Свет мира

Лакснесс Халлдор

Часть вторая. Замок в Царстве Лета

 

 

Глава первая

Когда утром юноша проснулся, над ним стоял старик и бил его палкой.

— Я не хочу, чтобы скотина топтала мой луг, — бормотал он.

Но старик был слишком слаб, и его удары не причиняли боли.

Стены в комнате были обиты деревянными панелями, потолок скошен, у одной стены стояла небольшая плита, от плиты до середины комнаты шла невысокая перегородка, напоминавшая перегородку в хлеве.

— Это мой луг, — злобно говорил старик, продолжая бить юношу палкой.

Спросонок юноша совсем забыл, что исцелился благодаря чуду и теперь совершенно здоров; ему показалось, что мучительные недуги продолжают терзать его, и он привычным жалобным тоном объяснил старику, что уже очень давно не встает с постели из-за невыносимых болей.

У стены напротив сидел в кровати голый человек, он был толстый и румяный, но щеки у него обвисли, из уголка рта текла слюна, он беспрерывно повторял: «Вавва-вавва».

— Дай я пожму тебе руку, — сказал юноша, протягивая старику руку в надежде, что тот перестанет его бить и поведет себя более мирно. Но старик оказался не склонным к доброте, и он был выше бесполезной вежливости.

— Это мой луг. Мой! Мы с государственным советником ровесники, все это вранье, не крал он никакого масла. Я не позволю, чтобы скотину пускали на мой луг, гони ее сейчас же прочь! — кричал он, вовсе не собираясь протягивать кому бы то ни было руку ни в знак приветствия, ни в знак примирения. У него была жиденькая всклокоченная бородка, один глаз закрыт, другой — открыт. В открытом глазу светилось какое-то странное беспокойство, приведшее юношу в замешательство. Правая рука у старика была высохшая. Наконец старик устал бить юношу, проковылял к своей постели и уселся на нее.

Юноше хотелось понравиться всем обитателям своего нового дома и жить с ними в мире и согласии, он не пал духом, потерпев неудачу со стариком, и, поклонившись, вежливо поздоровался с толстым голым мужчиной, который сидел на кровати напротив, похожий на большого волосатого младенца, и таращил глаза на ночного гостя, не прерывая своего однообразного монолога: «Вавва-вавва». Но когда гость сказал ему «добрый день», голый мужчина так удивился, что даже забыл произнести «вавва-вавва».

— Добрый день, — повторил юноша громче, давая понять, что он говорит серьезно.

Наступило непродолжительное молчание, потом голый толстяк не выдержал и, захлебываясь, начал хихикать.

— Это Йоун Эйнарссон, язычник, — объяснил старик. — Не обращай на него внимания, он даже не умеет креститься, а ты беги сейчас же и прогони скотину с моего луга.

Косой потолок почернел от сырости, на нем белели пятна плесени, напоминавшие пролитую простоквашу. Воздух в комнате был спертый.

— Сейчас я попытаюсь подняться, — сказал юноша и попробовал встать на ноги. Но он так вырос за последние два года, что ему трудно было рассчитать свои движения, к тому же он отвык двигать руками и ногами и забыл, как одеваются. А старик продолжал ворчать, что на его лугу полно скотины.

Наконец юноша выбрался из постели. Он взглянул в окно: дорога, напротив маленький домик с торфяной крышей и дощатым фасадом, дверь домика открыта, к косяку прислонилась девушка, кругом небольшие домишки, крохотные огородики и большой луг, поднимающийся вверх по склону.

— Который тут твой луг? — спросил юноша.

— Все луга мои, и этот большой — тоже, никто не смеет гонять скотину на мой луг, — сказал старик. — Я конфирмовался вместе с государственным советником.

— Что? — не понял юноша.

— Луг, — ответил старик. — Мои луга.

— Вавва-вавва, — теперь уже громко сказал язычник, ему тоже хотелось принять участие в разговоре.

— Но там на лугу не видно никакой скотины, — сказал юноша.

— Я буду жаловаться окружному судье, — пригрозил старик.

— Но ведь там нет никакой скотины! — Юноша повысил голос. — Тебе только кажется, что ты видишь овец, там нет никаких овец. Весь луг усеян лютиками.

— Выгони их сейчас же, — сказал старик. — Мы с государственным советником…

— Да это же лютики! — закричал юноша, заподозрив, что старик не только слеп, но и глух.

— Вавва-вавва, — заревел язычник, который пришел в сильное возбуждение и жаждал вмешаться в спор.

Казалось, чем дольше эти люди будут разговаривать, тем труднее им будет понять друг друга, но тут произошло нечто неожиданное, что прервало их беседу. За их спиной вдруг раздался хриплый истошный вопль, напоминавший рев дикого зверя. Не посвященный в тайны этого дома Оулавюр Каурасон испуганно вздрогнул. Обернувшись, он увидел чье-то лицо, выглядывавшее сбоку из-за перегородки, оно было бледное и изможденное, с черными волосами, черными глазами и черными зубами. Некоторое время это существо с бессмысленной злобой озирало комнату, издавая вопли один страшнее другого.

— Это ведьма, не обращай на нее внимания, — сказал старик, ему во что бы то ни стало хотелось продолжить разговор о своих лугах.

Но юноша не мог оторвать взгляда от жуткого существа, которое все больше и больше высовывалось из-за перегородки; сначала показались плечи этого существа, потом оно высунулось до половины, и наконец скорченная полунагая женщина целиком выползла на пол; юноше показалось, что она ползет прямо на него.

Но испугался не только Оулавюр Каурасон, язычник перестал хихикать и горячиться, он улегся в своей постели и жалобно захныкал. На одного лишь старика страшное создание не произвело никакого впечатления. В то время как Оулавюр Каурасон тоже счел за лучшее снова залезть в постель, старик встал и замахнулся палкой на скрюченное, ползущее на четвереньках человеческое существо. Счастлив тот, чья нога никогда не переступала порог этого дома.

Но не успел первый немощный удар старика обрушиться на ведьму, как дверь распахнулась и в комнату вошла старуха с впалыми щеками и острым, торчащим из-под платка носом, она держала в руках тарелку с жареной мелкой треской.

— Ах вы, мои бедняжки! — пронзительным визгливым голосом проговорила она, в ее голосе слышалась даже нежность, совсем как у хозяйки, зовущей кур. Старуха поставила тарелку с треской и подошла к ползущему созданию, но она и не думала его бить, а сказала только: «Золотко ты мое», — и заботливо помогла ему уползти обратно за перегородку и улечься там на полу. Лишь после этого язычник вновь осмелел, приподнялся на постели и опять завел свою однообразную речь. Понемногу воинственный пыл старика прошел, не выпуская палки, он уселся на край кровати и уставился на всех своим странным прищуренным глазом, горевшим старческой злобой. Оулавюр Каурасон снова поднялся с постели.

Тогда старуха обратилась к нему:

— Зачем ты встаешь, бедняжка ты мой? Тебе нельзя этого делать.

Юноша показал на старика и сказал, что тот велел ему прогнать скотину с его луга, а на лугу нет ничего, кроме лютиков.

— Вот-вот, на этом он и свихнулся, — сказала старуха. — Не обращай на него внимания. Ложись и укройся потеплее.

Но юноше вовсе не хотелось ложиться и укрываться потеплее, этим он был уже сыт по горло. Пусть Бог в свое время покарал его, но ведь он оказал ему и особую милость, уложив на два года в постель на хуторе у Подножья, жизнь там была такой блаженной и прекрасной, какой только может быть жизнь, а иногда она бывала даже великолепной и возвышенной. На хуторе у Подножья жили люди как люди. А здесь, в этом непостижимом доме, даже покойник восстал бы во гневе и ушел прочь.

— Я здоров, — заявил Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.

— Нет, — ответила старуха своим визгливым голосом, — ты болен, и даже очень серьезно. В таких вещах приходский совет никогда не ошибается.

— Ей-богу, я здоров, — сказал юноша. — Меня исцелили сверхъестественным образом, с помощью чуда. Это сделал Фридрик, лекарь скрытых жителей.

— Да, дьяволу когда-то тоже была дана способность исцелять больных, — ответила старуха. — Но что толку быть исцеленным с помощью чуда? Ложись-ка быстрей да укройся, а то и опомниться не успеешь, как тебя снова свалит. Скоро я вам всем дам по чашечке кипяточку, бедняжки вы мои милые.

— Но ведь я могу стоять на ногах, — уверял юноша срывающимся от волнения голосом, чуть не плача, а старуха смотрела, как он стоит, и, очевидно, отказывалась верить собственным глазам.

— Да, — сказала она, — я перестаю понимать приходский совет. И вообще людей.

— Но я тут ни при чем, — виновато заметил юноша. — Никто не лежит в постели дольше, чем того хочет Создатель.

С минуту старуха безнадежно смотрела на стоявшего юношу, а потом занялась плитой.

— Вот уже три дня, как моего самого дорогого бедняжку унесли с той кровати, на которой ты спал в эту ночь, — сказала она нараспев жалобным голосом, похожим на свист ветра в сушильне для рыбы. — По правде говоря, с ним было много хлопот. Неудивительно, что я молила Господа послать мне вместо него бедняжку полегче, ну хотя бы такого, как мой благословенный язычник, а еще лучше такого, который пережил бы меня, а то уж сил моих нет смотреть, как они умирают один за другим. Так приходский совет взял да и прислал мне совершенно здорового человека.

— Но приходский совет ни в чем не виноват, — сказал юноша, готовый без устали защищать всех невиновных или несправедливо обиженных. Однако это не помогло, слова и извинения не действовали, старуха не желала прощать приходский совет, зато она попыталась мужественно отнестись к тому, что произошло.

— Я не жалуюсь, — сказала она. — Мои дети, которых Господь послал мне, здесь, со мной, что ж поделаешь, если теперь приходский совет прислал мне здорового человека. Все, кто страдает, мои дети. Мне всегда везло.

— Весь этот поселок принадлежит мне, — внезапно заявил старик и сердито погрозил левым кулаком.

— Конечно, милый Гисли, это твой поселок, — ласково сказала старуха и объяснила юноше: — Это старый Гисли, он крупный землевладелец.

— И весь тот луг на склоне принадлежит ему? — спросил юноша.

— Мы с государственным советником ровесники, — заявил крупный землевладелец Гисли. — Это мой луг там на склоне.

— Конечно, милый Гисли, — подтвердила старуха. — И тот луг тоже. Почему у тебя не может быть столько же земли, сколько у любого другого в этой местности, раз уж тут в поселке больше никому ничего не принадлежит?

— Как «никому ничего не принадлежит»? — удивился скальд.

— Да так, никому ничего. Здесь больше невозможно жить. Все пропало, когда государственный советник уехал отсюда. Товарищество по Экономическому Возрождению — это смерть.

Чем дольше они беседовали, тем больше возникало неясностей.

— Прости, что я тебя расспрашиваю, видишь ли, я так долго был прикован к постели, хотя теперь я, конечно, совершенно здоров, и мне так мало рассказывали, что я ничего не понимаю. Кто это — государственный советник? И почему он уехал? И что такое Товарищество по Экономическому Возрождению? И какая между ними разница?

— Разница? — переспросила старуха, удивляясь такой неосведомленности. — Разница между ними такая же, как между велюровой шляпой и лысиной. Что такое Товарищество по Экономическому Возрождению? Так это ж Пьетур Три Лошади, и этим все сказано. Государственный советник — вот это был человек, настоящий человек. Он был для нас все равно что Господь Бог, при нем никто не сидел на хлебе и воде, при нем в поселке было много молодых, веселых и дельных людей, еду, работу и кров он давал всем, он и деньги чеканил сам, при нем у всех денег было достаточно. Однажды к нам в поселок привезли даже мед. И самые счастливые, наверное, те, кто утонул на его судах, во всяком случае, они гораздо счастливее тех, кто остался в живых. Ты спрашиваешь, почему государственный советник уехал? Государственный советник уехал потому, что уже достаточно разбогател, это любому понятно, ведь у него ни перед кем в поселке не было никаких обязательств, а рыба ушла отсюда еще раньше. И какое имеет значение, где сейчас находится государственный советник, Бог его не оставит и вознаградит — так же, как он простит меня.

— Не думаю, что утонуть — такое уж большое счастье, — поразмыслив, сказал юноша.

— Я не желаю, чтобы на моих шхунах были крысы, — заявил крупный землевладелец Гисли.

Старуха назвала скальда бестолковым и продолжала твердить свое.

— Да, утонуть — это счастье! Утонуть — это легкая смерть, — говорила она. — Тот, кто потерял своих близких в море, должен благодарить Господа, это куда лучше, чем видеть, как молодежь мучается на суше; вот, например, у моей дочери прямо на глазах дети тают от чахотки. Я потеряла троих сыновей в море, это были здоровенные парни, настоящие викинги, и все же я никогда не была в числе тех, кто утверждал, что шхуны государственного советника текут больше, чем все остальные. Я хорошо помню, как про шхуну «Юлиана», которая принадлежала Товариществу по Экономическому Возрождению, все говорили, что она никогда не утонет, а она взяла да и утонула вместе с моим зятем Йоуном, дочь осталась одна с семью ребятишками. Нет, нет, мне повезло не меньше, чем любой другой женщине в нашем поселке, даже больше. Все обернулось к лучшему. Бог посылает мне троих, а иногда и четверых бедняжек взамен сыновей, которых я потеряла. Но тебя я не могу оставить здесь, раз ты в состоянии сам одеваться; приход обязан заботиться только о тех, кто совсем не встает с постели или, по крайней мере, хоть частично парализован.

— Большое тебе спасибо, — сказал скальд, у него перехватило горло, и он с трудом скрывал свою радость: Господи, ему можно отсюда уйти! Что бы там старуха ни говорила, что бы она ни называла счастьем, он слышал только один голос, кричавший в ужасе ему в уши: «Прочь, прочь отсюда!» Он вытащил из-под подушки свор узелок и протянул на прощанье старухе руку. Но попрощаться за руку с остальными обитателями этого дома у него не хватило духу. Прочь, прочь от этих лиц, от этой вони, прочь! Бывают такие видения, рядом с которыми даже самое страшное божество может показаться благообразным, не говоря уже о прекрасных богах, и эти видения могут захватить главное место в душе человека и всю жизнь жестоко тиранить его сознание; уродливые ужимки этих видений день и ночь будут маячить перед ним даже во время чудеснейших снов и, пока он жив, будут отравлять своей горькой злобой его самые благородные мысли. Прочь! Прочь! Юноша натыкался на стены и дверные косяки, словно бежал во сне, спасая свою жизнь.

 

Глава вторая

Он стоит под открытым небом. Правда, он свободен, но ведь свобода сама по себе — это еще не цель, и он не знает, какой ему выбрать путь; весь вопрос в том, существует ли вообще на свете какая-нибудь возможность выбора. Мало-помалу сердце его начинает биться спокойнее, но он по-прежнему стоит посреди дороги с узелком под мышкой и глядит по сторонам.

С другой стороны дороги кто-то окликает:

— Ты кто такой? — Это девушка, которая все еще стоит в дверях, прислонившись к одному косяку и упершись ногами в другой.

Кто он такой — у юноши язык застрял в горле. Трудный вопрос, когда-то он вроде и был кем-то — угол в комнате на чердаке, скошенный потолок, луч солнца, стихи Сигурдура Брейдфьорда. А теперь? Он не знал, кто он, да и ни один человек не знал этого.

— Я Оулавюр Каурасон, — ответил он, чтобы не показаться ей уж слишком глупым, но его ответ прозвучал неуверенно, и он тут же испытал угрызения совести, ибо ему показалось, что он не в праве употреблять по отношению к себе слово «я» или какое-нибудь другое, ему подобное. Сказать, что его зовут Льоусвикинг, значило бы выставить себя на посмешище и перед Богом и перед людьми, нет, это было просто немыслимо.

— Откуда ты? — спросила девушка.

— Говорят, что я родился в этом приходе, — ответил он. — А вообще-то я с хутора у Подножья.

— Ха-ха-ха! — залилась девушка. — Подножье! Никогда в жизни не слыхала ничего подобного! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

— Я несчастный больной бедняк, — сказал он в надежде, что она перестанет смеяться. Она перестала смеяться.

— Ты приехал сюда лечиться? — спросила она.

— Нет, меня сюда привезли.

Он не посмел рассказать такой смешливой девушке о чуде в Камбаре, ведь еще неизвестно, что такое чудо; например, старуха из дома по ту сторону дороги считает, что тут замешан дьявол; но пока он разглядывал эту веселую непосредственную девушку, стоявшую в дверях своего дома, ему вдруг пришло на ум, что в чуде к тому же есть еще что-то смешное и обидное, и он вспыхнул от стыда.

— Тебя привезли? — спросила девушка. — Кто привез? Ты, наверное, состоишь на попечении прихода?

— Да, к сожалению, — сказал он удрученно.

Ему было очень стыдно признаться в этом столь молодой и красивой девушке, но она не видела в таком обстоятельстве ничего зазорного, наоборот, она даже попыталась его утешить.

— Скоро мы все окажемся на попечении прихода, ха-ха-ха! — заявила она. — У тебя много братьев и сестер?

— Не знаю.

— Ха-ха-ха! Даже не знаешь сколько? У меня, к примеру, девять братьев и сестер, а у некоторых гораздо больше. Но вот матери у меня нет. А у тебя есть мать?

— Да, — ответил он твердо и холодно.

— Моя мать умерла, — сказала девушка, — она умерла в прошлом году. Ха-ха-ха!

Юноша не знал, как ему себя вести при этом неожиданном сообщении о смерти; может быть, следовало сказать, что у него тоже нет матери, ведь, в сущности, так оно и было, но мысли девушки молниеносно сменяли одна другую, и она тут же задала ему какой-то новый вопрос; безусловно, это была замечательная девушка и к тому же добрая душа.

— Что это у тебя под мышкой? — спросила она.

— Мои вещи.

— Ботинки, да?

— Нет, — ответил он, — у меня нет других ботинок, кроме вот этих старых, что на мне.

— У меня тоже нет других туфель, — сказала она и подрыгала в воздухе сначала одной ногой, потом другой, чтобы показать ему, какие у нее плохие туфли; действительно, туфли были старые и дырявые, хотя когда-то это были нарядные датские туфли. Зато ноги у нее были молодые, чуть кривоватые, с круглыми и крепкими коленями. Юноша никогда еще не видел женской ноги выше колена, и, хотя туфли на девушке были стоптанные, он с восхищением смотрел, как она дрыгает ногами.

— Будем надеяться, что им удастся летом продать поселок со всем его имуществом, — сказала она, одернув платье.

— Какой поселок? О каком имуществе ты говоришь? — спросил он и невольно крепче прижал к себе сверток.

— Этот поселок, — ответила она.

— А других поселков здесь нет? — спросил он.

— Есть, но я говорю про наш поселок, — объяснила она. — Некоторые считают, что если они его продадут, то жизнь у нас наладится.

— А разве здесь так плохо? — спросил он. — Чем именно плохо?

— Видишь вот ту ржавую посудину, что стоит на рейде? Это наш траулер «Нуми». Его описали за долги Товарищества по Экономическому Возрождению, разумеется, как раз тогда, когда он готовился выйти в море на лов, так что пользы нам от него в этом году будет столько же, сколько и раньше. А шхуна «Юлиана», как известно, потонула еще в позапрошлом году. Государственный советник сбежал в Данию, рыба отсюда ушла, во всяком случае, сельдь не показывалась здесь с тех пор, как я себя помню, а Товарищество по Экономическому Возрождению — это очередная блажь Пьетура Три Лошади, не хочу выражаться слишком грубо при незнакомом человеке. Весной в поселке не было никакой работы, кроме этих несчастных правительственных камней, а их на всех не хватает.

— Правительственных камней? — тупо переспросил юноша, решительно не понимая, о чем она говорит.

— Это у нас их называют правительственными камнями, — объяснила девушка. — Их таскают вот уже три года. Правительство нанимает людей, чтобы таскать эти камни.

— А что это за правительство? — поинтересовался юноша.

— Да все то же дурацкое правительство. То самое, которое всегда у нас было, правительство богачей, важных господ, вообще всех там в столице, у кого есть деньги. Неужели ты так мало знаешь, что не слышал даже о правительстве? Я хоть знаю, что эти камни называются правительственными и что лежат они там на берегу, недалеко от пристани; мой отец таскает эти камни, чтобы уплатить долг за продукты, полученные от Товарищества по Экономическому Возрождению. Некоторые говорят, что в конце концов у нас все-таки построят порт, только, по-моему, корабли, что будут приходить в этот порт, находятся там же, где и мои новые туфли, в которых я собираюсь осенью пойти на кладбищенский бал. Ха-ха-ха! Огород у них получится, а не порт. Ты умеешь танцевать?

