Литературная судьба Солженицына сложилась необычно. Первое же его произведение – повесть «Один день Ивана Денисовича», напечатанная в ноябре 1962 года, принесло автору мировую известность и породило вокруг нового в литературе имени споры, не утихающие до нынешнего дня. Обдуманность выношенных мыслей, зрелость литературного мастерства, отмеченные критикой уже в первой его повести, заставляли думать, что с нею дебютировал человек немолодой, проживший богатую сложным и горьким опытом жизнь и как бы миновавший неизбежную пору литературного ученичества. Так оно, в сущности, и было.

Александр Исаевич Солженицын родился 11 декабря 1918 года. Отца своего, погибшего от несчастного случая на охоте, перед самым рождением сына, он не успел узнать. Воспитывался матерью, работавшей стенографисткой в одном из учреждений Ростова-на-Дону. В этом городе и провел свое детство будущий писатель, здесь поступил в школу.

Окружение, в котором он рос, состояло, по преимуществу, из людей технической интеллигенции – инженеров, преподавателей «точных» наук, и это не могло остаться без влияния на выбор им будущей профессии. Окончив среднюю школу, Солженицын поступает на физико-математический факультет Ростовского университета и всего за несколько дней до начала войны сдает последний государственный экзамен и получает диплом преподавателя математики.

Уже в это время, однако, его занимала не одна лишь математика. Возникшие у Солженицына еще на студенческой скамье литературные интересы побудили его с 1939 года одновременно с университетом заочно заниматься на литературном факультете Московского института истории, философии и литературы (МИФЛИ). В июне 1941 года, как раз когда он приехал в Москву, чтобы сдать экзамены летней сессии и перейти на третий курс, началась война. С той поры литературную школу заменила ему строгая и горькая школа жизни.

Солженицын пошел воевать рядовым. Признанный по состоянию здоровья ограниченно годным, он поначалу служил ездовым в обозе, но всеми силами рвался в боевые части действующей армии. С трудом удалось ему добиться приема в 3-е Ленинградское артиллерийское училище. Окончив ускоренный его выпуск, Солженицын был отправлен на фронт в качестве командира батареи звуковой разведки (АИР). Тут пригодилось Солженицыну его математическое образование: корректировка стрельбы по звуку с целью выявления и подавления боевых точек противника требовала не только односложных команд у ствола орудия, но и работы с логарифмической линейкой и специальной аппаратурой. С частями Северо-Западного фронта Солженицын прошел путь от Старой Руссы до Восточной Пруссии, участвовал во многих боевых операциях, был несколько раз ранен, за отвагу и мужество награжден орденами Красной Звезды и Отечественной войны II степени. Как беспристрастно свидетельствует боевая характеристика капитана Солженицына и отзывы служивших с ним офицеров, он «храбро сражался за Родину, неоднократно проявлял личный героизм и увлекал за собой личный состав подразделения, которым командовал. Подразделение Солженицына было лучшим в части по дисциплине и боевым действиям».

В феврале 1945 года, сражаясь в Восточной Пруссии, Солженицын прямо на передовой был арестован по политическому доносу (поводом были его слишком вольные суждения, в том числе и о Верховном главнокомандующем, в письмах к приятелю, тоже фронтовому офицеру Н.Д. Виткевичу) и осужден приговором Особого совещания на 8 лет заключения в исправительно-трудовых лагерях. О совместном пребывании с Солженицыным в лагере Б.С. Бурковский, послуживший прототипом кавторанга Буйновского в повести «Один день Ивана Денисовича», вспоминает: «Около четырех лет я прожил в одном бараке с Солженицыным. Это был хороший товарищ, честный человек. Он был молчалив, не ввязывался в шумные разговоры. Мне запомнилось, что он часто, лежа на нарах, читал затрепанный том словаря Даля и записывал что-то в большую тетрадь» (В. Паллон. Здравствуйте, кавторанг. «Известия», 14 января 1964 г.). Как видно, и в лагере Солженицын не оставлял надежды на возвращение к литературным занятиям. Но не изучение словаря Даля в редкую минуту отдыха от каторжных работ, а прежде всего боль увиденного, услышанного и лично пережитого, станет опорой будущего его творчества. Его тюремно-лагерный опыт вместит в себя и «внутреннюю тюрьму» Лубянки, и бутырскую камеру, и научную «шарашку» в подмосковном Марьине, и лагерь в Экибастузе.

Отбыв свой срок, Солженицын вышел из Особлага на Иртыше в начале марта 1953 года, как раз в тот день, когда по радио было передано известие о смерти И.В. Сталина. Однако, согласно дополнению к основному приговору, ему предстояло отправиться в бессрочную ссылку в Джамбульскую область Казахстана. Прибыв в небольшой поселок Берлик близ озера Балхаш, Солженицын устроился работать учителем, преподавал математику, физику и астрономию в школе-десятилетке. В 1956 году, вскоре после XX съезда партии, Солженицын был освобожден от ссылки и смог переехать в среднюю полосу России – исконно русскую Мещеру, на станцию Торфопродукт, упоминаемую в рассказе «Матренин двор». Здесь он прожил около года, продолжая учительствовать, отдыхая душой от пережитого и набираясь впечатлений сельской жизни, с которой прежде не был близко знаком.

