Закон палаты

Лакшин Владимир Яковлевич

Глава одиннадцатая

ЁЛКА

 

 

олова горит. Веки тяжёлые — разлепить трудно. А откроешь глаза, над тобой грязный потолок. Побелка осыпалась, и в углу ещё какие-то зелёные, в жёлтых разводьях пятна.

Стены изолятора голы, пусты, и только если нянька, выходя, не плотно затворит дверь, промелькивают из коридора тени, оранжевые отблески огня. Там, в прихожей, чуть вправо от двери, вспомнит Ганшин, большая печка топится. А неподалёку титан с кипятильником. Слышно, как вошедшие с улицы стучат ногами, обивая снег с валенок. Падают сброшенные на жестяной лист у печи дрова, скрипит чугунная дверца, потрескивают поленья, и наносит по полу вместе с тёплым печным духом горьковатую струйку дыма…

И снова чёрный провал. Пить, пить! Страшная сухость во рту, всё обметало, язык распух и еле ворочается. Пить!

Чьи-то руки тянут к губам эмалированную кружку с горячим чаем. Края кружки жгутся, много не отхлебнёшь. Не надо… хватит. Знакомый голос уговаривает проглотить лекарство:

— Сева, ну одну ложечку…

Мама?.. Не может быть. Не она. Кто это был — Оля или Евга?

В коридоре погромыхивают кружками у титана. Слышны разговоры вполголоса:

— Почему Шебякина не вышла?

— Отгул взяла за ночное дежурство.

— А Емельянова где?

— Сестру хоронит.

— В добрый час, пусть хоронит. Работать кто будет?

Какая, однако, голова мутная. И ледяные мурашки поползли по ногам. Руку на живот, под рубашку, — кожа сухая и горячая. Озноб пробежал по спине. Хочется подтянуть одеяло к подбородку. Мне холодно, холодно!

Приносят и наваливают на Ганшина какую-то тяжесть. Мех, наверное. Вот и теплее стало… Ух, а теперь жарко! Оранжевые и синие круги расплываются перед глазами, хочется скинуть мех на пол. И стучит в груди мелко и дробно: бух-бух-бух. И чьи-то лица возникают, как за марлевой занавеской.

— Вероятно, брюшняк. Третий случай за месяц. Но не исключено, что инфлюэнца, — слышит он голос Ольги Константиновны. — Больше пить тёплого… Наверное, тиф всё-таки.

На девятый день, проснувшись, Ганшин с утра почувствовал себя лучше — только слабость да особая лёгкость во всём теле. И сразу же стало скучно. Как там ребята? Всё-таки тошно лежать одному. За всё утро зайдёт раза два Оля — градусник поставить. Да Настя принесёт на завтрак кашу или рисовый отвар. Удивится:

— Ух, как похудел-то, Сева. Болезнь, она никого не красит.

Потом вернётся забрать тарелки, увидит, что он едва притронулся к еде, и скажет нараспев:

— Ешь, пока рот свеж, а завяня и не загляня.

Вот и все события с утра, и разговоры все.

Днём же огромное пространство пустого времени, тишины, немоты. Водишь пальцем по жёлтой дуге в изголовье кровати… Если долго смотреть на места, где облупилась краска, начинает казаться, что это человечки. Они шевелятся, перескакивают, беседуют друг с другом. Разглядываешь их и мало-помалу успокаиваешься. Можно и о Москве, о доме подумать. Но тогда скоро хочется реветь, становится всего жалко. Мама-то не знает, что с ним случилось. Впрочем, жалей не жалей… А что там в седьмой палате? Наверное, «Истребитель два зет» все уж прочли. Интересно, на кино кого возили? Чья очередь? Поливанову, наверное, посылку прислали, он давно ждёт… Почему-то кажется, что главное без тебя там случилось.