— Нет, к сожалению.

— Ты обязательно должен научиться танцевать, — сказала она. — На свете нет ничего, что могло бы сравниться с танцами. А какую я чудесную песенку выучила на прошлогоднем кладбищенском балу!

И она запела:

Если бы у Гроа были туфельки. Туфельки, туфельки, Был бы ремешок у Гроа тоненький, Словно у куколки. Туфельки, туфельки, Если бы у Гроа были туфельки, — Был бы ремешок у Гроа тоненький, Словно у траллялля!

— Ой, а вон и сам староста! — В ту же секунду она оказалась в доме, и дверь за ней захлопнулась, а юноша остался стоять на дороге.

— Ты кто такой и на что ты тут уставился? — спросил приходский староста.

Это был хмурый человек, плотного сложения, с походкой вразвалку, с волосатыми веснушчатыми руками и упрямым лицом, вид у него был довольно неприветливый. Оулавюр Каурасон назвал себя. Тут же выяснилось, что староста не только знает о его сверхъестественном исцелении, но и имеет совершенно определенное мнение насчет того, что за птица Оулавюр Каурасон. Староста сказал, что ему нетрудно представить себе, какая болезнь была у Оулавюра, если каких-то токов да дерганий этой колдуньи из Камбара оказалось достаточно, чтобы поставить его на ноги.

— Вот из-за таких-то молодчиков честным людям Свидинсвика и приходится работать до седьмого пота, пока они валяются все свои молодые годы в постели на дальних хуторах да отращивают себе брюхо. Нет уж, хватит, тебе давно пора таскать камни.

Староста тут же вразвалку отправился вместе с Оулавюром к камням, но юноша никак не мог поспеть за ним, видно, ноги у юноши чересчур выросли, к тому же они были не иначе как разной длины и длина их поминутно менялась: то одна нога становилась длиннее, то другая, он никак не мог приноровиться, чтобы делать широкий шаг той ногой, которая в эту минуту была длиннее, да и идти по прямой ему тоже было не так-то просто, раза два он чуть не угодил в канаву, вдобавок ко всему голова у него кружилась, как будто он заболел вертячкой.

— Что это с тобой, мерзавец? — спросил староста. — Ты пьян, что ли?

— Нет, — ответил юноша, — просто у меня чересчур выросли ноги.

— Врешь ты все, — проворчал староста.

Вокруг них столпились ребятишки, игравшие в придорожной канаве и возле изгороди из колючей проволоки, они окружили юношу, потому что он был слишком длинный и шея у него была замотана шарфом, они издавали дикие вопли, словно звери, попавшие в капкан. День был чудесный: солнце сверкало на безупречно чистом небе, волшебно синело море, безмятежно зеленели луга. Ребятишек все прибавлялось. У юноши потемнело в глазах, он споткнулся о камень и чуть не упал. Ребята завыли, заулюлюкали и стали осыпать его градом насмешек. Некоторые развлекались, подставляя ему ножку, чтобы он снова споткнулся. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы ребятам не подвернулось развлечение еще похлестче. Из-за угла дома вышла старая полуслепая женщина, она шла, ковыляя, нащупывая палкой дорогу. Увидев ее, ребята оставили Оулавюра и бросились к ней с воплями: «Гудда с колокольчиком! Гудда с колокольчиком!» А другие побежали навстречу двум пьяным мужчинам, которые, стоя посреди дороги, то и дело обнимались, словно жених с невестой, и накинулись на них с бранью и насмешками.

На берегу фьорда человек тридцать или сорок таскали камни. Некоторые, примостившись на больших каменных глыбах, вбивали б них железные клинья. Над берегом простиралась благоухающая вересковая пустошь, а вдали за пустошью горную гряду рассекала зеленая долина, пестревшая лугами и болотцами. Таскание камней происходило в мрачном похоронном молчании, которое никак не вязалось с восторженным гомоном птиц, доносившимся с лугов и болот. Тупая холодная обреченность лежала на лицах людей, таскавших камни, словно легкий полет птиц, радостный весенний пейзаж, тепло синего сонного фьорда и мшистых горных уступов не имели к ним никакого отношения. По-видимому, эти люди отбывали здесь наказание за какие-то чудовищные преступления. В их безобразных одичалых лицах жило проклятие, которого, казалось, уже не стер бы никакой оправдательный приговор, не смыла бы никакая реабилитация. Разочарование в себе и полная безнадежность навсегда застыли на их лицах, эти люди срослись со своим несчастьем, они целиком признали и свои преступления и то, что не могут искупить их иначе, как проявив безоговорочную покорность и смирившись с позором угнетения; у них не было надежды даже на каплю милосердия. В чем же провинились эти несчастные? Какие преступления повлекли за собой столь страшное наказание, запечатлевшееся во всем облике этих детей горя и страдания, в их отчаявшихся, посеревших лицах, заросших щетиной, в их жалких лохмотьях, которые чьи-то могучие воля и суд, очевидно, в насмешку, напялили на их сгорбленные, костлявые и изможденные тела?

Неподалеку от берега какой-то человек скакал взад и вперед на норовистой лошади, держа на поводке другую, в безветренном воздухе пыль тучей висела над сухой дорогой.

— Что там еще за скачки? — спросил староста.

— Это он объезжает лошадей, — ответили люди, таскавшие камни.

Староста повел за собой подопечного прихода; потом они подождали, пока всадник не подъехал к ним. Подъезжая, он едва не сшиб их с ног. На нем был пиджак, котелок, целлулоидный воротничок, пенсне, зубы у него были вставные, его молодые горячие лошади были взмылены и громко храпели.

— Чего тебе надо, приятель? — спросил всадник.

— Что надо, то надо, — отвечал староста. — я сам знаю, чего мне надо.

Всадник слез с лошади, костюм его был в пыли и конской шерсти, он потрепал лошадей и ласково заговорил с ними, не изъявляя ни малейшего желания узнать, что за дело у старосты.

— Возьми у меня этого парня таскать камни, — сказал староста.

— Послушай, дорогой, за кого ты меня принимаешь? — спросил всадник, он сильно картавил.

— Скажи спасибо, милый Пьетур, что тебе не дали прозвища еще почище, чем Три Лошади, — сказал староста.

— Пошел ты к черту, — разозлился всадник, он хотел вскочить на лошадь и ускакать, но староста схватил лошадь под уздцы.

— Я староста прихода или нет? — спросил он.

— А я директор Товарищества по Экономическому Возрождению или нет? — спросил всадник.

— Директор, но стал ты директором только благодаря приходу и общественности. Вот этот дурень, что пришел со мной, — слишком тяжелое бремя для наших налогоплательщиков, поэтому я требую, чтобы Товарищество по Экономическому Возрождению помогло приходу.

— Забота о подопечных прихода — это твое дело, мой дорогой. Пока я распоряжаюсь в Товариществе, у нас в первую очередь будет получать работу тот, кто задолжал Товариществу, — сказал директор.

— Какой же смысл обеспечивать работой людей, которые и сами могут о себе позаботиться? Не разумнее ли постараться облегчить бремя прихода?

— Товарищество по Экономическому Возрождению должно заботиться прежде всего о своих интересах — иначе какое же оно Товарищество?

— Приход должен заботиться прежде всего о своих интересах — иначе какой же он приход? — сказал староста.

— Ладно, сейчас я объезжаю лошадей, — заявил директор Товарищества по Экономическому Возрождению, не желая продолжать этот бесплодный разговор и собираясь снова вскочить на лошадь.

— Еще два слова, — сказал староста. — Не знаю, дошло ли уже до твоего слуха, но в поселке начинают поговаривать о том, что неплохо было бы расследовать кое-какие мелочи в деятельности Товарищества по Экономическому Возрождению.

— Потребуется не много времени, — тут же ответил директор, — чтобы доказать на суде, что деньги, которые приход с таким трудом собирает на содержание своих подопечных, ты присваиваешь себе, завышая счета за похороны бедняков, а также выписывая счета на одежду, обувь и даже на кофе сумасшедшим, которые и с постели-то не поднимаются.

— Не плюй против ветра, милый Пьетур, — сказал староста и криво усмехнулся. — А кто начал с того, что заложил одну и ту же клячу сразу троим? И если ты считаешь Товарищество по Экономическому Возрождению своей собственностью, которой ты можешь распоряжаться, как тебе вздумается, продавая гнилой или вообще несуществующий товар, подделывая счета да прикарманивая правительственные ссуды, которые поселок получает на строительство порта, ты глубоко ошибаешься, дружище…

— Ну нет, старина, — прервал его директор и улыбнулся. — Если уж ты завел речь о том, кому из нас должна принадлежать честь первому переступить порог одного небезызвестного казенного учреждения, то давай поговорим кое о чем таком, что может весьма позабавить подопечных прихода.

Но тут староста предостерегающе подмигнул директору и сделал знак замолчать.

— Ну, если уж ты так хочешь, давай прекратим этот разговор, — сказал директор и улыбнулся.

— Я не хочу, чтобы молодежь слушала всякие гнусности, — сказал староста, полез в карман, достал плитку табаку, откусил изрядный кусок и протянул остальное директору Возрождения.

— Вот это другое дело, — сказал Пьетур Три Лошади, достал из бокового кармана бутылку водки, отхлебнул глоток и протянул ее старосте, сказав при этом с мягкой усмешкой: — Что мне в тебе не нравится, милый Гунси, так это то, что ты никак не можешь научиться мыслить, как образованный человек.

Выпив водки, староста просиял и вытер рот тыльной волосатой стороной ладони.

— Ладно, Пьетур, — сказал он. — А сколько ты мне дашь осенью за рыбу?

— Трудные нынче времена, — прокартавил директор Возрождения.

— Это мы уже слышали, — сказал староста.

— Заплачу хорошо, если ты отдашь мне рыбу свежей, а не вяленой, — сказал директор.

— Нет, дорогой, многого захотел. Свежей ты рыбу никогда не получишь, — заявил староста. — У меня слишком много голодных да убогих, которые должны летом потрошить и вялить ее, чтобы заработать себе на хлеб, а иначе мне всех их придется взять на попечение прихода.

— А ты думаешь, у меня не достаточно дармовой рабочей силы, чтобы обработать всю рыбу, которую я куплю? — спросил директор.

Они долго препирались из-за своих дел, а юноша стоял на дороге, предоставленный самому себе, не ведая, какая его ждет судьба; он был слишком высокий и еще не привык подолгу стоять на ногах, поэтому он наконец решил лечь на траву между кочками и подождать, пока они кончат пререкаться. Мысли скальда тут же унеслись в широкие просторы вселенной. Директор и староста так увлеклись, что не сразу заметили, что он лег. Вдруг они обратили на него внимание.

— Черт побери, смотри-ка уже улегся, — сказал староста. — Нельзя же оставлять его здесь валяться. Послушай, Пьетур, будь другом, окажи мне услугу: возьми этого несчастного таскать камни.

— Вот это другой разговор. Ради тебя я как христианин и исландец готов сделать все, что угодно, старина, — сказал директор Товарищества по Экономическому Возрождению. — К тому же когда речь идет о помощи бедняку.

Директор подозвал юношу и сказал ему, что Провидение сжалилось над ним и в виде особой милости разрешает ему немного потаскать правительственные камни, хотя он и не имеет никакого права претендовать на эту работу. Директор велел юноше сказать десятнику свое имя, чтобы тот занес его в списки.

Юноша ушел, а столпы поселка по-прежнему сидели на своих кочках и обсуждали деловые вопросы. Итак, оказалось, что таскать взад и вперед по берегу камни в самый разгар буйного цветения весны — вовсе не наказание и не проклятие, как думал скальд, а особая милость и награда.

 

Глава третья

Но если даже милость и снизошла на человека, это еще не значит, что он в состоянии принять ее. Когда дошло до дела, оказалось, что этот скальд не способен таскать камни. У Провидения были, конечно, добрые намерения, этого никто не отрицает, но какой в них толк, если человек их не достоин. С мрачными усмешками смотрели переносчики камней, как у юноши подгибаются колени; некоторые хохотали открыто — кто знает, возможно, в первый раз за долгое время им выпало такое развлечение: ха-ха-ха, парень не может таскать камни! Как бы мало камней ни накладывали Оулавюру, как бы он ни скрежетал зубами, напрягая все свои силы, он сгибался, точно гвоздь, который пытаются забить в булыжник. Тогда его заставили нагружать камни на носилки, но и это оказалось не лучше, центр тяжести переместился в верхнюю часть туловища и юноша упал вниз головой.

— У тебя что, голова закружилась? — спросили его.

— Да, — ответил он.

Здесь каждого ценили соответственно тому, как он может таскать камни, но Оулавюр Каурасон Льоусвикинг совсем не мог таскать, все его силы уходили на то, чтобы любой ценой удержаться на ногах; но главное, теперь он уже окончательно не знал, кто он такой, и это было хуже всего. Он отупел среди этих громадных мертвых камней. К нему подошел десятник.

— Иди-ка ты, парень, домой, — сказал он.

— Домой? — удивился Оулавюр Каурасон.

— Да, — сказал десятник, — домой.

Подошло время обеда, женщины и дети принесли мужчинам котелки с рыбным супом и бутылки с кофе, засунутые в чулки. Оулавюру Каурасону никто ничего не принес. Он стоял поодаль и смотрел, как люди располагаются на камнях и принимаются за еду.

— А ты что, не собираешься есть? — спросили они.

— Нет.

— Почему?

— Потому что у меня ничего нет.

— А что у тебя в узелке?

— Там мои вещи.

— Вещи? Какие?

— Все, какие у меня есть, — сказал он, — книги.

— Книги? — изумились они. — Что за книги?

— Несколько книжек стихов и еще «Фельсенбургские повести».

— Стихи? И «Фельсенбургские повести»? — Они с удивлением переглянулись.

Один из них положил конец этому разговору, сказав:

— Перестаньте приставать к парню со своими дурацкими вопросами. Разве вы не видите, что у него не все дома, он же тронутый. Реймар привез его по поручению прихода на носилках из одного восточного фьорда и поместил у старой Туры из Скаульхольта. Давайте лучше выделим понемножку от наших обедов и накормим его.

И тронутому отлили супа — больше, чем из двадцати котелков, и кофе — больше, чем из двадцати бутылок. Но если не считать этого случая, рабочие обращали на него столько же внимания, сколько на приблудного пса. Юноша не привык быть на людях и, наевшись, незаметно побрел прочь со своим узелком, радуясь, что ему больше не надо работать. Он вскарабкался по каменистому откосу, и вскоре люди скрылись из виду. Столпов поселка тоже больше не было видно на кочках, они ушли. Вдали виднелся поселок. Оулавюр Каурасон побежал, ноги его вдруг сделались одинаковой длины, если он и падал, то тут же вскакивал. Он бежал прочь от человеческого жилья, через покрытые кочками болота, по холмам и пригоркам, пока не оказался в укрытии, где никто не мог его видеть. Он остановился в небольшой лощине и перевел дух. Вдали от людских глаз он почувствовал облегчение. Последние дни и ночи были какой-то сказкой, и он потерял самого себя, но теперь он был уверен, что снова обретет себя, подобно умершему, который постепенно обретает себя в другом мире. И хоть он в этом новом мире был еще сосунком, как чудесно было родиться заново и владеть солнцем, подобно всем остальным людям, а не ждать, как раньше, по полгода маленького солнечного лучика. Точно влюбленный, он вскинул лицо к солнцу, больше их ничто не разделяло. Да. теперь он был совершенно новым человеком, он ни от кого не зависел, и, если на то пошло, может быть, именно ему принадлежал этот мир, за обладание которым все борются, считая, что он принадлежит им. Быть молодым и стоять, подставив лицо солнцу, — это нельзя сравнить ни с чем. Радуясь, вознесенный над всеми людьми, скальд поднял руки к небу совсем как тогда, когда был еще мальчиком.

Да, он родился заново, встал на ноги и пошел, и овцы на склонах смотрели на него с любовью.

Нет, невозможно, чтобы вдруг перестало существовать то, что однажды появилось на свет. Юношу больше не страшило бессмертие души, та догма, которая когда-то казалась ему верхом жестокости. Сегодня его душу чаровало все, отмеченное присутствием Создателя. Вот маленький прозрачный ручей, похожий на все ручьи, берущие свое начало из родников. Он начинается далеко, в глубине долины и струится со спокойной, почти благоговейной радостью, подобной дыханию высших сфер; его радость близка радости скальда; ручей и скальд — они оба полны любви, их обоих освещает солнце, и смерти больше не существует. Скальд долго брел по берегу ручья, вдали от людей. Наконец долина закончилась скалистым ущельем и зеленой котловиной, на дне котловины на небольшом зеленом холмике стояла старая овчарня с дерновой крышей, здесь-то среди одуванчиков и лютиков и уселся опьяненный радостью скальд; росла тут и полевая горечавка, белая и голубая.

Пока скальд лежал в зеленом загоне, окружавшем овчарню, и смотрел в синее небо, а невдалеке журчал ручей, и птицы мирным щебетом возвещали полдень, и под боком у своей матери, улыбаясь, спал ягненок, и на том берегу сверкавшего фьорда горы расплывались в призрачной синеватой дымке, он понял, что природа — это единая, всеобщая мать, что и он сам и все-все живое — это одна душа и что больше не существует ничего безобразного и ничего дурного. Скальд достал свою тетрадь и начал слагать стихи об этих возвышенных таинственных чувствах, об этих высоких откровениях. Он забыл и про Эдду и про всю другую премудрость, которую постиг, пока лежал в уголке под скошенным потолком, забыл свою страсть к напыщенным выражениям; ручей, журчавший под холмом, диктовал ему, и слагал стихи не скальд, а бескрайняя радость зелени и синевы.

Как ясны небеса И как сверкает на цветах роса! О край зеленой жизни! О жизни край зеленый, край моих растений! Хочу быть добр, как этот день весенний. Моей страны краса! — Поют ей славу птичьи голоса. О край бесценной жизни! О жизни край бесценный, край моих видений. Небесных звуков и земных творений!

Так скальд сочинял весь день, он читал свои стихи природе, валялся на спине и глядел в небеса. А когда наступил вечер, он напился воды из ручья. Он был убежден, что птицы небесные принесут ему в клювах еду, лишь только он почувствует голод. Он верил, что природа — вершина не только красоты и величия, но также человеколюбия и благородства, к тому же он сочинил гимн в ее честь, нет, ему было совершенно ясно, что отныне природа не позволит юному и любящему скальду в чем-либо нуждаться.

Так в радости вновь обретенного единства с вечным и невыразимым прошел этот день. Солнце клонилось к западу, тени гор удлинились, здоровая тяжесть смежила веки этого не ведающего сомнений скальда; вдруг он вскочил, насквозь продрогший, и понял, что спал. Ночь была светлая, но все окутал туман, и он не мог разглядеть даже гор, ворсинки на его одежде были покрыты белой паутиной росы. Говор ручья не был уже таким веселым, как прежде, птицы молчали. Он протиснулся в овчарню, где все было покрыто плесенью, взял из кучи охапку прошлогоднего сена, лег на него и заснул.

Когда скальд снова проснулся, птицы уже щебетали, но в их щебете больше не слышалось восторженной радости. Моросил дождь. У юноши слегка пощипывало горло, словно он простудился. Великолепие природы, покорившее вчера его душу, исчезло. Ему показалось, что он спал бесконечно долго, он даже потрогал подбородок, чтобы проверить, не выросла ли у него за время сна борода. Было ясно одно: если вчера он решил, что все необходимое он найдет у божественной матери природы, то сегодня готов был искать помощи у людей, хотя никто лучше его не знал, как недостает этим божьим созданиям благородства и великодушия, не говоря уже о красоте. Он медленно брел вдоль подножья горы обратно, обессилевший и продрогший после ночи, проведенной среди плесени на сырой земле и прелом сене.