В 1957 году пришло решение о полной реабилитации. Военная коллегия Верховного Суда СССР, рассмотрев предъявлявшиеся ему обвинения, установила, что Солженицын, «говоря о правильности марксизма-ленинизма, о прогрессивности социалистической революции в нашей стране и неизбежности ее во всем мире, высказывался против культа личности Сталина, писал о художественной и идейной слабости литературных произведений советских авторов, о нереалистичности многих из них, а также о том, что в наших художественных произведениях не объясняется объемно и многосторонне читателю буржуазного мира историческая неизбежность побед советского народа и армии и что наши произведения художественной литературы не могут противостоять ловко состряпанной буржуазной литературной клевете на нашу страну». Военная коллегия нашла, что эти высказывания Солженицына, несколько прямолинейно изложенные благожелательным юристом, не содержат состава преступления и полностью его реабилитировала.

Это дало возможность Солженицыну переехать в Рязань и пристальнее заняться литературной работой. Впрочем, и после этого он не оставил педагогической деятельности и вплоть до 1963 года продолжал преподавать рязанским школьникам математику и астрономию. Однако главным делом его жизни стала литература.

Первые творческие опыты Солженицына относятся еще к довоенной поре. С фронта он посылал рассказ «Лейтенант» Борису Лавреневу, с чем-то из написанного знакомил К.А. Федина, не удостоившего автора отзывом. Но начало своей литературной судьбы писатель справедливо связывает с опубликованием повести «Один день Ивана Денисовича», завершенной им в 1959 году и впервые напечатанной в журнале «Новый мир» с предисловием А. Твардовского (1962, № 11).

Последние двадцать лет и вплоть до недавнего времени название повести «Один день Ивана Денисовича» не упоминалось в советской печати, журнал с ее текстом был изъят из библиотек, так что выросло целое поколение молодых читателей, которые слыхом не слыхивали об этой вещи.

А между тем, когда в конце 1962 года журнал «Новый мир» напечатал этот маленький шедевр, это произвело впечатление обвала, тайфуна или, если воспользоваться примелькавшимся сравнением, разорвавшейся бомбы. Разумеется, литературной бомбы, но бомбы не простой, а ядерной, взрыв которой отозвался на огромной территории, а долговременное излучение было не губительным, а целительным. Не было, пожалуй, ни одного образованного человека в России, который не читал бы тогда или, на худой конец, не слышал об этой вещи. Имя вчера еще никому не известного 44-летнего учителя математики из Рязани передавалось из уст в уста.

На памяти моего поколения не было такого мгновенного и ослепительного успеха книги. Два ее отдельных издания разошлись в считанные часы. Находились энтузиасты, которые, не имея шанса достать журнал или книгу, переписывали для себя и своих знакомых ее текст от руки, просиживая вечера в библиотеке до самого ее закрытия. Через полгода-год, несмотря на крайнюю сложность перевода этого сугубо русского, необычного по слогу, да еще с лагерным «сленгом» текста, эту книгу уже знали в Европе и Америке. И началась ни с чем не сравнимая, диковинная по перепадам общественного признания и непризнания, подъема и неуспеха судьба ее автора – прославленного советского писателя, едва не получившего Ленинскую премию в 1964 году и увенчанного Нобелевской в 1970-м.

При первом появлении «Одного дня…» о повести яростно спорили еще и потому, что она стала фактом большой политики. Непоследовательная, с оговорками и отступлениями вспять критика Н.С. Хрущевым сталинских репрессий долгое время оставляла для литературы запретной тему тюрем и лагерей. Следует напомнить, что доклад на XX съезде партии, где разоблачался Сталин, считался секретным документом, не печатался и лишь оглашался вслух на закрытых собраниях «актива». Более открытой и публичной была критика Сталина и его репрессивной системы в 1961 году на XXII съезде КПСС. Этот съезд, кстати сказать, и подвигнул Солженицына показать тайно хранимую им рукопись редактору, которым на счастье оказался Александр Твардовский. Я говорю «на счастье», потому что с того самого часа, как Твардовский прочел эту рукопись, она так поразила его своей правдой в сочетании с высоким искусством, что ни о чем другом он долгое время не мог говорить и готов был на все, чтобы ее напечатать. Ему удалось передать рукопись Н.С. Хрущеву и заразить его своим восхищением, так что тот дважды ставил вопрос о ее публикации на заседаниях Президиума ЦК, пока не убедил в необходимости ее напечатания своих коллег по высшему руководству страной.

