми, и рабочие метили их суриком. Барни не обращал внимания на окружающих — он был полностью поглощен своими любимыми железками. В посадке его головы, в улыбке, которую я не видела издали, но угадывала, было что-то весьма соблазнительное. Мне нравилось в нем то упрямое бесстрастие, которым можно всерьез увлечься, если вовремя не сообразить, какой волевой, даже тиранический характер скрывается за ним. И это бесстрастие — не наигрыш, оно неподдельно, оно… не знаю, как определить точнее… оно дремлет в глубине большого и сложного механизма страстей и желаний, словно сама неумолимая судьба. Я думаю, Барни бросает вещи и людей до того, как это сделают они, и поступает так вовсе не из ложного самолюбия. Ох, не стоило бы мне прилагать столько сил, пытаясь разгадать тайны натуры Барни!

Я решила дождаться его в кафе, выходящем окнами на причал. Эдакий «тест на прочность». Официант обслужил меня, не моргнув глазом, а двое парней в синих спецовках под меховыми куртками поперхнулись своим грогом и вылупили на меня глаза. Вернее, не на всю меня, а на туго обтянутый джинсами зад. И я вдруг спросила себя, удастся ли мне привести их в замешательство, если у меня вдруг возникнет такое желание. Ясно было, что мой мертвый глаз не смущает никого, кроме меня самой и, может быть, нескольких слабонервных представителей противоположного пола, чьи мужские достоинства мгновенно сводит на нет любая малость. С такими мне делать нечего, хватит и Бома, что застрял в моей самолюбивой памяти, как кость в горле.

Когда Барни и его свита сошли на берег с катерка, на котором они, презрев ледяной ветер и холодные брызги, носились по акватории, я пошла за ними следом, держась достаточно близко, чтобы слышать Барни; он изъяснялся по-английски, и голос его звучал жестко, в полном соответствии с суровым, замкнутым выражением лица. Внезапно он словно постарел на несколько лет: угрюмость наложила на эти, и без того немолодые черты защитную маску, под которой невозможно было разглядеть прежнего, знакомого мне Барни. Каждый его жест был четким, повелительным, непререкаемым. Я начала понимать, что он действительно способен сколотить себе состояние из чего угодно, пользуясь… нет, благодаря именно тому бесстрастию, которое мой брат советовал ему вырабатывать в себе, тогда как Барни весь, целиком, был замешан на нем и прекрасно знал это.

Пятеро мужчин остановились рядом с двумя черными лимузинами; шоферы в форме вышли, чтобы открыть дверцы своим хозяевам. Те уселись в машины. Барни же расположился в одиночку в белом «мерседесе», снял трубку и начал с кем-то гово-рить. Черные лимузины тронулись с места; их владельцы, проезжая мимо Барни, любезно помахали ему на прощанье, но когда машины поравнялись со мной, стоящей на углу, люди уже не улыбались, они что-то наговаривали на портативный магнитофон. Барни натянул перчатки, вынул дорожную карту, и я воспользовалась этим моментом, чтобы стукнуть в стекло, открыть дверцу и плюхнуться на сиденье. Он глянул на меня и спросил: «Куда прикажете?» Мне хотелось есть; он тут же сложил карту и включил мотор: «Поехали. Потом решим, что делать дальше».

Он вел машину уверенно, почти не глядя на дорогу, — видно, часто бывал здесь. Я же вновь открывала для себя этот старинный ганзейский город, таящий в своем статусе вольности несбиваемую спесь — пусть жизнерадостную, но все-таки спесь. Близилось Рождество, на каждом углу сверкали огнями елки, магазины и лавки тонули в пышных ветвях остролиста и омелы и оттого походили друг на друга, как две капли воды. Машина тихо скользила мимо этих раззолоченных, разукрашенных мишурою зарослей, и Барни заметил, как само собой разумеющееся, что предпочитает порт с его грязными железяками.

Впервые я увидела этот город, с его чистенькими прикрасами, хорошенькими кукольными домиками, мещанским самодовольством и всем, что ИЗЯЩНО отрицало истинные источники своего существования, под иным углом зрения. Я взглянула на все это глазами Барни и внезапно, как он, предпочла ржавый железный лом в порту — уж он-то, по крайней мере, не прячет от глаз своей сути и цели.

Мы пообедали в самом дорогом ресторане города, на верхнем этаже башни, откуда ровным счетом ничего не было видно. Проследив за моим взглядом, Барни заметил, что туман, скрывающий дали, позволяет забыть… Под толстой курткой на нем оказался свитер с высоким воротом. Все остальные посетители мужского пола щеголяли галстуками, крахмальными манжетами, платочками в верхнем кармане пиджака и сидели с постным видом хорошо одетых праведников, иными словами, с еще одной маской на лице. Нет, решительно, я сегодня была не склонна к всепрощению. И, конечно, Барни по сравнению с этими обезьянами выглядел элегантнейшим денди. Почему же он так интересовал меня, — неужто из-за того, что «не наслаждается одними телами»?

Сидя в своих тесных джинсах на бархатной банкетке, лицом к залу, я изо всех сил старалась сохранять самообладание. Пока Барни не скинул куртку и не предстал передо мною в своем спортивном облачении, я успела «скукожиться» при виде всех этих людей, разряженных, несмотря на будний день, вполне по-воскресному. Женщины сверкали украшениями не хуже елок на улицах.

Да, нелегко учиться жить по собственному разумению, когда только-только привыкаешь показывать людям свою физиономию.

— Ну что, поездка оказалась неудачной? — спросил Барни.

Не то слово! Поездка оказалась бесполезной. Теперь Изабель была реальной только в моем воображении. А в Роттердаме она растворилась в прошлом, от которого не осталось и следа. Бомбардировки уничтожили почти все, в том числе старинный «фон», на котором мне было бы легче восстановить ее образ.

Барни пожал плечами: я мог предсказать вам это заранее. Он с аппетитом поедал толстенный бифштекс с картошкой и на сто процентов выглядел тем, кем был на самом деле, — нуворишем, который и не претендует на иное звание.

— Почему ты на меня так смотришь?

Если он и отличался душевной тонкостью, то очень умело скрывал ее. Вот мы уже и на «ты». Интересно, как он обращался к Диэго?

— Я ко всем обращаюсь на «ты», почти сразу же. А что, тебя это шокирует?

Мне было в высшей степени наплевать.

— Ну так расскажи, чего ты достигла.

— Да ровным счетом ничего.

— Ладно, ладно притворяться, не валяй дурака! Что там с нашей Изабель?

В настоящее время «наша» Изабель продолжала сохнуть на корню, но в ее жилах текла слишком горячая кровь, чтобы в двадцать шесть лет удовольствоваться одними воспоминаниями; чрево ее жадно требовало мужчины, жадно требовало ребенка.

Барни громко, чистосердечно расхохотался, он никак не мог остановиться, и я просто физически ощутила прихлынувшую волну интереса всего зала.

Мы вышли под нацеленными на нас острыми женскими взглядам; у лифта Барни, слава богу, оставил свои вызывающие замашки: я не обольщаюсь, Керия, это ты их заинтриговала, а не моя скромная особа. Спасибо, хоть это он понимал!

Сев в машину, он неожиданно церемонным тоном осведомился, не угодно ли мне вернуться в порт вместе с ним. День быстро угасал, и в нескольких доках, где еще продолжалась работа, горели яркие прожектора. Электросварщики с молнией в руках, в железных забралах, расхаживали вдоль металлических бортов тяжелой поступью усталых громовержцев. Спускавшиеся сумерки наводили на меня тоску; я думала: люди борются, люди каждое утро все начинают сначала, вот это-то и есть жизнь.

Вода хлюпала вокруг понтонов; эти всплески, короткие, как пощечины, смешивались со стуком льдин об опоры причала, между которыми шнырял холодный пронизывающий ветер. Барни полез в багажник и протянул мне куртку, подбитую овчиной: наденька, мне нужно еще раз сплавать на склад.

Здесь его хорошо знали; он пожимал руки на каждом шагу. Мы пришли на какую-то стройку, и толстяк с апоплексическим затылком побежал в застекленную будку за ключами; на ходу он с жирным хохотом бросил Барни несколько слов, которые я не поняла. Все окружающие явно хорошо относились к Барни, и здесь он выглядел улыбчивым добряком.

У причала ждала моторная плоскодонка — полная противоположность прогулочному катеру. Пробираясь с черепашьей скоростью среди льдин, которые вблизи выглядели довольно внушительными, она держала курс на «кладбище погибших кораблей». Пенная струя за кормой, у самых наших ног, извивалась как белый дракон. Яркие буквы «Б», разбросанные по железным корпусам, отмечали заповедник Барни.

— Сюда свозят все отслужившие свое суда или их обломки. Потом мы делим пирог.

— Пирог?

— Естественно. Ты что думаешь, я их скупаю с благородной целью очистить окружающую среду?

Он смеялся, но за этим смехом я угадывала почти сладострастие, и сладострастие вполне серьезное.

Взвыли сирены, и грохот вблизи нас тотчас же стих. Теперь работы продолжались вокруг другого военного корабля, еще более мощного, чем тот, в Роттердаме, но сквозь этот отдаленный шум я опять различила плеск воды у причала, похожий на детское чмоканье. Барни не сводил глаз со своих любимых железяк: «Прислушайся, Керия!»

В наступившей вдруг тишине я уловила какие-то скрипучие звуки, легкое, почти неслышное потрескивание; оно звучало скорее непонятно, чем угрожающе. Барни с мечтательным видом сказал: «Это поет ржавчина»…

Мы ехали в сторону Франции. Барни спокойно и умело вел машину; он говорил со мной, не отрывая взгляда от дороги. Вид у него был невозмутимый и чуточку высокомерный; вполне вероятно, что он давал все свои разъяснения далеко не впервые, однако у меня сложилось иное впечатление. Может, в этом-то и заключается истинное обаяние — высказывать мысли таким образом, как будто они только что пришли на ум? Что-то во мне противилось такому банальному выводу. Впрочем, женщины вечно попадаются в одну и ту же ловушку, и самые достойные из них — в силу гордыни…

Я не хотела попасть в ловушку, я хотела луну с неба и птичьего молока в придачу, я не хотела, чтобы Барни меня соблазнял, мне требовалось… его доверие. В общем, я такая же идиотка, как все прочие бабы.

А он тем временем монотонно рассказывал: «Я понял, что полюблю возиться с железом, в доме моего дяди Эндрю. Он был слесарем. Знаешь, я ведь из простых. У него во дворе, за лавкой, лежала целая куча ключей, тогда она казалась мне огромной. На мой вопрос, сколько их там, дядя неизменно отвечал: “Миллион!” Вранье, конечно. На самом деле тысяч пятьдесят уже составляют тонну; мой отец оценивал вес на глаз, не прибегая к помощи безмена.

Когда дяде приносили ключ или замок, он первым делом отправлялся к куче, долго рылся в ней и возвращался с тремя-четырьмя ключами, которые задумчиво взвешивал на ладони и обтирал уголком своего серого фартука. Назавтра клиент получал новенький блестящий ключ, готовый к употреблению. Дядя был слесарь, что называется, от Бога: за всю жизнь — ни одной жалобы от заказчиков.

Я ужасно любил смотреть на эту кучу в дождь, когда она источала ржавые слезы. Мало-помалу я проникся убеждением, что эти железки — живые, что они говорят, движутся, меняют форму и цвет. В те времена машины еще не ездили по ночам, и единственным звуком, что доносился с улицы в мою комнатку на первом этаже, был скрипучий щебет. Позже, когда я начал работать вместе с отцом на стройках, я опять услыхал эту железную музыку и постепенно набрался опыта. Меня трудно провести, всучить что-нибудь негодящее. Люди не понимают, как я разбираюсь в этом, а на самом деле все просто: я умею слушать голос металла. Сталь поет своим голосом, железо — своим, у латуни пустой звук без обертонов, алюминий скучно бренчит, чугун гудит — иногда гулко, иногда надтреснуто; я половину жизни провожу в их компании. Тебе, наверное, смешно слышать, что можно вкладывать душу в железки».

Он не стал дожидаться моего ответа и вышел из машины, чтобы заправить бак; пока он набирал бензин, я бродила по станции. Мимо неслись автомобили, было сыро и не то рано, не то поздно, а еще мне немного хотелось есть.

Вздрагивая от холода, я вернулась в машину и уткнулась лицом в воротник куртки, которую так и не скинула с тех пор, как Барни надел ее на меня. Она была мне велика, но приятно грела и слабо пахла лавандой, а если принюхаться, то и овчиной.

История Барни оживила в моей памяти картины собственного детства, которые я считала прочно забытыми. И вот теперь эти образы ожили вновь.

Я начала рассказывать об этом Барни, когда он плавно выруливал на автостраду. Данный эпизод имел место в год окончания Алжирской войны. Уж не знаю, за каким чертом мои родители помчались в Швейцарию, — наверное, какие-то денежные махинации: только что в Бразилии умер дед. Во всяком случае, меня они оставили во Франции, — не помню точно, сколько мне было лет, но не больше шести, — на попечении деда одной из наших baby sitter, веселой девушки, о которой наша madre говорила: «У нее не все дома, — подумайте, ей даже не противно смотреть на Керию!» И, естественно, Диэго они взяли с собой, — он, мол, слишком мал, чтобы обойтись без своей «дорогой мамочки»… Мне на это было плевать, я обожала Сильветту, которая бранила и шлепала меня так, словно у меня было нормальное лицо вместо помятой маски с зияющей дырой вместо глаза.

В школе меня надолго оставили в покое благодаря мудрому деду Сильветты. «Предсказывай им судьбу по-португальски, — посоветовал он мне, — это их здорово напугает, маленьких паршивцев». И я старалась вовсю, изображая из себя ведьму-гадалку…

В Лотарингии я сперва отчаянно скучала. Там жила еще одна маленькая девочка и ее брат, парень лет двенадцати, который накачивал мышцы и ежедневно, в соответствии с уставом бойскаутов, совершал одно доброе дело, чтобы стать «начальником патруля». Именно для него дед и организовал нам посещение старой угольной шахты, где работал в молодости.

Как-то в субботу (инженер по технике безопасности был выходной) сын дедова приятеля спустил нас вниз в шахтерской клетке. Я, как и все прочие, надела каску — она съезжала мне на нос, зато на ней была лампочка, — ветхий комбинезон, собравшийся книзу гармошкой, и мужские, тоже слишком большие ботинки.

Моя уродливая физиономия смущала деда так же мало, как и его внучку. Думаю, madre сказала бы про них обоих: вот малохольные!

Внизу нам все рассказали и показали: как прорубают штольни, как крепят свод, как уголь доставляют на конвейерной ленте к подъемнику, как его опрыскивают водой, чтобы сбить пыль, как опасны рудничный газ и водяные мешки, как здесь, внизу, течет время — без цвета, без запаха… Я жадно слушала, я боялась — я всегда отчаянно боялась темных сводов, пещер, земли над головой.

Мальчик и его сестра засыпали вопросами младшего из наших провожатых. Я же стояла, вцепившись в руку старика, который больше помалкивал и только принюхивался, прислушивался к чему-то. Он был явно доволен — дед — и в то же время насторожен… вдруг он подвел меня к узкому лазу и тихо сказал: послушай! И я услышала журчание, как будто где-то текла подземная река, и еще там звучали загадочные шепоты, легкие смешки. Старик поднял палец: «Когда шахта подает голос, это дурной знак, дочь моя, надо живо собирать манатки и сматываться. Шахта смеется — значит, жди обвала. Все старые шахтеры знают это».

Всю следующую ночь мне снились кошмары, на голову обрушивался земной шар… а потом я вдруг страстно полюбила камни, мне нравилось прижимать их к груди, сосать, как леденцы, придумывать им жизнь — длинную, многовековую жизнь минерала.

Барни остановил машину и пристально вгляделся в меня.

— А знаешь, ведь на земле есть места, где камни живут как люди, где они бегают, танцуют. Я тоже безумно люблю такие места; там у меня рождается ощущение вечности. Метаморфизм — прекраснейшее из всех слов!

После этих откровений, обнаживших нашу суть куда больше, чем жесты, мы всю ночь ехали молча. Под конец я заснула, убаюканная плавным ходом машины. Барни вел ее со скоростью двухсот километров в час, но так умело, что я осознала эту скорость лишь на заре, проснувшись и увидев пригороды Парижа.

Барни, по-прежнему молча, притормозил на площади Фюрстенберга и с учтивейшим безразличием — худшим из всех видов безразличия — довел меня под локоток до улицы Сен-Бенуа. Уж лучше бы он дал мне пощечину! Я буквально окаменела от этой очевидности: держись, детка, держись! вспомни, что он не любит… Ладно!

Не угощу ли я его завтраком? — вдруг спросил он. В лифте с полированными стенками, куда я ни за какие блага не села бы одна в этот час, он закрыл глаза. Он выглядел усталым, он просто устал, ну конечно же, Господи Боже, он всего лишь!..

Он предоставил мне самой возиться в кухне, разжигать огонь в старинной чугунной печурке, которую Диэго еще так недавно начищал и полировал с почти маниакальным наслаждением.

Я настолько проголодалась, что взяла на себя смелость сварить по паре яиц каждому из нас. Я глотала слюнки, поджаривая хлеб, и, несмотря на ощущение пустоты в животе — во всех смыслах этого понятия, — радостно наслаждалась своим здоровым, волчьим голодом — тем самым, что некогда переживала Изабель.

Барни сидел на полу у камина, скрестив ноги, и дремал с открытыми глазами. Не знаю, что толкнуло меня опуститься на колени у него за спиной и начать массировать его одеревеневшие плечи и шею, как я часто делала с Диэго после его немых, но жестоких приступов бешенства.

«Однажды, в самый разгар неистового ожидания Изабель, французы, во главе с Пишегрю, подошли к воротам города. Шомон объявил ей об этом, трясясь от страха и перед нею, и перед ними, и перед всем, что грозило ему самому, и это было скорее утешительно, чем серьезно: он, как всегда, оказался ни на что не годен».

Барни рассмеялся: «У тебя ловкие руки, Шехерезада, продолжай в том же духе. И продолжай свою сказку, не то я сейчас засну».