Скальд гадал, куда ему идти, где просить помощи, но сколько он ни ломал себе голову, он неизменно возвращался к одному и тому же решению: ни за какие сокровища он не вернется в Скаульхольт к его обитателям — крупному землевладельцу Гисли, голому язычнику, страшному человекоподобному существу за печкой и старухе, которой так повезло в жизни; все что угодно, только не это. Но каким бы твердым ни было его решение, толку от него было мало. Оно, собственно, ничего не решало. Мысли юноши обратились к старосте, быть может, этот важный господин все-таки сжалится над ним и даст ему хлеба и кофе, хотя с тасканием камней ничего и не получилось. Но когда скальд вошел в поселок, там было пусто и безлюдно. Казалось, все вымерло. Даже дети, еще вчера наполнявшие поселок своими криками и воплями, куда-то исчезли. Что-то ужасное, вроде Страшного суда или нашествия турок, произошло здесь и опустошило этот славный поселок, живший надеждой на то, что кто-нибудь купит его и снабдит людей медом и новыми кораблями; ни дымка над трубой, колеи дороги покрыты белой паутиной росы, история рода человеческого пришла к концу. Странно проснуться в необитаемом селении, не зная, откуда и куда ты идешь, не ведая даже, кто ты такой. Скальд сел на обочине, чувствуя себя совершенно беспомощным в этой опустевшей вселенной, он подпер рукой щеку, дрожа от холода, и стал размышлять о том, как жестоко Бог подшутил над ним. Посидев немного, он снова побрел по безлюдной вечности. Слава Богу, одну ласточку все-таки забыли, она кружила над ближним лугом. Потом взгляд скальда упал на какой-то бесформенный предмет, лежавший впереди поперек дороги. Сначала ему показалось, что это мешок, но, подойдя поближе, он увидел, что это человек. Это был человек, оставшийся один на другой день после светопреставления, после таинственного нашествия турок и Страшного суда, человек, которого забыли на дороге во время гибели мира, он не встал, когда раздался трубный глас, и вот теперь лежал здесь, на проезжей дороге, после того как суд Всевышнего над миром уже свершился; этот человек был мертв или, по крайней мере, спал. Скальд наклонился над ним, чтобы посмотреть, точно ли он мертв. Это был маленький усатый человек, все лицо у него было выпачкано землей и кровью. Он лежал в луже как раз поперек дороги, словно затаив упрямую и суетную надежду, что лошади и повозки, люди и собаки пройдут и проедут по нему. На одной ноге у него был стоптанный ботинок, а на другой — только дырявый грязный чулок. Оулавюр Каурасон решил оттащить покойника с дороги и уложить как следует; с большим трудом он вытащил его на обочину. Но когда юноша уже скрестил покойнику руки на груди, тот вдруг сел. Он открыл мутные налитые кровью глаза и начал оглядываться.

— Ты живой? — спросил Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.

Покойник ничего не ответил, пошарил рукой под курткой в поисках бутылки, достал ее, вытащил пробку и начал себя воскрешать; в нос скальду ударил отвратительный запах его лекарства. Отхлебнув лекарства, покойник ожил, он весь как-то странно задергался — лицо, руки, ноги, пальцы; но больше всего кривился на разные лады его рот с усами; внезапно человек вскочил, словно кто-то нажал на пружину. Он оказался крепкого сложения, очевидно, он лишь ненадолго потерял равновесие, так как вообще-то принадлежал к числу людей, умевших держаться на ногах. Он приветствовал скальда долгим судорожным рукопожатием, моргал, шевелил губами, но звуков слышно не было. Оулавюр Каурасон внимательно следил, как человек воскресал из мертвых, — осанна! — это было настоящее чудо. Наконец воскресший начал издавать звуки. Он говорил на каком-то чужом языке, очень нечленораздельно, но отдельные слова все-таки можно было различить, они выныривали, словно скалистые островки, на поверхность этого удивительною потока непонятной неземной речи, ужимок, подмигиваний и шевеления пальцами.

— Как тебя зовут? — спросил скальд.

Незнакомец кривлялся, что-то без конца бормотал, но, сколько скальд ни вслушивался, во всем этом бормотании он разобрал только одно слово: Иисусе.

— Где ты живешь? — спросил скальд. Незнакомцу очень хотелось что-то рассказать юноше, он просто лез вон из кожи, но как ни старался, он смог только пошевелить в воздухе пальцами и сказать:

— Поднять якорь!

Юноша долго ломал голову над этим непонятным ответом, но в конце концов сдался.

— Нет, к сожалению, я не понимаю тебя, — сказал он и печально покачал головой.

Незнакомец тоже был весьма огорчен, что их души не могут соединиться, юноше показалось, что он вот-вот заплачет, однако незнакомец схватил бутылку с живой водой, в отчаянии протянул ее юноше, взял его за руку и произнес:

— Брат мой.

Но никакая сила не могла бы заставить Оулавюра Каурасона глотнуть этой живой воды, никогда в жизни он не нюхал ничего, пахнущего столь омерзительно, зато юноша не мешал незнакомцу выражать ему свое уважение и преданность, сколько тот пожелает, незнакомец без конца приветствовал Оулавюра длительными рукопожатиями, хватал его своими дрожащими пальцами, обнимал со слезами на глазах. Так продолжалось довольно долго. Противоречивые чувства охватили скальда при мысли о его будущей жизни в этом поселке с этим единственным человеком, оставшимся здесь после того, как все остальные люди исчезли. Но вдруг юноша увидел дымок, сначала над одной трубой, потом над другой, потом над третьей. У него отлегло от сердца: значит, поселок все-таки не вымер, просто спал, а теперь проснулся. Иисусе, брат мой, поднять якорь!

— Будь добр, покажи мне, где живет староста, — попросил юноша.

Незнакомец подвел скальда к калитке, показал ему загон, огород и дом, откуда слышался стук молотка. Он еще раз выразил огорчение по поводу того, что скальд снова отказался отведать живой воды. Будь его воля, незнакомец затянул бы прощальное рукопожатие до самого вечера. Наконец скальду удалось освободить свою руку из его дрожащей ладони и дать понять, что он не может дольше задерживаться ничего не поделаешь, жизнь зовет, их пути разошлись; это была тяжелая минута. Незнакомец, рыдая, обнял его на прощание у калитки старосты. Иисусе, брат мой, поднять якорь!

 

Глава четвертая

Юноша стучал долго, дверь чуть-чуть приоткрылась, и какая-то женщина спросила через щелку, что означает этот адский грохот. Он поздоровался, но женщина не ответила на его приветствие. Тогда он спросил, нельзя ли поговорить со старостой.

— Не знаю, — ответила женщина, — меня это не касается.

— Может, его нет дома? — спросил юноша.

— Под юбкой я его не прячу, — ответила она и захлопнула дверь прямо перед носом у юноши.

Удары молотка доносились из сарая, стоявшего рядом с домом юноша пошел туда и увидел старосту за работой: к бровям у него прилипли опилки, волосы были в стружке.

— Какого черта тебе здесь надо? — спросил староста. Юноша всегда терялся, когда с ним разговаривали грубо. Обычно он старался подыскать достаточно смиренный и христианский ответ, но случалось, что такой ответ было не так-то легко найти.

— Ну, язык у тебя отсох, что ли? — спросил староста.

— Эту ночь мне пришлось провести на улице, — сказал юноша, надеясь своей жалобой пробудить сочувствие в этом черством сердце.

Но староста ответил:

— Поделом тебе.

— Я решил попросить у тебя помощи, — сказал скальд.

— Помощи? От меня ты ее не дождешься, черт бы тебя побрал. Работать надо. Отправляйся таскать камни! Ты совершенно здоров! И больше не приставай ко мне!

Другого ответа скальд не получил, а продолжать разговор, занимая столь невыгодную позицию, у него не хватило смелости. Но он все-таки еще постоял немного в дверях, когда староста снова вернулся к своей работе. Вот тебе и кофе с хлебом. Все просящие всего мира стояли так с незапамятных времен, они толпились у скальда за спиной, невидимые, но в то же время более реальные, чем все, что можно было увидеть человеческим глазом, тысячи миллионов голодных, продрогших, ночевавших под открытым небом людей, которые, к сожалению, не были ни полоумными, ни умирающими, ни парализованными. Скальду стало немного не по себе, когда он подумал обо всех этих людях. Потом он побрел прочь.

Дети были уже на ногах, они гомонили в канавах и на заборах. Теперь у скальда не было никакой определенной цели. Дом в Скаульхольте был единственным местом, где его, очевидно, приютили бы, но ему было еще не настолько плохо, чтобы он захотел назваться сыном старухи, которой так повезло в жизни. Однако он сам не заметил, как оказался на том же месте, где стоял накануне. И девушка из домишка на другой стороне дороги стояла там же, где и вчера, прислонившись к одному косяку и уперев ноги в другой; она смотрела на дорогу, волосы у нее были растрепаны, на щеках цвел румянец юности, грудь была высокая, на ногах дырявые чулки. Пустяки, что на ней старые туфли, она была прекрасна и богата, стоя в дверях своего дома. У юноши затрепетало сердце, и он вмиг позабыл о своих бедах, но сегодня девушка не смотрела на него, она даже не заметила его, вглядываясь куда-то вдаль.

— Добрый день, — сказал он.

Она не ответила, по-прежнему глядя вдаль, и когда он наконец поздоровался с ней еще раз, она подозрительно, искоса взглянула на него.

— Моросит сегодня, — заметил юноша. Она опять ничего не ответила.

— Хоть дождь и небольшой, а мало-помалу промокнешь до нитки, — сказал он и кашлянул, словно у него начиналось воспаление легких.

Молчание.

Ах, как ему хотелось бы растопить лед, сковывавший ее юную душу, и получить у нее хотя бы глоток горячего кофе, но девушка больше не желала ни слышать его, ни видеть. Она стояла в дверях своего дома, закованная в ледяной панцирь, несмотря на то, что весна была в полном разгаре и сама она была похожа на юный, только что распустившийся цветок.

Тогда он сказал с горечью, на какую только был способен:

— Тяжело, когда не имеешь, где приклонить голову.

Она взглянула на него из своего бесконечного далека и спросила:

— Не имеешь чего?

— Дома.

— А-а-а… Правда? А почему?

Это было похоже на телефонный разговор между двумя отдаленными городами.

— Тот, у кого нет дома, — сказал он, — в сущности, потерял душу.

— Ха, потерял душу! — сказала она. — В жизни не слышала ничего подобного. А разве ты не можешь жить у старой Туры в Скаульхольте, по ту сторону дороги?

— Нет, к несчастью, я больше не прикован к постели и я не парализован, хотя бы частично, — ответил он с возрастающей горечью.

— Послушаешь тебя, в дрожь бросает, — сказала она. — Видно, все-таки правда то, что о тебе говорят.

— А что говорят?

— Да что ты тронутый.

— Кто так говорит?

— Да все. Ты и выглядишь как ненормальный. Почему вот ты такой высокий?

— Потому что я много лет пролежал в постели.

— А почему у тебя такие странные волосы? И почему ты под курткой повязан платком? И почему у тебя такие длинные руки? Нет, ты ненормальный, это точно.

У юноши не было сил опровергать столь обоснованнее обвинения, и он неподвижно стоял на дороге, измученный, окоченевший, сжимая под мышкой свои книги.

— Ну ладно, — сказала она: видно, совесть не позволила ей добивать лежачего, — все-таки я приглашу тебя выпить чашечку кофе, если только он у меня найдется, да если и не найдется — тоже, ха-ха-ха!

— Большое спасибо, — сказал он.

— Вряд ли у тебя есть деньги, чтобы купить баранок? — спросила она.

— Нету, — ответил он. — У меня никогда в жизни не было денег.

— Никогда не было денег? — удивилась девушка. — Брось трепаться!

— Честное слово, — сказал он. — Я даже не смогу отличить одну монету от другой. Я только один раз видел монету. Она была золотая.

— Золотая? Да ты рехнулся!

— Такие монеты получают великие скальды и мудрецы в других странах, когда состарятся, — объяснил он.

— Нет, ты точно ненормальный, — решила девушка.

Домик, в котором она жила, был небольшой, переднюю половину занимала кухня, заднюю — комната. Девушка усадила Оулавюра на ящик рядом с плитой. Здесь была горячая вода в котелке, блаженное тепло, особенно после ночи, проведенной на улице, и никаких огорчений, покой и отрада для бездомного сердца, которому некуда податься.

— Собственно, угощать мне нечем, — сказала девушка, — у меня есть лишь полпачки цикория. Вообще-то цикорий не так уж плох для таких бедняков, как мы, ха-ха-ха, даже слишком хорош, хотя мы и не желаем его пить; зато я могу тебе дать ржаной лепешки, а ржаная лепешка— это всегда ржаная лепешка. И маргарина тоже немного найдется, мажь, если хочешь.

— Нет слов, чтобы выразить мою благодарность за твое сердечное отношение к чужому человеку, — сказал скальд. — И пожалуйста, не извиняйся, ведь самое главное — сердечность, а не кофе или цикорий.

И он поведал ей обо всем, что с ним случилось с тех пор, как они расстались: он оказался непригодным таскать камни, ночь он провел под открытым небом, утром воскресил покойника, староста прогнал его ни с чем. Вдобавок ко всему его начало мучить сомнение, действительно ли Богу так необходимо испытывать именно того, кого он любит.

Она слушала юношу, дивясь его голубым и я глазам, правильным чертам лица и необыкновенным волосам. Она даже попыталась разрешить его участь и устроить его будущее, заявив, что, когда ему нечего будет есть, он всегда найдет у нее кусок соленой рыбы. Он поинтересовался, как ее зовут, ее зовут Вегмей Хансдоухтир, или просто Мейя из Брехки, дом их называется Фаграбрехка, а корову зовут просто Буренка, ха-ха-ха! Он как завороженный смотрел на нее, потом спросил:

— Прости меня, пожалуйста, а ты помолвлена с кем-нибудь?

— Почему ты об этом спрашиваешь? — быстро спросила она и невольно скользнула по себе взглядом, словно испугавшись, что по ней что-то заметно.

— Да просто мне трудно себе представить, чтобы такая красивая и благородная девушка была еще ни с кем не помолвлена.

— Нет, вы только послушайте его! И это говорит человек, который не годится даже на то, чтобы таскать камни!

— Зато я мог бы сочинить о тебе стихотворение, — сказал он.

Она повернулась к нему, взглянула на него весело и удивленно, всплеснула руками и спросила:

— Ты скальд?

— Да, — ответил он серьезно и надменно.

— Тогда я сбегаю к соседке и попрошу взаймы немного кофе и баранок, если у нее есть, — сказала девушка и убежала.

А он, пока она бегала за кофе и баранками, принялся сочинять о ней прекрасное стихотворение, и когда она вернулась, стихотворение было уже готово. В нем упоминалась и величественная морская дева и золотое ложе. Таких чудесных стихов девушке еще не доводилось слышать. Она принесла горсть кофейных зерен, высыпала их в мельницу и начала молоть, разнесся крепкий аромат кофе.

— Вот теперь я уже придумала, кем тебе стать, — заявила она. — Ты должен стать пастором.

Он задумался над ее словами, потом сказал:

— Не знаю, достаточно ли искренне я верю в Бога и достаточно ли я добр. Со мной произошло чудо, а мне кажется, будто ничего особенного и не случилось. Я даже не испытываю чувства благодарности. А иногда я начинаю сомневаться в том, что добро победит.

— Ну, это пустяки! — заявила девушка. — Какое имеет значение, во что верят пасторы, некоторые люди говорят, что они вообще ни во что не верят. Самое главное, что ты станешь благородным человеком и важным господином, а ты непременно должен им стать, это я тебе говорю. Как можно заставлять человека с твоими руками, твоими глазами и твоими волосами таскать камни? Это позор! Послушай, я знаю, что тебе следует сделать, как только ты напьешься кофе. Ты должен тут же отправиться к пастору Брандуру, он уже старый и, конечно, скоро умрет; скажи ему, что ты хочешь учиться на пастора, чтобы, когда он умрет, занять его место.

Она приняла горячее участие в его делах и была полна решимости сделать из него настоящего человека. Никогда в жизни он не пил более вкусного кофе, и она больше уже не вспоминала, что он ненормальный.

— Ешь скорей баранку, пока эта ненасытная орава не сбежалась, — сказала она.

— Большое спасибо.

— И иди сейчас же к пастору.

Он был готов делать все, что она скажет. Встав из-за стола и поблагодарив ее, он задержался в дверях, не в силах оторвать от нее взгляд. Она подошла к нему близко-близко и заглянула ему в глаза.

— Раз уж тебе так хочется это знать, — сказала она, — ни с кем я не помолвлена. Зимой я была немного помолвлена с одним человеком, уж очень он ко мне приставал, я ничего не могла с ним поделать, но потом он уехал, и я сказала: «Слава Богу, что он уехал! Пусть катится к черту!» Я обручилась с ним просто потому, что мне было скучно, ха-ха-ха! Ну вот, я рассказала тебе даже больше, чем собственному отцу, а все потому, что у тебя такие голубые глаза и такие рыжие волосы. И тебе не стыдно?

Она подошла к нему вплотную, и, пока она открывала дверь, он на мгновение ощутил ее всю и увидел в ее глазах те горячие немые мечты, мелькающие иногда в глазах у девушек, когда они смотрят на мужчину. Потом она захлопнула дверь; юноша стоял на дороге и смотрел как зачарованный на ее дом, точно это был не дом, а неземное видение, — он любил этот дом. Может быть, это было самое прекрасное утро в его жизни.

 

Глава пятая

Поселок был уже на ногах. Оказалось, что со вчерашнего дня жизни в нем нисколько не убавилось, дети бежали по пятам за незнакомым путником, кричали, что он псих, а то и кое-что похуже, дразнили его за рост и одежду. Они знали множество разнообразнейших проклятий и чудовищных ругательств. Подростки стояли группками, прислонившись к изгородям или стенам домов, засунув руки в карманы, они переругивались друг с другом или же задирали прохожих, иногда они издавали дикие вопли и выли нечеловеческими голосами.

— Следуешь ли ты заветам Христа, дружок? — спросил пастор, снял кончиками пальцев с носа пылинку и чихнул.

Юноша сразу почувствовал, в каком тоне следует вести разговор, и ответил, что с Божьей помощью он надеется следовать заветам Христа, если на то будет воля Святого Духа.

— Хм-хм, — сказал пастор и насторожился. — А кто твои родители?

Оулавюр назвал имена отца и матери, но тут же прибавил, что самыми близкими считает Господа Бога и тех добрых людей, у которых он вырос.

При этих словах лицо пастора сделалось холодным и непроницаемым, он трижды хмыкнул — хм-хм-хм — и спросил:

— А что же привело тебя ко мне, молодой человек?

Юноша рассказал пастору историю своей жизни, подбирая поучительные сравнения и самые благочестивые выражения, какие только знал, особенно он напирал на то, что тяжелый недуг долго приковывал его к постели, в чем явно было доказательство милости Божьей; под конец он прибавил, что самым ценным в этом мире считает душу.

— Божественное откровение всегда было моим утешением, — сказал он. — И я уверен, что связь с Богом — это единственное, что важно для человека. Поэтому я и пришел к тебе и прошу тебя помочь мне.

Пастор рассеянно слушал это жизнеописание и счищал с себя пылинки, но, когда юноша произнес последнее слово, он оставил пылинки в покое и стал серьезным, даже удивился. Он поправил очки и сказал:

— Надо привыкнуть обращаться к вышестоящим на «вы», а обращаясь к государственным служащим, надо прибавлять и их должность. Меня надо называть пастор Брандур Йоунссон, ведь я главный священнослужитель Свидинсвика, и мне все должны говорить «вы».

Юноша думал, что нашел тот единственно правильный тон, каким подобает разговаривать со служителями Господа Бога, и теперь был глубоко разочарован, он вспыхнул от стыда и долго не мог выдавить ни слова.

— О чем ты еще хотел поговорить со мной, дружок? — спросил пастор.

— О том, что я питаю огромную склонность к поэзии, — сказал юноша, стараясь скрыть смущение.

— Фу-у! От этого ты должен избавиться любой ценой, — заявил пастор, начав снова счищать пылинки. — В наши дни молодые люди должны иметь перед собой одну цель — не быть обузой для других. Поэтому они должны прежде всего предъявлять требования к самим себе, а не к другим. Есть у нас в поселке один человек, именно с него молодежи и следует брать пример, — это старый Йоун Табачник, которому французы подарили землю. Этот человек показал, чего можно достичь трудом, усердием и бережливостью, и он еще никогда не предъявлял никаких требований к другим.