Отчего таким ошеломляющим, невероятным было первое впечатление от повести у рядовых читателей? Да оттого, что одно дело – общие и туманные слова «о некоторых нарушениях социалистической законности в период культа личности», как принято было, по образцу китайских эвфемизмов, именовать в печати сталинский террор, другое – неотразимая в своей подлинности картина жизни в заснеженной пустыне, за колючей проволокой в бараках, со сторожевыми вышками по углам. Картина, написанная столь зримо и объемно, что читателю повести начинало казаться, будто он сам там побывал. Это был акт высшей поэтической справедливости по отношению к миллионам погибших и к изломанным судьбам тех, кто имел удачу выжить и вернуться.

Но были в немалом числе живы еще и люди, которые либо сами были причастны к механизму репрессий, разветвленной системе ГУЛАГа, либо просто привыкли славить Сталина и были «консерваторами по воспитанию». Среди них нашлись настоящие недруги повести, а ее завистники пророчили ей скорое забвение как летучей газетной сенсации. Всего спустя две недели после выхода повести из печати в газете «Известия» (30 ноября 1962 г.) было опубликовано стихотворение известного поэта, в котором новинка уподоблялась сверкнувшему метеориту, «затмившему на миг сиянье звезд» и отмеченному «по газетам всей Европы». Однако сгоревший метеорит

…стал обычной и привычной Пыльцой в пыли земных дорог. Лишь астроном в таблицах сводных, Спеша к семье под выходной, Его среди других подобных Отметил строчкою одной.

Недоброжелатели ошиблись. Но повесть уцелела в литературе, потому что эти 66 журнальных страниц принадлежали не только политике. Они принадлежали искусству. Искушенных ценителей повесть поражала художественной гармонией, немногословием и выразительной точностью письма, которые так редки в литературных дебютах. У наиболее чутких критиков это вызвало ощущение, что в литературу резко отворил дверь и без спроса вошел, как имеющий на то полномочия, писатель, не уступающий по масштабам корифеям золотого века русского реализма – Толстому или Достоевскому. Так крупно и властно начинали только они.

Восхищал в повести уровень правды – без уклончивости и компромиссов, правды обжигающей и неожиданной, с глубокой, свойственной русской традиции, болью за человека. Бросался в глаза выбор героя, чьим уважительным именем и отчеством названа повесть. Рассказ шел не от лица интеллигента, интеллектуала. Это не был выдающийся военачальник, писатель, партийный деятель или режиссер, о трагедии которых уже знали страна и мир. Это был самый обычный рядовой крестьянин, один из безгласных миллионов, и его глазами автор увидел эту запроволочную жизнь, – с грязной вагонки в вонючем душном бараке, из колонны бредущих по морозу на каторжную работу людей, взглядом исподлобья над миской с жидкой баландой… Солженицын так вошел в образ мыслей и чувств Ивана Денисовича, что некоторая часть неискушенной публики приняла эту вещь за документальную, а автора отождествила с героем. Появление последующих рассказов Солженицына было для этих читателей неожиданным: разве не только за Ивана Денисовича он может говорить и думать?

Да, художник меньшего масштаба и чуткости взял бы, наверное, и героя покрупнее, и лагерный мир изобразил бы в более крайних, мучительно жестоких впечатлениях – «ужасов» в той действительности было не занимать. Но глубокий такт продиктовал Солженицыну другое решение: выбрать не исключительный своими страданиями день зэка, а день рядовой, даже счастливый, и это сделало всю картину еще неотразимее в своей силе. Если таков один день, то что такое полный лагерный «срок», как могли выдержать его люди? И если этот день счастливый, то что можно рассказать о несчастном дне заключенного?

В повести перед читателями проходят десятки лиц, соседей Ивана Денисовича по бараку, надзирателей, конвойных. И художественная концентрированность этого текста такова, что большинство из них, даже отмеченные двумя-тремя летучими штрихами, долго светятся в памяти. Звонкий морской офицер Буйновский, по меткому замечанию С.Я. Маршака, еще чувствующий на себе неспоротыми шевроны кавторанга; и добросовестный работяга Сенька Клевшин, бежавший из Бухенвальда, чтобы оказаться в советской неволе; московский кинорежиссер Цезарь Маркович в пушистой шапке и со своими столичными «цеховыми» разговорами об искусстве; и опустившийся вконец, подбирающий окурки шакал Фетюков…