* * *

Шомон говорил о Пишегрю с почтительным ужасом; правда, его приводил в ужас любой пустяк. Еще когда Дюмурье одним броском захватил Жеммап и Вальми, Шомон дрожал при одной лишь мысли о том, что этот развращенный негодяй, вскормленный в серале короля и верно прислуживавший Дюмурье, может занять город.

Весть о нем перелетела через океан, и между 89 и 92-м годами встревоженный Арман дважды посылал Джоу и его зятя Виллема на одном из своих кораблей в Голландию с наказом привезти женщин и Коллена, если там действительно опасно оставаться.

Он так и не ответил на письмо Изабель. А Джоу в ответ на все расспросы смущенно пробормотал, что капитан, узнав о смерти Минны, заперся в каюте и всю ночь ходил там взад-вперед, но «что мы можем сделать, если он не пишет?!».

И дважды моряки возвращались назад одни. Во второй приезд Джоу Изабель усадила старика в кресло, впилась в него пронизывающим взглядом, не допускавшим ничего кроме правды, и прошипела: «Ну, говори!»

Джоу побледнел как мертвец, глаза его забегали: «Поймите, там совсем не то, что вы думаете».

Об этом Изабель догадывалась и без него. «Не расписывай мне опасности, я и сама знаю, что вам приходится не сладко; теперь я хочу знать, что грозит нам в тех местах?»

Хендрикье задала Джоу тот же вопрос, но он уклонился от ответа. Сейчас он не осмелился промолчать и обрисовал ей картину их жизни: опасные встречи, губительный климат, постоянные стычки с португальцами за место под солнцем. «Мы-то ведь прибыли первыми, — говорил Джоу, — но их больше, чем нас. И они привозят туда черных рабов, а нам такое не по нутру… ну, не очень-то по нутру…»

Изабель потребовала уточнений. Припертый к стенке, Джоу вынужден был признаться, что они, конечно, неграми не торгуют, но трудом их пользуются… о, конечно, не злоупотребляя!..

Изабель с горечью думала: Франция захлебывается в крови во имя Свободы, Ван Хаагены торгуют рабами во имя колонизации свободных земель, а мы тут…

— А мы тут… что мы такое? Самки для продолжения рода, которых держат про запас? Конечно, ведь время размножаться пока еще не приспело!

И как раз в этот миг Джоу промямлил, что морякам требовались женщины… и там тоже.

Изабель заставила его подскочить безжалостным тычком в причинное место: «Ах, вот как! Ты, значит, бегаешь за тамошними юбками?»

Джоу, багровый от стыда, пробормотал: «Какие там юбки, они ходят в чем мать родила, но все равно это лучше, чем путаться с двумя-тремя белыми шлюхами, добравшимися и до тех мест. Жизнь — она всюду жизнь, что тут поделаешь!» Да, Изабель знала это; недаром же она наведывалась в портовые кабаки. Джоу вдруг поднял поникшую голову и добавил — неожиданно мягко, так что она поняла все — и Хендрикье с ее суровой стыдливостью, и Аннеке с ее высокомерным осуждением, и себя самое, чьим единственным прибежищем было теплое детское тельце, ее Коллен, — итак, Джоу добавил: «Да посмотрите же правде в глаза: больше всего нам не хватает разговоров, женских голосов, женского пения. А негритянки, ежели с ними обходиться по-людски, поют так же хорошо, как… как другие».

Уже стоя на пороге, он с каким-то холодным высокомерием (не будь это Джоу, она подумала бы, с презрением) добавил: «Ну разве я мог сказать о таком Хендрикье? Эх, мадам Изабель, человек слаб, а мы устроены так же, как все мужчины в мире».

Она отпустила его, озадаченная и вместе с тем растроганная.

Двумя годами позже, вспомнив об этом разговоре и оказавшись почти в таком же положении, она сохранила спокойствие, не стала никого распекать; ночью тихонько вошла она в портовую таверну и села за стол между Пепе — «дедушкой» — и старым «китайцем», который прибыл сюда в трюме каравеллы с островов Сонды и не захотел возвращаться обратно. Мужчины были молчаливы; Изабель и не просила их говорить. Все ее мысли поглощал город, который строился там, на слиянии двух рек, и за который шла борьба. И еще она неотступно думала обо всех этих мужчинах — сильных, но измученных разлукой и долгим воздержанием, ищущих утешения и спасения от одиночества в черных женских телах… Да, верно, нужно смотреть правде в глаза. Арман-Мари уже шесть лет, как уехал; глупо надеяться, что и ему не захотелось развлечься с негритянками…

Но тут Изабель встряхнулась: самое срочное сейчас — Пишегрю с его французами, а ревность к экзотическим красоткам может и подождать.

В городе никогда «не махали кулаками после драки». Старшины не отличались воинственным пылом еще со времен Карла Пятого. Они пустили в ход иные средства борьбы — куда более медленные, зато более надежные и скрытые до такой степени, что какой-нибудь Пишегрю и заподозрить не мог их козней, хотя его считали ловким, энергичным деятелем, подобием Дюмурье, только удачливее и моложе. А впрочем, птицей того же полета. Ходили слухи о его личных честолюбивых замыслах, связанных не с роялистскими пристрастиями, а с убеждением, что при Робеспьере и Сен-Жюсте карьеру сделать невозможно. Шомон — когда речь заходила о людях и их намерениях, — стоил всей тайной полиции вместе взятой. Эти двое поддерживают Пишегрю, утверждал он, но скольким своим лучшим друзьям они уже поотрубали головы!..

Как бы то ни было, а солдатня заняла город, и тут уж генерал ровно ничего не значил, его вояки распоряжались сами. Ну а местные жители спасались от них старыми испытанными способами.

Ни Аннеке, ни Элиза больше и носа не высовывали из дому. Молодым женщинам в такие времена на улице не место. Хендрикье же, выпустив из-под чепца седые пряди и ссутулившись, семенила по городу старческой походкой, которой и не думала расхаживать по дому. Что же касается Изабель, то ей достаточно было снять повязку с глаза, чтобы вновь оказаться вне поля зрения мужчин.

Когда стало ясно, что армия расположилась прочно и надолго, старшины Верхнего города дали знать генералу молодой Французской республики, — одновременно заверив в своей безраздельной симпатии к ним обоим, — что особняк Ван Хаагенов пустует. Не будет ли господину генералу там удобнее, чем в его нынешних тесных покоях, где и так полно народу? Предложение звучало так мягко, так радушно, так убедительно! Кроме того, дом богатый, его хозяйки — женщины состоятельные, разве не интересно на все это взглянуть?

Но когда Пишегрю нагрянул туда со своими приспешниками, готовыми взломать ворота и двери, эти последние оказались широко открытыми, в комнатах горели все лампы, все свечи в канделябрах. На каменном крыльце, между кариатидами, стояла «дама» в парадной бархатной робе, набеленная и нарумяненная, с пустой глазницей; она смотрела на командующего с едва заметной усмешкой.

— Генерал Пишегрю, добро пожаловать в наш дом!

Генерал склонился в поклоне. Он едва говорил по-фламандски, и ему приходилось жестикулировать, подыскивая нужное слово. Побарахтавшись в трудных оборотах, он предпочел укрыть смущение за грубостью, выставил вперед ногу — а ноги у него были стройные, — и объявил…

Но Изабель не дала ему выговорить слово «реквизиция».

О, она будет счастлива принять генерала в доме своего зятя, ныне находящегося в дальнем плаванье; она вверяет себя широко известной французской учтивости и рассчитывает на почтение к этим стенам, только что пережившим траур.

Пишегрю, при всем его желании, никак не удавалось оскорбить ее; итак, он пообещал всему этому черному бархатному великолепию, этому рубину на левой руке позаботиться о том, чтобы ни он сам и никто из его людей не уронил в ее глазах благородной репутации французов. Спокойное высокомерие этой женщины, изувеченной лицом, но сохранившей все повадки надменной светской красавицы, напомнило ему поведение только что обезглавленной французской аристократии. В яростном бессилии (совсем как некогда Шомон) утвердить новые ценности, свергнув старые, он шагнул вперед. Она посторонилась, пропустила его.

Взору генерала предстали сумрачные покои. В парадной зале стоял накрытый стол: белоснежные скатерти, сверкающий хрусталь. Хендрикье разливала по кубкам дорогое вино. Ее пухлое лицо единственным светлым пятном выделялось на фоне черных — также черных! — одежд. Только слепой не заметил бы, что в этом доме царит траур.

Изабель едва пригубила из бокала и с реверансом отступила назад. Хендрикье, уже в плаще, окутала плечи хозяйки бархатной накидкой, поправила на ней капюшон, и обе они, вежливо поклонившись офицерам, удалились. Хендрикье аккуратно притворила за собою ворота.

Пишегрю, еще не опомнившись от изумления, молча глядел им вслед, потом с судорожной, часто одолевавшей его яростью грохнул свой стакан о плиточный пол. Повернувшись к своей свите, он прорычал, к сведению «молодых офицеров» (некоторые из них годились ему в отцы), что Республике незачем якшаться с этими старорежимными буржуазными шлюхами и что он… Тут он осекся.

Изабель повесила свой портрет над камином, куда он как раз в этот миг обратил взор; кровавый глаз на сером рябом лице смотрел прямо на него. Это было тем более отвратительно, что генерал минуту назад видел Изабель в том же самом платье и чуть было не поддался очарованию ее хрустально-чистого голоса, который заставил его ненадолго позабыть о своем тайном грабительском зуде.

Свита без особого удивления следила за тем, как генерал, схватив шпагу и плащ, хлопнул дверью; уже в саду он отдал подчиненным приказ немедленно реквизировать дом помощника бургомистра, который завлек их в эту ловушку.

* * *

— Ты его придумала, этого Пишегрю?

Барни ел яйца всмятку, макая в них поджаренный хлеб, и пил черный кофе. Он поставил локти на стол и держал чашку обеими руками. Я никак не могла решить, откуда у него эти манеры — от дяди-слесаря с его кучей ключей или же просто он приноравливается к моим, весьма скверным.

— Эй, Керия, ты что, заснула? Ответь, ты выдумала этого Пишегрю?

Еще чего не хватало! Как-никак, это была История Франции и, насколько я знала, история его страны тоже. Барни смеялся: ну и имечко!..

Я рассказала ему биографию Пишегрю. Она вполне подошла бы самому Бонапарту, только что звали того поприличнее; впрочем, имя ничего не облегчает своему хозяину. В молодости Пишегрю был репетитором в Бриенне. Жизнь куда богаче возможностями, чем любой роман: не исключено, что он учил там Наполеона. Итак, он — всего лишь жалкий учителишка низкого происхождения, которое постоянно препятствует его карьере, когда он начинает делать ее всерьез. С Американской войны он возвращается в скромном чине старшего сержанта. Революция и Случай возносят его в командующие Северными армиями сразу же после Дюмурье, не угодившего принцу Кобургскому и слишком закоснелого, чтобы прибегать к более современной стратегии. Первая война в Голландии была проиграна именно из-за этой косности в военной науке. Пишегрю, как и все худородные честолюбцы, напротив, привержен новым идеям, и он побеждает. Но он слишком хорошо сознает всю шаткость своего положения в столь критический период и усиленно размышляет над этим — смешной, как и его фамилия, и тем не менее крепко держащий в руках и армию, и захваченные им Нидерланды. Сила характера лучше всего проявляется у стен вражеского города.

Барни слушает меня разинув рот.

— У Пишегрю на руках все козыри, понимаешь? Начать хотя бы с его ратных подвигов. Солдаты любят его; скажи он им: давайте завоюем луну! — и они не раздумывая пойдут за ним следом. В этом он ничем не отличается от Бонапарта. Более того: они оба переживают свои звездные часы как раз в одном и том же возрасте.

Судьба завязывает жизнь человека узлом до тех пор, пока он решительной рукой не затянет до конца либо не разрубит этот узел. Иначе из таких переделок не выходят.

Наполеону также сопутствует удача, судьба благосклонна к нему. Пишегрю верит в Наполеона, хотя изредка его обуревают сомнения, что свидетельствует об уме или, скорее, о верном инстинкте. Эти же сомнения помогают ему отбирать себе помощников из окружения Принца и надежно привязывать их к себе. И только позже, когда Пишегрю перестанет сомневаться в Наполеоне, иначе говоря, забудет о своих приступах недоверия, он, ослепленный собственной славой героя салонов и коварной любовью окружающих, позволит беспрепятственно обманывать себя всему свету. До Империи еще далеко. Бонапарт — победоносный и пока еще не всеми понятый генерал — знает, что лучшее средство закрепить достигнутые успехи — это вырвать поводья у Истории и крепко держать их самому; отсюда государственный переворот, 18 брюмера, Консульство и все прочее. Но Пишегрю представляет себе Революцию совсем иначе. Его честолюбие вовсе не простирается настолько далеко, он предпочитает синицу в руке, его мечта — мирно окончить свои дни в цивильном халате, оплаченном благодарной монархией, и вот он строит козни, цель которых — реставрация королевской власти, подтверждение его генеральского чина, отставка и приличная пенсия. Иначе говоря, 39-часовая рабочая неделя и досрочный выход в отставку — предел мечтаний современного чиновника. Пишегрю не с чем себя поздравить.

Барни встал, чтобы вымыть свою чашку; он недоуменно пожал плечами: что это дает для истории Изабель?

Рашель — та поняла, и Элен, и даже Диэго… Иногда я забываю очевидное: мужчина, которого желаешь, редко способен понять или опередить тебя мыслью. Хочешь не хочешь, приходится выбирать — либо развлекаться в постели пару часов в сутки и дохнуть со скуки остальное время, либо наоборот. Но в двадцать пять лет ни о чем таком не думаешь, а короткое удовольствие по формуле-1 раздувается до 24 часов в сутки. Уродство помогло мне созреть раньше времени, так что я, можно сказать, груша-скороспелка. А он, Барни…

— Послушай, если не считать твоих драгоценных цветных металлов…

Он грубо схватил меня за плечи. Глаза его, когда он этого хочет, становятся серо-стальными, жестокими, безжалостными. Цветные металлы, как видно, научили его играть и с людьми. Только на иной манер. По этому поводу он мог бы преподать мне немало трюков и фокусов, — например, как стать миллионером в сорок лет. В настоящий момент он хотел знать, почему мой интерес к Пишегрю объясняет характер Изабель и вытекающие из него поступки.

А может, он… Нет, он не понимал, ему-то ведь не приходилось писать романтические биографии. Я же вдобавок вещала с высокомерно-загадочным видом пифии…

И он ушел, распахнув и не закрыв дверь. Этот сволочной лифт, которого никогда нет на месте, если торопишься, на сей раз оказался тут как тут. Барни бросился в него. Надо же. Как это просто — мужчина, который уходит от вас и при этом не опаздывает на лифт!

Гордыню, зафиксированную в зеркале, можно либо затянуть — на манер тугого корсета, либо, наоборот, распустить. Я получила свою дозу; этим утром я точно измерила ее.

Барни был первым мужчиной, которого я интересовала. Диэго не в счет, — ну что такое брат?! Даже когда он нежно любит, нежно обнимает, все-таки это не Другой, не Чужой.

Барни интересовался Изабель со страстью, которой я желала для себя. Вот почему я реагировала на его уход так, словно у меня вырвали изо рта последний кусок хлеба. И в то же время я ругала себя последними словами. Изабель… я изобретала, я воссоздавала ее… Барни возжелал узнать, как действует механизм, который изобретался и воссоздавался мною. Когда читатель требует, чтобы ему показали устройство прекрасного, приведшего его в экстаз образа, это так же противно, как разоблачать фокусы. Что я должна была объяснить Барни? Что повествование — это, в общем-то, тонкое надувательство, что рассказчик добывает истину, но никогда не выкладывает ее перед публикой целиком, что он лжет, не обманывая, грешит по неведению? Мне нужно было ВСЕ узнать о Пишегрю, чтобы с его помощью создать правдоподобную иллюзию хитроумия Изабель. Я знаю все делишки Пишегрю, о которых сам он умолчал, все его ошибки, которых ему не следовало делать и которые он тем не менее совершил почти сознательно. Эту алчную душу томила жажда оглушительного фиаско; может быть, это единственная его человеческая черта. Я знаю всех женщин, на которых он ни разу не взглянул, — и поэтому могу определить тех, чьих милостей он добивался; определить — и в свою очередь сорвать с них покров неизвестности. В общем, это именно я дергаю за ниточки своих марионеток. Отчего — из страха перед тем, что еще не сбылось, из властолюбия? Ох уж эта ангажированность писателя… неужто мое тело тоже придерживается необходимой в таких случаях нравственности?!

Я с дьявольской проницательностью разбираюсь в душах Изабель и Армана не только потому, что веду от них свой род. Я исследую все хитросплетения их былой страсти с зорким беспристрастием хирурга. Такое отношение позволяет мне выворачивать Историю и Время то так, то эдак, по собственному разумению. Я чувствую себя в их «романе» так же привольно, как моя рука — в моем кармане, и это «расковывает» моих героев, вдыхает в них жизнь. Я и сама живу внутри их бытия, точно яйцо в инкубаторе, ощущая, как в моей наследственной памяти дают всходы все семена, посеянные предыдущими поколениями; я — это я и, одновременно, все те, кто прожил до меня свои жизни в течение двух последних веков. Керия Дос Хагуэнос… Я ношу это имя, и ищу, и ХОЧУ…

Изабель, помоги мне, я люблю этого человека, а ведь я еще не научилась любить!

* * *

Хендрикье обнаружила зверя, как всегда, первая. Эктор в городе; говорят, он якшается с французами и вид у него подозрительно веселый, словно он облечен какими-то выгодными полномочиями. Шомон также видел его, но разве Шомон способен на быстрые логические выводы?!

Поставленная в известность, Изабель тем же вечером обратилась к своим друзьям в порту; нужно было обдумать, как спрятаться.