— К сожалению, у меня нет ничего, к чему я мог бы относиться бережливо, кроме моей жизни, — заметил скальд, не стараясь больше подбирать благочестивые выражения.

— Вот именно так думать и не следует, дружок, — возразил ему пастор. — Собственная жизнь — это единственно, чего не следует беречь, старый Йоун Табачник никогда не берег своей жизни; тридцать лет он уже сидит в своей каморке и крошит табак для Господа Бога и всех желающих с шести утра до одиннадцати вечера, и, хотя крошить табак для людей не считается особенно почетным занятием, он к старости стал самым богатым человеком в округе. Человек должен работать, пока солнышко светит; в молодости надо поставить себе одну цель — никогда не попадать на попечение прихода. И еще надо привыкнуть не предъявлять никому слишком высоких требований, особенно если ешь чужой хлеб; в прежние годы этого никогда не делали; правда, в те времена почти у всех был кусок хлеба, тогда люди еще не взяли в привычку круглый год сидеть у прихода на шее да требовать невозможного от Бога и от людей.

— Вчера я попробовал таскать камни, — сказал юноша, — но, к сожалению, у меня не хватило для этого сил. Я тут же свалился.

— Если человек падает, дружок, он должен тут же встать, — сказал пастор. — Долг каждого христианина встать, если упал. Ты знаешь, сколько вытерпел в молодые годы Йоун Табачник? А Иисус Христос семь раз падал под тяжестью креста.

— Да, но он все-таки был сын Божий, — заметил скальд.

— Хм-хм, сын Божий? Что, собственно, ты хочешь этим сказать? Что ты строишь передо мной умника? Молодые люди должны привыкнуть не отвечать дерзко.

— Простите мне мою глупость и необразованность, — сказал скальд. — Значит, вы не верите, что Бог хочет помочь мне?

— Помоги себе сам, тогда и Бог тебе поможет, — ответил пастор.

— Мне бы так хотелось сделаться ученым и скальдом! — сказал Оулавюр Каурасон.

— Ха! А деньги у тебя есть? — спросил пастор.

— Какие деньги? — не понял скальд.

— Обыкновенные, — ответил пастор и снял с рукава пылинку. — Учение стоит денег, дружок.

— А я считал, что истинная образованность состоит в том, чтобы делать что-то даром для тех, кто жаждет света, — сказал юноша.

— Ошибаешься, мой милый, — сказал пастор. — Мне ничего даром не досталось. Старый Йоун Табачник тоже ничего не получил даром. Бог карает всех, кто пытается получить что-нибудь даром. Даже сын Божий ничего не получил даром, кроме одного осленка, которого они забрали у его хозяина в субботу накануне вербного воскресенья. А к чему это привело?

Оулавюр Каурасон уже давно понял, что разговаривать дальше бесполезно. Наступило молчание. Скальд чувствовал себя как человек, которого поджаривают живьем. Пастор продолжал откашливаться и счищать с себя пылинки.

— Значит, вы думаете, что Бог не захочет помочь мне, пастор Брандур? — спросил Оулавюр Каурасон.

— Я не считаю, что такая возможность совершенно исключена, может быть, это и произойдет в свое время. Ведь научился же ты говорить мне «вы» и обращаться как подобает. — Пастор встал и показал в окно: — Видишь вон ту женщину? Это Бродяжка Хатла. Она рожала детей от многих мужчин. Помоги ей прополоть мой огород, получишь на обед тарелку супу.

— Говорят, если носить в кармане лугового конька, то разбогатеешь, — пробормотала Бродяжка Хатла, не поднимая головы.

Вновь прибывший не понял и смущенно переспросил:

— Что, что?

Дождь все еще моросил, густая изморось покрывала поля и огороды; хотя штаны у скальда были ветхие, он боялся запачкать их, встав коленками на мокрую землю; он наклонился, выдернул маленький кустик мокрицы и осторожно, чтобы не измазать пальцы, положил его рядом.

— Они подбирают даже собачье дерьмо, — продолжала Бродяжка Хатла, — кладут его в карман, а сами приговаривают: «Авось когда-нибудь да сгодится». Но сколько бы они ни копили, ни скряжничали, ни отказывали себе в самом необходимом, все равно они не сделаются богаче, чем мелкий воришка, промышляющий в рыбных сушильнях, не говоря уже о тех, кто крадет что попало на берегу.

— По-моему, ты немного преувеличиваешь, добрая женщина, — сказал юноша, выпрямляясь — у него уже заболела спина. — Во всяком случае, мне не верится, что человек может быть настолько скупым, что будет подбирать с дороги собачье дерьмо и набивать им карманы.

Женщина перестала полоть, посмотрела с удивлением на юношу и спросила:

— Откуда ты здесь взялся?

Она дала ему мешок постелить на землю под колени и показала, как надо выдергивать сорняки. Сперва она держалась с ним довольно холодно, так как не знала, что он за человек, но, когда он рассказал ей свою историю, она мало-помалу прониклась к нему сочувствием.

— Горемыка ты несчастный, — сказала она ему. — Уж лучше бы ты еще год пролежал на своем чердаке.

— Надеюсь, что со временем у меня все-таки появится какая-нибудь крыша над головой, — мужественно сказал он. — А постепенно я, может быть, приобрету и кое-какую одежду.

На это женщина ничего не ответила, и мысли юноши перенеслись ко всяким роскошным вещам, которые он надеялся со временем приобрести.

— А еще может случиться, — сказал он громко, — что где-то отыщется важный господин, который захочет позаботиться о человеке, попавшем в беду, и поможет одинокому юноше выйти в люди.

— Всякое бывает, — сказала женщина, взглянув не без жалости на юношу и продолжая полоть. — А только, — прибавила она, — говорят: кто ляжет спать с собакой, встанет с блохами.

— Не понимаю, что ты этим хочешь сказать, — возразил скальд. — Разве мы с тобой говорили о собаках? Я сказал «важный господин». Неужели ты никогда не слышала о важных господах, про которых говорится в знаменитых книгах?

— Нет, — ответила она.

— Да что ты? — удивился он. — Вот странно. По-видимому, это был как раз один из тех печальных случаев, когда два человека решительно не понимают друг друга.

— Знаешь, мой мальчик, — сказала женщина после некоторого молчания, — я в жизни не очень-то много читала. Зато я жила в двенадцати приходах и родила девять человек детей. Может быть, об этом и забыли написать в книгах, но я могу сказать тебе, если ты никогда не слыхал об этом раньше, что детей моих, всех до одного, смешали с грязью, едва они появились на свет Божий. И я никогда не слыхивала про важных господ, о которых ты говоришь; может, они и есть, но только в книгах, а в наших краях про них ничего не известно. Важные господа, с которыми мне довелось познакомиться, все как один ценили пресмыкающихся негодяев гораздо больше, чем одиноких юношей, которым хочется выйти в люди. В мое время встречались старосты приходов и даже пасторы, — я думаю, что кое-кто из них жив еще и до сих пор, — которые жалели, что у нас в стране отменен Великий суд.

— Великий суд? А что это такое?

— Да, собственно, был только один Великий суд, по его приговору людей топили в реке Эхсарау.

— Какое счастье, что теперь с этим покончено, — сказал юноша.

— Покончено? — повторила Бродяжка Хатла. — Как бы не так! Думаешь, у нас человеческая жизнь дорого ценится?

— Кто ж виноват, что человек беден и не имеет дома? — спросил юноша. — Разве не Бог правит миром?

— Конечно, самое легкое всю вину взвалить на Бога, — ответила Бродяжка Хатла. — Но миром, в котором я прожила всю свою жизнь, правил кто угодно, только не Бог.

— Я слышал, как одна почтенная женщина говорила, что пока здесь был государственный советник, он всем помогал и людям жилось хорошо, — сказал скальд.

— Да, но государственный советник забыл об одном, — сказала Бродяжка Хатла. — Он забыл всех нас заколоть перед отъездом. Когда корова перестала давать молоко, он, вместо того чтобы заколоть ее, выгнал на мороз, а сам сбежал к королю в Данию вместе со своим миллионом и титулом государственного советника.

 

Глава шестая

Подобно большинству людей, оказавшихся в безвыходном положении и лишенных всякой надежды на счастье, скальд питал особую неприязнь ко всякого рода воззрениям, которые отнимают у человека последнюю надежду на счастье и заставляют его признаться, что он зашел в тупик. Скальд не обладал решительным, непримиримым и несгибаемым характером Бродяжки Хатлы, который помог ей, не сломившись, всю жизнь оставаться пессимисткой.

Наступил вечер, и Бродяжка Хатла ушла домой. Скальд стоит один посреди дороги под надзором Провидения, промокший до нитки, и уже жалеет, что на кухне у пастора съел слишком мало. Он дошел даже до того, что перестал ценить невероятное чудо, произошедшее с ним несколько дней тому назад, а ведь благодаря этому чуду он был посвящен в рыцари удивительного вертикального положения, которым человеческое бытие отвечает на земное притяжение; скальд смотрит в небо и вопрошает того, кто совершил чудо:

— Если человека разрубят на куски и засолят в бочке, что для него лучше — чтобы его воскресили или оставили лежать в рассоле?

И Провидение ведет скальда так же, как оно водит всех людей, скальд бредет по поселку под ночным дождем, меж тем как все давно уже спят. Вскоре он оказывается на дороге между двумя домами. Он переводит взгляд с одного дома на другой, не зная, на что решиться, сердце его громко стучит, ему страшно, и он спрашивает себя:

— Быть или не быть?

В третий и в последний раз он должен выбрать между этими домами. В доме по одну сторону дороги его ждет постель, еще не остывшая после унесенного недавно бедняги; там, под сенью смерти, он может получить приют вместе с крупным землевладельцем Гисли и его товарищами, пока в одно прекрасное утро и его тоже не вынесут, куда положено. В доме по другую сторону дороги живет сама земная красота с ее волнующей округлостью, воплощенная в образе юной женщины, сама опасность настоящей жизни таится в ее чарующей улыбке, зовущей к страстной вечной борьбе, может быть, и к вечному несчастию, но зато в этом доме нет места понятию «смерть». И скальд сделал выбор: воспоминание о ее молодом крепком теле и о горячем женском взгляде, каким она посмотрела на него сегодня утром, победило, ему непреодолимо захотелось жить. Он постучал в дверь.

Он стучал долго, наконец в окне появился человек и сердито спросил, когда эти проклятые пьяницы перестанут барабанить по ночам в двери к порядочным людям. Это был отец девушки.

— Вегмей дома? — спросил скальд.

— Вегмей? Дома? Это ночью-то! А где ж ей, по-твоему, еще быть? Ты кто такой? Чего тебе надо?

Скальд объяснил, что хотел спросить у Вегмей, не будет ли она так добра и не разрешит ли ему у них переночевать.

— Напился в стельку, — решил отец девушки.

— Нет, — ответил скальд, — просто мне некуда деваться.

— Здесь тебе не ночлежка, — заявил отец девушки. — Катись к черту!

В ту же минуту в окне появилась заспанная девушка, она хотела узнать, что тут происходит. Оказалось, это вернулся ее тронутый, которого она угощала кофе с баранками.

— Ах, это опять ты! — воскликнула девушка. — Боже мой, мокрый, грязный как собака. Давай быстрей в кухню!

Входная дверь была не заперта, таков уж обычай бедняков, у них ведь нечего красть, поскольку все уже давно украдено. Скальд вошел в кухню. Девушка, зевая, вышла ему навстречу в стареньком, наспех надетом платье.

— Бедненький, ему же негде ночевать, — сказала девушка. — Отец, ему негде ночевать, ха-ха-ха! Давай пустим его к нам.

— Я целый день таскал камни и не собираюсь уступать свою постель первому встречному.

— Он может лечь в кухне на полу, — сказала она. Правда, вскоре оказалось, что гость слишком промок, чтобы спать на полу, к тому же и укрыть его было нечем, он мог схватить воспаление легких. Девушка быстро переменила решение и сказала:

— Придется положить тебя на мою постель. Она втолкнула его в комнату, где все семейство наслаждалось такой изысканной роскошью, как чистая совесть, благодаря которой сон бывает особенно крепок.

— Вот моя постель, — сказала девушка. — Ложись быстро да укутайся потеплее, чтобы не простыть.

Одни люди богаты, другие очень бедны. Но девушка из дома у дороги владела тем истинным богатством, которое ни один вор не смог бы у нее похитить, даже если бы обчистил весь дом. Скальд умылся и забрался под одеяло к двум теплым от сна ребятишкам, лежавшим в ногах кровати, а девушка схватила тонкое одеяльце, пожелала скальду спокойной ночи и ушла в кухню, притворив за собой дверь. Он натянул одеяло до самого подбородка, никогда в жизни он еще не спал в такой мягкой постели. Со всех сторон слышалось равномерное посапывание. Летний дождь тихо и мирно стучал по крыше, юноша быстро согрелся, все невзгоды исчезли, никто не может так остро ощущать счастье, как человек, у которого нет своего дома. Уже засыпая, он восхищался этой благородной девушкой, которая среди ночи уступила свою постель чужому человеку. Чего стоил бы мир, в котором мы живем, не будь в нем таких богатых и великодушных людей?

Когда скальд проснулся, ярко светило солнце и жирные мухи громко жужжали на окне. Детям, очевидно, было велено потихоньку одеться и идти на улицу, в кухне девушка распевала веселую песенку и звенела посудой. Он кашлянул несколько раз в знак того, что проснулся, и девушка появилась в дверях, она пожелала ему доброго утра и засмеялась, она уже успела расчесать свои пепельные волосы, и их мягкие волны блестели в лучах солнца, шея у нее была белая и крепкая, туфли она надела прямо на босу ногу, вся ее фигура была воплощением тех земных линий, которые, без сомнения, являются наиболее непостижимой тайной жизни, а может, и мерилом самой красоты. Словом, юноша и представить себе не мог, что такая богатая женщина может пожелать нищему доброго утра.

— Доброе утро.

Сегодня уже не было ни кофе, ни цикория, неповторимое счастье сегодняшнего дня заключалось в сахарной пудре, которую она поставила перед ним вместе с головой соленой трески и кипятком.

— Лопай пудры сколько влезет, пока детвора не налетела, — сказала она и сама взяла полную горсть пудры.

Никто никогда не угощал юного скальда сразу таким количеством сахара, и он тут же провозгласил девушку королевой всех сладостей на свете; солнечные лучи по-прежнему играли в ее юных волосах, жужжание мух на окне звучало, как сладостный звон струн, солнце с такой безграничной щедростью заливало весь дом, что скальду казалось, будто дом захлебывается от роскоши и изобилия. Неудивительно, что в эту минуту он забыл всех других девушек, все другие влюбленности, только рядом с ней он мог бы спокойно и уверенно прожить всю жизнь. Она протянула ему одежду, высушенную над плитой, и сказала, что выйдет, пока он надевает штаны, когда он их натянул, она снова вернулась; он такой великий скальд, сказала она, что ей очень хотелось бы, чтобы он каждый день сочинял о ней стихи, пусть хоть коротенькие, ха-ха-ха! Они уселись рядом на край постели и стали беседовать, солнце освещало их, а большего счастья, чем двое людей и солнце, и придумать невозможно.

Потом девушка снова стала деловой и серьезной и спросила, собирается ли он и впредь полоть огород у пастора; она положила локоть ему на плечо и испытующе посмотрела в его голубые сияющие глаза.

— К сожалению, в огороде у пастора больше не осталось сорняков, — ответил он.

— А что ты будешь делать следующей ночью? — спросила она.

На этот вопрос он, разумеется, не мог ответить, ему даже показалось странным, что она спрашивает о подобных вещах, ведь еще сверкает весеннее утро, вечер бесконечно далек, не говоря уже о ночи. Зачем ему сейчас думать о ночи, ему семнадцать лет, к тому же он скальд, а скальды всегда живут только одним днем.

— Да, но ведь ты не считаешь, что ты проживешь всего один день, хоть ты и скальд? — спросила она.

— Я сделаю все, что ты мне велишь, — сказал он.

— Ты должен попытать счастья у Пьетура Три Лошади, — предложила она.

— Мне трудно на это решиться, — ответил скальд. — Такие люди, как он, внушают мне страх. Кроме того, одна уважаемая женщина, которую я вчера встретил, сказала мне, что в этих краях нет важных господ, готовых прийти на помощь беднякам.

— Чушь! — заявила девушка. — Поверь мне, если ты наговоришь Пьетуру Три Лошади достаточно пакостей про старосту, он сделает для тебя все что угодно. Видишь ли, каждый из них завидует тому, что украл другой.

Некоторое время он размышлял над ее словами, а потом сказал удрученно:

— Нет, это не для меня. Я не могу заставить себя говорить дурно о людях. Наверно, это оттого, что я вообще не верю, что на свете есть плохие люди. Если человек поступает дурно, я всегда думаю так: «Этот человек не слышал божественного откровения».

— Какого откровения? — спросила девушка.

— Это неважно, — ответил он. — Тебе не обязательно понимать такие вещи, ведь ты сама — частичка солнца.

— Ты необыкновенно великий скальд, — сказала девушка, — такой великий, что и не замечаешь человеческой жизни, даже своей собственной. Но все равно ты должен жить, хотя бы никто, кроме меня, так не считал.

Протестовать было бесполезно, она решила, что он должен жить, хотя он и великий скальд. Поскольку он не мог говорить дурно о старосте, она сообщила ему другое верное средство, которое безотказно действует на Пьетура Три Лошади даже тогда, когда все остальное уже не помогает: надо громко рыдать, выть, жаловаться и кричать, что умираешь.

— Я всегда так делаю, если его управляющий перестает отпускать нам в кредит, а нам нечего жрать. Пьетур не выдерживает и швыряет мне что-нибудь из своей кухни, вообще-то он в глубине души христианин и неплохой человек и всегда помогает тому, кто причитает достаточно жалобно и воет достаточно громко.

Юношу так восхитила смелость ее образа мыслей и бесцеремонность в выборе средств, что он невольно, словно ища защиты, прижался к ее груди и спрятал лицо у нее на шее.

— Мне ничего не страшно, пока ты мне помогаешь, — сказал он.

— Я никогда раньше не видела живых скальдов, — сказала она. — Но я была уверена, что они именно такие, как ты.

— Теперь уже со мной не может случиться ничего плохого, — сказал он. — Никогда.

Наступило короткое молчание, потом она прошептала:

— Как ты хорошо дышишь.

— Что? — не понял он.

— Ничего, — сказала она. — Просто мне приятно слушать, как ты дышишь.

Прошло еще несколько минут, она наклонилась к его лицу и долго-долго смотрела ему в глаза, пока они не поцеловались. Он еще ни разу не целовался по-настоящему с девушкой, после он долго вспоминал, как это приятно. Наконец он прошептал:

— Вегмей, как ты думаешь, ты могла бы выйти за меня замуж?

Она встала, потянулась и зевнула:

— Да ты спятил, парень! Неужели ты думаешь, что тут же надо и свататься?

Он тоже встал, но был очень серьезен, ведь это была самая торжественная минута в его жизни.

— Прости, Вегмей, — сказал он. — Но я считаю, что должен был сказать тебе это, прежде чем уйду.

— Да ладно уж, иди, — сказала она.

Они продолжали целоваться, идя к двери, и, хотя она несколько раз повторила, что ему пора, и подталкивала его к порогу, нельзя было разобрать, кому из них труднее отпустить другого.

 

Глава седьмая

Директор Пьетур жил в низком обшитом железом деревянном купеческом доме с островерхой крышей, оставшемся со времен датской торговой монополии, на широкой крыше был пристроен мезонин, выглядевший чужеродным. Трава доставала почти до окон.

— У тебя что-нибудь срочное? — спросила служанка, когда Оулавюр Каурасон, придя в себя после утренних переживаний, уже около полудня отважился, наконец, спросить директора Пьетура Паульссона.

— Да, — ответил юноша, прогуляв по поселку несколько часов в любовном угаре, он проголодался и хотел, чтобы директор помог ему немедленно.

Через минуту служанка вернулась и сказала:

— Можешь войти и объяснить директору, что тебе надо, только побыстрей, он сейчас обедает.

Она провела его через кухню, благоухавшую запахом вареного мяса, и оставила в открытых дверях, откуда ему было видно все директорское семейство, сидевшее за обедом: на столе рагу из соленой баранины, огромная брюква и жирный суп, а вокруг шумная орава детей и подростков, худая молчаливая женщина и сам Пьетур в пиджаке, в целлулоидном воротничке, восседавший во главе стола и взиравший на все сквозь свое директорское пенсне.