Буйновский кричит в повести издевающейся над зэками охране: «Вы не советские люди!» Эта реплика, как и весь образ кавторанга, давали критике основание, вслед за Хрущевым, говорить о «партийности» повести. Но точка зрения повествователя несводима ко взгляду и психологии Буйновского. Так же как горькая память автора несводима к репрессиям над коммунистами, к черному 37-му году, Солженицын как бы наперед угадывал, что обществу предстоит открытие для себя более глубоких слоев несправедливости, преступлений против народа. Он не торопил нас с прозрением, но как стрелами били в прошлое, в недомолвках и загадках, судьбы эпизодических лиц. Это и бригадир Тюрин, вспоминающий о сосланной семье и бедах раскулачивания 30-го года, торивших дорогу к жертвам 37-го. («Все ж Ты есть, создатель, на небе. Долго терпишь да больно бьешь».) Это и фигура несогнувшегося старика Ю-81, с лицом как «камень тесаный, темный» – должно быть, еще революционера с царских времен, жертвы первых процессов против меньшевиков и эсеров. Это и честнейший работник латыш Кильдигс, и высланные эстонцы Эйно и его названый брат, и пострадавший за свою веру Алешка-баптист. Все они на втором плане рассказа, составляют дальний тон многофигурной фрески – но такой насыщенный значением фон, когда, всмотревшись, как в творения Микеланджело в любую фигуру, открываешь еще одну трагическую страницу недавней истории.

В повести живут десятки точных и смелых подробностей, так что она может служить «малым энциклопедическим словарем» сталинской каторги. (Большим словарем станет «Архипелаг ГУЛАГ»).

Узнаешь, как спят, едят, проходят «шмон» у ворот «зоны», работают «на объекте» узники лагеря. О чем говорят между собою. Что презирают и что ценят, чего боятся и на что надеются эти отверженные люди.

Но главное – энергия гуманного чувства. В момент, когда писалась повесть, на Солженицына словно снизошла благодать высшей, лежащей вне заурядного человеческого разумения справедливости, художественной объективности. И это сообщило повести гармонию содержания и средств выражения, когда искусство выступает в одежде безыскусности, а привычная похвала «мастерству» ничего не стоит, так как само оно как бы исчезает, растворенное в истине образов и картин. Автор литературно не приглаживает свой стиль, заставляет видеть грубую материю, фактуру, неотесанные лохматые края, будто у вывернутого и клочковатого пласта земли. Возникает иллюзия необработанности, хотя обработка, да еще какая искусная, здесь есть, так же как экспериментальная новизна языка, не во вред естественности речи.

Солженицын богато использовал приемы полифонии, тем более удивительной, что автор почти нигде не вышел из «тона» и восприятия простого мужика Шухова. Скажем, идет колонна к зоне, думает Иван Денисович о своем, вдруг Цезарь с кавторангом словечком перекинулись, потом умолкли снова… Улюлюкают зэки, внимание Ивана Денисовича на них, опять обрывок разговора… И все вместе дает ощущение движения, дышащей жизни.

Такого достигал мало кто из пишущих современников, да и сам Солженицын, по совести говоря, далеко не всегда поднимался впоследствии до такой художественной безупречности. И это при краткости описаний, аскетическом отсутствии всего лишнего. Такие подробности, как «виноватая улыбка» Буйновского, склонившегося над миской с кашей, или брошенное вскользь замечание, что Шухов и сам уже не знал, «хотел он воли или нет», стоят многих страниц комментариев.

Сжатая, как пружина, сверхплотная, как вещество далеких звезд, выверенная по точнейшему камертону, эта проза уже в момент рождения как бы претендовала на то, чтобы стать классикой.

От дебюта Солженицына ведет свой отсчет литература о сталинских лагерях, представленная позднее Варламом Шаламовым и Евгенией Гинзбург, Юрием Домбровским и Анатолием Жигулиным, да и многими другими известными именами. Он родоначальник, он – исток.

Но и в творчестве самого Солженицына, ныне столь объемном и разнородном, эта маленькая повесть остается одной из высших, если не высшей точкой его подъема как бесстрашного художника и свободного творца.

Еще не умолкли толки, возбужденные появлением повести «Один день Ивана Денисовича», как автор опубликовал два новые свои рассказа «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» («Новый мир», 1963, № 1), а несколько месяцев спустя – рассказ «Для пользы дела» (1963, № 8). Примечательно, что писатель, заслуживший известность повестью, основанной на столь необычном для нашей литературе материале, не пожелал остаться певцом одной, хоть и столь значительной в высоком трагизме темы, а показал широту своих возможностей. В одном случае изобразил деревню, в другом – военные годы, в третьем – современную городскую среду, притом современную настолько, что в деятеле «волевого» типа Кнорозове, узнавали недавно застрелившегося, вследствие открывшегося обмана с перевыполнением планов по мясу и молоку, первого секретаря рязанского обкома Ларионова.

Три рассказа – и три мира, и все три разные.

Главная мысль «Матренина двора» (1959–1960) вряд ли может быть сведена к морали «не стоит село без праведника», провозглашенной в конце рассказа, сколь бы ни был велик, по разумению автора, дефицит праведничества в нашей земле. Конечно, житие безответной и безотказной Матрены, доживающей свой век в окружении колченогой кошки, снующих за обоями мышей и фикусов на окнах, напоминает притчу, но ею не исчерпывается.