Если задрать голову, сквозь прутья кровати видно неширокое окно. Там улица в сугробах, снежные увалы за дорогой. А сбоку, у самой оконной рамы, — телеграфный столб с двумя белыми, фарфоровыми роликами на изогнутых крюках. Столб серый, сухой, щелистый, вымоченный дождями, высушенный морозным ветром. Смотришь на этот столб, и дурацкие мысли лезут в голову: сколько лет он так стоял и сколько ещё простоит? Наверное, ведь до войны поставили. И вот сейчас ты на него смотришь, потом забудешь, а он всё будет стоять… А что, если для интереса эту самую минуту, что сейчас, этот миг запомнить, а потом подумать о нём через месяц, через год? И именно эту секунду, как лежал и думал: «Вот вижу этот щелистый столб…» Странная штука время! Идёт, утекает зазря, и никогда о нём не жалеешь, даже подогнать хочется — когда там 1-е Мая или день рожденья. А ведь этой минуты больше никогда-никогда не будет…

Ганшин даже головой крутнул. Зафилософствовался, посмеялась бы Изабелла.

Протопали валенки по коридору, и мимо дверей, слегка их царапнув, зашелестело что-то, будто волоком протащили по полу большой веник, и запахло забытым, лесным, домашним. Ёлка! Господи, ведь Новый год скоро, а он позабыл совсем. Неужели не переведут в палату до ёлки?

Ганшин ещё здоров был, говорили, что директор заказал ёлки в лесничестве — на Рыжухе их привезут и в каждую палату поставят. Уже и игрушки начинали клеить с Изабеллой по вечерам, бусины и цепи. Цветные обложки старых журналов резали на полоски клинышками, навёртывали на спичку и клеили. И о подарках был разговор. Толяб пронюхал где-то, что дадут вафли, настоящие довоенные вафли в слюдяном пакете… И надо же, лежи себе тут!

Смеркалось в изоляторе рано, но никто не торопился принести свет. Хоть бы скорей пришли вечернюю температуру мерить.

— А ёлка когда? — почти выкрикнул он, едва Евгения Францевна возникла в его комнатке с керосиновой лампой в одной руке и градусником в другой.

— Ёлка? — неторопливо отозвалась Евгения Францевна. Она установила лампу на тумбочке и теперь прикручивала фитиль. — Да у мальчиков сегодня перед ужином проводят, у девочек — завтра. Наряжают уже, готовятся…

Она не заметила, что губы у Ганшина поползли вкривь. Он едва держался, чтобы не зареветь.

— Изабелла Витальевна снег делать придумала, — продолжала своё Евга. — Как будто у нас медицинскую вату, как говорится, девать некуда. — И она досадливо пожевала губами. — Зажми термометр крепче.

Но Ганшин её не слышал. То есть как сегодня? Почему сегодня? До ёлки вроде ещё столько дней было. И что же теперь — без него?

Севке захотелось сказать Евгении Францевне какую-нибудь дерзость. Но он не мог сообразить, что бы такое придумать. Сюда бы Игоря, как у него это тонко, ядовито получалось… И не прицепишься.

— А у фрицев Новый год когда? — вдруг выпалил он. Но тут же осекся, почуяв, что сглупил. Ведь рядом не было ребят, а шутка хороша, когда её поддержат гоготом и можно торжествующе переглянуться с соседом по койке.

Нехорошая тишина повисла. Евга вспыхнула, оборотилась спиной и вышла. Её не было долго, а когда она вернулась за градусником, в руках у неё был довоенный «Пионер» с цветными картинками. Спросила как ни в чём не бывало: «Сева, хочешь почитать?» Ещё бы! Нашла чего спрашивать!

Журнал был старый, читаный-перечитаный, с порванной обложкой и грязными, замусоленными уголками страниц. Но и то лафа, книги в изолятор носить запрещалось: их надо потом сжигать, наползут микробы.

Ганшин с наслаждением листал журнал и долго вглядывался в картинку: девочка-таджичка в расшитой тюбетейке, а рядом знакомое, усатое, улыбающееся, с отцовскими морщинками в углах глаз лицо любимого вождя. Повезло девчонке! Ну что она такого особенного сделала? Хлопок собирала двумя руками, насобирала — и нá тебе! На руке Мамлакат были часы, подаренные вождём. Ганшину бы такие. Коська сдох бы от зависти. Пусть кто посмел бы тогда Севку пальцем тронуть.