— Чего тебе надо? — рявкнул директор, как только заметил в дверях юношу; этот грубый окрик лишил гостя остатков смелости, он тут же забыл, что ему нужно, и растерянно остановился на пороге. Молодежь за столом утихла на мгновение, ожидая ответа гостя, но не дождавшись, разразилась громкими криками, которые обрушились на пришедшего, словно морской прибой.

— Заткнитесь, вы, болваны! — крикнул директор. — Я даже не слышу, что этот человек говорит.

— Да он ничего и не говорит! — закричали дети. — Он ненормальный, у него даже рот не раскрывается!

После такого выпада скальд набрался храбрости, открыл рот и сказал:

— Я ищу работу.

Директор, казалось, впервые видел этого юношу, но еще хуже было то, что он, по-видимому, совершенно не понимал языка, на котором тот говорит.

— Ищешь работу? — удивленно прошепелявил он, словно повторяя слова какого-то незнакомого, диковинного языка. — Что это значит?

— Ну… ну, мне ведь надо что-то есть и где-то спать, — сказал юноша.

— Есть? И спать? — снова изумленно повторил директор, он был до того поражен, что позабыл про кусок, который поднес было ко рту, и в недоумении оглянулся на своих детей, которые надрывались от хохота независимо от того, молчал гость или говорил. Наконец директор взглянул вопросительно на жену в слабой надежде, не объяснит ли она ему, что все это означает.

— Есть и спать? Чего ему нужно?

— Не знаю, — сказала жена.

— Кто ты и откуда ты взялся? — спросил директор. Гость назвал себя, и дети уже просто взвыли от смеха, так им стало смешно, что у человека есть имя и что он откуда-то приехал.

— Да я вовсе не об этом тебя спрашиваю, — сказал директор. — Я хочу знать, под чью дудку ты пляшешь? Кто здесь тобой распоряжается?

— Я состою на попечении прихода, — ответил юноша.

— Ах вот как, ну и скотина этот староста! — сказал директор. — Иди сейчас же к нему и передай ему от меня, чтобы он провалился ко всем чертям! Диса, доченька, закрой за этим человеком дверь! Я не выношу сквозняка в доме!

Нескладная долговязая девчонка, которой уже, наверное, пора было конфирмоваться, вся перепачканная жиром, встала, чтобы закрыть за юношей дверь, но он все не уходил.

— Староста прогнал меня раз и навсегда, — сказал он.

— Что? Староста прогнал тебя? Это на него похоже, на этого болвана и крысу.

— Он велел мне идти таскать камни, — сказал юноша.

— Велел таскать камни? Так и сказал? Да как он смеет! Насколько мне известно, это я решаю, кто здесь в поселке будет таскать камни, а кто не будет.

— Ну иди же, чего встал! — сказала девчонка, которая все еще стояла у двери, готовая захлопнуть ее.

— Какого черта ты гонишь из дома незнакомого человека, дуреха? — рассердился директор Пьетур. — Входи, дружок, раз староста тебя выгнал, и расскажи мне о себе поподробнее.

Юноша перешагнул порог и начал рассказывать свою историю, но едва он дошел до того места, как его отправили на воспитание к хозяевам хутора Подножье, дети подняли такой вой, что даже приказание отца заткнуться не смогло утихомирить их.

— Плюнь на них, пусть эти болваны дерут глотки! — крикнул директор, стараясь перекричать шум. — Здесь так принято, этим бандитам больше делать нечего, как высмеивать чужих людей да гоготать. Но слава Богу, никто не обращает на них внимания. Продолжай!

Однако юноша потерял нить рассказа и никак не мог снова найти ее, ему казалось, что все окутал белый туман, он вспотел и беспокойно мял в руках шапку.

— Есть ли у тебя какие-нибудь таланты? — спросил директор, убедившись, что с историей жизни больше ничего не получится.

Этот вопрос спас юного скальда. Он умел удивительно быстро уловить даже самую незаметную нотку сочувствия и тут же воспользоваться ею, поэтому он поспешил ответить «да». Он сказал, что всегда чувствовал в себе особую склонность ко всему духовному.

— Что, что? — удивился директор, перестал жевать и свысока взглянул на юношу, а дети опять разразились дружными воплями.

— Жена, выгони отсюда детей. Я не желаю, чтобы эти болваны торчали здесь, пока я разговариваю с людьми.

К счастью, болваны уже наелись, но, прежде чем покинуть столовую, они, пробегая мимо гостя, строили ему длинные носы и душераздирающе вопили.

— Что ты имеешь в виду, говоря, что у тебя есть склонность ко всему духовному, дружок? — спросил директор, когда стало тихо.

— Поэзию и науку, — ответил юноша.

Директор мгновенно преобразился, он сказал:

— Присядь, пока я поем, нам надо поговорить. Дело в том, что, если б я не стал директором, я непременно стал бы скальдом и ученым. У меня есть к этому способности. Но такова уж судьба человеческая, дружище, теперь мне приходится довольствоваться лишь сочинением небольших стихотворений к случаю, то есть я подыскиваю темы для стихотворений и поручаю одной знакомой женщине написать их за меня. А ты пробовал когда-нибудь сам сочинять стихи?

— Да, — ответил Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, — я сочинил всего восемьсот шестьдесят пять стихотворений, они все записаны у меня в тетрадях, которые мне прислал отец. Кроме того, я написал много поздравительных куплетов и шуточных четверостиший, но они у меня не сохранились.

— Послушай, дружок, — сказал тогда директор. — Разреши мне, как старшему, сделать тебе одно замечание: ты ничего не достигнешь тем, что будешь стараться написать как можно больше. Я никогда не писал слишком много. Одно-два стихотворения, когда необходимо; стихи по поводу разных торжественных случаев или внезапных несчастий — этого довольно. Но писать сотни стихов без особых причин — это, как правило, кончается нытьем и жалобами на всякие несуществующие беды, потому что человеку начинает казаться, что он живет недостаточно хорошо. Так я никогда не пишу. Надеюсь, и ты тоже не из тех, кто пишет подобным образом. Скальд должен быть здоровым и в радости и в горе. Я признаю только здоровую поэзию. Я не признаю современных так называемых реалистических поэтов, вроде этого голодранца из Скьоула, которые роются по помойкам, потому что копаться в грязи присуще их свинской натуре. Скальд должен воспевать «страну, где мир царит и равенство живет». Ты меня понимаешь?

— Да, — сказал юноша, понимая, что сейчас ему больше всего пригодился бы тот талант, который чудом перенес бы остатки директорского обеда в рот талантливого скальда.

— Ну, тогда все в порядке, — заявил директор. — Все молодые скальды должны привыкнуть писать о прекрасном и добром. Как только я кончу есть, ты сможешь послушать мое последнее стихотворение. А что касается науки и разных исследований, мы здесь ими тоже весьма интересуемся, ибо они помогают поднимать простых людей на более высокую ступень и приучают их думать не только о желудке. Я давно уже мечтаю организовать у нас в поселке небольшое научное общество во главе с моим управляющим, доктором, пастором и, может быть, судьей, хотя он живет и не здесь. Этой зимой я сам провел несколько опытов вместе с одной молодой девушкой, но, честно говоря, пока еще не получил убедительных результатов, правда, мне кажется, что в конце концов все будет в порядке. Надеюсь, она все-таки согласится на необходимый эксперимент. Я поклялся, что с ее помощью я получу неопровержимые доказательства. Как видишь, дружище, и мы здесь в Свидинсвике тоже интересуемся духовными проблемами.

— Да, — сказал скальд, — но мне еще нет и восемнадцати и я не получил должного образования, чтобы понять все, о чем ты говоришь.

— Ну, никто на это и не рассчитывает, — сказал директор Пьетур, великодушно прощая юноше его необразованность. — Никто и не ждет, чтобы какой-то несчастный подопечный прихода, заброшенный в глухой фьорд, разбирался во всех тонкостях современной науки. Но одно-то, я надеюсь, ты понял, если только ты действительно интересуешься духовными вопросами, а именно то, что современная наука должна иметь лишь одну цель, и эта цель — загробная жизнь. Я не признаю других наук и исследований, кроме тех, которые своим главным объектом считают загробную жизнь. Мой девиз — разумное христианство. Надеюсь, тебе это понятно?

— Да, — сказал юноша.

— Ибо какой смысл был бы в этой земной жизни, если бы за ней не следовала жизнь небесная?

— Это верно, — согласился юноша. — Если человеку живется хорошо, он хочет жить вечно. А почему людям живется плохо? Да потому, что им недостает правильного взгляда на жизнь, им не хватает разумного христианства. — С этими словами директор, насытившись, вытер рот рукавом и тыльной стороной ладони, заботливо стер все пятна супа с отворотов пиджака, вынул верхнюю челюсть, насыпал табака на ту часть, которая прилегает к нёбу, и вставил челюсть на прежнее место.

— А что такое правильный взгляд на жизнь, дружище? — спросил он.

Этого дружище не знал.

— Тогда я тебе объясню, — сказал директор. — Правильный взгляд на жизнь, скажу я тебе, — это прежде всего любовь. Любовь, невзирая ни на что, — вот цель жизни. Любовь — это единственное, что в конце концов окупается, хотя в данный момент тебе может казаться, что ты потерял все. Бог — это любовь. Поэтому я и говорю, что нашему чертову старосте должно быть стыдно. В глубине души я всегда был социалистом, так это называется на иностранном языке. Мы, люди, должны стремиться походить на невидимые существа, витающие в небесных просторах. Мы должны видеть свет. Вот что я называю разумным христианством.

Юноше показалось, что директор даже расчувствовался, провозгласив эту чудесную торжественную тираду, ибо после нее ему пришлось снять пенсне и протереть стекла. Юноша тоже был слегка взволнован не только потому, что вновь услыхал возвышенные слова о невидимых существах, витающих в небесных просторах, но и потому, что ему была непонятна таинственная связь между директором и великой исцелительницей из Камбара, которая воскресила его из мертвых.

— Я сыграю тебе псалом, — сказал директор, встал и погладил Оулавюра Каурасона по щеке тыльной стороной ладони, словно тот был ребенком. — Псалом после обеда удивительно хорошо действует на человека, он согревает душу до самого вечера.

Директор сел за фисгармонию, поправил пенсне, заиграл и запел псалом «Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних». Оулавюр Каурасон окончательно уверился, что директор действительно прекрасный человек, хотя с виду несколько грубоват. Стоило узнать его немного поближе, и сразу становилось ясно, каков он на самом деле. Голос у него был громкий и звучный, дом дрожал от звуков фисгармонии, приход скальда превратился в торжественную церковную церемонию. Но сколько скальд ни боролся с собой, он никак не мог оторвать взгляд от жирных кусков мяса, оставшихся на блюде; нет, все-таки он не был великим скальдом, духовное недостаточно занимало его, он думал о преходящих сторонах земной жизни в то время, как директор Пьетур Паульссон был погружен в размышления о смысле всего сущего — загробной жизни.

Но вот псалом кончился, директор встал с просветленным лицом и снова похлопал скальда по щеке тыльной стороной ладони.

— Хочешь понюхать табачку, дружок? — спросил он и, закинув голову и с шумом втягивая воздух, сунул горлышко табакерки, сделанной из рога, сначала в одну ноздрю, потом в другую.

— Нет, спасибо, — ответил скальд.

— Может, угостить тебя сигарой? — спросил директор, снял с полки коробку с сигарами и закурил.

— Нет, спасибо, — сказал скальд.

— И совершенно правильно, дружок, — сказал директор. — Табак — это чертово зелье, люди не должны употреблять табак. Поэтому наше Товарищество по Экономическому Возрождению табаком и не торгует. Я тоже не употреблял табака, когда был простым человеком. А сейчас мы с тобой пойдем к Хоульмфридур с Чердака и посмотрим, готово ли у нее мое последнее стихотворение. Я уверен, что любителю писать стишки в твоем возрасте будет полезно послушать стихи образованного и умудренного опытом человека. — И он заорал на весь дом: — Жена, где моя шляпа?

— Там, где ты се оставил, — ответила жена из кухни.

— Что тебя ни спроси, никогда ты ничего не знаешь, — сказал директор.

Наконец он нашел свой черный котелок, и они отправились к Хоульмфридур с Чердака слушать стихи.

 

Глава восьмая

Пьетур сказал, что по дороге ему надо заглянуть к доктору, а когда он вышел от доктора, полы его пиджака оттопыривались над карманами брюк, в которые было засунуто по бутылке.

— Ну, теперь мы готовы к встрече с Хоульмфридур, — заявил он.

Длинный хлев стоял на краю поселка у самого моря, одна половина чердака была жилая, в другой от пола до самого конька крыши было навалено сено. Наверх вела скрипучая лестница. Над лестницей была дверь, сколоченная из неструганых досок, затворявшаяся при помощи подвешенной гири. Навстречу гостям вышла женщина и сказала, что ее муж спит.

— Спит? Летом, когда делают запасы на весь год? — спросил директор.

— Единственное, чем можно запасаться в Свидинсвике, — это сон, — ответила она.

Высокая темноволосая женщина, острая на язык; ясные глаза, странный тонкий голос с металлическим призвуком, который слышался явственнее на высоких нотах.

— Сегодня я не желаю слушать никаких жалоб, дорогая Фрида, — сказал директор. — Сегодня хорошая погода, а все мы — дети жизни. Я привел с собой молодого скальда из глухой долины над фьордом, как видишь, он очень милый и вежливый молодой человек. Не прочтешь ли ты ему мое последнее стихотворение, если оно у тебя уже готово?

— К сожалению, мне было некогда сочинить твое последнее стихотворение — у одной из коров утром началась течка, — ответила женщина с напускным безразличием. В уголках рта у нее залегло страдальческое выражение, которого юноша никак не мог понять, оно было совсем не похоже на обычное туповатое выражение страдания, свойственное беднякам, то выражение, которое легко приобрести и на которое так мало обращают внимания; это было выражение утонченного, редкого, купленного дорогой ценой страдания, какая-то смесь голода и отвращения, и гость почувствовал в этой женщине что-то родственное, несмотря на равнодушный взгляд, которым она скользнула по нему.

— Все вы хотите быть материалистами, — сказал директор, — вот вам и кажется, что случка скотины для вас важнее, чем душа. Но вы, несчастные, еще убедитесь в своей ошибке, когда умрете, как сказал один скальд. Сколько раз я тебе говорил, что душа гораздо важнее, чем скотина.

Они немного поспорили из-за этого директор Пьетур, сентиментальный и принимающий все близко к сердцу защитник человеческих чувств, и поэтесса, немногословная, угрюмая, сдержанная. Юноша замер на ступеньках лестницы, весь обратившись в слух. Внезапно на чердаке послышался гром проклятий — это проснулся муж женщины. Он появился в дверях, растрепанный, в пуху от перины, с красными глазами, отекший, небритый и беззубый, он почесывался и сплевывал. Оулавюр Каурасон изумленно посмотрел на эту женщину с орлиным взглядом, светлой кожей, густыми пышными волосами и яркими молодыми губами.

— Водка есть, Пьетур? — спросил муж женщины без обиняков.

— Мне кажется, сначала надо пригласить человека войти, а потом уже задавать ему вопросы, — обиженно сказал директор.

— Входи! — приказал муж женщины.

Они захлопнули дверь перед носом у женщины и скальда и скрылись внутри. Женщина и бровью не повела, лишь кашлянула так высоко и звонко, словно кто-то тронул пальцем струну.

— Их вечно мучит жажда, — сказала она. — В этом для них вся жизнь.

Скальд не знал, что ей ответить.

— Старик что, опекает тебя? — спросила она, вводя скальда в кухню.

— Не знаю, — ответил он и прибавил простодушно: — но он сыграл мне псалом.

Он не мог оторвать взгляд от лица женщины, от этой безмолвной смеси любопытства, настороженной женственности и застывшей горечи, словно женщина эта была безразлична ко всему на свете, безразлична вопреки всему, непостижимо, вызывающе безразлична, фанатически безразлична, безразлична сто тысяч миллионов раз; в ее необычных, бьющих без промаха ответах было что-то неземное, как будто это были стихи, юноше почему-то показалось, что он уже давно знает эту женщину, и неожиданно для самого себя он сказал:

— Мне кажется, я когда-то видел тебя.

— Правда? — удивилась она. — Должно быть, в другой, прежней жизни. Ты откуда?

Он обдумал ее слова и потом ответил:

— Мне это никогда не приходило в голову. Там, где я вырос, всегда говорили, что другая жизнь наступит только после этой. Но теперь я вижу, что она может быть и прежде этой.

— Ты всегда всему веришь? — спросила женщина.

— Я чувствую, что ты говоришь правду, — ответил он. — Я видел тебя в прежней жизни.

— Ты, верно, голоден? Хочешь поесть? — спросила она.

— Нет, — ответил он и покраснел, задетый тем, что она так быстро перевела разговор на столь земную тему; по правде говоря, есть ему уже не хотелось.

— Ах да! Тебя же угостили в обед псалмом, — сказала женщина.

Он не мог удержаться от смеха.

— А теперь я накормлю тебя рыбой, — сказала она, — и, может быть, хлебом.

— Хорошо, спасибо, только немножко, — сказал он. Он ждал, что она без всяких церемоний сунет ему кусок рыбы, но она так не сделала, она достала с полки цветастую тарелку, нож, вилку и накрыла на стол, как будто он был почетный гость. У него сделалось праздничное настроение, и он все время внимательно наблюдал за ней. Через минуту на столе появились рыба и хлеб.

Эта женщина была как бы составлена из двух разных людей, одному принадлежала верхняя половина туловища, другому — нижняя. Сверху она была похожа на юную стройную девушку-подростка с гибкой талией, тонким голосом и умным лицом, нижняя половина была крупная и грузная, толстые ноги и особенно широкие тяжелые бедра явно принадлежали совсем другой женщине; верхняя половина казалась хрупким цветком, растущим в грубом горшке. Скальд был уверен, что ее душа нисколько не виновата в том, что она замужем за плохим человеком. Неожиданно женщина прервала свои дела и взглянула на него, и он почувствовал, что она прочла его мысли, от стыда он покраснел до корней волос и мысленно молил Бога помочь ему.

— Что же ты? Ешь, ешь, — сказала она, а увидев, как ему стыдно, простила его и попросила: — Прочти какое-нибудь свое стихотворение.

Он исполнил ее желание.

— Где ты научился всем этим кеннингам? — удивилась она.

— У одного старого скальда, — ответил он.

— Почему ты пишешь о любви, ведь ты еще так молод? — спросила она.

— Потому что я был влюблен, — сказал он, не подымая глаз, потом прибавил, как бы оправдываясь: — Но это продолжалось недолго. — И поднял на нее глаза.

— Любовь проходит, — заметила женщина, ее губы в первый раз улыбнулись, но зато взгляд, как ему показалось, стал строже.

— Это была не очень счастливая любовь, — сказал он.

— А счастливая любовь — это и не любовь вовсе, — сказала она.

— Мне бы очень хотелось послушать твои стихи о любви, — сказал он.

— Я пишу стихи о смерти, — ответила она.

— О смерти? Не понимаю, какое это имеет отношение к любви, — удивился он.

— Это неважно, — сказала она.

— Должно быть, ты очень несчастная… в любви, — сказал он.

— Мой муж на голову выше всех людей, он возвышается над ними, как ясень над терновником, — сказала женщина. — Взгляд его проникал в морские просторы на многие мили. Когда я увидела его в первый раз, это был герой. Но человеческая жизнь — позор.

Что она хотела этим сказать? Почему она вдруг начала защищать мужа? Или она хотела таким образом оправдать себя?

— К сожалению, он оказался недостаточно дурным человеком для этого общества преступников, — прибавила она. — Преступником он не был, к сожалению.

Юноша забыл про еду и с удивлением смотрел на женщину, но она не поднимала глаз и продолжала заниматься своими делами, как будто не сказала ничего особенного.

— Возьми дуб и посади его на голой скале, — сказала она.

Он не знал, что ответить.

— Вот так я пишу о любви, — сказала она и умолкла, молча она подала ему кофе и сахар.

Наевшись, он долго сидел у окна и смотрел на фьорд, женщина уходила и возвращалась, занимаясь делами, спокойная и невозмутимая, а мужчины пели за стенкой: «В Вифлееме дитя родилось».