Хоэль и Пепе недоверчиво качали головами, не понимая ее резонов, ее спешки: чего ты боишься? Она попыталась объяснить им, каким образом Эктор может отомстить ей, пользуясь тайными переговорами австрийцев с Пишегрю за спиной у Французской Революции; Шомон предсказал их возможность еще до самого Пишегрю. Но мужчины так ничего и не уразумели.

— Да ведь это же проще простого! — раздраженно втолковывала им Изабель. — Пишегрю готовит заговор, ему нужны гарантии, и он должен представить их, это же дураку ясно! А то, что Эктор попутно работает на себя, вполне согласуется с убогой логикой его характера, — как по-вашему, чего он попросит у Пишегрю за труды?

Она так и не убедила ни того, ни другого, но все же они выполнили ее просьбу, уж больно она волновалась.

Два дня спустя, на рассвете, Хендрикье вернулась с базара бегом: в саду Верхнего города бесчинствует солдатня, они жгут мебель.

Изабель ощутила тот же толчок, что и шесть лет назад: уехать немедля! Пока Элиза и Аннеке складывали одежду и припасы, она взяла Коллена и собрала в кучу свои бриллианты, свой плащ и свою злобную решимость: а ну поторапливайтесь, вы, копуши! Вскоре четыре женщины и ребенок растаяли в туманной дымке порта. Хоэль сердито окликнул их с дальнего конца причала: а ну, живо садитесь в лодку, черт возьми, — Пепе ждет нас на берегу Ноордерэйланда. Вы оказались правы: зря мы не прикончили его тогда!

И в самом деле, они ушли вовремя. Наведавшись поутру в дом, Хоэль увидал распахнутые двери и хмельного Эктора, в гневе бесновавшегося перед Пишегрю, который молча глядел на него из-под тяжелых век.

Они едва не попались! Изабель с мрачным ожесточением шагала взад-вперед по сырой хижине, притулившейся на берегу поросшего ивняком залива. Пепе тщетно пытался растопить очаг плавником, который лишь дымил; в хижине становилось все холоднее.

Не в силах терпеть этот чадящий трескучий огонь, Изабель весь день бродила по заснеженным дюнам; подступившая ночь — и та не утешила ее. Тем временем служанки обустроились в домике; огонь, как и всегда, в конце концов разгорелся. И внезапно Изабель приняла решение. Она надела чепец, приладила повязку на глаз. Стоял лютый холод; она закуталась в шерстяную шаль, сверху накинула плащ, спрятав под него руки, и направилась по едва видной тропинке в город. Хендрикье попыталась удержать ее: куда вы? Если они вас схватят, что станется с нами?

Они едва не разругались. Споря с Хендрикье, Изабель почти с нежностью думала: она меня любит.

— Никто меня не схватит, ну а если и так, что они мне сделают? Убьют? Какая им от этого выгода? Надругаются? Как бы не так, — мой глаз отпугнет любого, пусть от него будет хоть такой толк! Ты думаешь, Эктор не рассказал ИМ про бриллианты? Он глуп, но не безумен, он умеет распознать алчную душу среди тех, кого встречает на своем пути.

Она была совершенно спокойна. Хендрикье глядела ей вслед, прижав руку к щеке, в которую Изабель поцеловала ее напоследок: а все же поостерегитесь, алчные — они ведь не разбирают, один ли глаз, два ли.

Объявленный в городе комендантский час еще больше приглушил и без того негромкий гул таверн, где нынче гуляла одна солдатня. Изабель тихонько пробиралась по затихшим улицам в своих набитых соломой сабо. В январе темнеет быстро, но небосвод, расчищенный резким ветром, еще хранил бледные отсветы дня, а горизонт слабо рдел будущей зарей. Это было красиво. Даже при столь печальных обстоятельствах это было красиво.

По улицам расхаживали ватаги солдат, патрулировавших город; они и не думали скрываться или понижать голос, так что Изабель всякий раз успевала спрятаться за штабелем досок, за изгородью, под навесом. Длинные висячие сосульки дребезжали и звенели под ветром, словно праздничные бубенцы.

Под звуки ленивого шарканья солдатских сапог она размышляла в своем укрытии: война питается плотью и переплетает жизненные воспоминания; ни один мужчина не способен устоять перед тем неодолимым зовом, который страх гибели пробуждает в мужских чреслах. Вряд ли Пишегрю отличается от других, — на это-то она и рассчитывала. И, как всегда, не обманывая себя, признавала, что и ее не миновало смятение, что и ее кровь бурлит.

Низенький портовый домик мирно дремал в темноте. Ну что ж, по крайней мере, знаешь, чего держаться: видно, эти вояки предпочитают богатые кварталы Верхнего города. Единственный часовой лениво прохаживался перед дверью, сутулясь не то от дремы, не то от стужи.

Во втором этаже горел неяркий колеблющийся свет. В окне то и дело мелькала тень человека: склоненная голова, руки за спиной. Это был не Эктор, в такое время Эктор, верно, надувается где-нибудь пивом и злобой, а то еще елозит по чьей-нибудь покорной спине, мало заботясь о том, кому она принадлежит.

Изабель пробралась в задний дворик, прислушалась, вгляделась. Снег был чист, здесь никто не проходил, но это еще ни о чем не говорило. Она подошла к двери. Ключ по-прежнему висел на притолоке, там, где Хендрикье обычно прятала его. В кухонном очаге никто не поддерживал огонь, здесь стоял ледяной холод.

Изабель вошла, заперла за собою дверь. Она радовалась своему открытию: значит, в доме никого — никого, кроме этого молодца наверху, что с громким топотом расхаживает перед камином. Это Пишегрю, именно он, или я совсем не разбираюсь в мужчинах.

Она кралась по комнатам, сторожко замирая на каждом пороге. Вещи были не тронуты, даже пяльцы Аннеке, на которых та с утра до вечера вышивала рубашечки и воротнички для Коллена, наряжая его, как младенца Иисуса, по-прежнему лежали на топорном секретере «Конторы».

Изабель нагнулась к пятнистому зеркальцу, вгляделась в свое лицо. Да, ее губы слишком красивы, чтобы так долго оставаться нецелованными. Она поправила волосы, непокорно вьющиеся с тех пор, как их больше не осыпали пудрой, развязала узел шали на груди. Голова и шея, выступавшая из черного шерстяного платья, выглядели в этой загадочной полутьме весьма аристократически, — во всяком случае, совсем не по-республикански. Эта мысль вызвала у нее усмешку.

Подойдя к клавесину, она принялась играть стоя. Нужно заставить его услышать и поскорее спуститься вниз, она уже озябла от промозглой сырости.

Шаги наверху замерли. Изабель продолжала играть, тихонько, почти речитативом напевая:

Вернись же в край снегов, Как только буря минет. Так пуст и тих мой кров, Так страшно сердце стынет.

Да, это был он, Пишегрю.

Он держал в руке наспех зажженный, дымящий факел, он глядел на нее с враждебным удивлением, недоверчиво и жестко, но за этой чисто военной повадкой крылся обыкновенный, вполне прозаический вопрос, вопрос о нем и о ней. Все в порядке, он не станет звать часового.

— Мои люди ищут вас.

— Вот потому-то я здесь.

— Это что, легкомыслие?

— О нет, генерал, простой расчет!

И оба усмехнулись, каждый своей мысли. У Пишегрю были бледно-голубые глаза с расширенными зрачками. Он не отличался красотой — слишком был грузен для этого, но не жирен, а мускулист, и ноги крепкие, «железные»… Этот церемониться не станет.

— Что вам даст мой арест? Вы хотите заплатить мною Эктору?

— Кто такой Эктор?

— Молодчик со шрамом на физиономии, вечно в подпитии. Не знаю, каким именем он назвался вам.

— Вервиль.

Изабель рассмеялась: вот это да! И что же он наговорил вам обо мне?

— Что вы опасны, что вы враг.

— Враг — кому? Республике?

— Его друзьям.

— Так я и думала.

Изабель покачала головой.

— Ваш Вервиль зовется Эктором, маркизом де Мертей. Я его мачеха; он преследует меня уже много лет. Хочет отобрать то, что принадлежит мне по праву брака с его отцом, — он считает это своим имуществом. Что до Вервиля, то это название имения и замка. Он там родился. Но только его отец продал Вервиль моему — за меня. Эктор спалил тамошние фермы вместе с людьми. Он — безумец, лишенный человеческих чувств, жалости, обыкновенного здравого смысла. Им руководят лишь хитрость и алчность, он заботится только о себе; он водит вас за нос, генерал.

И Изабель передернулась.

— Он вам так противен?

Подняв факел, Пишегрю внимательно вглядывался в нее.

— О нет, просто мне холодно.

Пишегрю повернулся и вставил свой факел в кольцо на стене.

— Нынче утром я впал в ярость и уступил первому порыву. Я слишком легко уступаю первым порывам, знаю это за собой. Там, в Верхнем городе, они сейчас разоряют ваш дом. Теперь я сожалею об этом — не столько из-за вас самой… просто жаль красивой мебели, красивых вещей. Глупо было сжигать их.

Присев на корточки перед очагом, Изабель пыталась вздуть огонь. Скоро в комнате слегка потеплело; хотя здесь и летом-то бывает холодно, пояснила она.

— Теперь вы еще более опасны.

— Из-за того, что мне известно?

— Не только.

Они стояли лицом к лицу; он продолжал: «Вы…»

— …красива, хотели вы сказать? Полноте, генерал! Я ведь не из тех девиц, которых насилуют, задрав им юбку на голову, чтобы не видеть их безобразия.

Пишегрю поморщился.

— И потом, что это меняет? Вам незачем опасаться меня, я пришла лишь для того, чтобы предупредить вас: Эктор ведет двойную игру, он всегда был двуличным, в этом и состоит его хитроумие. Не знаю, вправду ли он способен служить посредником между вами и своими «друзьями», — может быть, да, а может, нет. Но в одном я уверена: он делает это из-за денег. А сможете ли вы заплатить ему? Сомневаюсь. Революция нашла казну пустой, вот почему она не скупится на щедрые посулы. Я полагаю, вам это хорошо известно.

Пишегрю сжал зубы: плачу не я, а… другая сторона. Изабель насмешливо и нетерпеливо отмахнулась: ну вот, еще один тугодум! Что, по-вашему, выгоднее: когда платят обе стороны или только одна? И если вы не отдадите меня в его руки, он не получит того, на что рассчитывал, и потребует другого возмещения убытков, а вам больше нечего ему предложить. Нет уж, меня увольте, генерал!

Пишегрю набычился, зло взглянул на нее: стало быть, мне достаточно схватить вас и…

Но Изабель засмеялась:

— А ну, попробуйте!

Он шагнул вперед. Изабель мгновенным движением набросила свою шаль на факел и выхватила пистолет из ящика отцовского секретера: ну, зовите солдат, меня арестуют, но прежде вы умрете!

Пламя очага освещало их короткими скупыми сполохами. Запахло паленой шерстью. Изабель, внезапно охрипшим голосом, сказала:

— Вы нравитесь мне, генерал Пишегрю!

Они утихомирились, остыли, уселись — осторожно, как выздоравливающие больные. Изабель отложила пистолет: он не заряжен! — и протянула озябшие руки к огню.

— Так чего же вы все-таки добиваетесь?

— Я хочу вернуться домой вместе с племянником и служанками. Впрочем, ненадолго: мой зять плывет сюда, чтобы забрать нас, так что мы очень скоро очистим для вас место, это вопрос нескольких недель, а то и дней. Мебель сожжена… тем хуже, мне придется сожалеть только о портретах.

На сей раз Пишегрю оказался проворнее Изабель; он сорвал ее с кресла, грубо смял чепец и воротник: вы — дьяволица! Я приказал снять оба портрета, они здесь, — и вы, и тот молодой человек!..

Он тяжело, надсадно дышал, он искал взгляд Изабель: снимите свою повязку! — и опять вздрогнул при виде пустой глазницы.

Он был согласен с Изабель: молодую, но некрасивую женщину легче изнасиловать, завернув ей юбку на голову; отчего же он так желает эту, глядя в ее изуродованное лицо?!

Она пожала плечами: просто я люблю мужчин. Почти всех мужчин. И она лукаво улыбнулась: недавно я как раз подумала, что мой рот слишком красив, чтобы оставаться пустым. Неужто вы не понимаете, что наши желания стоят ваших, мужских? Вы берете женщин приступом… о да! Но чем вы завладеваете? Нашей слабостью, нашим вынужденным согласием? Три года назад Эктор изнасиловал меня, а ведь я тогда была ужасна, отвратительна, точь-в-точь, как на том портрете. Он «принудил» меня, он взял меня столько раз, сколько смог. И что же? — разве он получил за это Вервиль и все остальное? Он не только не удовлетворил своего желания — он усугубил его.

— А вы… что вы сделали?

— Я приняла ванну, я отмылась, генерал.

Пишегрю отпустил ее.

— Завтра можете возвращаться домой, я прикажу отменить поиски.

Он был красен как рак. Изабель видела его насквозь и знала, что он не задет; покраснел же потому, что вожделеет к ней, несмотря на мерзкий образ покрывающего ее Эктора. Эти блондины… у них все на лице написано.

Изабель, глядя в старое зеркальце, поправила воротник. Ей вспомнились привычные, испытанные жесты, ласки; от этого мужчины исходил запах гари… или горького миндаля? Она тронула его за плечо:

— Поцелуйте меня!

Он мрачно буркнул: «Нет!» Ах, как он глуп, разве я прошу поцелуя в залог или в знак благодарности? Мне это нужно… ну, я прошу вас!

Она на миг задержалась в его объятиях, часто и глубоко дыша. Когда же он стряхнул с себя оцепенение, вытер мокрый лоб и понял, что поцелуя ему мало, она уже бесшумно переступила порог, безразличная… нет, не то, — спешащая к… в общем, он услышал звяканье дверного кольца и тогда лишь уразумел, что она ушла — так же внезапно, как появилась. Ночь только-только начиналась; уж не сон ли ему привиделся? Да нет… эта шлюха укусила его. Она добилась своего, обвела его вокруг пальца, одурачила и оставила здесь — растерянного и… о нет, он ей, конечно, не поддался! И он подумал со злорадной усмешкой: «Она ждет этого своего зятька, словно мессию; ну что ж, он, Пишегрю, желает ему получить удовольствие». Рот у него слегка кровоточил от… от удовольствия.

Назавтра, когда Эктор заявился к дому Арматора, он увидел там двух солдат, помогавших Хендрикье вытаскивать ведра из колодца; обе служанки выметали солому из комнат, ворча, что с этой подлой войной забот не оберешься, вон как загадили дом! Генерал велел передать Эктору, что отныне тому придется улаживать свои дела самому, а он с армией идет на Амстердам. Было 18 января 1795 года.

* * *

Мне ужасно хочется, чтобы кто-нибудь поколотил негодяя Эктора, но кто за это возьмется?! Впрочем, он получил по заслугам, умерев двадцать лет спустя в Вене, в полной нищете. Талейран упоминает о нем в своих мемуарах: «На Пратере, в толпе калек-ветеранов множества бессмысленных баталий, я приметил господина де Мертея, что командовал при Людовике XV драгунским полком, а при Людовике XVI — шайкою наемников, из тех, чьи никчемные услуги оплачиваются всегда слишком дорого. С тех пор он не сделался ни умнее, ни благообразнее. Его злобные маленькие глазки становятся маслеными при виде молодых людей в тесно облегающих панталонах. Сразу ясно, насколько справедливы слухи, о нем ходившие; одни эти черные губы чего стоят! Шрам шириною в палец безобразно искривил его глаз и щеку. Разумеется, он подскочил к моей карете, встретив меня угодливым “господин Перигор!” и тотчас развеяв все мои иллюзии на его счет. Бравые агенты князя Меттерниха впились в меня глазами. Стоило мне лишь повести бровью, чтобы Мертея наказали примерно, как и прочих опрометчивых болванов, которые не дают мне прохода со времени моего так называемого “предательства”. Мертей опоздал родиться ровно на одно царствование — опоздал, как это случалось с ним всю жизнь. Наш милый Клеменс вовсю старается задобрить Францию в моем лице, и я отлично понимаю зачем. Но меня так просто не провести. Я умею обращаться с господами, подобными Мертею: я бросил десять талеров в его подставленную шляпу с облезлым пером; самое мерзкое — то, что он их принял».

Мои раздумья прервал звонок Полины. Они с Элен покидали домик в Сен-Манде и перебирались в четырехкомнатную квартиру в Марэ. «Приезжай, выбери себе картину, — сказала она, — мне, правда, трудно с ними расставаться, но надо привыкать. Американские покупатели шуруют вовсю, они организовали выставку-продажу, чтобы заморозить цены, я-то знаю эти штучки; Рашель наверняка отказалась бы от подобных махинаций, но мне уже на все наплевать, я больше не в силах смотреть на них, просто не в силах. Каждый раз начинаю реветь, и каждый раз меня выбивает это из колеи на целый день. Керия, я больше не могу!»

Она говорила без остановки, не давая мне вставить ни слова; наконец я заорала в трубку: «Да замолчи ты, черт возьми, я еду!»

Сердце мое бешено билось. Когда зазвонил телефон, я подпрыгнула от неожиданности и… услышала в трубке истерический голос Полины… не тот голос, который я ждала.

Барни привез меня из Германии две недели, нет, пятнадцать дней назад, и с тех пор пятнадцать веков наваливались на меня каждое утро невыносимым гнетом, невзирая на работу, невзирая на Изабель, невзирая на письмо Диэго и визит madre. Я словно сорвала в январе оливку с ветки — вкусную, переспелую… а, собственно, для чего она спела, неужто для такого же одиночества, как раньше? Стоило менять себе физиономию, если не изменились ни душа, ни сумрачное нетерпение, одолевающее меня при каждом мужском взгляде!