Теперь, спустя четверть века после того, как мы впервые прочли «Матренин двор», еще виднее, какой это глубокий рассказ и как многое он вобрал в себя! Вместил и историю шекспировских страстей, любви и ревности двух братьев к Матрене. И нищенский быт русской обездоленной деревни 50-х годов. И судьбу спасающегося от шума городского мира недавнего лагерника Игнатьича, будто зализывающего в этом тихом уголке исконной России свои раны. И жадность, зло собственничества в чернобородом Фаддее и сестрах Матрены… Но, главное, саму деятельную, бескорыстную, всегда жившую для других в смутных понятиях какого-то долга и натерпевшуюся в невзгодах Матрену. Душевное пристрастие к ней рассказчика переплескивает, как через край чаши, через эти полные горестной сдержанности и мучительного сожаления страницы. Такого доброго, великодушного к людям рассказа, пожалуй, больше не будет у Солженицына. Не будет и столь сильно выраженного в слове и очень русского предпочтения «души» жизненным благам и материальному «добру».

Рассказ естественный, живорожденный был воспринят некоторыми читателями как очерк с натуры. Здесь все правда, и обманчиво наглядна канва, относящаяся к биографии автора. Но кто в силах расщепить эту органическую материю и указать, где кончается наблюдение и памятливость и начинается царство художественного воображения?

Рассказ этот не так художественно совершенен, как предыдущие, в нем слышнее публицистические ноты, и сама расстановка сил с положительным героем – партийным работником Грачиковым несколько традиционна. Но он ценен не одним тем, что в нем слышен живой гомон молодых голосов; в нем открыт социальный механизм того, как легко погубить любой энтузиазм, открывая дорогу цинизму. Каковы могут быть последствия того, что порыв хороших молодых людей разрушен, небрежно подмят подлинными распорядителями жизни – партийным и хозяйственным аппаратом, его гнетущей силой? Какова цена обмана, ударившего по душам в самой нежной их поре?

Приходится признать, что Солженицын еще вон когда увидел и проницательно указал, что, обманув энтузиазм молодежи раз-другой, мы вырастим поколение людей, ни во что не верящих и ничего не желающих. Не эти ли обманутые однажды хабалыгиными и кнорозовыми девочки и мальчики составили вялое, пассивное поколение, вошедшее в жизнь во времена так называемого «застоя»? Нарушение справедливости «для пользы дела» (Солженицын вывел на чистую воду самую ходкую фразу лицемеров, почти текстуально совпав с формулой Бор. Пильняка в рассказе 1937-го года «Заштат») больно отомстило за себя.

С каждым месяцем в печати разворачивалась все более жесткая критика сочинений Солженицына. Уход с политической арены Хрущева в октябре 1964 года сделал более откровенными нападки и на одобренную им первую повесть, и на самого автора. Были пущены слухи, что во время войны Солженицын сотрудничал с немцами, был власовцем, служил полицаем и т. п. Попытки Солженицына добиться в печати опровержения клеветы не имели успеха.

Между тем 11 сентября 1965 года на квартире его знакомого математика В.Л. Теуша в отсутствие хозяина был произведен обыск, во время которого конфисковали часть архива писателя: полный текст нового романа «В круге первом», старую пьесу «Пир победителей», стихи лагерных лет. Трижды обращаясь к Л.И. Брежневу и другим руководителям, Солженицын тщетно требовал возврата ему рукописей. Их не только не вернули, но и сделали против него оружием: выборочно распространяли в узком кругу для доказательства «антисоветских настроений» писателя.

«Новый мир», собиравшийся печатать роман «В круге первом», вынужден был отказаться от своего намерения. Между тем у Солженицына к 1966 году был готов другой роман, или, как он стал обозначать его, во избежание путаницы с «Кругом», повесть «Раковый корпус». Твардовский никак не мог добиться разрешения на печатание и этой вещи, хотя в ноябре 1966 года она была с триумфом обсуждена в Московском отделении Союза писателей. Осенью 1967 года «Новый мир» заключил все же договор с автором на публикацию «Ракового корпуса» и набрал первых восемь глав. Публикация должна была начаться в № 1 за 1968 год, но была запрещена цензурой: набор был рассыпан.

Последним появлением Солженицына в советской печати стал маленький рассказ «Захар-Калита», напечатанный «Новым миром» в первой книжке 1966 года. Начиная с 1967 года его имя поминалось исключительно в негативном контексте.

Масла в огонь подлил сам Солженицын, выступив с правдивым честным письмом IV съезду Союза советских писателей, разосланным им в 250 адресов. Он напоминал о судьбах Булгакова, Ахматовой и других травимых авторов, за которых не захотел вступиться писательский союз, откровенно говорил о губительной роли цензуры, о превратностях собственной литературной судьбы.