 

Глава девятая

Когда вифлеемская стадия окончилась, они запели «Блаженство мира». Потом они исполнили «Скачем, мчимся» и «Через холодные пески пустыни», делая между куплетами невероятно длинные паузы. Вечером море и берег окутал белый туман. Оулавюр Каурасон помог загнать в хлев и привязать к стойкам коров, принадлежавших Товариществу по Экономическому Возрождению, потом он стоял и смотрел, как Хоульмфридур их доит. Она дала ему парного молока столько, сколько он смог выпить. В ее обязанности входило пропускать молоко через сепаратор, готовить творог, сбивать масло и варить сыр для директора; снятое молоко она раздавала в дверях хлева рабочим, имевшим кредит в Товариществе по Экономическому Возрождению. Около полуночи Хоульмфридур управилась со всеми делами. После этого она вернулась в кухню и, не говоря ни слова, начала быстро вязать; кот под плитой, тарелки в цветочках, занавески в голубую клеточку; скальд сидел у окна и глядел на белую мглу; в летних сумерках на густую траву выпала роса, почти под окном, у береговых камней поблескивал белый, как сливки, фьорд, в тумане кричали морские ласточки, и скальду казалось, что эта ночь может длиться вечно. Он попытался завязать разговор, но у женщины не было охоты разговаривать. Скальду страстно хотелось послушать ее стихи, однако он не смел попросить ее почитать ему.

Наконец пение за стеной прекратилось, и лишь время от времени слышалось невнятное бормотание. Несколько раз директор громко позвал хозяина дома, но ответа не последовало. Пьетур Паульссон вышел из комнаты без пенсне, без вставных зубов, с багрово-синим лицом, он едва держался на ногах, из угла рта у него текла табачная струйка, но целлулоидный воротничок по-прежнему красовался у него на шее. Он подошел к хозяйке, схватил ее руку, сжал с чувством и заговорил на незнакомом языке. Поговорив немного, он хотел поцеловать ее, но она выскользнула из его объятий.

— Ты должен сделать что-нибудь для этого молодого человека, которого ты бросил здесь на произвол судьбы, — сказала женщина.

— Меня зовут Педер Паульсен Three Horses,— ответил он, картавя сильнее, чем обычно, к тому же у него заплетался язык.

— Где твое пенсне, Пьетур? — спросила женщина.

— Никакой я к черту не исландец! — объявил Педер Паульсен Three Horses. — Мою бабушку звали фру София Сёренсен. Она была датчанка.

— А где твоя шляпа и зубы? — спросила женщина.

— Не твое дело, — отрезал он. — Эту ночь я буду спать с тобой.

Она пошла в комнату и вынесла оттуда потерянные атрибуты директорского достоинства, завернула пенсне и зубы в газету, сунула сверток ему в карман, а котелок надела ему на голову.

— Из всех женщин ты самая великая поэтесса Исландии, — провозгласил Педер Паульсен и начал снова трясти ее руку, повторяя по-датски: — Эту ночь я буду спать с тобой.

— Это с какой же стати? — спросила женщина.

— Потому что я тебя люблю, — ответил Педер Паульсен.

— Мне тебя жаль, — сказала женщина.

— Никакой я к черту не исландец! — повторил Педер Паульсен.

— Да, к счастью, — сказала женщина.

— Ты так говоришь потому, что у тебя нет души, — сказал Педер Паульсен. — Ты виновата, что я стал таким же мертвецом, как и все люди здесь на берегу.

Он опустился на лавку и заплакал.

— Ну-ну, не хнычь, милый Пьетур, — сказала женщина и, чтобы немного утешить, так как он не переставал плакать, погладила его по плечу.

— Никакой я тебе не милый Пьетур, — сказал он и громко всхлипнул. — Ты хочешь убить меня. И лишить меня загробной жизни.

Слова его тонули в рыданиях и всхлипываниях, глаголы перестали подчиняться спряжениям.

— Если ты сделаешь что-нибудь для этого юноши, которому некуда деться, ты наверняка обеспечишь себе вечную жизнь, дорогой Пьетур, — сказала женщина.

Директор перестал плакать, вскочил, схватил руку Оулавюра Каурасона, сжал ее изо всех сил и сказал на ломаном исландском языке:

— Ты, покинутый, войди в мое сердце! Если ты голоден, я устрою для тебя пир. Если у тебя нет дома, я подарю тебе замок! Любовь — это единственное, что окупается. Меня зовут Three Horses! — Он прижал скальда к своей груди и снова заплакал, охваченный восторгом перед любовью вообще и перед своей любовью в особенности. Потом он злобно погрозил кулаком хозяйке, осыпал ее бранью и пригрозил, что выгонит, ее и никогда больше не разрешит писать для него стихи, если она не ляжет с ним спать.

— Плевать нам на эту суку, дружище! Она никогда не понимала, что значит Экономическое Возрождение. Но ты понимаешь меня и последуешь за мной.

Он заковылял вниз по лестнице, скальд пожелал женщине доброй ночи и пошел за ним. Когда они оказались на улице, Three Horses обхватил скальда за плечи, чтобы не упасть. Он все время разглагольствовал о любви, спотыкался, икал, плевался, принимался плакать, но говорил преимущественно по-датски, так что Оулавюр Каурасон, к сожалению, понимал лишь отдельные слова. Было за полночь, и поселок давно спал.

Тропинка шла по берегу моря вдоль каменистой гряды, по обе стороны тропинки между грядой и заливом стояли сушильни для рыбы, а дальше за ними у самой воды, обособленно от поселка, высилось громадное здание. Своими размерами оно превосходило все сделанное человеческими руками, все, что когда-либо видел Оулавюр Каурасон. Даже в самом фантастическом сне скальду ни разу не привиделось ничего, хотя бы отдаленно напоминавшее этот дом. Первое, что бросилось ему в глаза, были три башни, ведь до того дня он никогда не видел башен. Боковые башни были похожи на гигантскую репу, выкрашенную в красный цвет, а средняя была квадратная, с вогнутыми стенами и маленькой плоской крышей. При ближайшем рассмотрении и весь дом оказался столь же необыкновенным. Фасад был обращен к волнам океана, посередине шел сквозной проем, открытый всем ветрам. На первом этаже, в стене, обращенной к морю, было множество окон, и каждое окно было из цельного стекла, хотя оно было величиной со стену обычного дома. К сожалению, здесь, по-видимому, недавно произошло жестокое сражение с метанием камней, потому что все стекла оказались разбиты целиком или частично. Правда, в окнах еще оставалось достаточно стекла, чтобы в нем могло отражаться заходящее солнце, и тогда тем, кто проплывал мимо, казалось, что на берегу стоит замок из чистого золота. На втором этаже окна были закруглены сверху, как в богатых церквах, и их рамы состояли из множества мелких переплетов. Видимо, стекла соблазняли разгневанных вояк тем сильнее, чем выше они были расположены, ибо требовали большой меткости и более серьезной военной подготовки, — во всяком случае, на втором этаже не осталось ни одного целого стекла. Та же судьба постигла и маленькие цветные окошечки, составлявшие когда-то гордость центральной башни. Но, несмотря на выбитые стекла, скальд смотрел на этот громадный дом с восхищением и невольно в немом восторге начал считать окна.

— Что это тут перед нами? — спросил директор и слегка покачнулся в сторону.

— Дом, — сказал Оулавюр Каурасон.

— А что это за дом? — спросил директор.

На этот вопрос юный скальд ответить не мог. Он был не в силах достаточно быстро подобрать слова, чтобы выразить те удивительные чувства, которые охватили его при виде этого дома. Если бы он просто сказал, что это самый большой дом в Исландии, это, по существу, еще ничего не выразило бы. Скорей всего, этот дом был построен каким-то высшим существом в каких-то высших целях, недоступных человеческому пониманию, может быть, из уважения к океану или как прибежище, предназначенное для небесных бурь. И пока скальд ломал голову, подыскивая подходящий ответ на вопрос директора, из щели дома выползла старая облезлая крыса, с трудом проковыляла по дорожке и исчезла в прибрежных камнях.

Тогда директор сказал:

— Этот дом выстроил Тоти Масло из четырех королевских дворцов, которые он купил у правительства через год после того, как к нам в страну приезжал король. Этот дом построен из четырех королевских дворцов! Как ты думаешь, сколько он стоит?

Юноша задумался, он гадал, следует ли ему сказать сто тысяч или, может быть, миллион, но тут директор спросил, неужели он такой болван, что не в состоянии прикинуть, сколько стоит дом.

— Сто тысяч, — брякнул наугад юноша.

— Болван, — сказал директор.

— Миллион, — сказал юноша.

Педер Паульсен еще никогда в жизни не встречал такого болвана. Скальд перестал гадать.

— Нет, приятель, — сказал директор, — когда заключают торговые сделки с правительством, говорят так: «Ни гроша, пока я не стану государственным советником». А когда становятся государственным советником, то говорят правительству: «Никакой я, черт побери, не исландец».

Директор так захохотал над своей остротой насчет Тоти Масло и правительства, что чуть не опрокинулся навзничь.

— Но, — продолжал он, — одной вещи Тоти Масло так и не смог постичь, хотя он и сделался государственным советником и оставил правительство с носом. Он не смог понять новых времен. Он был крыса. А вот я, Педер Паульсен Three Horses, понимаю новые времена. «Образование, наука, техника, организация, — говорю я. — Но прежде всего духовная зрелость, любовь, свет». Понимаешь? «Все для народа», — говорю я. Я социалист, вот как это называется по-иностранному. Я верю в разумное христианство. Знаешь, что я хочу сделать из этого дома, который старый Тоти Масло бросил, как крыса? Я хочу сделать из него фабрику рыбной муки и планетарий для народа. Понимаешь? Я хочу сделать из него театр, универсальный магазин, сетевязальную мастерскую и церковь, ибо Бог вечен, что бы там ни плел этот парень из Скьоула. Я сделаю из него лавку, торгующую рыбной приманкой, ресторан, гостиницу, холодильник, академию наук, свинарник, ну и еще жилой дом для своей семьи. Я сделаю этот дом для народа оплотом исландской культуры, базой просвещения, если ты в состоянии понять, что это значит. Хочешь быть моим скальдом?

Директор пытался стать перед юношей прямо и пристально смотрел на него то одним, то другим глазом.

— Если я смогу, — сказал скальд.

— Ты мне нравишься, — заявил директор и приветствовал скальда долгим страстным рукопожатием. — Ты, черт побери, хороший парень! Ты наверняка сможешь написать стихи про старосту и про всех остальных, которые считают меня идиотом и хотят выжить отсюда.

— Если бы у меня была крыша над головой, я мог бы написать великие книги, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Крыша, — сказал директор. — Стыд и позор, что у великого скальда нет крыши. Великий скальд должен иметь кров. Это говорю я, Педер Паульсен Three Horses. Где была бы сейчас Фрида с Чердака, если бы я не разрешил ей ходить за моими коровами и поддерживать движение Экономического Возрождения? А ее муж, эта падаль, болван и осел, хотел открыть тут лавку и конкурировать со мной! У них не было бы никакого крова. Они жили бы, как крысы. Если ты поклянешься быть моим скальдом, ты получишь кров.

— Я не умею клясться, — сказал скальд.

— Тогда убирайся к черту! — сказал Педер Паульсен, отпустил руку скальда и оттолкнул его от себя.

Верхняя губа скальда задрожала, и он сказал с горечью:

— Меня прогнать нетрудно.

— Да, — сказал Педер Паульсен. — Ты крыса. Тот, кто не хочет поднять вверх три пальца за Экономическое Возрождение, тот крыса.

Тогда скальд передумал и сказал, что за Экономическое Возрождение он с удовольствием поднимет вверх три пальца.

Директор вновь проникся любовью к скальду, обнял его и пролил несколько слезинок.

— Давай оба поднимем вверх три пальца и поклянемся во имя Отца, Сына и Святого Духа, — сказал он.

И они оба подняли вверх три пальца и поклялись во имя Отца, Сына и Святого Духа. У юноши сильно стучало сердце, и он про себя молил Бога простить его, если он дает ложную клятву. Когда они поклялись, Педер Паульсен рассмеялся своим беззубым смехом и сказал:

— Экономическое Возрождение и я — это одно и то же, приятель.

Потом он указал рукой на замок.

— Милости прошу. Вот твой дом.

— Что? — не понимая, спросил скальд, у него перехватило горло от страха, что он все-таки дал ложную клятву.

— Это твой дом, — повторил директор.

— Он принадлежит мне одному?

— Это твое дело, — сказал директор. — Ты поклялся.

— Но ведь ты собирался использовать этот дом совсем для другого, — сказал скальд, сердце у него продолжало громко стучать, он надеялся, что клятва будет считаться недействительной, если он откажется от дома. — Я сам слышал, как ты только что говорил, что хочешь использовать его для народа.

— Я что, по-твоему, исландец? — спросил Педер Паульсен.

Юноша не мог ответить на этот вопрос, он был в замешательстве, ложная клятва не выходила у него из головы. На этот раз помутилось в глазах у него, а не у директора, и ему пришлось напрячь все силы, чтобы не потерять равновесия.

— Нет, никакой я, черт побери, не исландец! — заявил Педер Паульсен, приподнял перед своим скальдом котелок и с достоинством большими зигзагами поплыл прочь, вскоре он скрылся за углом.

Скальд остался стоять на мощеной площадке перед своим домом. Господи, значит, он все-таки дал ложную клятву. У него так заломило голову, что он чуть снова не заболел. Юноша обнаружил, что входная дверь в его доме забита досками. Он поискал другую дверь, нашел, но и она оказалась на запоре. Растерянный, не зная, что делать, он стоял в ночном тумане перед своим домом; он дал ложную клятву. Серая полосатая одичавшая кошка выскочила из подвального окна и побежала за угол, но сперва она остановилась и зашипела на скальда.

 

Глава десятая

Утром скальд признался Хоульмфридур, что, по-видимому, он дал ложную клятву, но рассказать, что ему подарили самый большой дом в Исландии, он не посмел. Женщина долго смотрела на него своими глубокими, ясными, бездонными, как ему казалось, глазами, а потом спросила удивленно:

— Неужели ты еще такой ребенок?

Он поблагодарил судьбу, что не рассказал ей о доме. Ему было ясно, что если человека считают ребенком из-за того, что он мучится угрызениями совести, дав ложную клятву, то, наверное, его должны счесть законченным идиотом, если он скажет, что принял в подарок самый большой дом в Исландии. Через некоторое время он спросил, словно невзначай, чтобы проверить, как бы она отнеслась к такому известию:

— А что ты сказала бы о человеке, который владеет самым большим домом в Исландии?

— Ты знаешь старого Гисли, крупного землевладельца? — спросила она.

— Знаю, но ведь он вовсе не крупный землевладелец, он сумасшедший, и к тому же у него одна сторона парализована.

— Да, — сказала женщина, — он сумасшедший и паралитик.

В глубине души скальд обрадовался, что она так относится к богачам, и тут же выбросил из головы все мысли о том, что дом принадлежит ему.

— У меня-то ничего нет, — сказал он. — На днях меня на носилках привезли сюда через пустошь, как покойника.

— Пей, пожалуйста, кофе, — сказала она, — и ешь хлеб с маслом. Сегодня я постараюсь найти тебе какую-нибудь более подходящую одежду. Когда мой муж встанет, ты пойдешь с ним проверять сети.

Стояли ясные дни, какие бывают в начале лета перед сенокосом. Мужа Хоульмфридур звали Лидур. Трезвый, он, как правило, был молчалив и хмур, потому что этот мир, хоть его и создал Господь Бог, не может сравниться с тем миром, что заключен в бутылке обжигающего спирта, которая стоит одну крону, или в порции того собачьего зелья, что продает доктор. Трезвый Лидур поглядел на юношу так, словно тот был вовсе и не человек, люди, на которых смотришь трезвыми глазами, кажутся безвкусной жвачкой. Вечером, продав несколько круглоперов, Лидур пошел к доктору и купил себе водки, а когда вернулся домой, он ожил уже настолько, что больше ни к чему не относился равнодушно. В угаре опьянения он вдруг заметил Оулавюра Каурасона, который сидел на кухне и ел пинагора.

— Какого черта здесь торчит этот рыжий парень? — спросил он жену.

— Замолчи, — спокойно ответила женщина своим невозмутимым негромким голосом.

— У-у, бесстыжая! — сказал он.

— Иди и ложись спать, — сказала женщина, бросив на него из-под высоких темных бровей холодный взгляд.

А когда он попытался протестовать, спокойно повторила:

— Спать, — и показала на дверь спальни.

И этот большой сильный человек, который легко мог бы стереть ее в порошок, пробормотал себе под нос несколько безобидных ругательств и отправился спать. Так Оулавюр Каурасон Льоусвикинг начал работать поденщиком в хозяйстве Товарищества по Экономическому Возрождению.

Иногда после еды скальд оставался в выскобленной добела кухне Хоульмфридур и читал сборники стихов и другие книги, потому что всюду, где бы она ни находилась, с ней всегда были книги, так же как с ее мужем — водка. Юноша познакомился со скальдами, которые были настолько близки человеческому сердцу, что он и не представлял себе, что так может быть, и постепенно удивительно легко забыл Сигурдура Брейдфьорда, как обычно забывают тех, кого особенно любят. Хоульмфридур смотрела на его лицо и угадывала по нему, о чем говорилось в книге, и солнце играло в его огненных волосах. Она молчала, он тоже ничего не говорил. Он был уверен, что она умеет читать мысли, и потому в ее присутствии старался думать только о возвышенном. Поднимая глаза, он невольно улыбался ей, но она никогда не улыбалась ему в ответ, она только еще глубже проникала в его душу и, не отвечая, молча, прятала в себе его вопросительную улыбку. Иногда он, набравшись храбрости, решал попросить Хоульмфридур прочесть ему свои стихи, но когда он поднимал глаза, оказывалось, что ее душа витает где-то очень далеко, и тогда ему, как и директору, начинало казаться, будто у нее вовсе нет души, а есть лишь одна телесная оболочка.

Он сочинял стихи, где бы ни находился. Его голова была полна стихами, все, что видели его глаза, просилось в стихи, поэзия жизни действовала на него с такой силой, что он ходил точно пьяный и от страстного желания облечь в поэтическую форму каждую мелочь успевал заметить далеко не все. Хоульмфридур дала ему бумаги и чернил, и с тех пор он нередко просиживал ночи напролет, торопясь писать, словно в любую минуту с шумом и грохотом мог наступить конец света и надо любой ценой, пока не погасли солнце, луна и звезды, написать как можно больше. Он записывал все, что видел и слышал, и большую часть того, о чем думал, иногда прозой, иногда стихами. Случалось, что у него уходило много часов, чтобы записать события одного дня, все производило на него впечатление; интересное слово, брошенное незнакомым человеком, раскрывало новые горизонты, крупинка мудрости казалась новым восходом, обычное стихотворение, прочитанное в первый раз, возвещало новую эру, точно первый полет вокруг земли, мир был многообразен, великолепен, богат, и скальд любил его. Счастье улыбалось этому юному скальду. Ему казалось невероятным, чтобы добрые духи, которые этим летом открыли перед ним новые пути, отвернулись от него зимой. Он даже рассчитывал, что ему заплатят за его работу, и тогда он осенью сможет поступить в реальное училище в Адальфьорде и мать, хотя она однажды и отослала его от себя в мешке, плачущего и беспомощного, наверное, как-нибудь поможет ему, узнав, что он собирается стать великим скальдом. Больше, чем когда-либо, он был убежден, что все люди добры, и ни к кому не питал зла. Повсюду он слышал дивные звуки. И видел свет.

— Вегмей Хансдоухтир, почему же ты больше не приглашаешь меня зайти в дом?

— Не хочу. — Она больше не смеется весело, беззаботно и лукаво, как прежде, она стоит в дверях дома, насвистывая и покачивая головой, сердитая и нетерпеливая; но мелодия прежняя.

— Черти проклятые, жалкие твари. Откармливать их на убой запрещено, вот никто и не заботится о том, чтобы накормить их досыта, особенно те, у кого есть и жратва и деньги, а эти черти носятся по всему поселку, орут, бранятся да клевещут на ни в чем не повинных людей. Но с меня хватит, клянусь Богом, даже если его и нет.

— О чем ты говоришь, девушка? — спросил скальд. — Что тут произошло?