Диэго захлебывался от упоения. Я ровно ничего не понимала в его рассказах о тамошней жизни; каждый эпизод тонул в восторженных отклонениях: он буквально ВЛЮБЛЕН в гасиенду; он намерен строить склад-холодильник; он ОБОЖАЕТ здешний народ, людей приезжает все больше и больше, вот уже два века «Жунсао» — их маяк, их путеводная звезда; внедрять холодильные установки в здешних местах — истинное мучение, но все равно, сюда нужно ехать, он уверен, что работа найдется для всех; Барни пишет, что я настоящая стерва с гадючьим характером: что ты ему сделала, этому бедняге? Местные женщины изменчивы и зыбки, как дюны; их тела нежны до слез, они поют, они танцуют; кухня здесь однообразная и тяжелая, но холодильники все это переменят, а Барни трудится, как вол, он потрясающе деловой тип, пообещал мне целый десяток холодильников по бросовой цене, а какие красотки разгуливают здесь на плантациях сахарного тростника! Барни отлично танцует, девчонки от него просто без ума!

Письмо завершалось раздраженной фразой: ты даже не удосужилась объяснить ему, что зарабатываешь на жизнь переводами для фирм по импорту-экспорту!

Можно подумать, это кого-то интересует; можно подумать, что перевод на четыре языка инструкции по пользованию японским вибромассажером являет собою повод для восторгов!

Ну а madre — та высказалась куда более определенно: «Ты ОПУСТИЛАСЬ до какого-то торговца железным ломом! Вспомни, дочь моя, ты ведь из рода Хагуэносов…»

Не могу понять, почему я до сих пор щадила их — ЕЕ Хагуэносов.

— Когда входишь в семью с помощью двойного взлома, желательно помалкивать. Ты вышла за старика ради Имени, а за молодого — ради мошны старика, так ведут себя только шлюхи. Я всего лишь ваша дочь, madre.

Она замкнулась в непробиваемом достоинстве, всю смехотворность которого я наконец-то разглядела. Я вежливо открыла ей дверь. На площадке (уж к ней-то этот чертов лифт не спешил!), где нужно было о чем-то говорить, она злобно бросила, что отречение от родных не добавит мне ни красоты, ни привлекательности. На сей раз я ответила ей пощечиной, даже двумя, — медлительный лифт предоставил мне такую возможность.

Из этой стычки я вынесла довольно зловещую, но утешительную для себя уверенность в том, что умею пользоваться языком, а когда не хватает и его, то руками. В конечном счете, соблазняют ведь и словом и жестом.

Перед тем как отправиться в Сен-Манде, я пристально и подробно исследовала свою новую внешность; хоть это-то я обязана была сделать для Полины. В моем распоряжении не имелось старого пятнистого зеркальца, чтобы рассмотреть рот, в который никогда ничего, кроме пищи, не попадало. Но я все же убедилась в том, что губы мои выглядят пышными, чувственными, зубы — по-негритянски здоровыми и белоснежными. И голос был, как у негритянок, — низкий, хрипловатый. Я тоже пою: «Deep river!» — о, бездонная река былых моих отчаяний!.. Где я отыскала те слова, что приписывала своей Изабель? В мрачной бездне голодного сердца — наследия предков, не правда ли, маркиза?

Как констатировала когда-то Рашель, у меня есть свои достоинства: буйная шевелюра — к счастью, не в мою мать Долорес, длинное стройное тело. Я никогда не ублажала себя вкусной пищей, но это не моя заслуга, просто madre готовила хуже некуда. Мой единственный глаз горит золотым огнем. Не уверена, что меня можно считать красавицей, но я далеко не уродлива. И не красоты искала я под скальпелем Полины. Нет, я — ЖИВАЯ, и это куда интереснее, я вся — движение, вихрь, танец!

В мастерской Рашель я предпочла остаться одна. Это захватывает — оценивать чье-то творчество самостоятельно, а не просто взять да повесить одну из картин на стену.

Я напряженно вглядывалась, размышляла: полотно должно было вызвать у меня внутри огненную вспышку, какая возникает при неодолимом желании завладеть чем бы то ни было — мужчиной ли, произведением ли искусства…

Полина глядела на меня тревожно, почти враждебно, что отнюдь не помогало мне сохранять присутствие духа. Внизу, в кухне, Элен гремела кастрюлями, безразличная ко всему. Я стала лучше понимать ее с тех пор, как она, вновь увидев меня в библиотеке, проворчала, что я молодец, — не забросила работу. Земля не остановится оттого, что вам хочется ее остановить; ни к чему сыпать соль на раны, все равно они заживут, ну и так далее. Это типичная для нее едкая манера говорить жестокие слова — жестокие, пока не встретишься с нею глазами и не поймешь, что эта женщина много чего повидала в жизни и что люди действительно в конце концов все забывают.

А дни становились все длиннее. И я все чаще думала о весне, о магнолиях в саду рядом с домом, где жила Рашель, о самой Рашель, что никогда больше не увидит их, — разве что со стороны корней. Тривиальность случившегося возбраняла слезы, но кто нуждался в моей выдержке?! И я всласть наревелась, пока разглядывала один за другим холсты Рашель, выбирала тот, что запал мне в душу, бережно, не жалея бумаги, заворачивала, запаковывала, обвязывала его. Во всей этой суете сквозь плач было больше горестной сладости, чем горечи.

На «моей» картине изображен был куст пионов, роняющих лепестки в золотисто-черных сумерках, и устремленная к нему фигура… нет, самой фигуры не было, лишь тень на стене. Я сразу почувствовала, что никогда не устану любоваться этими опадающими лепестками и нежным контуром простертой к ним руки.

Подруги сидели внизу за столом, не зажигая света, и молчали. Я сказала — нужно было хоть что-то сказать, настолько довлел надо мною их страх, что мне не понравится ни одна из картин Рашель, — что в городе им, наверное, не будет хватать сада, но Полина умоляюще прервала меня: давай поужинаем в темноте и помолчим, не нужно ничего говорить! Элен только вздыхала — шумно, как печальная корова.

Мало-помалу мы пришли в себя. Убирая со стола фарфоровую супницу, в которой звякала разливная ложка, Элен вслух спросила себя, сможет ли она угадать, какую из картин я выбрала. Полина встала, зажгла свет, — нехотя, но все же…

В самом центре Марэ они подыскали себе четырехкомнатную квартиру на последнем этаже, под крышей, в старинном доме. Половина окон выходила во двор особняка Роганов, другая — в сад, где летом, по их словам, играл какой-то театрик. Квартира, разумеется, требовала ремонта, правда, небольшого. Элен спокойно разъяснила, что это очень кстати: она как раз уходит на пенсию, вернее, «ее уходят» — «мне ведь, знаешь ли, уже пятьдесят семь». Кроме того, в Национальной библиотеке грядут перемены, обновления, и ей вовсе не улыбается глядеть, как весь этот «модернизм» запустит лапу в книги, которые вот уже три века мирно дремлют на своих полках. И она засмеялась: если уж дышать строительной пылью, то лучше в своей квартире, чем там. Полина молчала, нервно стиснув руки.

— Ну а ты?

Ну а она намерена работать. Со мной дело сделано, но на ее век еще хватит всяких «рож». И она будет исправлять их, а результат ее не интересует, пусть сами устраиваются с ними как хотят. И внезапно обе они настороженно замерли, словно испугались моей реакции. Но я промолчала.

Полина пристально вгляделась в меня, потом широко улыбнулась: вот теперь ты стала такой, как я тебя «увидела»; по-моему, в тебе что-то наконец зашевелилось. Я показала ей язык, и мы обе облегченно расхохотались. Стояла такая теплая погода, что впору было расположиться на лужайке, как в первый мой приход. Тень Рашель промелькнула и растаяла во тьме, навеяв на нас мирную грусть, и когда Элен поцеловала меня на прощанье, я поняла, что не скоро увижу их снова: они вошли в тот период отрешенного покоя, где мне не найдется места. Ибо меня ждала ЖИЗНЬ со всеми ее тревогами.

Полина помогла мне водрузить холст на заднее сиденье машины.

— Знаешь, Керия, а ведь эту американскую выставку организовал Барни.

Я вздрогнула.

— Причем организовал втихую, анонимно. И предостерег нас от всякого жулья, разъяснил мне мои права.

Ага… значит, теперь они хотя бы знают, как им себя вести, что подписывать или не подписывать.

Но ему-то это все зачем? Полина облила меня презрением: нет, ты все-таки редкая идиотка! Впрочем, презрение — это слишком сильно сказано, просто моя нерешительность донельзя раздражала ее. Но, как бы там ни было, а Барни правильно сделал, предупредив Полину, и притом вовремя: их уже вовсю осаждали двое нью-йоркских торговцев картинами, которым было в высшей степени наплевать на талант Рашель; они предлагали не выставлять сейчас ее полотна, а подождать лет пять, не меньше, а потом все передоверить им! Поскольку, видите ли, сейчас продажа ее картин весьма проблематична, зато впоследствии они заплатят бешеные деньги.

Полина с удовольствием вышвырнула их вон. Элен оказалась права: человек со всем свыкается, и в этом Полина пошла по общим стопам. Она уже могла без слез разглядывать картины сестры, восхищаться ими. Рашель возрождалась на этих полотнах в фантастических очертаниях, например, корабля, что смотрел с холста, висящего над камином, где горели, вернее, еле тлели толстые поленья.

А я тем временем мечтала о Ресифе — мечтала почти так же неистово, как некогда Изабель; я грезила о нескончаемом карнавале, неумолчной дурманящей музыке, о буйной самбе на крышках холодильников. Что называется, танцевать от печки…

Я звонила куда только могла: в главный офис, на склады, в литейные цеха, словом, во все учреждения, состоящие в концерне «Барни и К°», и повсюду мне отвечали одно: господин президент-директор за границей. Я даже попыталась дозвониться на киностудию «Международный киносоюз», где работал Диэго, а делами заправлял в основном Барни.

Испив сполна эту чашу стыда, я набрала его домашний номер. После гудков и треска в трубке раздался повелительный женский голос, первым делом осведомившийся, КТО звонит. В Кашане, где Барни провел детство, мне ответил чуть насмешливый старческий голос, проскрипевший, что «малыш уехал в Рио, там ведь теперь лето, милая дамочка», и я не осмелилась спросить, с кем говорю… уж не с дядей ли Эндрю. Но сейчас меня обуяла не ведомая ранее уверенность, заставившая произнести в ответ слова, также непривычные для моих уст: «Я кривая сирена».

Наступила пауза. Из трубки донесся шелест перелистываемых бумаг, потом женский голос все так же сухо и решительно спросил, откуда я звоню, не из дома ли. Если так, мне принесут пакет с рассыльным; мистер Барни оставил его на тот случай, если я объявлюсь. И женщина добавила: напомните мне ваш дверной код, боюсь, что я его потеряла.

Мы принадлежали к разным мирам, и она имела полное право насмехаться, пусть даже втихую, над моим дурацким ответом. В моей жизни сирены не разгуливают по улицам и еще способны удивить при встрече. В ее же, кто знает…

Позже, много позже, мадемуазель Одюба, секретарь дирекции, милостиво объяснила мне, с высоты своей компетентности, что когда работаешь с железным ломом, чего только не навидаешься и не наслушаешься — кругом полно всякой швали. Что же до кривых, то там их пруд пруди: попала железная соринка в глаз — и готово дело, никакой врач не поможет. А сейчас мне тонким намеком дали понять, что секретарь — не более чем предмет обстановки, наделенный даром речи и Минителем, и говорит она не из квартиры Барни, а из офиса, по параллельному телефону.

Два часа спустя оглушительно заверещал мой дверной звонок. Тщедушный паренек с плейером на груди и наушниками на голове выплясывал на площадке ритмичный танец. Он позабыл закрыть дверь лифта, и кто-то уже нетерпеливо барабанил внизу. Курьеру было лет двадцать — черноглазый мальчишка с курчавой африканской шевелюрой. Из его плейера неслись пронзительные звонки.

— Вы чего уставились, телефона, что ли, никогда не слыхали?» — осведомился он и оглядел меня с головы до ног: — Ну, вы шикарная женщина; в следующий раз я приду на деревянной ноге и умыкну вас, о кей?

И он с хохотом вручил мне конверт.

Авиабилет, аккредитив, мой паспорт с въездной американской визой. «После Рио, — писал Барни, — мне нужно будет заехать в Хьюстон, так что тебе удастся много чего повидать. Брат ждет тебя. Он уже успел влюбиться по уши во все подряд — в Бразилию вообще, в Ресиф в частности, а также в метиску по имени Соледад, которая пожирает его глазами… и всем телом. Он становится все больше похож на самого себя — настоящего; он похудел и пылает, как греческий огонь; я всегда подозревал в нем этот внутренний жар. Приезжай и ты, чтобы гореть здесь, Керия, приезжай под опаляющие взгляды мужчин и расскажи мне продолжение твоей истории. Мой личный пожар в настоящее время зовется Маркизой».

А еще в пакете лежало кольцо с рубином Изабель. О, конечно, не с тем самым, но он был очень похож. В глубине огромного темного камня рдел огонек, яркий, как раскаленный уголь. Я надела его на палец с немым ликованием. Изабель… Она повидала свет — и Старый и Новый, построенный на обманутых надеждах из числа тех, что никогда не исчезают бесследно. В этом-то и состояла разница. Мои чаяния были обречены, следовало изничтожить их еще в зародыше…

Прежде всего я связалась с агентством, дававшим мне работу на дом, и расторгла договор. По возвращении я намеревалась обратиться в Министерство образования, чтобы получить преподавательскую должность; ученая степень предоставляла мне такое право. Встреча лицом к лицу с «милыми детками» всегда приводила меня в ужас, иначе и быть не могло. Но теперь для этого ужаса не осталось оснований или, вернее, их была целая куча, но ведь когда-то же нужно начать, и чем такое начало хуже любого другого?!

Я забронировала место в самолете Эрранс. «Хагуэнос… это ведь бразильская фамилия, не так ли? Веселого вам карнавала, мадам!» Когда я уходила, желтоглазая девчушка, оформившая мне билет, шепнула подруге: «Видала, какие формы? Ну и красотки же эти бразильянки!»

И я услышала за спиной твой смех, маркиза!

 

IV

— Барни, прекрати!

Диэго раздраженно шагал по комнате: перестань ты сосать свою незажженную сигару; хлюпаешь тут, как… как землечерпалка!

— А ты почему нервничаешь?

— Я не нервничаю, мне просто не терпится узнать, какого черта она там засиделась. Ты здесь уже целых две недели, и что же? Хочешь знать мое мнение? Она не приедет. Напрасно ты рассчитывал, что ее привлечет твое загадочное молчание; ты не знаешь мою сестрицу, она способна терпеть и молчать двадцать лет.

Барни улыбнулся, отбросил изжеванную сигару, встал, потягиваясь: пойду-ка я спать.

— Я вижу, тебе наплевать, приедет она или нет, ты ведь все равно найдешь ее, не здесь, так в другом месте, а я…

— Она приедет.

— Вот что меня бесит — твоя самоуверенность!

Но Барни не был самоуверен, — всего лишь казался таковым, и потом, он ведь мог и ошибиться, разве нет? Ошибка — не позор.

Барни рассеянно глядел за колонны патио, вдаль, на юг, где Жунсао катила свои желтые воды почти так же лениво, как зимой. Луна величаво проплывала сквозь курчавые облачка; легкий бриз, наконец-то освежавший кожу, ворошил запахи речного ила и фруктов. Барни было хорошо, спокойно. Нетерпение не мучило его. Он всегда отличался выдержкой.

— Что ты ей написал?

— Все. Я хочу сказать, все, что лежит на поверхности.

— То есть?

— Ну, о заработках, о фильмах, о путешествиях и женщинах, о том, что знаю о тебе. О том, что ты скучаешь…

— Я никогда не скучаю.

— Когда я писал, я этого не знал.

Барни шагнул в тень, с удовольствием ощущая под босыми ногами чуть влажный прохладный песок. Гасиенда, построенная два века назад на илистой, укрепленной людьми косе, все же слабо подрагивала под напором воды обеих обтекающих ее рек. Рев водоворота на месте их слияния слышался издалека; к нему примешивался более тихий, походящий на довольное чмоканье голос морского прилива, который образовывал третью, соленую реку, соединяющуюся с первыми двумя. Барни охотно допускал, что название гасиенды — «Триречье» — придумала именно Изабель. «Мне нравится здесь, — думал он, — я почти жалею, что вынужден делить здешние места с этим неисправимым младенцем».

О, конечно, он любит Диэго — так любят породистого коня или охотничьего пса, — нежно, но не страстно. А Диэго без узды, Диэго без ошейника никогда не возьмет барьера, не поднимет дичь. Это очевидность, которую нужно признать, не осуждая его. Но и не забывая об этом. Ведь Барни весьма дорого обходилась эта младенческая самоуверенность, лишенная будущего.

— Перестань твердить мне, что она не хочет, чтобы я ее увидел! — взволнованно говорил тем временем Диэго в доме. — Ты можешь понять, почему? Какая она сейчас?

— Интересная. Я думаю, ты счел бы ее красавицей. Но этого слова мало для верного описания.

— Ах, скажите пожалуйста! Ты любишь ее?

— Что ты знаешь о любви, малыш?! Мы по-разному понимаем это слово.

— Ну конечно, еще бы! У месье есть опыт, а у бедного маленького Диэго всего лишь образование! Ладно, ладно, все равно все узнают, что если я молокосос, то и ты не бог весть какой ученый, — специалист без диплома.

Барни не ответил. Эти пререкания надоели ему. Он не видел ничего зазорного в том, чтобы остаться, подобно дяде Эндрю, самоучкой и только самоучкой. Все, что он знал и умел, он выбрал и освоил по собственному почину, оттого, что это было ему необходимо. А Диэго получал образование, не имея перед собой иной цели, как только «раздобыть дипломчик», по его же собственному выражению. Барни подошел к водоему, куда сбегал весело брызжущий родничок; вода текла по узкой полоске гравия, отделявшей патио от сада. Пахло влажной землей; порывистый ветер приносил и другие запахи вперемежку с обрывками музыки. Повсюду царил карнавал. Воздух был напоен его терпкими ароматами — перца, жареной баранины, пота, самбы и пылкой, неистовой печали, которая, быть может, знаменовала собою пустоту изнеможения. Девушки танцевали до тех пор, пока не падали наземь и не засыпали там, где у них подкосились ноги. Осунувшиеся от усталости лица сияли тем светом вдохновенной отрешенности, что так часто осеняет чело ясновидцев. Saudad!