И мечты Ганшина понеслись, как подхваченные резвым ветром. А вдруг его и правда наградят? За что только? Ну, а если Евга немецкая шпионка? Сейчас-то ясно, она испугалась, нарочно к нему подлизывается, чтобы не заподозрили… Но вот она склонится вытяжение поправить, а из кармана халата у неё случайно бумажка выпадет… со шпионским шифром. Она не заметит, а Ганшин подберёт, спрячет и потом её разоблачит. И все узнают о подвиге эвакуированного в тыл пионера, и Сталин подарит ему точно такие часы… Но тут некстати, как во сне бывает, возник почему-то перед глазами стог соломы и корсиканские карабинеры, шарившие в нём штыками. И Изабелла, заложившая за спину руки, у доски, со своими подковырками…

Ганшин потёр ладонью виски и щёки: отчего это так страшно запутанно всё в жизни. Когда Изабелла объясняет на уроке, всё ясно. А одному — попробуй разберись.

Слышно стало, как в конце коридора заиграл баян Юрки Гуля: «Платком взмахну-у-ла у ворот…» И весёлый вопль мальчишеских голосов долетел издалека. Похоже, что в палате начинался праздник.

Дверь в изолятор распахнулась шире обычного. Евга торжественно несла перед собой пушистую еловую ветку. Она подошла к изголовью кровати и воткнула конец ветки в отверстие на верхней планке (до войны во время воздушных ванн на большой террасе туда зонты всовывали). Потом аккуратно стала закреплять ёлку жгутиком бинта.

Пока она возилась с бинтом, Ганшин, задрав голову, разглядывал казавшуюся ему огромной сине-зелёную ветку. На ней сверкала самодельная звезда из золотой бумаги, висела морковка из ваты, обмазанная клеем и розовой краской, с зелёным бумажным хвостиком, и маленький, но настоящий, покупной серебряный шар с сияющим зеркальным боком. Ёлка пахла смолой, московским домом, шоколадом «Золотой ярлык», порохом хлопушек с резными оборками по краям, забытым детством.

Тем временем Евга, с лицом важным и строгим, извлекла из кармана халата две тоненьких жёлтых свечи, посаженных в маленькие подсвечники-прищепки. Неужели зажжёт? Ведь она первая обыскивала тумбочки и туалетные мешки, отнимая спички.

— Я вообще-то против свечей, — сказала Евга, — и Ольга Константиновна в противопожарном отношении предупреждала. Помещение сухое, деревянное, сгорите, как говорится, заживо… У меня сейчас дежурство кончается. Бурмакина выйдет. Посижу у тебя немного.

Замелькали над стриженой головой Ганшина её красные руки с рябинками, видные по локоть из-под коротких рукавов халата, чиркнула спичка, пахнуло восхитительным запахом серы и воска, и затрепетали, легонько потрескивая, два ровных, с овальным остриём язычка пламени над синей хвоей. Севка глядел на них, как окованный, не отрываясь.

Евгения Францевна взглянула на Ганшина, на его счастливые оцепенелые глаза, задранный вверх подбородок, и её воспалённо-красноватое безбровое лицо посетило выражение сурового торжества. Она устроилась на стуле в углу, за тумбочкой, и стала сшивать мешок для песочника.

— Пока догорят, я с тобой посижу, — повторила она.

Ганшин кивнул. Помолчали немного.

— Когда я маленькая была, — сказала вдруг Евга, — старший брат всегда дарил мне на ёлку большую шоколадную бомбу в золотой бумаге, а внутри сюрприз — ангелок или обезьянка. Таких потом не делали, Сева.

Ганшин удивился, но виду не подал. Неужели Евга была маленькой, и у неё брат, и она ждала ёлки? Мура какая-то. Просто смех. Это она — старая, сварливая, поджимающая губы в нитку — ждала под Новый год подарков? Она, умевшая только зудеть о дисциплине и о том, как надо лежать больным детям?

Вот и сейчас, уже забыв про ёлку, Евга что-то привычное бурчит:

— …Сегодня опять в третьей палате режимные моменты нарушали. Букин сел в постели прямо, как говорится, у меня на глазах. Я его останавливаю, а он — ноль внимания.

Свечи горели долго, и, успокоенный их ровным светом и тихим бормотанием Евги, Ганшин стал задрёмывать.

Евгения Францевна услыхала, что он посапывает, поднялась со стула, прикрутила фитиль в керосиновой лампе и снова села. Домой идти ей не хотелось. Да и что это был за дом? Каморка у глухой старухи… Когда ставили в Белокозихе эвакуированных по квартирам, все разбирались по двое, по трое, в хороших избах. А ей предложили одной, в пристроечке, бывших тёплых сенях с заложенной дверью. Директор вид сделал, что так для её же удобства — одной спокойнее. Санаторские знали её нрав, и мало кому хотелось жить с ней под одной крышей.