В 1968 году на Западе вышли в свет романы «В круге первом» и «Раковый корпус», и это означало конец надеждам, что книги эти вскоре могут появиться в Советском Союзе: писателя, рукописи которого оказывались за рубежом, еще с конца 20-х годов, со времен скандала вокруг «Красного дерева» Б. Пильняка и романа Е. Замятина «Мы», трактовали как предателя. В ноябре 1969 года Солженицын был и формально исключен из Союза писателей, поскольку, как говорилось в газетном извещении, поведение его носило «антиобщественный характер», а он сам «способствовал раздуванию антисоветской шумихи вокруг своего имени» («Литературная Россия», 14 ноября 1969 г.).

В октябре 1970 года Солженицыну была присуждена Нобелевская премия по литературе. Советские газеты откликнулись статьями под заголовками: «Недостойная игра», «Провокация в духе холодной войны». Солженицын отказался поехать на вручение премии в Стокгольм, опасаясь, и не без оснований, что ему не разрешат вернуться. Втайне он продолжал работать над главной своей книгой об истории советских лагерей – «Архипелаг ГУЛАГ».

Далее события разворачивались как сжатая пружина. В августе 1973 года была конфискована рукопись «Архипелага». Автор ответил на это публикацией книги за границей. В декабре 1973 года вышел первый том «Архипелага» в Париже. В феврале 1974 года Солженицын был арестован в своей московской квартире, доставлен в тюрьму, а оттуда на самолет Москва – Франкфурт-на-Майне с объявлением о лишении советского гражданства по статье 64 УК РСФСР «за измену Родине». Газеты проводили его статьями под заголовками: «Позорная судьба предателя», «Злобный лжец», «Литературный власовец», «Отщепенцу презрение народа», «Позор новоявленному Иудушке» и т. п.

Такова краткая канва событий, резко перерубивших литературную судьбу Солженицына на два этапа: на родине и за рубежом.

Действие романа «Раковый корпус» развертывается в 1954 году, когда Сталина уже нет в живых, но едва-едва, первой светлой полоской на горизонте, брезжит выход из сталинской эпохи. Однако по всему характеру рассуждений, по философии лиц эта книга жгуче современна для времени, когда она писалась.

«Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?» – спрашивает Елена Анатольевна, старая интеллигентка, работающая санитаркой в корпусе. Ответом ей этот роман – он о нас, о наших спорах, боли, заблуждениях, раздумьях.

Солженицына упрекали в свое время в том, что название его книги носит обличительно-символический характер, относясь к стране, обществу в целом. Действительную меру этой символики определил сам автор, приближаясь к концу повествования. Вот она, эта метафора: «Человек умирает от опухоли – как же может жить страна, проращенная лагерями и ссылками?»

Твардовский говорил, что сила Солженицына как художника определяется, в частности, тем, что он не миновал в своем творчестве ни одной из главных болей века, прошедших и через его судьбу – война, лагерь, рак. Смертельная болезнь, бич века, и сама по себе, без острого социального фона могла бы стать крупной темой – следуя за Толстым, автор мог бы пытаться написать свою «Смерть Ивана Ильича».

Но действие в «Раковом корпусе» рассчитано движется двумя потоками: наглядная история страшной болезни, будней больницы, лица врачей и соседей по палате; и вторая, поначалу тайная, овеянная намеками и недомолвками судьба ссыльного и недавнего лагерника Олега Костоглотова.

В книге присутствуют все черты традиционной романной постройки: живые сцены, женские лица, любовь и разговоры. В книге много прямых диалогов, ее легко читать, что можно счесть чертой хорошей беллетристики, – перед глазами объемный мир.

В романе, как выразился бы Чехов, сильно пахнет больницей, бинтами, карболкой и формалином. Но главное – суть тех мыслей, какие живут в герое и вокруг него, движут его сознание и как бы сулят выздоровление в яростной, казалось, почти безнадежной схватке с болезнью – своей и общей. В обилии разговоров на темы отвлеченные, «умственные» нет натяжки – только в тюрьме или в больнице так горячо и подробно спорят о жизни, совести, нравственном усовершенствовании – то есть о вечном, чему не находится места в толкучке буден.

Но особый разгон мыслям и наблюдениям Костоглотова дает присутствие на соседней с ним койке ответственного работника, кадровика спецчасти и чиновника до мозга костей Русанова. Солженицына всегда отличало то, что он ставил самые «неудобные», самые неприятные вопросы, отважно прикасаясь к тому, что загнило и саднит: «персты вкладывал в язвы». Но в отношении Русановых он вовсе безжалостен. Их психологию, ее изгибы, защитные приспособления и превращения он знает до точки – и обнажает это виртуозно, мастерски, с каким-то веселым злорадством.