Несколько раз он наблюдал, как Керия замыкается, уходит в себя; неведомый образ вставал между нею и им, словно барьер; это навязчивое видение могло родиться только из писем Диэго, из его описаний гасиенды, из его призывов вспомнить…

Вот почему он так торопил Керию закончить историю Изабель — она отвлекала ее от настоящего.

— Она хочет превратить их отношения в красивый роман, я тебе давно это говорил.

— Ну и что с того? Какая разница, приукрашивает она свою историю или нет? — она знает, что делает. А вот ты — ты даже не понял, зачем Рашель подарила тебе картину; уж она-то реальна, реальней некуда!

— Да ты и сам не понял. Но эту картину я люблю.

— А я люблю твою сестру, а ты любишь Соледад, а мы все трое любим эту гасиенду, и черта, и дьявола…ух, до чего ж ты мне надоел!

Диэго взглянул сквозь противомоскитную сетку: ага, наконец-то ты закурил!

Барни и в самом деле держал в руке зажженную «гавану», затягиваясь ровно настолько, чтобы не дать ей погаснуть; он неслышно усмехнулся: это от комаров, они не любят дыма.

Диэго отправился спать, прихватив с собой керосиновую лампу. Электричество строго экономилось: все для холодильников! Нежный переливчатый смешок Соледад всколыхнул ночную тьму: почему мы не идем танцевать, Диэго, я хочу танцевать! Она прищелкнула пальцами, точно кастаньетами, и пересохшие половицы испуганно заскрипели под дробный топоток ее босых ножек.

— Ночь еще не кончилась, Диэго, пойдем танцевать!

— Мы ждем мою сестру.

— Мы уже две недели ее ждем! Почему он ничего не делает — Барни, почему он ждет, а не отправится за нею сам? И потом, сегодня она уже не приедет, самолет был еще утром; ну идем, Диэго!

Барни побрел в сторону маленького причала. Здесь почва подрагивала сильнее. Если не считать мощного каменного выступа, мешающего гасиенде сползать в воду при каждом весеннем паводке, вся окрестность представляла собою зыбучие пески. Сколько раз за истекшие десятилетия Хагуэносы спокойно встречали рассвет на этом незыблемом утесе, где гасиенда стояла, точно цапля на одной ноге, среди жирного ила и размытой земли? Здесь ходила поговорка: «Каменные, как Хагуэносы». И еще одна: «Жизнерадостная, как Изабель». По-португальски это звучало красивее.

Временами, особенно когда Барни надоедала болтовня Диэго, ему хотелось закончить историю Изабель на свой манер — одним махом. И точно так же, как он сдерживался и не просил Диэго заткнуться, он пока еще не решался схватить Керию «поперек живота», отшлепать всласть по круглому заду, замереть, прижавшись к ее жаркому телу и признаться ей наконец, как она нужна, необходима ему; пускай назовет это любовью, если хочет! Но нет, он позволял Диэго молоть языком, он придумывал все новые и новые предлоги, родившиеся из разговора с Полиной в Сен-Манде. Ничто не подготовило его к увиденному там.

Сидя напротив него в саду, где от заснеженной земли по ногам текла ледяная стужа, Полина слушала его, нервно сжимая в руках папку с рисунками. После долгих колебаний, окончательно продрогнув, он пробормотал, что здесь очень холодно. Полина невозмутимо отрезала: «Тем лучше. Мне необходимо как следует прозябнуть, чтобы откровенно поговорить с вами». Она именно так и выразилась. Эта ведьма насмешливо взирала на него, пока он целых три четверти часа барахтался в путаных объяснениях по поводу интереса к этой малышке Хагуэнос… к Изабель… я хорошо знаю, что… ну, в общем, вы понимаете… Полина улыбнулась: о да, она понимает, все мужчины действительно идиоты.

Словом, они начали пикироваться и притом весьма умело. Полина, увлекшись, пошла напролом, заявив, что Изабель действительно существует, то есть существовала, даже если Керия придала ей форму литературного персонажа, которая никого не способна ввести в заблуждение. И, кроме того, между ними есть существенное различие (Полина в азарте даже стукнула кулаком по подлокотнику своего шезлонга): неужели непонятно, что маркиза ни на йоту, ни на миг не была Керией; она — всего лишь попытка приближения к реальной действительности, и попытка не во всем удачная! И Полина, с раздражением учительницы перед тупым двоечником, произнесла в высшей степени пламенную речь, раздражающую Барни как прикосновение оголенных электрических проводов. О Господи, до чего же она действовала ему на нервы! Эти умные бабы кого хочешь доведут, обращаясь с вами как с приготовишками!

— А вам, глупому жестянщику, и невдомек, что Изабель возродилась и прожила вторую жизнь ПОСЛЕ того, как была красавицей; Керия же с самого рождения лишена этого. То новое, что она пытается приручить, приспособить к своему нынешнему лицу, — всего лишь потенциальная реальность. Если вы не знали человека до того, как его изуродовали, к нему еще можно привыкнуть. Но если вы видели его раньше, если можете сравнить… вот в чем состояла проблема для Армана-Мари и, я полагаю, ваша собственная тоже. Ибо наша Керия вся замешана именно на этом: она гордячка, она хочет, чтобы ее любили и прежнюю, и нынешнюю.

И Полина всунула ему в руки папку с рисунками: «Поглядите на ЭТО, а потом уж ищите нужные слова, которые убедят ее в вашем желании понять ее, а не в вашей жалости».

И она вытолкала его на улицу, не дав раскрыть папку. Элен крикнула из окна второго этажа: «Ты такая же ненормальная, как он; мне на вас обоих смотреть противно!»

И они завязали такую яростную перебранку, что совершенно забыли о Барни, который съежился, словно его облили помоями, и поспешил унести ноги.

После этой схватки он два дня не мог опомниться; ругал себя последними словами — трусом, бабой, заячьей душонкой; ругал и… не решался раскрыть папку. И тогда, точно как в детстве, обратился к старику Грегуару, рассказав ему всю историю с начала до конца. Грегуар состроил потешную гримасу, воздев к небу единственный глаз. Перекошенное веко и свернутый направо нос придавали ему вид циклопа, которому прищемило лицо дверью. С годами он усох и теперь, со своими длиннющими, чуть ли не до щиколоток, руками до смешного походил на шимпанзе.

А в молодости он мог поднять и пронести на одной руке железяку килограммов в сорок или самого Барни, весившего тогда ничуть не меньше. По воскресеньям он неизменно отправлялся на танцы, и шестнадцатилетний Барни восхищенно наблюдал, как этот Геркулес, несмотря на уродливое лицо, одерживал победу за победой: женщины буквально вешались ему на шею.

Грегуар сразу же сказал: а ну, покажи! — и склонился над папкой, убрав подальше корявые, обожженные кислотой руки — «чтоб ничего не попачкать».

Проваленная щека, запавшая скула, кроваво-красное вывернутое нижнее веко, пустая глазница, сдвинутая к переносице бровь… Нос и губы, к счастью, не пострадали. А с другой стороны — пламенно-черный глаз, изящный очерк подбородка, высокий лоб, обрамленный густой массой темных кудрей.

— Ничего себе штучка! Надеюсь, ты постараешься, чтобы это перекроили как надо?

— Уже сделано, Грегуар!

Старик взглянул на него удивленно, почти пренебрежительно: ну так какого же черта ты мне мозги пудришь своими баснями? В чем проблема?

И Барни озадаченно промолчал, подумав: а и верно, в чем?

Чтобы поскорее привыкнуть, он развесил самые страшные из эскизов над своим письменным столом, в кабинете, куда мадемуазель Одюба являлась за распоряжениями, если он торопился в очередную поездку и не мог прийти в контору. Спустя какое-то время он пришпилил туда же бумажку с вопросом для нее: что она думает об этих набросках?

Одюба, никогда не отягощавшая себя соображениями такта, написала в ответ своим мелким, но неизменно четким секретарским почерком следующее: «Оригиналы. Принадлежат недавно умершей Рашель Берлиоз. Вклады обещают быть перспективными. Во Франции пока ценится низко, за границей уже дороже, особенно в США. Ее смерть повысила ценность работ, стоит поискать соответствующую картину маслом. По всей видимости, модель являлась пациенткой сестры художницы, Полины Берлиоз, хирурга по пластическим операциям лица, работающей в клинике Святого Иосифа и в частной лечебнице Венсенна. Все вместе — картина и рабочие эскизы — может составить хороший лот. ИНТЕРЕСНО!» И она добавила — с той долей мягкой иронии, которую привносила в разговоры с ним, когда подозревала, что тема затрагивает его лично: «Особенно если модель вам знакома».

Сидя на причале и опустив ноги в илистую воду Карибарибе, Барни усмехнулся. Именно из-за этого тонкого понимания его натуры он и держал при себе Одюба. Ему вообще нравилось работать с женщинами: как сотрудники они куда интереснее мужчин, энергичнее, веселее. Те из них, что принимали себя слишком всерьез, конечно, уподоблялись мужикам, и тогда с ними становилось скучно, но такое случалось довольно редко. Одюба была способна и мгновенно проанализировать целую кучу статистических данных, и шепнуть ему в какой-нибудь толчее: «Эй, оглянитесь, посмотрите, какая шикарная штучка!» И они оба с видом знатоков разглядывали удалявшуюся «штучку», которая действительно заслуживала самого пристального внимания. Иногда — но крайне редко! — Одюба примечала «штучку» мужского пола — для себя, но Барни ни разу не удалось сравняться с нею быстротой реакции и вовремя засечь предмет вожделений своей секретарши…

Прошел день, второй, но с трехчасовым самолетом так никто и не прилетел. Диэго, увлеченный Соледад в вихрь карнавала, танцевал как безумный, худея прямо на глазах. Загоревший до черноты, с тоненькой полоской отросших усиков, он все больше походил на местных знатных бразильцев.

За два дня до конца карнавала Барни покинул «Триречье» и отправился на местном тарахтящем самолетишке в район Северо-востока — обследовать один полуразвалившийся заводик, который небезвыгодно было бы перекупить. Он изо всех сил пытался жить так, словно ничего не случилось. «Видно, старею», — думал он, пряча от самого себя истинное состояние души.

По возвращении его ждала короткая, но, как всегда, исчерпывающая телеграмма от Одюба: «Звонила К.Х. Оформила билет до Рио. Голос, имя: Кривая Сирена. Личное впечатление: 9 баллов. Вы никогда не убирали паруса вовремя, предупреждаю: SOS, идет тайфун».

И впервые за все время их совместной работы она подписалась Марианной. Ага! Значит, нашему милому роботу Одюба тоже не чуждо человеческое!

Через час Барни, Диэго и Соледад выехали в местный аэропорт, где арендовали целый самолет до Рио. Соледад, до крайности возбужденная, крестилась, шумела, кричала: «Надейся, Барни, кажется, Господь смилостивился к тебе!»

— Ты совсем спятил, — говорил Диэго, и Соледад энергично кивала: спятил, конечно, спятил, — разыскать Керию в Рио, в гуще карнавала, — да это же все равно, что иголку на дне морском!

— Ну и что с того? А если мне хочется именно разыскивать ее, какое тебе дело? Мне так нравится!

— А что означает эта девятка в телеграмме?

— Силу ветра. Ты же знаешь, я обожаю ураганы.

— В твоем-то возрасте?

Барни со смехом обозвал его наглым молокососом и одобрительно хлопнул Соледад по заду: ты-то меня понимаешь!

Ну еще бы! Конечно, она понимала его, эта знойная метиска; она прищелкнула пальцами: эй, берегись девчонок на карнавале, парень; если ты не найдешь свою сирену, то уж они-то тебя найдут, не сомневайся!

Полет прошел прекрасно. Самолетик бодро пролетел над бухтой и приземлился чуть ли не в самом центре праздничного фейерверка. Барни ворчал: «Мой возраст… подумаешь, мой возраст! Да мне никогда не будет больше сорока!» Пилот объявил, что такси им нипочем не поймать, и вообще, ему тоже хочется потанцевать, чем он хуже других?!

Как приятно было плыть к своей мечте, не торопясь, без руля и без ветрил, ничего не предвидя и не планируя заранее! Керия стала почти реальной, Изабель же отодвинулась в неизвестность. Полина, конечно, оказалась права: у Керии нет ничего общего с Изабель… почти ничего.

Все женщины, которых он знал доселе, запомнились ему как ненасытные кошки. Наверное, все они были одного сорта, ведомы одним тщеславным желанием. Диэго толковал ему о восьми женах Синей Бороды, Одюба — о племени оголодавших самок, что грызут мужчину, как мыши. Но эта!.. Берегись, Барни, берегись, старик, — как бы тебя здесь не слопали с потрохами!

* * *

Город струился, тек, набегал, захлестывал волнами жары, света, музыки, пива, блесток, едкого пота и неизбывной печали. Марево, бездна, погибель одинокой души…

Керия шла навстречу людскому потоку, едва успевая осваиваться с ураганом мгновенных впечатлений. В нескончаемом хороводе самбы некоторые танцоры доходили до полного исступления, но экстаз, запечатленный на лицах, все чаще сменялся гримасой — усталости ли, чего-то другого, заставлявшего их замирать, не окончив жеста, бессильно прислоняться к стене, искать убежища в тени меж домов и садиться, а то и валиться прямо на землю, с запрокинутой головой, с жадно раскрытыми дрожащими губами. Saudade!

Стояла такая влажная удушающая жара, что девушки в слишком пышных платьях выбегали из плотной толпы танцующих и неверной походкой устремлялись на пляж, где спали сморенные усталостью люди. Шумно, со свистом дыша, точно загнанные лошади, они бросались в воду и долго не выходили на берег. На их изможденных лицах экстаз чередовался с почти трагической печалью; все повторяется, думала Керия, всюду одно и то же; радость уходит, как вода в песок, опьянение рано или поздно оборачивается пустотой.

Какой-то человек, распластавшись по стене, размеренно бился в нее лбом; какая-то девушка, присев на кромку тротуара, сдирала зубами с пальцев длиннющие накладные посеребренные ногти. Свою пышную тюлевую юбочку она запихала между мокрыми от пота коленями; плечи ее тоже лоснились испариной, и волосы, распрямленные помадой, вновь мелко завивались под диадемой с фальшивыми рубинами. Она не улыбалась, не плакала; она вперилась взглядом в черное небо над деревьями, словно оттуда вот-вот должен был явиться Сатана.

Керия по-прежнему шагала навстречу людскому потоку. Время от времени она встречала пьяные взгляды танцующих, на миг погружалась в тот вихрь безумия, что уносил, увлекал за собою вошедшие в транс тела. Она подумала: не люблю карнавал, когда он кончается. Это похоже на испуганное бегство, на исход…Старуха, уроженка Антильских островов, что стирала белье у их матери, говаривала, видя их с братом танцующими, как здесь, на этом безумном шабаше: «К чему, дети мои, к чему?! Даже Смерть — и та боится небытия!..»

Мимо со смехом и с испуганными вскриками пробежала молодая, совершенно голая негритянка; за нею гнались двое мужчин в пропотевших, прилипших к телу рубашках и брюках. Керия подставила ногу, один из мужчин упал, увлекая за собой и второго. Когда они поднялись, негритянка уже скрылась в толпе. Мужчины со зловещей ухмылкой двинулись к Керии. Она усмехнулась, откинула волосы со лба, показала пустой глаз. Музыка неистовствовала вокруг них, застывших наподобие механических кукол. Миг — и напряжение спало; мужчины расслабились, отвели взгляд и, опасливо обойдя Керию, зашагали дальше нарочито церемонной походкой. Они деланно улыбались; один из них, скрестив пальцы, пробормотал: «Стало быть, верно говорили, будто сюда, на карнавал, явилась ведьма!»

Найдет ли она Барни в такой толчее? Впрочем, это не имело никакого значения. Утром в аэропорту самолеты возьмут курс на Хьюстон, как будто ничего не случилось, да и что, собственно говоря, случилось? Карнавал окончится, и все эти изнуренные танцем тела почти с облегчением вернутся к повседневной жизни. Уборщики повыметут с улиц груды серпантина, конфетти, лент, блесток, потерянных сандалий, грязных тюлевых оборок, а может, и недвижные тела людей, что проснутся лишь в больнице — если вообще проснутся.

Керия покинула улицы, где толпа, еще не рассасываясь, однако заметно сбавляла темп. Теперь танец все чаще сбивался со своего чеканного ритма, хоровод смахивал на утомленное стадо, в воздухе носились запахи пива, человеческого пота… сладковатый запах смерти, заждавшейся своей добычи. Но, несмотря на это, Керия ощущала голод — здоровый голод, который насытила бы, например, краюха хлеба с сыром, с капелькой оливкового масла. Старый дед Сильветты (Господи, как давно это было!) вечно подкармливал ее таким манером; ужинали у них поздно, а разных изысков, вроде тартинок с вареньем на полдник, он не признавал.

На пляже было полно народу; одни спали, другие беседовали — тихими, сорванными голосами людей, перенесших тяжелый кошмар. Влюбленные парочки обнимались медленно и лениво, как уставшие пловцы; песок под их телами, казалось, обретал собственную жизнь, его скрипучий шепот заглушал шелест волн. Каждый глядел на соседей с завистливым любопытством, словно искал на чужом лице отблеск счастья, — но нет, счастья не было. Одна лишь усталость, бесконечная усталость. Что ж, спите спокойно!

Керия подошла к морю, ступила в воду по колено, не боясь замочить платье. Огни погасли, и небо с его грузными раскаленными облаками казалось пустым. Она чувствовала блаженное успокоение. На старом выцветшем холсте Изабель с двумя детьми, ухватившимися за ее юбки, обращала смеющееся лицо к неясному силуэту, от которого осталась различимой лишь рука. Пальцы теребили прядь волос, отделившуюся от прически, словно пытались пристроить ее обратно на место. Пустой глаз без повязки скрывала тень; зато ясно были видны чувственные губы, жадно раздутые ноздри, длинная шея, гордо посаженная на широких плечах. Картина — отнюдь не шедевр, и все-таки, глядя на нее, хотелось узнать, кто же эти люди и отчего они так счастливы.