Поселившись одна, Евгения Францевна долго возмущалась теснотой, грязью, тараканами, ходила жаловаться к эвакуатору и в дирекцию. Но потом смирилась, постелила покрывало на грязную перину, поставила у постели списанную тумбочку. Накрыла её привезённой из Москвы кружевной салфеткой, а на салфетку поставила будильник и фарфоровую чашку, ещё мамину, чуть треснутую, с голубыми саблями на донце. В её углу стало чисто, уютно. И всё же ей не хотелось возвращаться домой, слушать завывание ветра за косым оконцем да кашель глухой старухи-хозяйки.

Евгения Францевна взглянула на сладко спящего Ганшина и вздохнула. Другие сёстры, санитарки, врачи вечно спешили к концу дня, и минутой не пересиживали смену. Да и понятно. Бурмакина Оля спешила — так ей надо было успеть переодеться дома и на танцы в клуб, где ждал её какой-нибудь затянутый в ремни розовощекий курсант. Настя спешила — так у неё дома дети, и хотелось скорей донести в кастрюльке остатки санаторской каши или сметаны четверть кружки, если дадут по уговорённости в раздаточной… Изабелла спешила, потому что в избе, которую она снимала, в той же комнате, жили ещё две местные учительницы её возраста и после проверки тетрадок им весело было посмеяться, посудачить втроём, попить чайку, повздыхать. Однажды Евгения Францевна зашла к ним по делу, уже поздновато было, и понять ничего не могла: из перины летал пух, все глупо хохотали и носились по углам как угорелые, в ночных рубашках, а Изабелла, точно девчонка, била двумя руками по перине и кричала: «Берегись! Запушу!» Всё-таки она ещё не зрелая как педагог.

Евгении Францевне же спешить было некуда: ни родных, ни знакомых. Она давно жила одиноко и никому не рассказывала о себе. Ей самой временами казалось теперь странным, что был и у неё когда-то муж, Карл Петрович, Карлуша, незаметный служащий Коминтерна, то ли делопроизводитель, то ли курьер. Однажды он уехал, как всегда внезапно, на какое-то задание и не вернулся. С тех пор только золотое кольцо на безымянном пальце её красной руки ещё напоминало о нём… А тут сорок первый подкатил, немцы — враги, и все глядят косо из-за её отчества. Когда стали в эвакуацию собираться и списки персонала утрясали, Ольга Константиновна спросила её, глядя в упор: «Не поедете с нами, конечно?» — «Конечно, поеду», — ответила Евгения Францевна, покраснев всей шеей, и стала что-то ненужно, длинно объяснять.

А что объяснять? У неё и оставалось в жизни теперь что санаторий, да лечебный процесс, да эти ужасные, избалованные, вредные, дурно воспитанные дети. Как жаль, что так мало людей понимают, что такое настоящая ортопедическая сестра! Однажды на обходе, ещё до войны, Ерофей Павлович похвалил её за организацию вытяжения, и она побледнела от волнения. Все говорят: «школа Чернобылова, школа Чернобылова», а ведь она и вправду была его ученицей, но робкой, преданной, восхищённо глядевшей издали. Кто больше её страдал от того, что дети разболтались в эвакуации и плохо лежат? Что не у всех кольца по московской системе? Что один градусник на две палаты и вечно не хватает талька и марганцовки? Да что о том толковать!..

Между тем незаметно, беззвучно переломилась ночь, и часы, также ровно тикая, стали отстукивать минуты сорок второго года. Проходя после полуночи по тёмному коридору, дежурный врач, только что чокнувшийся мензуркой спирта с молоденькой медсестрой в директорском кабинете, заметил лучик света, пробившийся из изолятора, и приоткрыл дверь. При свете тусклой керосиновой лампы он увидел сладко спящего больного из седьмой палаты, над изголовьем которого, наподобие опахала, свешивалась ёлочная ветка с игрушками, и задремавшую на стуле в углу за тумбочкой медицинскую сестру из дневной смены.

Он постоял немного в недоумении, но не стал её будить и тихо вышел из изолятора.