В Павле Николаевиче Русанове поразительно передано само ощущение «номенклатуры», того, что он не как «все», так что и болезнь, внезапно его настигшая и вполне естественная для других людей, представляется ему беззаконной, унизительной. Дух оптимизма, который он исповедует, основан на твердом сознании своих прав, собственной благоустроенности и устойчивого равновесия в семье, обществе и мире. Сама смерть для него – что-то мало приличное, незаконное, не говоря уж о грязном быте, уравнивающем его с другими в общей палате. Мир анкет и кабинетов с тамбурами надежно изолировал его от людей с их тревогами и невзгодами, и он давно исключил для себя возможность страха за написанные когда-то доносы и погубленные жизни. В его плоть вошли как святая правда-истина формулы идеологического лицемерия, и Солженицын находит им чеканное выражение:

«Русановы любили народ – свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь отдать за народ.

Но с годами они все больше терпеть не могли – населения. Этого строптивого, вечно уклоняющегося, упирающегося да еще чего-то требующего себе населения».

Это русановское деление на «народ» и «население» заслуживает того, чтобы быть занесенным на скрижали русской общественной мысли рядом с народническим – «народ и герой» и славянофильским «народ и толпа». В нем суть идеологии целой эпохи.

Лагерная психология и круг мыслей Костоглотова тоже контрастнее воспринимаются на фоне поведения привилегированного больного, хотя непосредственно с Русановым он почти не соприкасается – живет по касательной и как бы мимо его.

Костоглотов не только духовно, но и биографически самый близкий автору герой. В нем прочитываются главные вехи солженицынской судьбы – война, лагерь, ссылка, коварная болезнь, клиника в Ташкенте. Прозрачно описано пустынное, суховейное, с глинобитными домиками место его изгнания Уш-Терек (Кок-Терек в действительности), и семья стариков Кадминых, излучающих добро, радость и простую веру в жизнь, – это супруги Зубовы, с которыми дружил и много лет потом переписывался Солженицын.

Но смысл образа Костоглотова, разумеется, шире. Критикам, горевавшим в свое время об отсутствии в литературе положительного героя, можно было бы предложить его как живой, несусальный образец. За ним не только тяжелый житейский опыт и рождающая притягательность загадка прошлого. «Оглоед» зорок и пытлив, жадно внимателен к людям. Он должен до всего дойти своим умом, все распутать и понять: свою болезнь (как ловко он вымогает медицинский учебник у сестры Зои), характеры окружающих и жизнь в целом.

Живописание женских характеров, по мнению многих читателей, не относится к наиболее сильным сторонам таланта автора. Но и в одержимой своей работой Донцовой, и в Веге есть живые, запоминающиеся черты. Больничные «романы» Олега Костоглотова – поцелуи с Зоей в дежурной комнате, где надувают кислородную подушку, и светлое платоническое чувство, полуосознанная влюбленность в Веру Гангарт, недоступную Бегу – это проснувшаяся, как при втором рождении, жажда жизни, ее полноты. Но она не оттесняет главного в Костоглотове – доимчивости, истовости в отношении мира мыслей.

Соседи Костоглотова по палате отличны друг от друга не только диагнозами и мерой запущенности болезни: они живут разным и по-разному толкуют жизнь. Солженицын дает им высказаться, вслушиваясь в их ответы и передавая в них зачастую преодоленные этапы своего поиска, черты собственного духовного созревания. Старик Ефрем перед неизбежной смертью жадно насыщается впервые открывшейся ему мудростью Толстого: «Чем люди живы?» и понимает, что любовью, состраданием, добром. Вадим Зацырко – весь в горячке своего геологического открытия, в жажде довести его до конца и тем оправдать свое существование, в фанатическом бережении скудно отмеренного болезнью времени ради дела. Наконец, наиболее глубокий собеседник Костоглотова мрачный, как ночной филин или сыч, старик Шулубин исповедует отречение от всех видов обмана – идолов рынка, театра и толпы, и развивает идею нравственного социализма, непременно включающего в себя требования полной демократии, но и еще что-то поверх того, сполна утоляющее душу.

Сам автор, создавший метафору «ракового корпуса», смотрит на происшедшее со страной, попавшей в плен сталинизма, горько и трезво: рай для Русановых. Но в позитивном своем миросозерцании он как бы не пришел еще к итогу. Костоглотов выходит за порог больницы, как в открытый для разных путей весенний мир.

Раз прочитав, трудно забыть последние страницы романа – это кружение чудом возвратившегося к жизни человека по южному, в первом цветении, городу, когда мир омыт и свеж, словно в первые дни творенья, и все воспринимается, как впервые. Дом Веги, с отсутствующей хозяйкой, путешествие в комендатуру на городских задворках, звери в зоопарке, как знакомом символе неволи, и купленный в подарок друзьям тяжелый утюг в мешке за спиной, и цветущий нежным розовым облаком урюк…

Стремление автора «нагружать всей правдой» читателя вполне в ладу в этом романе с художественным даром.