У подножия мачты с флажками и фонариками Керия вдруг заметила Барни. Он сидел, прислонясь к ней спиной, обхватив колени руками, и глядел в небо с тем веселым спокойствием, в котором она больше всего нуждалась сейчас. Керия улыбнулась. Он один, и он весел. Это хорошо. Мне нужно, чтобы меня любили, но не слишком сильно; нужно, чтобы он был рядом, но не всегда.

Боже праведный, вот сейчас жизнь схватит и унесет ее! Для чего же она родилась на свет? Теперь она знала: для того, чтобы жить; о, как необъятно широко это понятие! И рядом с ним оно не сузится ни на йоту.

Когда же он заметит ее? Наверное, и он вот так же ищет то, что годится лишь ему одному, ищет в ней, через нее… а почему бы и нет?! Ищет все то лучшее, что есть в жизни… нет, не нужно облекать это в банальные формулы. Когда я проживу с ним лет сто и узнаю до конца; когда он мне надоест хуже горькой редьки, этот тип… И она засмеялась над собой. Ночь, пронизанная безнадежной, трагической печалью окружающих, для нее благоухала сладостью спелого плода. Она гордо сказала себе: я ничего, ничего не жду от жизни; лишь в этом случае все, что она мне подарит, станет РАЕМ и АДОМ, ЧУДОМ и КОЙ.

Барни увидел ее, но не шевельнулся, не встал. Только сказал:

— Берегись, Керия, если ты подойдешь, я тебя больше не выпущу!

Как Синяя Борода — своих восьмерых жен? Она приблизилась, мягко опустилась на песок. Он подвинулся, давая ей место рядом с собой, у бетонного подножия мачты; море прекрасно, и я хочу, хочу тебя! — шептала лижущая берег волна.

Их руки не соприкасались.

— Знаешь, Керия, в Хьюстоне будет опять железный лом, и только он.

Ну и что же? Она ничего не имеет против железного лома, и все равно ей придется привыкать, разве нет?

Барни перестал улыбаться:

— Это что, предложение?

— Более чем предложение, — мольба. Ты хочешь меня, Барни?

Но только пусть он не обольщается, она вовсе не собирается становиться очередным номером в его дон-жуанском списке. Если он намерен взять ее на пять минут, позабавиться, а потом «на тебе, милочка, подарочек, спасибо за все и адье!», тогда я выцарапаю тебе глаза, Барни, я отучу тебя переплавлять женские сердца в твоих дурацких домнах! Я ведь как Изабель, я хочу ВСЕ!

— Ну, конечно! А потом сама же и сбежишь…

Верно! Но сперва она объяснит ему, какая она, сперва это.

Он откинул голову назад, к мачте: ах эта Полина, она все-таки оказалась права! Молчи, Керия! И он вынул из кармана маленькую ужасную фотокарточку — из тех, что делают в дешевых автоматах метро для проездных билетов или водительских прав: на, смотри!

Где он откопал ее старозаветную фотографию тех времен, когда она поступала в университет?

— Ты бы тогда отшатнулся от меня…

— Наверняка! Разве только взглянул бы сперва на другую половину.

И они чуть заметно улыбнулись, глядя друг другу в глаза. Музыка там, сзади, почти угасла. Теперь это был не танец, а песня; мужской голос негромко и нежно воспевал «бедра Марии» под убаюкивающий мотив una tristeza sem fin.

Они поднялись, готовясь уйти; облако над ними брызнуло мелким дождиком, слишком слабым, чтобы принести прохладу, но люди все равно жадно тянулись к нему. Мужчина все пел, вовлекая их тела в скрытый, почти недвижный танец, единственный, какой им выпал на этом карнавале.

Когда голос замер, Барни шепнул, спрятав лицо в волосах Керии:

— Только не надейся, что я позволю тебе забыть об Изабель!

Дождь внезапно прекратился. Люди вокруг них тоже поднимались на ноги, с жалобными возгласами разминая поясницу. Маленькая, черная, как сажа, девчушка плакала так горько и самозабвенно, словно прощалась с жизнью. Ее розовое платьице ярко рдело в предрассветной заре; она походила на привядший цветок гибискуса, что распускается и оживает лишь на солнце. Красавица! Барни залюбовался ею:

— Знаешь, мне ведь наверняка захочется других, да и тебе тоже.

— Других тел, моложе, чем твое, старый ты сатир?

Они нравились друг другу, они нравились самим себе, их восхищала собственная терпимость: они ведь взрослые люди, почему бы и нет?! Взрослые, проницательные… или осторожные?

Самолет уходил через два часа. Чернокожая красотка прошла мимо и, задев Керию плечом, насмешливо бросила ей на своем сочном бразильском диалекте: «Эй, если он тебе не нужен, я беру!»

Возле трамвайного депо им повстречался паренек в растерзанном ярко-красном карнавальном наряде — гладкокожий красавчик с портативным приемником в руке. Из приемника несся бархатный голос Эллис Реджины: «О-о-о, Маддалена!» Парень прищелкивал пальцами в такт песне, на лице его застыл безумный экстаз завершенного марафона пляски.

Барни задумчиво остановился:

— Хочу тебе признаться, Керия, — когда я знакомлюсь с человеком, то сразу же начинаю искать в нем суть, самое сокровенное, понимаешь? Ничего не могу с собой поделать. Это как с моими железками: в их ржавых грудах я стараюсь различить шепот металлического естества. И в живых людях я тоже ищу его, ищу искру божию. В девяти случаях из десяти ее нет, а может, я не там искал или не умел видеть, кто знает… С мужчинами все просто: я ухожу, и никто из них не задает мне лишних вопросов. Но с женщинами… когда я расстаюсь с ними, они не понимают причины, думают, что надоели мне, что я ищу разнообразия. Или же считают меня паршивым бабником и утешаются этим.

Впрочем, его мало заботило, что о нем болтают. Да, это правда, у него было восемь любовниц. Наверное, я не умел выбирать, а может, ждал именно тебя, Керия, почему бы и нет? Мечтать об идеале не заказано в любом возрасте. В общем, он расставался с ними. О, вполне мирно, без трагедий. И прощальный подарок они получали именно такой, какого ждали вначале, на сей счет он не строил иллюзий. Другие не торопились осуждать его, — например, Полина или та же Одюба…

— С этой тебе предстоит познакомиться. Вот увидишь, она тебе заявит с самым официальным видом: я всего лишь вычислительная машина!

— Уже заявила.

— Ага, я так и знал. Она и мне не устает твердить, что никогда не путает постель с работой. Тут мы с ней вполне солидарны. Но я иногда спрашиваю себя, какова она в любви, Одюба, — это должно быть потрясающее зрелище! Тебе придется ладить с ней, Керия.

— Ты ее очень любишь.

— Да. Она тоже уповает на тебя, представь себе. Однажды, при шестом или седьмом моем романе, она не выдержала и разразилась: «Господи боже мой, до чего ж мне надоели эти вешалки для платьев; они и в постели помнят только одно слово — money».

— Какую искру божию ты нашел в Диэго?

— Я обнаружил ее в Ресифе, в прошлом году. До тех пор я считал его всего лишь приятным мальчиком, заурядным «специалистом по связям», чуть менее скучным, чем все остальные… и вот я увидел, как он ступил в «Триречье» и рыщет в развалинах, точно… голодный, кровожадный волк. Когда он вошел в патио со стороны Жунсао, где еще сохранилась колоннада, он рухнул на плиты, прижав руки к груди; он бился о бортик водоема, как припадочный, он лизал камни, он совершенно обезумел. Заметь, мы ни капли не выпили в тот вечер, слишком было жарко. Он бормотал какие-то слова, которых я не понимал, лишь видел, что от них ему ничуть не легче. И в то же время он светился каким-то внутренним светом. Он забыл обо мне, он кричал: «Queria viver aqui, queria viver!» — вот когда я понял, что означает твое имя. Это было как озарение. До того я не знал… у меня нет привычки анализировать имена. «Керия» — для меня это было просто необычное звучание, вот и все. Понимаешь? А мало ли необычных имен на свете?! Рашель рассказала мне о первой вашей встрече, когда ты бросила ей в лицо, что зовешься Ninguem — Никто. Я не понял. Я туго соображаю, до меня медленно доходят подобные вещи, придется тебе принять меня таким, каков я есть, Керия.

Они остановились, почти сурово взглянули друг на друга. Керия без улыбки прильнула к нему всем телом: я беру!

И, расхохотавшись, они пустились бежать: самолет ждать не станет.

* * *

Итак, женщины вернулись в домик у порта. Несмотря на опрокинутые стулья в «Конторе» и запах гари, въевшийся в стены комнаты, где тлела шаль, они сразу же погрузились в прежнюю жизнь, словно и не дрожали от холода в дюнах, возле дымящего очага с сырым хворостом. Но Изабель, едва обустроившись, надела свои кружева и парчу, отправилась к бургомистру, вышла из экипажа без посторонней помощи, поднялась по парадной лестнице и проследовала сквозь анфиладу комнат, глухая к робким, косноязычным протестам не поспевавших за нею старых слуг в черном.

На шум шагов, на пыхтение челяди бургомистр вышел из внутренних покоев в тот миг, когда Изабель уже взялась за ручку двери. Увидев ее, он величественно выпрямился. Она взглянула на него с горькой усмешкой: «Итак, минхеер Хемск, вот вы и избавились от французов! Войдемте, мне нужно поговорить».

Сейчас она вела себя как истинная Каппель: она не улыбалась, она держала в руках свитки, пахнущие кожей и воском, она шла прямо на него так, что ее невозможно было остановить; бургомистру ничего не осталось, как запереть за нею двери. А она уже стояла у окна, подняв занавеси по-хозяйски, словно у себя дома, и глядя на двух стражей во дворе, что степенно расхаживали взад-вперед, уставившись в пространство. Ее унизанная кольцами рука небрежно сжимала старые пергаменты со свисающими печатями, которые были ему хорошо знакомы, которые он сразу признал.

— Если не ошибаюсь, мой отец оставил кое-какие незавершенные дела; пришла пора вернуться к ним, — полагаю, и вы того же мнения?

Когда Изабель уходила, бургомистр проводил ее до самых ворот и лишь там осмелился заговорить прежним бодрым тоном: «Вы достойная дочь вашего батюшки!»

— Да, господин бургомистр, более чем достойная, я еще хуже его; не забывайте этого. Когда мною пренебрегают, я отнюдь не пренебрегаю местью.

— Но я не сделал вам ничего худого!

— Да неужто? А указать Хаагенхаус этим бандитам — значит, не сделать мне ничего худого?

Бургомистр молча пошевелил губами, не в силах оторвать взгляд от ее единственного глаза. Против этой нависшей над ним затаенной угрозы он был бессилен. Его собственные печати… Папаша Каппель не полагался на слова, он доверял только документам, и его смерть ничего не изменила в положении дел. Эта кривая фурия кружила над его домом, словно стервятник, почуявший добычу. Изабель улыбнулась, и он испуганно вздрогнул. Каким образом, почему удача вдруг отвернулась от него?!

Изабель, не попрощавшись, уселась в экипаж. А бургомистр поплелся в дом, где из окна за ним следили жена и дочери. И эти тоже следят!.. Он никак не мог прийти в себя от изумления: не в его привычках было повиноваться кому попало. И, однако, у него не оставалось иного выхода.

Тем же вечером в таверне, принадлежавшей одной гулящей девице и ее братцу, который делил с нею клиентов, произошла драка. Полуголого пьяного Эктора одели, выволокли на улицу, бросили в грязную повозку и препроводили к границе страны. Там его и отпустили, недвусмысленно предупредив, что, если он когда-нибудь вернется в Голландию, ему не миновать плахи.

Эктор яростно взвыл: что они себе позволяют, сам генерал Пишегрю у него в долгу! — но солдаты с грубым хохотом швырнули его в кусты. «Слыхали? Пишегрю, мол, у него в должниках, ну и умора, как будто у Пишегрю других забот нет!»

Изабель мечтательно глядела в огонь камина.

— Ты решила разорить его? — спросила Хендрикье, думая о бургомистре.

— Ну вот, к чему такие громкие слова? Никто его не заставлял влезать в долги, этого бургомистра. Он-то небось надеялся, что папаша Каппель отправится на тот свет, не успев взыскать с него своих денег. Это тебя не коробит? И потом, золото в тех местах нам понадобится так же, как и всюду. Хемску придется заплатить. А знаешь ли, как он извернется? Просто-напросто запустит лапу в чей-нибудь другой карман, дабы пополнить мой, так что воздержись от скорых суждений, Хендрикье.

— Ладно, ладно, только странно мне думать, что Корнелиус Каппель был…

— …ростовщиком?

И Изабель рассмеялась: да нет, он был обыкновенным скупцом. И ни ты, ни я никогда не узнаем, что толкало его на стяжательство. Ведь «пристроив» Мадлен и меня, он и дальше продолжал копить деньги. Это страсть… заставлять других платить за неудачные предприятия, урывать то там, то тут, спекулировать на возвращавшихся из дальних плаваний кораблях, на торговле шелками, на иностранных войнах; я долго недоумевала, о чем мог он размышлять, запираясь у себя в «Конторе» и часами сидя у очага с тлеющим торфом; какие комбинации задумывал — просто «из любви к искусству»? Когда же он поднимался наконец в спальню, то не ложился сразу в постель, а долго смотрел на спящую Саскию, да и за нами не упускал случая подглядеть. Мадлен дрыхла без задних ног, ей и в голову не приходило, что за нею следят, и матери тоже… но я даже в полутьме видела его глаза, а за ними… за ними стояла пустота. Он вслушивался в наше дыхание, пытался уловить наши мысли, он копил ВСЕ. От него не осталось ни записок, ни писем — одно только завещание, да еще вот эти пергаменты, где цифры злорадно запечатлели разорение его должников. Корнелиус не знал жалости.

— Он был вашим отцом.

Изабель усмехнулась: а я завидую тебе, — у тебя был другой отец — обычный, заурядный, благообразный донельзя, из тех, что могут позволить себе спать спокойно, поскольку их мелкие грешки надежно скрыты от окружающих. Поздравь себя с этим и не суди других. Мне повезло меньше, чем тебе.

— Он дал вам жизнь.

— А я его об этом не просила. И потом, я уже говорила тебе: одной жизни еще мало. И хватит, замолчи наконец! Прибереги свое сердоболие для кого-нибудь другого, не для этого жулика-бургомистра. Ну-ка, прикинь, что он предпримет, когда мы уедем? Шомону с ним не совладать, этот стряпчий — теперь ничто, как во Франции, так и здесь. Старый мошенник Хемск сумеет нажиться на двух наших домах, он ведь прекрасно понимает, что мы не вернемся.

— Откуда вы знаете?

— Конечно, не вернемся! Хватит, меня уже три раза таскали туда-сюда, словно тюк с мануфактурой!

— Но…

— Я сказала: хватит! И вообще, утро вечера мудренее.

Неделю спустя к господину Хемску явился Шомон с четырьмя подручными; они вышли из дома бургомистра тяжело нагруженные и снесли свою поклажу в хибарку среди дюн. Там Хоэль и Жозе сложили ящики в баркас, довели его каналами до взморья, где стояли на рейде корабли из Гааги, собравшиеся в плаванье через океан. Вскоре туман поглотил их, и Шомон озабоченно вздохнул. Изабель доверилась этим людям, — что ж, дело ее! Он умывает руки.

С некоторого времени он вздыхал непрестанно: сомневаюсь, что решусь сопровождать вас.

— Не возвращайтесь во Францию, Шомон, будьте осторожны! — бесстрастно советовала ему Изабель.

Он пожимал плечами:

— Куда же прикажете мне деваться?

Изабель улыбнулась:

— Например, в Австрию.

— В Австрию, к эмигрантам? — и стряпчий возмущенно вскинулся. — Я не из их компании!

— И не из компании их наследников, не правда ли? Старый мир — тот, в котором прожило несколько поколений вашей семьи, — умер и благополучно погребен. А новый еще не устоялся.

Он, конечно, свыкнется с этой мыслью и поедет с ними: да вы уже начали прислушиваться к пересудам в городе, когда приходят корабли, Шомон!

Однако тем утром в порту и на взморье ничто не предвещало важных событий: просто на рассвете в гавани возникли две каравеллы, словно два призрака, порожденные ночною тьмой; подошли к причалу, спустили на берег экипаж.

Моряки разбежались по домам, по городу, прося людей подсобить им, и вскоре все поняли: на этот раз плаванье будет в один конец, без возврата; моряки забирают семьи и уезжают навсегда.

В приземистом портовом домике Арман-Мари неотрывно смотрел на мальчика, чье младенчество протекло без отца. Коллен не отпускал юбку Изабель и только исподтишка косился серыми глазенками на незнакомца с черными, уже седеющими волосами, суровым, темным, обожженным на солнце лицом: странный взрослый, но совсем не страшный!

Изабель разжала детские ручонки, обхватившие ее ноги:

— Ступай к отцу, Коллен, это Арман-Мари, твой папа.

Ребенок недоверчиво спросил:

— А можно?

Изабель рассмеялась, и Коллен бегом кинулся к жестким ботфортам, подняв голову и протянув руки.

Арман поднял его:

— Сколько тебе лет?

— Почти уже шесть.

— Как тебя зовут?

— Коллен-Мари; знаешь, я арматор, и, когда мне исполнится семь лет, мне подарят красный кораблик с парусами, — тетя Изабель обещала мне такой, а крестная Аннеке и Джоу купят для него шкоты и ванты, а Хендрикье…

Женщины умиленно посмеивались.

Изабель хлопнула в ладоши:

— А ну-ка, девушки, собирайтесь, нужно пойти открыть Верхний дом.

Арман покачал головой: не нужно, он заночует на борту.

— Отплытие назначено через пять-шесть дней, — если французы дадут нам спокойно уехать, — добавил он.

Все замерли. Коллен, которого отец поставил на пол, в восторге запрыгал по комнате, не обращая внимания на гробовое молчание взрослых: ура, мы уезжаем!

Хендрикье схватила его за руку: пока что пойдем-ка со мной!