— А ты разве не знаешь, что мои братья и сестры натрепали ребятам, будто я спала с тобой, когда ты ночевал у нас? С тех пор стоит мне показаться на улице, как появляется эта оголтелая орава и кричит мне вслед, что я спала с психом. И взрослые, конечно, тоже не отстают. Плохому о человеке всегда верят, особенно если это ложь.

— Да, но если у человека чистая совесть, какое ему дело до того, что болтают люди? — сказал он, желая утешить ее.

— По-твоему, если у человека чистая совесть, так пусть эти людоеды рвут его на куски? — спросила она. — Да и кто тебе сказал, что у меня чистая совесть?

— Боже, какая ты сегодня сердитая, — сказал он.

— Да, изрядно, — сказала девушка и засмеялась. Больше она не сердилась.

— Я думал, что мы с тобой друзья и не будет ничего особенного, если ты пригласишь меня зайти, плевать на то, что болтают.

— Я просто дура, — сказала она. — Другой такой не сыщешь. Я не умею дружить. И мне противно быть кому-нибудь сестрой. — Потом она прибавила тонким голоском, не то смеясь, не то плача и не сводя с него тяжелого горячего взгляда. — И тебе не стыдно?

— Чего? — удивился он.

— А-а, ты тоже дурак, — сказала она. — Точно такой же, как я. В жизни не встречала такого дурака.

— Значит, ты не хочешь со мной разговаривать?

— Разве я с тобой не разговариваю? — спросила она. — Ты что, оглох?

— Когда мы с тобой сможем увидеться?

— А разве ты меня не видишь? — спросила она. — Ты что, ослеп?

— Нет, я имел в виду, как тогда, — сказал он.

— А к чему это? Нет, такого дурака я еще не встречала, — сказала она.

Упрямый и смущенный, он стоял на дороге, ему не хотелось уходить, но о чем говорить с ней, он тоже не знал.

— Некогда мне тут с тобой разговаривать, — сказала она.

— А ты со мной и не разговаривала, — сказал он.

— Ты бы лучше написал обо мне стихотворение, — сказала она.

— А я уже написал. Хочешь, я тебе его прочитаю?

— Не-ет, не хочу!

— Вот ты какая!

— Не сердись, — сказала она. — Ты теперь в милости у Пьетура Три Лошади и скоро станешь важным барином. А что такое я? Ничто. Ха-ха-ха! Иди уж себе!

Ее смех не был больше звонким и искренним и таким чудесно бессмысленным, как прежде, — должно быть, что-то все-таки случилось.

— Мне уже никогда нельзя будет прийти к тебе? — спросил он.

— Можешь пройти здесь по дороге завтра утром, сказала она.

— Спасибо.

На другой день утром, в то же самое время, он шел по дороге мимо ее дома. Она стояла в дверях и улыбалась. Он попросил ее, чтобы она пригласила его в дом.

— Впервые слышу, чтобы девушке было прилично приглашать в дом мужчину.

— Но ведь раньше ты приглашала меня? — удивился

он.

— Тш-ш, — шикнула она и оглянулась. — Не ори так.

— Больше я не буду просить тебя об этом, — сказал он.

— Ты живешь в самом большом доме в Исландии, почему ты сам никого не приглашаешь к себе в гости? — спросила она.

— Милости прошу, — ответил он. — Всегда буду рад тебя видеть, правда, тебе придется влезть через подвальное окно, потому что дверь заколочена.

— Ты что, рехнулся? — спросила она. — Неужели ты думаешь, что я пойду в гости к мужчине?

— Едва ли меня можно назвать мужчиной, — скромно сказал он. — Но у меня есть старый диван, так что я хоть смогу предложить тебе сесть. К сожалению, у меня нет стекол в окнах, поэтому, когда идет дождь, вода попадает внутрь.

— Но у тебя есть одеяло, чтобы укрыться, я знаю, — сказала она.

— Да, у меня есть большое одеяло, под ним могут укрыться даже сразу двое, — сказал он.

— Вот как? А откуда оно у тебя?

— Мне его дала Хоульмфридур с Чердака.

— Вот оно что, — сказала девушка. — Ну что ж, тебе повезло. Она ведь тоже пишет стихи, как и ты, правда, никто, к счастью, не слышал ни одного ее стихотворения.

— Если ты придешь ко мне сегодня вечером, ты получишь стихотворение, — сказал он.

— В первый раз слышу такую дерзость! Ты что, считаешь, что девушка может прийти к мужчине? За кого ты, собственно, меня принимаешь? Можешь укрыть своим одеялом Хоульмфридур с Чердака, она тоже пишет стихи, как и ты. Ну, а теперь мне пора!

— Можно мне завтра снова пройти мимо? — спросил он.

— Разве я могу запретить тебе ходить по дороге? — спросила она.

— Лучше уж нам больше никогда не встречаться, — сказал он с мировой скорбью в голосе.

Тогда она рассмеялась и сказала:

— Ну ладно, приходи завтра.

И так день за днем. Уже не в первый раз тот, кто сперва улыбался скальду, вдруг поворачивался к нему спиной и начинал думать о самом себе вместо того, чтобы думать о нем. Иногда человеку кажется, что он понял человеческую душу. А несколько дней спустя он уже не понимает ее. Один день человека целуют, и ему кажется, что так будет всегда. А на другой день его уже не целуют.

 

Глава одиннадцатая

Скальд утешался тем, что просматривал свои тетради, в которых было записано уже около тысячи стихотворений, а может, даже и больше. Когда-нибудь мир, возможно, поймет, что это было за сердце, когда-нибудь. Жили в прежние времена два скальда, величайшие скальды Исландии, они враждовали между собой, потому что каждый из них по-своему служил богу поэзии Браги, однако оба они любили Браги всей душой, но, может быть, еще больше они любили исландский народ, который всегда так плохо заботился о своих скальдах. Оба умерли молодыми в нищете и безвестности, один — в Копенгагене, другой — в Рейкьявике; где могила первого — никто не знает, но могила другого, говорят, сохранилась. А их стихи вот уже тысячу лет согревают сердце каждого исландца. Кто же такой я, Оулавюр Каурасон, чтобы надеяться на большее счастье, чем они?

— Это ты живешь в этом замке?

Навстречу ему по тропке вдоль берега поздним вечером идет какой-то человек; незнакомец невысок ростом, но широк в плечах, у него сросшиеся брови, светло-каштановые волосы, глаза с зеленоватым блеском, на лице написано высокомерие, словно он все знает лучше всех на свете, голос у него низкий, шея открыта, на ногах стоптанные парусиновые ботинки. Оулавюр Каурасон не имел ни малейшего понятия, что нужно незнакомцу, и, словно оправдываясь, сказал, что ему разрешили ночевать в этом замке, потому что у него нет никакого дома.

— Я тебя знаю, — сказал незнакомец. — Ты поэт, — рука у него была небольшая и изящная, с широким запястьем, крепкой ладонью, пальцы, как у женщины, утончались к концу, ногти были длинные и выпуклые. Но его рукопожатие было сильным и дружеским.

— Меня зовут Тоураринн Эйоульфссон, — сказал он. — Древнее имя, как видишь, поэтому я взял себе другое — Эрдн Ульвар, так меня и зови. В поселке меня зовут просто парнем из Скьоула.

Он говорил серьезно и гладко, словно читал по книге, хмурил брови, щурился и опускал книзу утолки рта, и, хотя он не сводил глаз с собеседника, взгляд его постоянно устремлялся куда-то вдаль. Он был красив какой-то особенной, необычной красотой, которая объясняла высокомерное выражение его лица и оправдывала его. Голос у него был низкий, и в нем слышалась хрипота, но была в нем в то же время и какая-то мягкость.

— Я тоже раньше был поэтом, как и ты, — продолжал он своим гордым голосом. — Идем пройдемся по дороге. Я чувствую, что мы с тобой станем друзьями.

— Позволь мне еще раз пожать твою руку, — сказал скальд. — Я так давно мечтал иметь друга, у меня никогда в жизни не было ни одного друга. Меня зовут Оулавюр Каурасон, но я зову себя Льоусвикингом, потому что, когда я был ребенком, я часто стоял на берегу маленького залива, который назывался Льоусавик, Светлый залив, и смотрел на птиц.

— Льоусвикинг, — сказал Эрдн Ульвар, — я хочу спросить тебя об одной вещи: почему ты пишешь стихи?

Этот неожиданный вопрос так поразил скальда, что он остановился как вкопанный.

— Я… я люблю, — пробормотал он, но, заговорив об этом, он тут же смешался и язык перестал ему повиноваться. Что же, собственно, он любит? Он стоял с открытым ртом и размахивал руками, словно пытался поймать бабочку, которая уже давно улетела; а была не то ночь, не то день, золотистые облака отражались в спокойном море, и за дальними фьордами синели горы, растворяясь в сказочной дымке.

— Любишь? — спросил Эрдн Ульвар. — Что же ты любишь?

— Не знаю, — сказал Льоусвикинг и пошел дальше. — Должно быть, красоту.

— А что ты скажешь о Свидинсвике?

Скальд отлично сознавал, сколь неполон его ответ другу, но, размышляя над его неожиданным вопросом, он продолжал смотреть на эту чарующую беспредельную синеву.

— В Свидинсвике изумительный вид на горы, — сказал он наконец.

— А ты знаешь, что гор, на которые ты смотришь, на самом деле не существует? — сказал Эрдн Ульвар. — Разве ты не видишь, что они скорее относятся к небу, чем к земле? Вся эта волшебная синева, которая околдовала тебя, всего лишь обман зрения.

— Что же тогда существует в конечном счете? — спросил Льоусвикинг. — Что же не обман зрения?

— Человеческая жизнь, — ответил Эрдн Ульвар. — Земная жизнь.

— Самое естественное, чтобы красота и человеческая жизнь слились воедино и никогда больше не разделялись, — сказал Льоусвикинг.

— Красота и человеческая жизнь — это двое возлюбленных, которые никак не могут встретиться, — сказал Эрдн Ульвар. — Помнишь стихотворение Йоунаса Хатлгримссона «Моя сестра»? Там есть такие строчки: «Только солнце выглянет, она уже веселая, солнечные локоны струятся по щекам».

— Можешь не продолжать, так пишут только гении, — сказал Льоусвикинг. — Как он сумел написать так просто?

— Я не об этом хотел сказать.

— А о чем же?

— О моей сестре, — ответил Эрдн Ульвар. — Она умерла.

Льоусвикинг не знал, что сказать другу, и некоторое время они шли молча, потом его друг заговорил снова:

— Да-а. Вот уже три месяца, как она умерла. В самом начале апреля. Мы здесь привыкли говорить: «Весной, когда начнет светить солнце, все пройдет». А вот она умерла. Последние стихи, что я написал, были три сонета. У моей сестры были солнечные локоны, как в стихотворении, и голубые глаза, которые верили, надеялись и любили. Солнечные локоны… я думал, что нам удастся сберечь хотя бы ее, все мои остальные братья и сестры умерли. Но вот не удалось. Я коснулся ее щеки в то утро, когда она лежала в гробу, в день похорон. И руки тоже. Смерть — это одно из немногого, во что трудно поверить, может быть, единственное. Не знаю, прикасался ли ты когда-нибудь к покойнику? Не знаю, знаком ли тебе звук, с которым первый ком земли ударяется о крышку гроба? Теперь мне все безразлично. Я знаю только одно: я уже никогда не буду писать стихов. Я знаю, что я тоже умру от чахотки. Но это не имеет значения. Я ничего больше не боюсь. Но и красоты для меня тоже больше не существует.

Так они бродили вдвоем всю ночь, хотя ночи вовсе и не было, а была лишь какая-то призрачность, мгновение восторга, белый туман кое-где, словно земля стремилась раствориться, растаять, но она не растаяла и туман исчез, и вот уже самые высокие вершины вспыхнули ярким багрянцем и тысячи сверкающих на солнце птиц закружились над спокойной позолоченной гладью моря. А друзья все продолжали разговаривать. Оулавюр Каурасон не замечал, что время идет, он слышал лишь этот голос с его серебристо-золотистым звоном; если человек потерял то, что любил сильнее всего на свете, он может больше не писать стихов, в звуке его голоса будет звучать поэзия всей человеческой жизни. Каким нищим чувствовал себя Льоусвикинг только потому, что он не потерял ничего, вернее, потому, что у него никогда не было ничего, что можно было бы потерять!

— Если уж ты разорвал все свои стихи, то мои стихи, я уверен, не имеют никакой ценности, — сказал Льоусвикинг. — Я даже сонета не умею сочинить.

— Мы с тобой — две разные судьбы, — сказал Эрдн Ульвар. — Я живу, слыша лишь тот особенный глухой звук, с каким первый ком земли ударяется о крышку гроба. А тебя, скальд, воскресили из мертвых.

— Когда мне приходилось совсем плохо, — сказал Льоусвикинг, — я всегда старался задержать глаз на чем-нибудь прекрасном и добром и забыть все дурное.

— Я не признаю ничего прекрасного, пока жизнь от начала до конца представляет собой одно сплошное преступление, — сказал Эрдн Ульвар. — Если бы я изменил своим убеждениям, я считал бы себя последним негодяем.

— Ты обвиняешь Бога? — спросил Льоусвикинг.

— Если ты можешь доказать мне, что это Бог виноват в том, что у отца с матерью никогда не было возможности покупать нам молоко, когда мы были маленькие, что это Бог постарался, чтобы у нас по полгода не было ни крошки хлеба, что это Богу было угодно, чтобы мы не имели топлива, чтобы натопить в стужу свою лачугу, если это Бог пожелал, чтобы у нас не было теплой одежды, если это Богу нужно было, чтобы мы, ребятишки, не могли отделаться от насморка и бронхита ни зимой, ни летом, тогда — да, я обвиняю Бога. Но если хочешь знать правду, я не верю, что ты сможешь доказать мне, будто нашим поселком правит Бог.

— То же самое говорит и Бродяжка Хатла, — задумчиво сказал Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.

 

Глава двенадцатая

В глазах своего кроткого друга Эрдн Ульвар был скалой, о которую должна разбиться несправедливость этого мира, воплощением могучей, прекрасной и грозной воли. Взгляд Эрдна Ульвара на жизнь не менялся в зависимости от того, светит ли солнце или наступает ночь, его мировоззрение не могло поколебать ничто, его мысль держала чувства в строгих рамках, а не была маятником, приводимым в движение чувствами. А Оулавюр Каурасон был подобен воде, просачивающейся где только можно, но не имеющей определенного русла.

Преклонение перед другом и жажда общения с ним стали новым душевным состоянием скальда, а вместе с тем появилось и опасение, что он не оправдает надежд, возлагаемых на него другом, и болезненное сознание, что в чем-то он неровня другу, и страх, что друг начнет презирать его, поскольку у него ни в чем нет никаких заслуг. Если между их встречами проходило больше одного дня, скальд терял последнюю надежду и думал: «Больше Эрдн не хочет меня видеть». Он выходит из дому, объятый смутным нетерпением, но, заметив, что держит путь к дому друга, тут же поворачивает назад. Очутившись же в конце концов перед жалкой лачугой, именуемой Скьоулом, он пытается убедить себя в том, что это случайность. Скальд стоит у калитки, едва доходящей ему до колена, и оглядывается смущенно, словно чужой, который заблудился и вышел не туда, куда нужно.

— Хорошая погода, — говорит хозяин Скьоула, он теперь слишком слаб, чтобы таскать камни, и все дни копается на своем огородике.

Оулавюр Каурасон поддакивает, не в силах оторвать взгляд от этого человека. Ему как-то чудно, что это отец его друга.

— Такая благодать, — говорит старик, удивленно покачивая головой.

— Да, просто не верится, — соглашается скальд.

— Вчера вечером казалось, что соберутся тучи и подует ветер с моря, а погода между тем прекрасная.

— Да, странно. — Скальд тоже не понимает, почему стоит такая прекрасная погода.

Эрдн Ульвар выходит из дома босиком, в одной рубашке и брюках, он расчесывает пятерней волосы, опустив уголки рта в высокомерной усмешке, хмурит брови и смотрит на море зорким взглядом моряка, его лицо никак не вяжется с тем, что его окружает. Стоя лицом к лицу со своим другом, Льоусвикинг вспоминает слова Хоульмфридур, он невольно спрашивает себя, неужели таким вот людям суждено стать пьяницами потому, что они не способны быть преступниками, и потому, что нынешняя жизнь слишком мелка, чтобы создавать героев?

Из дома раздается голос матери:

— Как тебе не стыдно! Сейчас же надень ботинки и застегни на шее рубашку!

Он не отвечает, но пожимает плечами, усмехается и морщится.

Мать появляется в дверях.

— Я не хочу, чтобы ты ходил босиком и с голой шеей, сынок. Что скажут люди?

Эрдн отвечает низким голосом:

— Ноги мои, и шея тоже

Мать:

— Ты ведь знаешь, у тебя слабая грудь, сынок.

О, этот сын красоты, отрицающий красоту! Нельзя представить себе человека, который был бы более чужд покосившейся лачуге, где на всем — и на живом и на мертвом — лежит зловещее клеймо ужасающей бедности. Лучше он будет ходить босиком, чем осквернит свои ноги стоптанными башмаками, лучше он будет ходить с голой шеей, чем прикроет ее лохмотьями.

Шел час за часом, а друзья все сидели на прибрежных скалах у подножья горы, повернувшись спиной к поселку, и Эрдн рассказывал Льоусвикингу, как живут эти люди, ждущие, чтобы их продали и купили. Не успели друзья оглянуться, как наступила глубокая ночь, а Эрдн все говорил. Он вникал в самые мелкие подробности. И наконец его повествование точно слилось с безграничностью летней ночи — так обстоятельно, так спокойно умел рассказывать Эрдн, но в его голосе всегда звучало нечто, напоминавшее о неистовом шуме зимнего прибоя. Судьбы безымянных людей, унылые и бесцветные, людей, которые были ничем и не имели в этом мире собственного лица, неожиданно приобретали окраску, мало-помалу возникали в звуках, переставали быть чужими, они взывали к человеку, и уже нельзя было скрыться от них, человек должен был слушать, человек должен был отвечать, человек должен был даже защищаться, человек не успевал опомниться, как эти чужие судьбы уже проникали в его кровь.

Молодая девушка идет по дороге навстречу скальду и смотрит на него, и в ее белесых стеклянистых глазах солнце играет красными и зелеными искорками. Да, она узнала его. Она останавливается перед ним и улыбается.

— Испугался?

— Нет, — ответил он. — Здравствуй!

— Ты хотел пройти мимо, не заметив меня?

— Нет.

— Я знаю, хотел, — сказала она. — И тебе не стыдно?

Тогда он сказал торжественно:

— Тоурунн, если бы я и мог кого-то не заметить, так только не тебя. Я обязан тебе жизнью.

Она смотрит на него многозначительным взглядом, совсем как тогда, сначала на его волосы, потом на руки, потом в глаза и, наконец, мимо него, куда-то в сторону; поглощенная своими мыслями, она напевает новую мелодию, и, хотя она не смотрит прямо на него, он прекрасно чувствует, что она ни на секунду не выпускает его из виду, и у него начинает учащенно биться сердце, и он немного боится, ибо ему вдруг приходит в голову, что она хочет снова отнять у него здоровье.

— Я слышала, будто ты тут каждому стараешься угодить, — сказала она.

— Ты прекрасно знаешь, Тоурунн, как я благодарен тебе, — сказал он, хотя, по правде говоря, он уже не чувствовал почти ничего общего с тем человеком, если только его можно назвать человеком, которого привезли на носилках через горы к этой неестественно белесой девушке со стеклянистыми глазами, чтобы он принял из ее рук жизнь.

— А почему ты так смотришь на меня? — спросила она. — И даже не подал мне руки? Конечно, ты боишься.

Почему она все время говорит, что он боится: может, у нее что-то недоброе на уме? Уж не хочет ли она отнять у него здоровье? Он протянул ей руку.

— Я не узнаю тебя, ты стал другим человеком, — сказала она и искоса взглянула на него своими холодными светлыми глазами. — Глупо, когда человек расшибается в лепешку ради постороннего. Даже если ты воскресишь постороннего из мертвых, он забудет тебя через неделю. Встретит на дороге и не узнает.

— Но ведь ты получаешь золотые монеты со всех концов страны за то, что лечишь людей!

— Замолчи! — сказала она.

Он замолчал. Новая мелодия, которую она напевала, была не так безмятежна, как прежний вальс, и не так красива, скальду было неприятно, что она поет во время разговора с ним.