После трагического расставания Солженицына с родиной он поселился сначала в Швейцарии, в Цюрихе, потом в американском штате Вермонт, где устоялась его «другая жизнь». Первые годы за рубежом он не был молчаливым затворником – много ездил по миру, много выступал. Кое-что в его манере поведения, в его речах, статьях, интервью и полемических выступлениях заставляло с сожалением думать, что он сменил кисть художника на притязательное перо политика и публициста, да еще публициста с упрямо консервативным, едва ли не монархическим оттенком. В его обличительных речах порой по-прежнему полыхала горькая и сильная правда. Но было немало и наивных политических прогнозов, суждений об идеях и лицах, лишенных тени объективности. В мемуарной книге «Бодался теленок с дубом» рядом с яркими страницами, посвященными злоключениям и вынужденным тайнам своей литературной судьбы, он написал много напрасного о людях, которые с открытым сердцем встретили его в «Новом мире», о самом этом журнале и о личности Твардовского. (Мне приходилось по этому поводу подробно и не без запальчивости возражать автору.)

Вообще с Солженицыным, и как с публицистом, и как с мемуаристом есть о чем спорить. Его же собственный яркий и памятный призыв «жить не по лжи» побуждает прямо сказать – иное было бы неуважением и к себе, и к самому писателю – что Солженицын не является ныне сторонником социализма и коммунизма во всех их видах. Более того, враг тоталитаризма, он не является и поклонником демократии – ни социалистической, ни даже буржуазной. Он выступает и против либерального плюрализма, вследствие чего демократически одинок даже среди русской эмиграции.

Однако нельзя не отметить, что в последние годы Солженицын воздерживается от каких бы то ни было интервью и политических заявлений. И, может быть, не случайно. Как написал он сам о философе Бердяеве: «В течение своей жизни он, по меньшей мере два, а в чем и три раза менял свой образ мыслей почти на 180 градусов, выступая против своих прежних взглядов, как против чужих». Пока человек жив – жива и способность к переменам – не самое дурное свойство живого, взыскующего ума. И уверен: Солженицыну не могут быть безразличны перемены, происходящие с 1985 года в нашей стране.

Главное же, книга есть книга, искусство есть искусство, и оно живет своей жизнью, как бы оборвав пуповину и отделившись в момент рождения от своего творца.

Оказавшись на Западе, Солженицын многие годы труда отдал созданию исторической эпопеи «Красное колесо», начатой еще на родине первой редакцией «Августа 1914-го». Когда-то, еще до войны, ростовский юноша задумал написать грандиозную многотомную фреску, сокращенно обозначенную им «ЛЮР» – «Люблю революцию». Стремление к масштабному замыслу осталось, но содержание, похоже, поменялось на противоположный знак.

Впрочем, более основательно судить о махине «Красного колеса», можно лишь пристально познакомившись со всей серией романов, недавно завершенной автором.

В пределах же нашего нынешнего знания очевидно: пора расцвета художественного таланта Солженицына связана с его работой в 50-е годы на родине – первой повестью, рассказами, романами. В них он предстал как самобытный творец, наследовавший традиции русского XIX века и, в свою очередь, открывавший дорогу новым темам, образам, композиционным находкам и смелым изобретениям в области языка, о чем следовало бы говорить особо.

Один из литераторов, постоянных посетителей редакции «Нового мира», говорил об авторе поразившей его повести: «Какой же он Солженицын? Его лучше звать Несолженцев».

И Александр Зиновьев в своей сатирической утопии с основанием наградил его прозвищем «Правдец».

«Иван Денисович» не только утвердил трагическую лагерную тему в литературе, но и задал новый уровень правды, который оказал сильнейшее влияние на целую генерацию советских писателей, группировавшихся вокруг «Нового мира». Назову здесь Чингиза Айтматова и Василя Быкова, Федора Абрамова и Василия Белова, Сергея Залыгина и Бориса Можаева, Виктора Астафьева и Юрия Трифонова.

Солженицын обозначил в нашей литературе нечто большее, чем тему разоблачения сталинских репрессий. Он вернул во всей силе для художника требование полной правды и внутренней свободы.

Сейчас он возвращается на родину – возвращается своими книгами.

Существует закон приоритета открытия, неотменимости первого подвига. Пьер и Мари Кюри получили в лаборатории ничтожные граммы радия. Юрий Гагарин совершил всего один виток вокруг Земли, тогда как ныне космонавты летают по двести и более суток. Но и через век и через два века люди будут помнить Кюри и Гагарина как родоначальников эпохи атома и космоса.

«Иваном Денисовичем» перелистнута страница в истории новейшей русской литературы. Эта маленькая повесть, как и «Матренин двор», задала новый уровень правды и художественности. А главная «художественность», наверное, ведь состоит не в украшениях метафор, не в «похожих» картинках, а в страсти к отысканию правды и во взыскательной доброте к людям.

1988