У Изабель задрожали руки.

— Оставь нас здесь!

— Нет, мы уедем ВСЕ, тут больше делать нечего; французы водворились надолго, они намерены завоевать всю Европу. Но до Америки им не достать!

Голос его изменился — стал хриплым, суровым. И глаза тоже теперь были другие. Он смотрел на Изабель, он ВИДЕЛ ее, она была деревом в его пейзаже, а деревья — они ведь живые.

— Решай сама, Изабель, я не заставляю тебя ехать с нами.

— Я не расстанусь с Колленом!

Его губы на миг искривила горькая гримаса: Боже, неужто он ждал чего-то другого? Не забудь о своих уловках, маркиза, ведь даже вытекший глаз — еще не конец женской жизни! И она заговорила о сборах, о делах. Помолчав, он спросил, как обстоит с наследством Минны. На что он может рассчитывать?

Изабель отперла отцовский секретер, вынула сафьяновый портфель, ларец: все здесь, все в полном порядке; мы жили на проценты, как и сама Минна, ну а дом принадлежит мне. Французы заняли Хаагенхаус на два дня, спалили всего несколько стульев и диванов, вот и весь ущерб, — Амстердам не так-то легко взять на испуг.

— Мне сказали, что Пишегрю жил у тебя.

— Да. А я пока жила в дюнах. Но и это продолжалось недолго.

Он улыбнулся, но думал явно о другом. На полу котенок, пронзительно мяукая, возился, играл с брошенной веревочкой.

— Боюсь, я не смогу сейчас вернуть тебе приданое Мадлен.

Изабель вздрогнула: приданое Мадлен? Какое ей до него дело?!

— Я даже не притронулся к нему, ни гроша не истратил, — слишком дорого оно мне обошлось. Я давно уже решил отдать его тебе, но нынче оно всем нам пригодится, других денег у меня нет.

Изабель, задыхаясь, стащила с себя чепчик, рывком расстегнула воротник; она яростно крикнула, что не желает и слышать о деньгах, о приданом: замолчи, мне нужно совсем другое, а это другое за деньги не купишь. Я взыскала с должников моего отца все, что ему причиталось, и эти деньги отправлены в ТВОЙ город — на шхуне Жозе в Гаагу, а оттуда за океан. Все это принадлежит Коллену. А ты мне тут болтаешь о каком-то приданом!

Он встряхнул ее за плечи: я вовсе не хотел тебя обидеть.

— Ну так вот, обидел!

Арман зло скривился, умолк. Сейчас он смотрел тем бледным, гневным взглядом, какой бывал и у Коллена, когда тот сердился или капризничал, — взглядом прежнего горячего и недоброго пятнадцатилетнего подростка. Он с трудом сдержался, встал, отошел: черт подери, все женщины на один лад!

На пороге, до белизны в суставах сжав косяк, он оглянулся:

— Послушай, Изабель, плаванье длится два месяца, и я клянусь тебе, черт подери, — если ты будешь продолжать в том же духе, я привяжу тебя к койке на одной шхуне, а сам переберусь на другую!

И неожиданно он улыбнулся, словно этот петушиный бой позабавил его: «Постарайся же понять!»

Изабель, едва переводя дух, спросила, когда они отплывают.

— Через пять дней… или больше, чем через пять, если я не управлюсь с делами.

— Мы больше не вернемся сюда?

Он покачал головой: нет! Изабель почти беззвучно шепнула: а как же наши усопшие? И оба молча, скорбно склонили головы. Арман протянул руку, приподнял за подбородок лицо свояченицы:

— Верно ли мне рассказали, что ты помогла Мадлен разродиться?

Изабель кивнула. Он опустил руку.

— Ладно, не горюй. Наши усопшие будут с нами, где бы мы ни жили.

И вышел. Она следила, как он уходит, шагает к гавани, поднимается на борт своей шхуны. Такой похожий на самого себя…

Аннеке тихонько подошла, мягко потянула ее за собой: уложите Коллена сами, сегодня он раскапризничался. Изабель вздохнула: иду. Молодая женщина улыбнулась: какой красивый мужчина!

— Да, ему нетрудно будет найти себе жену.

Аннеке рассмеялась: жаль мне ту, что соберется за него замуж.

— Это еще почему?

— Ей придется не только обольстить его, но и от вас еще избавиться!

Вот подлая девка! Они весело взбежали по лестнице и предстали перед возбужденным, разрумянившимся Колленом, уже грезившим о стройных каравеллах с белоснежными распущенными парусами. Они засиделись допоздна, — ребенок так и не заснул и путался у них под ногами, — разбирая белье и платья, решая, что взять, а что оставить до другого раза… если вернутся. Изабель, невзирая на поздний час, бодро отдавала распоряжения, шумела, смеялась, шутила, переходя от суеты к полной неподвижности, к тому обманчиво мягкому молчанию, что всегда предвещало бурю. Хендрикье, столкнувшись в дверях с дочерью, шепнула: боюсь, нас ждут веселые деньки!

* * *

— Или веселые ночи, — прошептал Барни.

Они сбежали от толстых, благоухающих пивом торговцев железным ломом и теперь рука об руку быстро шли по улицам Хьюстона в свой отель — скопище низеньких белых домиков, обсевших озерцо, точно стая чаек.

Едва поставив чемоданы, Керия погасила свет, распахнула балконную дверь, сжала руки Барни:

— Я люблю тебя — может быть, надолго. Так все говорят, ну и пусть, — давай и мы говорить то же самое!

Большие мужские руки говорили на своем нетерпеливом ласковом языке. Керия дрожала. Она пыталась овладеть собою с помощью слов… о, эта жажда абсолютного, терзающая всех нас!.. но, Боже мой, надо ли… надо ли?! Прильнув губами к ее шее, Барни выпевал свою неразборчивую любовную литанию, он тоже дрожал всем телом, и Керия торжествующе рассмеялась.

Позже, когда их первая жажда открытия была утолена, понадобились и взгляды. В светлой полутьме комнаты, в отблесках озерной воды, они украдкой изучали друг друга; потом Керия отвела глаза и повторила: или веселые ночи…

* * *

Аннеке весело и чуть насмешливо ворковала, глядя на мужа. Виллем стоял подле окна и молча наблюдал за нею, готовясь стаскивать вниз тяжелые узлы с вещами. Они с Аннеке не изучали друг друга украдкой, только изредка переглядывались, но молодая женщина светилась от счастья и радостно трепетала, как огонек на ветру.

А какие ночи ждали Изабель?.. Никто не взялся бы предсказать это, однако в их доме снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь скрежетом железных сундуков по плиточному полу да скрипом лебедок на борту корабля.

Наконец затеплившийся рассвет утихомирил обитателей дома. Коллен сладко спал в объятиях Изабель, а она задумчиво покачивала пустую колыбель Саскии; что она убаюкивала в ней, уж не свое ли заветное желание? О, сколько вещей останется здесь после них и сколько всего несбывшегося, о чем придется сожалеть в далеком краю! Запоздалые сожаления… Изабель задним числом переписывала свою жизнь: ах, если бы я сказала «нет» в день моей свадьбы!

* * *

— В общем, я гляжу, ты пускаешь в дело все подряд…

Опершись на локоть, Барни глядел на Керию. Они поставили лампу на пол, за кресло, и ее свет причудливыми отблесками трепетал на стенах и потолке, делал еще темнее пустую глазницу Керии, еще ярче другой, живой, золотисто-черный горделивый глаз, пытливо ищущий на лице Барни то незнаемое, доселе скрытое от нее, что дерзко и торжествующе отражалось в этом застывшем, почти нечеловеческом зеркале. Так вот что такое писатель, — подумал он вслух, — всепожирающий потоп! И только он один знает, что из этого выйдет.

— И еще… — Керия касалась языком его бедер, чутко вслушиваясь в трепет мужского тела, в скрытые его толчки — предвестие экстаза, так хорошо знакомое внимательным губам… — то, что из этого выйдет, зависит от того, что туда входит. Когда жизнь плоха, она отдает свои краски истории, она подчиняется ее течению и, лишь став переносимой, снова отрешается от нее. Все, что ты читаешь, есть одно только слабое отражение того, что другие перечувствовали, — ибо пережили, ибо пережили именно ЭТО. Не так, как ты, а, впрочем, и это небесспорно. Ну и присочиняют, конечно, многое, — а как же иначе? Ты можешь сколько угодно держаться за отправную идею; она все равно извернется, разовьется, трижды изменится и наделает дел, прежде чем ты вновь ухватишь ее. Итак…

Керия, прикрыв глаз и нежно улыбаясь, искала Барни губами, и последнему «итак» пришлось подождать…

Пишегрю не просто позволил им уехать, он почти что выдворил их из города. Им владело мрачное возбуждение, заставившее его вернуться из Амстердама — взятого, укрощенного и, однако, крайне важного, поскольку то была столица, — в этот совершенно незначительный городишко, где его соблазнило нечто иное, соблазнило в худшем смысле этого слова. Бездна…

И, само собой разумеется, он реквизировал Хаагенхаус. Занимал его один, только ординарец состоял при нем.

Он не пытался поговорить с Изабель, просто не скрываясь следил за нею с непроницаемым лицом. В порту, где люди жадно интересуются каждым новым человеком, откуда бы он ни явился, говорили: этого неотвязно точит червь, оттого и глаза у него потерянные. Что же точило его — злоба? «Да нешто она захомутала только этого борова Эктора? — кричал Жозе. — Ни хрена вы не смыслите!» Все молча выжидали, а женщины сладостно грезили о грубых желаниях, терзавших это крепкое мужское тело, крививших этот мясистый рот. До последнего дня непонятно было, впрямь ли он намерен позволить судам выйти в море.

Пишегрю позволил все. В день отплытия десять человек, посланных генералом, подняли на борт тяжелые тюки и свертки, среди которых оказалось даже несколько мешков с книгами; об этом узнали потому, что два из них — тяжеленных — прорвали джутовую ткань и плюхнулись в воду.

Сержант вручил Изабель ларец. Генерал велел передать, что Республика умеет признавать и неоказанные услуги. В ларце, который он открыл перед нею, — великолепная кашемировая шаль и письмо.

Несколько двусмысленных фраз: «Вы оказались правы насчет Вервиля, он преследовал лишь свои корыстные цели. Вот уже пять дней я наблюдаю за Вами и знаю, к какому источнику жаждет припасть Ваш пересохший рот. Не упустите ни капли этой влаги, мадам, она напоена горечью, которая Вам сродни». Он подписался коротко: Пишегрю. Ни званий, ни титулов, хотя всегда и всюду присоединял их к своему имени.

Арман протянул руку, но Изабель проворно сунула записку в рукав.

— Чего он хотел?

— Поблагодарить.

Серые глаза сузились. Но солдаты уже сошли на берег, трап поднят, задул попутный ветер и нужно было спешить — прилив ждать не станет.

Женщины пробрались в свое помещение узкими корабельными коридорами, а тем временем Арман, подбоченясь, выкрикивал приказы, недобро поглядывая на задержавшуюся Изабель: «А ты зачем тут торчишь, иди вниз!»

— Я тебе скажу, чего он хотел, Пишегрю. Просто напомнить мне, что к правде нельзя прикоснуться безнаказанно. Теперь он знает, что ему нужно — еще более трудных, еще более почетных побед. Некоторые выигрывают в этой лотерее, другие же… — Она пожала плечами с видом покорности судьбе и удалилась. Арман-Мари глядел на стройную спину, на тонкую талию в пышных складках юбки. Джоу, стоявший позади него, промолвил:

— Ох уж эти создания, хозяин, их либо любят, либо убивают. Да и смертью их не запугать, — коли не захотят говорить, так ты хоть башку об стену разбей, не добьешься ни словечка!..

Барни вздохнул: а знаешь, я ревную! Керия лежала на нем, вытянув руки вдоль тела и сжимая его запястья. Она не двигалась, хотя при этих словах ей безумно захотелось схватить его за горло. Он ревнует, скажите пожалуйста!

— Да, я ревную, Керия. А скажи, уж не выдумала ли ты и меня заодно с ними?

— Выдумывать тебя?! — Керия резко привстала. — Вот еще не хватало, что ты о себе воображаешь? ЕГО я действительно придумала, хотя у меня достаточно истинных доказательств: письмо сохранилось, и шаль тоже. Нет, решительно, ты умеешь СЛЫШАТЬ свой железный лом, но НЕ ВИДИШЬ ничего другого. Вспомни, что такое Арман-Мари! Что мы знаем о нем кроме того, что она его любит? Одна видимость, бесплотный призрак, вот я и подумала: она любит ветер, она любит именно то, что ускользает от нее.

Барни встал, чтобы напиться, — пыльная сухая жара сушила рот. Они выключили кондиционер, открыли окна, но застывший воздух не нес прохлады.

Он протянул ей стакан воды: я чувствую, мы еще сцепимся с тобой из-за различного понимания вещей. Твоя Изабель любит любовь, и теперь, ощущая свою относительную неполноценность, концентрирует все свои чувства на этом типе.

— Концентрирует! Господи, ну и словечко! Это у вас в Кашане так выражаются? А Хоэль, а Пишегрю, а все прочие, кого я не назвала и кто тем не менее слетается к ней, как мухи на мед? И чаще всего по низменным причинам, — в этом случае они берут ее. Молчи, Барни, я знаю, какой вопрос вертится у тебя на языке; да, у меня были мужчины. Я не платила им, я не бегала за ними. Они приходили сами, и каждый отрывался от моего тела со смешанными чувствами, с желанием верить, что я всю жизнь ждала именно его, и, одновременно, с разочарованием: я НЕ ждала его всю жизнь… Можно сколько угодно рассуждать о безобразии; дело не в нем, вернее, дело в другом: безобразных женщин не любят, но они возбуждают. Горбунья, хромуша затрагивают самые низменные стороны мужского естества, дружок; они пробуждают древний, атавистический инстинкт охоты и великодушия, ведь они так легко доступны. Слабому легко помочь, на слабого легко охотиться, слабый — легкая добыча. Но разве я-то слаба? Барни, когда женщина хочет трахаться, она это делает; то же самое происходит и с мужчинами. Но я хотела не трахаться, а ЛЮБИТЬ… вот почему я согласилась на операцию. Полина говорила мне: твои родители либо не понимают ситуации, либо безжалостны к тебе. На самом же деле они просто полагали, что я, судя по виду, вполне хорошо устраиваюсь в жизни, притом не стоя им ни гроша, потому-то они ничего и не предпринимали. Говорят, мух не приманивают на уксус. Как бы не так, все зависит от мух. А уж приманив, пожираешь их за милую душу. Большего мне и не требовалось. Потом я увидела, как Диэго томится смутной жаждой чего-то ИНОГО, вот тогда-то все и закрутилось. Он слишком часто рассказывал мне о тебе, и я заподозрила, что бывают мужчины поинтереснее грязных подонков, которых только и хватает на то, чтобы трахать уродин и калек.

Она засмеялась: Диэго далеко не глуп — или, может, слишком глуп, иди знай! — он бросил одно словцо, которое все и решило; он сказал, что ты «любишь не тела». Вполне вероятно, я ослышалась и «не» там отсутствовало, но мне захотелось понять это именно так. И все же… нет, он хорошо знал меня, он понимал, что мне нужно, что меня…

И она притянула его к себе: Барни, Барни, я истязала себя этой мыслью — он тоже ищет чего-то иного, простого, как мир. Она заполонила меня, эта мысль, я захотела тебя с первого же взгляда.

— К счастью! — И Барни засмеялся, прильнув лицом к ее лону. — Керия моя! Только этого мне и не хватало! — Его руки нежно, но настойчиво надавили на ее живот, зубы прикусили кожу, и Керия простонала: ах!..

Наслаждение огненными письменами трепетало в воздухе, — кому дано запечатлеть их на бумаге?!

— Иногда, думая о тебе, я умираю от невозможности проникнуть к тебе под кожу, в вены, вместе с кровью доплыть до сердца, стать твоим сердцем, биться, как оно, или разорваться от нежности!

И она изогнулась под его укусами: о, скорей, скорей, умоляю!..

Их судно почти сразу же отстало от другой каравеллы, которую Виллем, по всей видимости, нарочно гнал вперед на всех парусах. На следующий день она уже едва виднелась вдали, на горизонте, а к вечеру превратилась в темную точку, двигавшуюся гораздо южнее их собственного курса. Изабель, пристально следившая за ней, прошептала: Африка! Она обернулась, Арман-Мари утвердительно кивнул.

— Неужели нельзя обойтись без этого?

— Нет, но прошу тебя, не считай нас мерзавцами, все равно эти люди — разменная монета для их собственных царьков. И потом, мы сами не без греха, у нас тоже есть слуги, у наших предков были рабы, в чем же разница? Я считал тебя менее… щепетильной.

Изабель пробормотала, что с тех пор не изменилась, но — пусть он смеется, сколько хочет! — она открыла в слугах такую деликатность и понимание, каких никогда не встречала у знатных вельмож; разве это не наводит на размышления?

— Мне со всех сторон твердят, что времена меняются, Арман; так разве не меняются они для всех? В трюмах твоей шхуны будут черные женщины, и некоторые из них родят в пути… им придется рожать там, внизу, без повивальной бабки, без кружевных простынь и чепчиков, а кому-то случится и умереть в родах, как той, что спала в твоей постели, и не проси меня забыть об этом!..

— Иногда ты и сама не знаешь, куда они тебя заведут.

Керия иронически усмехнулась: пустота, отсутствие следа… да, такое случается, хотя чаще всего угадываешь верный путь. Я так давно плаваю в этих водах, своим и их курсом, что мне и придумывать ничего не нужно, я их просто смешиваю, вот и все.

Они сидели на берегу озерца. «Парадный» бассейн перед мотелем щеголял бирюзовой водой с искусственными волнами; этот же прудик, на заднем дворе, стоял в забросе, его края поросли мхом, пышнолистные тополя вокруг шумно перешептывались, приветливо махали друг другу ветвями под свежим ветерком.

Барни поднял голову, вопросительно взглянул.

Изабель ни словом не описала это плаванье, никому не рассказала о нем. Хендрикье тоже не понадобился дневник-письмо с подробным повествованием для Джоу, поскольку Джоу находился рядом.

— Все, что я знаю об этом, я знаю от себя самой. Она владеет мною, а я крепко держу ее; она щеголяет моей гордыней, которую я унаследовала от нее. Она хочет иметь все, ибо имела все или почти все; и я — тоже, ибо не имела ничего или почти ничего.

Барни нетерпеливо взмахнул рукой.

— Погоди, не торопи меня, я же пытаюсь тебе объяснить; я не колеблюсь, не отступаю, просто хочу рассказать о ней и о себе, а это и дважды одно и то же, и две разные вещи одновременно. И так без конца.

Ветер взметнул с земли колючки, перекинул их через изгородь, покрутился у их ног, вспорхнул и улетел. Странный край… и сколько пропадающей зря воды так близко от пустыни…

Керия рассеянно проронила:

— Ты видел их вчера, этих людей? Они пьют, как автоматы: глотают, писают, глотают, писают, — настоящий трубопровод.

Барни рассмеялся. Вчера один из местных воротил, Росс, пристально вглядевшись в Керию, указал на ее пустой глаз: «Автомобильная авария?» Тогда Керия ткнула пальцем в его круглый живот и спросила тем же тоном: «Надутый баллон?»

Собравшаяся за столом компания взвыла от восторга, ничуть не заботясь о чувствах толстяка. История эта быстро распространилась, и Керии начали оказывать новое, почтительное и чуточку ехидное внимание. Керия исподтишка изучала окружавших ее мужчин, потом шепнула Барни: «Завтра тебе придется из-за меня выложить кругленькую сумму за их железки».

На самом деле торг прошел тут же, за столом, и вел его тот самый жирный боров, который гоготал громче всех присутствующих. Но его крошечные холодные глазки не смеялись, и Барни как бы вскользь (он тоже не смеялся) добавил к контракту статью, по которой тот входил в силу лишь после определения стоимости лота и, таким образом, ограждал его от возможных подвохов.

— Я, наверное, никогда к этому не привыкну!

— Привыкнешь. Пойми, подписанный договор незыблем, как скала; здешние людишки, как правило, пытаются надуть вас ДО, а не после.

— И тебе все это нравится?

— Да, представь себе! — И Барни весело улыбнулся. — Тут, как в шахматах, масса всяких комбинаций. Назови это, если хочешь, жульничеством, — тем хуже для тех, кто на него поддался. Если ты не любишь играть и не умеешь проигрывать, лучше уж быть чиновником… — И, пожав плечами, он добавил: — И холостяком.

— А твои «королевы», когда они ставили тебе шах и мат?..

— Вот-вот, я и платил.

И он нарочито небрежно потянулся.

— Я платил… шесть раз, как истинный игрок.

— А еще два раза?

А еще два… ну, тут дело посложнее: одна действительно любила его, но одной любви не всегда достаточно — ей ли не знать этого?! А вторая… та умерла. И он добавил сквозь зубы, что с нею все кончилось раньше, чем ему надоело.

Они взглянули друг на друга, остывая от разговора. Ну, а она — она любила? Керия вздохнула; этот вид безумия ее миновал.

Позже они отправились на склады Росса. При выезде из города их встретила пустыня; по иссушенной земле ветер катил за машиной клубки колючек, прыгавшие, как футбольные мячи. Там и сям на горизонте высились скелеты нефтяных вышек и слышались астматические всхлипы насосов. Некоторые были заброшены и ржавели на солнце, разбрасывая вокруг красную пыль. У их подножия стояли плакаты с предостережением: «Не подходить!»

Керия нахмурилась. Все это железное убожество выглядело призрачным, заколдованным… вот-вот из-за вышек возникнут старые мифические фигуры — ковбои без стад, но с оружием; казалось, в этом голодном крае водится больше револьверов, чем коров. Накануне она убедилась, что все мужчины и даже несколько женщин ходят вооруженными. И это плохо сочеталось с угодливым гостеприимством местных миллиардеров.

В огромном, взятом напрокат лимузине царило молчание. От шофера пахло кожей, потом и пивом; он включил радио, из приемника лилась музыка в стиле «кантри» вперемежку с рекламными объявлениями, парень отстукивал ритм на баранке.

— Какой-нибудь часок, и мы на месте, — сказал он им.

Керия тронула его за плечо, указала на приемник: stop it!

Теперь в тишине слышалось лишь урчание кондиционера. Слепящее солнце скрадывало рельефы, равнина казалась плоской, однообразной, нескончаемой. Керия вздохнула:

— Ты намерен остаться здесь после того, как закончишь дела? Барни приложил палец к губам, подмигнул:

— Мы же еще не видели здешних бурь!

И Керия кивнула.

* * *

Целых две недели шхуны медленно ползли по морю вдоль атлантического побережья. Трехмачтовик неуклонно следовал к югу, но ветер ленился надувать паруса, а жара мало-помалу вступала в свои права, безжалостная, как осиный рой. Ночью она мгновенно сменялась пронизывающим, но совершенно сухим холодом. Дети капризничали. Вода в бочонках отдавала тухлятиной, и ее было мало; вскоре пришлось ограничить дневную порцию. От немытых людских тел исходил тяжкий запах соленого пота.

Дважды или трижды береговой бриз вселял надежду на перемены, и корабли продвигались на несколько миль к западу, но ветер, едва поднявшись, стихал, и вновь продолжался невыносимо медленный дрейф.

Изабель, измученная жаждой вместе с остальными, избегала выходить на палубу, особенно, на корму, где Арман проводил большую часть дня. Она старалась не оставаться с ним наедине и, несмотря на удушающую жару, сидела в каюте. Но как только приходила ночь — здесь, на этих широтах, она падала мгновенно, как черный занавес, — Изабель пробиралась в носовую часть судна и усаживалась вместе с Колленом под бушпритом; вскоре к ним присоединялась Хендрикье или Аннеке, а то и обе. Они подходили почти украдкой, не смея проронить словечка. Разумеется, не потому, что Изабель прогнала бы их — Господь свидетель, нет! — просто с самого начала плаванья они держались на почтительном расстоянии от своей хозяйки и арматора, как будто сложившееся положение (или удовольствие, им доставляемое) требовало, чтобы его оценивали издалека. Вот они и усаживались поодаль, слушая, как Изабель болтает с малышом, расписывая ему неведомые края, куда они плыли; звонкий детский голосок то и дело прерывал ее: это правда? ты правду говоришь?

Разумеется, она сочиняла, но какое это имело значение? Прислонясь к мачте, Арман — застывшая тень в путанице снастей — тоже слушал ее, покуривая трубку. Его матросы, как и обе женщины, потихоньку мечтали об одном и том же. Однажды ночью Джоу поведал Хендрикье, что это предчувствие любви, это терпеливое, полное манящих образов ожидание (они слышали голос Изабель и угадывали красоту тела, откуда он исходил) помогает им переносить муки жажды.

А потом резкий холод прогонял всех с палубы, но перед уходом женщины развешивали на вантах чистые простыни, чтобы собрать на них ночную росу, хотя и этой влаги становилось все меньше и меньше.

В одну из тех томительных ночей, когда Арман метался в полусне, пытаясь забыть о проклятущем ветре, который упорно отказывался дуть, превращая суда в беспомощных чаек, что качаются на воде, непригодной для питья, ему вдруг примерещилось стадо, быстрый, несмолкаемый топот копыт. Звук становился все громче и громче, к нему примешались людские голоса, они окончательно разбудили Армана, и он понял, что это бегают наверху, по палубе.

Шел дождь.

Люди кинулись натягивать брезенты, вытаскивать пустые бочки, навешивать водосточные трубы. Некоторые парни, особенно из «сухопутных», скинули рубахи и с блаженным мычанием подставляли тела под струящуюся воду. Арман поспешил сделать то же самое.

Коллен смеялся взахлеб и радостно визжал под холодными струями воды, пока Аннеке, в расстегнутом платье, с распущенными, обвисшими, мокрыми волосами, намыливала и оттирала его, поила из сложенных ладоней.

Стоя под мачтой, Изабель, без чепца, без повязки, подставляла ливню шею, плечи, лицо. Рядом с нею Хендрикье, тоже распахнув ворот, гудела от удовольствия, точно сигнальный рог в тумане. В бочки шумно низвергалась из деревянных водостоков желанная влага.

Появился Арман. Изабель тотчас отвернулась, проворно прикрыв рукой пустую глазницу. Он остановил ее: «Почему ты прячешься от меня? Посмотри мне в глаза, прошу тебя!»

И она обернула к нему лицо: что ж, пускай смотрит!

Коллену захотелось поиграть: папа, папа, подкиньте меня вверх! Но Хендрикье торопливо увела его: «А ну-ка, минхеер Коллен, пошли в постельку, завтра успеете наиграться!»

Мужчины, ежась под ливнем, катили бочки вниз, в трюм, торопясь закрыть их и подставить под трубы другие; на бегу они ненароком задевали стоящих у мачты. Грозу относило в сторону, и дождь слабел, следовало спешить.

В каюте Хендрикье сквозь зубы яростно и требовательно молила: «Боже, не шлите нам ветер, подождите хоть еще одну ночь, ну что Вам стоит?!» Аннеке, слушая мать, посмеивалась: «Ты же знаешь, она терпеть не может твоих молитв, да хоть бы ветер и задул, не волнуйся, уж она как-нибудь устроится!»

А там, наверху, на опустевшей палубе (матросы уже разошлись по своим гамакам) Арман впился серыми глазами в Изабель: я не лица твоего боюсь, а нрава! Он склонился, его губы жадно раскрылись, руки жадно потянулись к ней.

И, разумеется, Господь не внял молитвам Хендрикье. Мощное дыхание ветра коснулось обвисших парусов, разгладило, наполнило их. В несколько мгновений разбуженные матросы высыпали на палубу и Арман-Мари, взлетев на мостик, уже командовал: «Все наверх!»

Изабель неторопливо застегнула платье, надела чепец. Пальцы ее не дрожали — теперь они никогда больше не задрожат. Она прикрыла повязкой пустую глазницу. Выкрикивая команды, Арман уголком глаза следил за ней.

— Эй, Джоу, поторопись с парусами, нужно успеть поймать попутный ветер, а там и боковой, на нем дойдем до самого Санто-Доминго!.. А ты, Виллем, скажи людям, чтобы задраивали люки, а не то… Жозе, ты что, оглох, я кому велел проверить, крепко ли принайтованы пушки!

Он орал во всю глотку… но взгляд его не отрывался от Изабель.

Когда Изабель поравнялась с огромным румпелем, который с трудом ворочали двое матросов, она подняла голову, улыбнулась — ветру, слабеющему дождю, последним сполохам грозы — и сделала им грациознейший придворный реверанс. Мужчины расхохотались, а она пошла вниз по лестнице, цепляясь за перила и кляня на чем свет стоит эту чертову качку, мотавшую судно туда-сюда, словно фрегат в гуще битвы.

— И это все?

— А чего же тебе еще? Ты жаждешь трогательных подробностей? Например, таких: когда она уходит, он кричит ей вслед: «Эй, когда ты вернешь мне мое кружевное жабо?» Эдакий тошнотворно-сладенький хеппи-энд.

Барни скривился:

— А тебе больше по душе, если бы они подрались и наставили друг другу синяков. Или если бы в одного из них в этот миг ударила молния, а другой бы рыдал над бездыханным телом. Все это мелодрама, дорогая моя! А может, ты хочешь, чтобы она продолжала бегать от него? Да ты вспомни: они народили пятерых детей; такое количество трудненько зачать на расстоянии…

Они вернулись из пустыни потные, сгоревшие на солнце. Росс потащил их на свои стройки в самое жаркое время дня, надеясь, что это пекло притупит бдительность Барни. Но тот извлек из багажника куртки, шляпы, солнечные очки и, когда они обрядились во все это, Росс нарочито вежливо сказал: «Son of a bitch?» Керия сразу почувствовала, как напрягся толстяк при их появлении и как обмякал по мере продолжения разговора. У нее была своя теория по поводу таких вот жирных туш; нужно бы изложить ее Барни. Жир защищает и прикрывает слабость; среди диктаторов нет ни одного тучного, а если такой и находится, то ведь до Святой Елены рукой подать! Барни, спокойный, невозмутимый, не пропускал ни одной мелочи, отказался от двух предложенных Россом лотов, выбрал два других, от которых его учтиво и незаметно пытались оттеснить. Сделал замечание по поводу архитектуры железных «монбланов»: не кажется ли хозяевам, что так лом плохо проветривается? «Правда, у меня на складах проблема жары не стоит». Мгновенно, с точностью, заставившей американцев горько скривиться, вычислил стоимость предлагаемого и поставил последнюю подпись уже перед тем, как сесть в машину. Теперь только Росс улыбнулся. Керию кольнуло подозрение: а может, все-таки здесь надувают и до и ПОСЛЕ сделки? Но тут Барни вытащил из-под сиденья чемоданчик, поднял антенну рации и связался со своим агентом. Росс опять нахмурился.

Не прошло и получаса — эта скорость многое говорила о доверии, которое Барни питал к Россу Картеру! — как из облака дорожной пыли возникли два грузовика с подъемными кранами, а за ними целая вереница трейлеров; пыльная дымка заволокла горизонт, скрыв заодно и несколько отдаленных строений, куда Росс их так и не пригласил. Люди тут же взялись за погрузку под предводительством низенького апоплексичного человечка, которого Керия сразу признала, — она видела его в Гамбурге. Она обернулась к Барни, восхищенно взглянула на него: ну и ну, с виду этакий любитель «голосов железа», а все предусмотрел!

Убедившись в том, что погрузочные работы идут полным ходом, они распрощались с Россом, который, играя желваками, созерцал эту картину.

Заходящее солнце скрадывало природную скудость местности, выставляя напоказ великолепные, четкие тени кактусов и высохших деревьев. Зачарованная Керия так и ждала, что вот-вот на горизонте возникнет бесстрашный ковбой Джон Уэйн на своем горячем скакуне.

Войдя в номер, она со стоном повалилась на кровать: ой, я умираю от жажды!

Они молча, медленно пили. Душ окончательно привел Керию в чувство, напомнив ей историю шхуны, попавшей в грозу, и Барни, вытираясь, так впитывал ее, словно и сам умирал от жажды. Но только, кажется, от другой.

Я тебя держу! От этих слов у Керии жар приливал к щекам. Но внезапно она преисполнилась самоуничижения: там, в пустыне, уязвленный Росс Картер пробормотал: что ж вы — не доверяете мне? — и Барни, почти с нежностью указав на груды железа вдали, которые в результате небольшой ночной манипуляции вполне могли вырасти вдвое, похлопал толстяка по плечу: «Не огорчайтесь, папочка, я НИКОГДА и НИКО не доверяю».

— У меня бедное воображение… — Барни помолчал и продолжил с легкой горечью: — Или, вернее, у меня воображение прагматика; я бизнесмен до мозга костей.

Да уж, такой бизнесмен, что вечно попадался в ловушку: для него открытое, наивное женское лицо означало лишь чистые, бескорыстные мысли; ему и в голову не приходило, что и женщины могут быть дьявольски прагматичны. Но, даже и поняв это, он все же продолжал надеяться на лучшее: «Я, наверное, так и останусь навсегда двенадцатилетним наивным подростком, что вслушивается во дворе у дяди в пение железных соловьев… до меня все туго доходит».

Керия молча массировала ему затекшие плечи. Потом приникла к его спине, стиснула его руки: я люблю тебя!

Обернувшись, он обнял ее, сжал голову в ладонях, стал целовать стройную крепкую шею. Керия прикрыла веки; желание поднималось из глубин ее чрева — темное, конвульсивное, влажное, как затянувшаяся гроза…

Они долго отдыхали, с удовольствием ощущая блаженное изнеможение слившихся и неразделенных тел. Наконец Барни прошептал: долго они еще ждали?

Керия молчала.

— Я думаю, он все-таки пришел к ней за своим жабо.

— Ну нет, он заставил прийти ее первую — совсем как ты меня…

Изабель гляделась в зеркало «Конторы» — она увезла его с собою, как, впрочем, и клавесин. Когда любимые вещи сопровождают тебя, уезжать намного легче… Она надела белое льняное платье с голубыми фестонами. Аннеке вышила узоры по вороту — чтобы «оживить», так говорила она всякий раз, как уступала своей мании усложнять простоту вещей. Всем нам надобен жизненный багаж…

На пустой глаз легла повязка — тоже голубая. Я не красива, я больше, чем красива. Я ЖИВАЯ!

Она приколола кружева к вырезу, улыбнулась своему отражению. Узенькая каюта, где она жила с самого отплытия, то и дело освещалась вспышками молний. Коллен часто спал здесь, среди тяжелых, скрипучих сундуков, набитых холстами, полотнами, бархатом и кашемиром, шелком, тафтой и парчой, — хватит на одежду целой семье в течение… Сундуки источали ароматы восточных тканей и лаванды, погружавшие ребенка в мечтательное забытье. Но нынче вечером Коллен ночевал у своей крестной.

Изабель усмехнулась: ну и хитрющие эти бабы, вот чертовы сводни!

Она вышла, приблизилась к капитанской каюте — ни один звук не доносился из-за массивной двойной двери.

Изабель вошла. Стол был завален картами, бумагами, секстанами, подзорными трубами. Мокрая одежда, разбросанная по полу, словно указывала путь к приоткрытой двери в спальню. Арман молча глядел, как она идет к нему.

Позже Барни пробормотал ей в шею:

— Никак не могу избавиться от этих двоих, помоги мне. Скажи что-нибудь банальное, осязаемое, у тебя и это хорошо получится.

— Вот я и приплыла в свою гавань, — думала Керия, — но путника и в порту ждут дела. Он хочет чего-то конкретного, — ладно, пусть получает.

На рассвете Изабель встрепенулась и промолвила — таким ясным, хрустальным голосом, что он донесся к ним через два столетия:

— Любовь моя, любимый мой, поднимись, не то ты меня раздавишь!

Париж 12 октября 1983,

11 мая 1986, 10 августа 1986