— Почему ты не хочешь немного пройтись со мной? — спросила она. — Ведь я подарила тебе жизнь.

А когда они пошли, уронила:

— Все-таки ты чудной!

Он не ответил.

— Почему ты ничего не говоришь? — спросила она.

— Ты велела мне молчать, — ответил он.

— Я имела в виду совсем другое.

— Что же я должен говорить?

— Что хочешь, — сказала она, — скажи мне, что хочешь, просто потому, что я — это я. И потому, что ты скальд. Скажи, что хочешь, лишь бы я вновь обрела самое себя, ведь ты скальд.

— О чем ты?

Она, задумавшись, пропела отрывок мелодии. Вдруг она неожиданно сказала:

— Нам пришлось уехать с хутора. Нечем было платить. Вчера нас выгнали.

— Не может быть!

— Когда человеку нечем платить, его выбрасывают на улицу.

— А Фридрик не мог тебе помочь? — спросил он простодушно.

Она остановилась, потом вдруг ударила его по лицу и гневно сказала:

— Как тебе не стыдно!

Он схватился за щеку, хотя ему было не очень больно, и спросил:

— За что ты меня ударила?

Ее губы искривила такая ненависть и такое страдание, что ему стало страшно.

— И эта насмешка — вся благодарность за то, что я попросила Фридрика вернуть тебя к жизни, когда ты был мертвее любого покойника? — спросила она.

— Тоурунн, я благодарен тебе от всего сердца, от всей души, от всего…

— А-а, заткнись ты! — сказала она.

Дальше они шли молча, она даже перестала напевать. Вдруг она положила руку ему на плечо и попросила искренне, по-детски, глядя ему прямо в лицо и чуть не плача:

— Оулавюр, если тебе дорога правда, признайся мне в одном!

— В чем? — спросил он.

— Ты действительно веришь в то, что я тебя исцелила? Скажи мне правду! Только одно слово, «да» или «нет»! Только один-единственный раз! Больше я никогда не буду просить тебя об этом. Больше тебе никогда не придется этого повторять.

— А что такое правда? — спросил он.

— Так я и знала, ах ты, изверг проклятый! — сказала она. — Проклятый изверг!

— Меня привезли к тебе на носилках, я нес тогда крест страданий всего человечества, а покинул я тебя как победитель жизни, — сказал он.

— Я не понимаю поэзии, — сказала она. — Я спрашиваю только: да или нет?

— Да, — сказал он.

— В таком случае заплати мне десять крон, — сказала она.

Он страшно растерялся от столь неожиданного требования и покраснел до корней волос.

— Знаешь, Тоурунн, у меня никогда в жизни не было ни одного эйрира. Мне даже ни разу не представлялась возможность заработать десять крон. Ведь тебе известно, что последние два года я вообще не в состоянии был работать. Но если я смогу все лето проработать поденно в Товариществе по Экономическому Возрождению, я надеюсь к осени заработать немного денег.

— Работать, работать, слушать тебя тошно, — сказала она. — Если ты не достанешь мне сейчас же десять крон, я тебя за мужчину считать не буду.

— Как же я могу их достать, Тоурунн? Ведь сначала человек должен поработать, а уже потом он получит вознаграждение.

— Господи, что за дурак! Неужели ты думаешь, что тебе что-то заплатят за твою работу? Неужели ты думаешь, что я сама не понимаю, что значит работать? Работа — это же просто глупость!

— И все-таки это единственный способ получить деньги, — сказал он.

— Ничего подобного, — возразила она. — Работа только учит ненавидеть тех, кто не работает, иначе говоря, тех, у кого есть деньги. Работать — это значит ненавидеть. Работать — это значит подыхать от скуки. Работать — это значит не иметь пищи, не иметь денег, чтобы расплатиться с долгами, это значит быть выгнанным с хутора, быть выброшенным из дому. Ты круглый дурак.

— Да, — сказал скальд. — Я глуп, это правда. Но когда я был маленький, меня пороли розгами, если я пытался увильнуть от работы. А когда я говорил то, что думаю, меня оставляли без ужина и грозили, что я попаду в ад. Вполне возможно, что мне не хватает свободы, чтобы видеть правду и тем более говорить о ней, если я ее и вижу. Человек не виноват, что он воспитан так, а не иначе, Тоурунн. Ты прекрасно знаешь, чем я был всего две недели назад, когда ты вернула меня к жизни.

— Тот, кто хоть немного ценит свою жизнь, всегда сможет раздобыть десятку, каким бы нищим он ни был, — сказала она. — Мне нужны десять крон. От тебя.

— Тоурунн, — взмолился он, — что мне делать?

— Я снова напущу на тебя болезнь, если ты не принесешь мне десять крон, — сказала она.

У него подкосились колени, глаза застлало белой пеленой и на лбу выступил пот. Эта встреча превращалась в страшный сон, в кошмар. Рано или поздно он должен был все-таки поплатиться за то, что изменил Создателю и Иисусу Христу, как он и опасался там, в горах, когда впервые услышал о Фридрике и Тоурунн. И вот пробил час расплаты, его жизнь и здоровье находились в руках неумолимых таинственных сил, эта колдунья могла свалить его с ног в любую минуту…

— Смотрите-ка, сюда идет девица, что водит дружбу с духами, под ручку с обыкновенным парнем, ха-ха-ха!

Скальд очнулся от своего отчаяния в нескольких шагах от Фаграбрехки, в дверях дома стояла Вегмей и потешалась над ними.

— Чего там брешет эта сучка из Фаграбрехки? — спросила девица, что водит дружбу с духами.

Девушка, стоявшая в дверях, кликнула ребятишек из ближайших канав и с заборов и сказала:

— Гляньте, ребята, вон идет тронутый с ангелицей!

Дети побежали за ними, улюлюкая, ругаясь и бросая им вслед комья грязи, а когда девица, что водит дружбу с духами, оборачивалась и грозила им, они неистовствовали еще больше. Но постепенно ребятишки все-таки отстали от них.

— Дай мне всего десять крон, и я снова обрету веру в себя. Ну хотя бы пять крон, ради правды.

— Тоурунн, как бы я хотел иметь тысячу крон!

— Тогда я и разговаривать бы с тобой не стала, — заявила она.

— Я придумал, что сделать, — сказал он. — Может, стоит сходить к директору Пьетуру…

— Я и сама могу достать у Пьетура Три Лошади десять крон, — сказала она, — сто крон, тысячу крон. Но это единственное, чего я не хочу. Все что угодно, только не это.

— Я могу отдать тебе все, что у меня есть, — сказал он.

— А что у тебя есть?

— Несколько книг, — ответил он.

Они шли по тропинке вдоль берега; когда они подошли к замку государственного советника, скальд попросил ее немного подождать, пока он сбегает домой. Он вернулся с «Фельсенбургскими повестями».

— Это самая большая из моих книг, — сказал он. — И в своем роде самая замечательная. Ее можно продать за пять крон, а может, даже за десять.

Они уселись на камень.

— Да это же какой-то старый хлам, — сказала она. — Кому придет в голову покупать такое старье?

— Ты даже не представляешь себе, Тоурунн, что это за книга, — сказал он.

— Ты ею очень дорожишь? — спросила она.

— Это книга судьбы, в ней говорится о жизненных надеждах и разочарованиях, — сказал он, чувствуя, что ему уже недостает этой книги, и в то же время сознавая, что с радостью пожертвует ею ради своего здоровья. — Ни одному человеку я не отдал бы этой книги, кроме тебя.

— А я ни от кого не приняла бы такого старья, — сказала она; держа книгу на коленях, она снова о чем-то задумалась и начала напевать песенку, которая была совсем не так красива, как старый вальс. Волны с брызгами разбивались о камень.

— До чего же у тебя рыжие волосы, — пробормотала она, перестав петь и искоса взглянув на него, и ее будто застывший, многозначительный взгляд и загадочная улыбка сверкнули ему совсем как той блаженной ночью в Камбаре. Но больше они не могли околдовать его. Наоборот, чем дольше она смотрела на него, тем труднее ему было выносить ее взгляд.

— Дай-ка мне твою руку, — сказала она, взяла его узкую руку, склонилась над ней и погладила ладонь. — Никогда в жизни не видела такой руки. Помнишь, как той ночью, у нас в Камбаре, мы с тобой сидели на лугу и ты положил голову мне вот сюда? — Она показала на то место, где в тот раз покоилась его голова.

Он не понимал, как это ему могло прийти на ум класть туда голову, и отвернулся. Она продолжала:

— Все, что Реймар говорил о шести парнях, вранье. Я только один-единственный раз спала с мужчиной, но тогда я была еще почти ребенком. Целую зиму после этого мне хотелось наложить на себя руки. С тех пор мне открылся доступ в потусторонний мир. Клянусь Богом на небесах, что каждое мое слово — истина! Послушай, а правда, что между тобой и этой потаскухой из Фаграбрехки что-то есть?

— Она вовсе не потаскуха, — вымолвил он тихо, а сам побледнел, и у него внутри что-то задрожало.

— Не потаскуха? Ах вот оно что! Ну, раз так, значит, правду говорят люди, что ты спишь с ней.

— Нет. Это неправда.

— А почему же она тогда кричала нам вслед?

— Не знаю.

— Почему ты все время молчишь?

— А что я должен говорить?

— Откуда я знаю? — Она закинула голову, сделав гримасу досады и нетерпения. — Ох и скучный же ты! И какого дьявола я торчу тут с тобой?

— Мы же встретились с тобой на дороге, — напомнил он.

— Нет, — сказала она, — это неправда. Я искала тебя. Ты единственный человек в поселке, которого мне хотелось увидеть, потому что твои волосы, глаза и руки напоминают мне что-то, а вот что — никак не могу понять. И еще потому, что я воскресила тебя из мертвых. Я надеялась, что ты мне поможешь сегодня, ведь если не сегодня… Послушай, я хочу спросить тебя вот о чем: неужели ты действительно веришь, что есть другой мир? Что все это не брехня? Неужели ты веришь, что на свете вообще существует правда? А не думаешь ли ты, что наука о душе — это пустая болтовня? Не кажется ли тебе, что человек, когда подохнет, просто рассыплется в прах, как и всякая другая падаль?

— Я сам часто задаю себе этот вопрос, — сказал он.

— Нет, просто ты не хочешь ответить мне. А ты знаешь, что вчера вечером мне предлагали сто крон, тысячу крон, даже целый миллион. Мне предлагали стать ученой и прославиться на весь мир.

— Вот как? — сказал он.

Видя, что это известие не произвело на него никакого впечатления, она помрачнела, закрыла лицо руками и в отчаянии закачала головой.

— Ты не хочешь помочь мне, — простонала она, не отрывая рук от лица. — Я умру.

Потом она отняла руки, наклонилась к нему и заглянула ему в глаза.

— Господи, какое у тебя лицо, — беспомощно простонала она и сразу перестала быть колдуньей. — Оно словно высечено в моем сердце. Я ненавижу его. Теперь мне все безразлично, все, слышишь ты, все!

Взгляд ее стал холодным как лед, на лице застыла жесткая усмешка, наглая и злобная в одно и то же время, ему редко приходилось видеть что-нибудь более отталкивающее.

— Можешь снова болеть, — сказала она и ударила его по щеке книгой, потом размахнулась и швырнула ее в море так далеко, как только могла, и несколько чаек опустились над книгой, думая, что она брошена им.

Потом Тоурунн встала и быстро зашагала в сторону поселка.

 

Глава тринадцатая

Вечером скальд стоял у окна с выбитыми стеклами и смотрел, как с крыши падают капли; моросил дождь, ветра не было, и мирный стук капель, падавших прямо на землю, навевал покой. Скальд постучал себя кулаком по груди, нажал на живот, постучал суставами пальцев по лбу и вискам, ему хотелось проверить, не болит ли у него где-нибудь, но голова у него не болела, он был здоров. Он очень жалел, что ему нечего было дать Тоурунн из Камбара, кроме старой потрепанной книги с выдуманными историями, которую он так и не удосужился прочитать до конца и которая ей была совершенно не нужна, потому она и швырнула ее чайкам, не умевшим читать. С другой стороны, юноша был счастлив, что больше не зависит от этой девушки и подвластных ей таинственных сил, но, может быть, больше всего радовался тому, что Бог, самая могущественная из всех таинственных сил, — теперь он был в этом уверен, — не покарал его за то, что он обратился к частным таинственным силам, которые не совсем законно конкурировали с Создателем. Как ни странно, но чем больше этот юный скальд познавал самого себя, тем чаще ему приходило в голову, что, уж коли на то пошло, возможно, в нем самом скрыта некая таинственная сила, совсем как в древних героях, давно умерших и исчезнувших, о которых рассказывается в сагах. Эти герои обладали замечательной таинственной силой, они называли ее властью и могуществом, верили в нее и не переставали верить, даже если оказывалось, что их сила чисто земного происхождения.

К концу вечера лишь одно воспоминание, словно рана, жгло ум скальда: ну как она могла опять назвать его тронутым? Ведь он совершенно невинно шел мимо ее дома с девушкой из потустороннего мира, к тому же она сама дала ему понять, что все ее поцелуи ничего не значили. Зачем ей понадобилось натравливать на беззащитного человека всю эту дикую ораву, раз она и не думает о нем? Неужели род людской так непоследователен не только в любви и ненависти, тут уж и говорить нечего, но даже и тогда, когда он совершенно равнодушен? Может быть, род людской вовсе и не заслуживает, чтобы в него верили, ждали от него чего-то и смотрели на него снизу вверх, как это делают собаки? К счастью, летний ночной дождь, ласковый и умиротворяющий, победил боль и навеял на скальда крепкий сон взамен тревожных философских рассуждений.

От этого глубокого сна скальд очнулся, когда кто-то положил руку ему на лоб.

Было едва за полночь, еще не виден был тот слабый отблеск зари, который предупреждал о приближении утра даже в самую облачную погоду. Был именно тот час летней ночи, когда все кажется призрачным, час, в реальность которого трудно поверить и который сознание отрицает с наступлением дня. Девушка, стоявшая днем в дверях своего дома, сидит рядом на его постели, положив руку ему на лоб. Скальд открыл глаза и спросил:

— Я проснулся, или, может быть, я уже умер?

— Прости меня, — сказала она, погладила его по волосам и отдернула руку.

Она говорила тихо, едва слышно, и не смеялась. Она раскраснелась и запыхалась от бега, ноги у нее были мокрые, на полу остались следы песка. Она смотрела на него большими растерянными глазами, точно в испуге, веселая задорная складка возле губ исчезла.

— Я не могла заснуть, — прошептала она.

Он назвал ее по имени, сел и обнял ее; почувствовав его прикосновение, она вздрогнула и прижалась к нему.

— Лучше бы мне вовсе не родиться, — прошептала она и спрятала лицо у него на плече. — Совсем.

— Что случилось? — спросил он.

— Ничего, — сказала она. — Ничего. Ничего. Я не могла уснуть. Прости меня.

— Поцелуй меня, — попросил он.

Несколько минут они целовались, потом она спросила:

— А ты не втюрился в эту девицу, что водит дружбу с духами? Скажи, что нет.

— Нет, — сказал он.

— Ну, тогда все в порядке, врунья и притворщица эта ангелица. Когда я раздобуду пшеничной муки, я испеку тебе блинчики в тысячи раз вкуснее, чем те, которыми тебя кормили в Камбаре. Только вот борной кислоты у меня нет.

— Нехорошо так говорить об этой несчастной девушке — сказал Оулавюр Каурасон. — Если бы она не вылечила меня, я бы, наверное, никогда не познакомился с тобой.

— Ну, если она способна вылечить хотя бы одного человека от насморка, значит, я могу освободить весь мир от смерти и от сатаны…

— Все-таки с твоей стороны было не очень красиво кричать нам вслед, когда мы просто шли по дороге, и обзывать меня тронутым…

— Прости меня! Ты меня ненавидишь?

— Я тебя люблю, — сказал он.

— Чего она от тебя хотела? — спросила девушка.

— Это неважно, — ответил он. — Ничего она от меня не хотела. Просто ей нужно было поговорить немного со мной, ведь я не так давно провел ночь у них в Камбаре. Не спрашивай больше об этом. Целуй.

Но девушка, стоявшая днем в дверях, не хотела больше, целоваться.

— Значит, ты все-таки врешь, ну кто бы мог этому поверить, ведь у тебя такие голубые глаза, — сказала она.

— Нет, — сказал он. — Я не умею врать. Просто я не знаю, что такое правда. Я всегда стараюсь говорить так, чтобы причинить как можно меньше вреда и Богу и людям.

— Ну, я-то отлично знаю, чего она хотела. Этой колдунье нужно только одно. Я видела, как она сбежала с кладбищенского бала у нас в Свидинсвике с одним мужчиной, хотя была темная ночь и мела метель.

— Она? — удивился скальд. — Я не верю.

— Она хотела переспать с тобой, это ясно, — заявила девушка.

— Как ты можешь так дурно о ней думать? — спросил он.

Она прильнула к нему и сказала:

— Я просто рехнулась. Господи Иисусе, уж лучше бы мне и вовсе не родиться. — И поцеловала его.

Он любил ее всем сердцем, навеки, он был готов пожертвовать ради нее жизнью, пройти сквозь огонь и воду, хотел, чтобы ничто-ничто никогда-никогда не могло разлучить их. Но она вдруг снова стала грустной, даже испуганной, вздрогнула, отстранилась от него, широко открыла глаза и спросила в ужасе, не глядя на него:

— Это плохо?

— Нет, — ответил он, не понимая, о чем она говорит. — Это прекрасно.

— Зачем я родилась на свет? — спросила она.

— Чтобы любить, — ответил он.

— О Господи, — сказала она.

— Нет, — ответил он богохульствуя, — только ты и я.

— Скажи, что я сошла с ума, — попросила она, — и я уйду.

— Любовь всегда права, — сказал он. — Все, что ты делаешь, правильно.

— Я вовсе и не думала о тебе, я уложила ребятишек спать и даже не думала о тебе, отец уже храпел, я и не думала о тебе, даже ни разу не вспомнила. Я легла и долго-долго лежала. И вдруг встала. Неужели я все время думала о тебе?

— Ты думала о том, чтобы это прибежище ветров превратить в замок в Царстве Лета, — сказал скальд.

— Я подумала, что раз уж весь поселок считает, что он приходит ко мне по ночам, то лучше для разнообразия я приду к нему. Я открыла окно над своей постелью и выпрыгнула, чтобы отец и ребятишки не проснулись. И побежала на берег с мешком, как будто мне надо набрать водорослей. Кто говорил о том, что пройдет сквозь воду? Это я шла вброд. Я шла между скал прямо по воде — ведь был прилив, — чтобы меня никто не заметил. Разве ты не видишь, что у меня мокрые ноги? Наверное, я просто спятила в эту белую ночь.

— Ты пришла, чтобы подарить мне драгоценнейшее сокровище жизни и сделать меня его владельцем, — сказал скальд.

— Нет, — ответила она. — Я пришла, чтобы услышать, как ты дышишь. Дыши!

— А несколько дней подряд ты не хотела мне улыбнуться и гнала меня прочь, — прошептал он ей на ухо.

— Когда человек влюблен, ему не до смеха; если он смеется — значит, он не влюблен, — ответила она, прибавив по старой привычке «ха-ха-ха», но это был не смех.

— А сегодня ты кричала мне вслед и натравила на меня ребятишек.

— О, ты ведь великий скальд, ты понимаешь все и вместе с тем ничего не понимаешь. Таких, как ты, больше нет, я не виновата, что ты так на меня действуешь, никогда в жизни я не поступала столь глупо, я прекрасно знаю, что этого делать нельзя, что я не должна, не хочу, что тебе всего семнадцать, а мне восемнадцать и что у нас нет денег, и все-таки я люблю тебя так, что даже ненавижу, вот провалиться мне на этом месте; любовь — это дикий зверь; я просто сама не своя; я шла по колено в воде между скал, чтобы меня никто не видел; когда человек влюблен, он все равно что преступник, клянусь тебе, я могла бы убить кого-нибудь или обокрасть, вот какая я дурная. Разве ты не видишь, что у меня под платьем ничего нет, милый!

Утром Хоульмфридур с Чердака молча подала ему кофе и продолжала заниматься своими делами. Он не смел взглянуть на нее, но слышал, как она громко покашливает, и в ее покашливании звучали высокие серебряные нотки, словно она была где-то далеко-далеко отсюда. И все-таки теперь он сильнее ощущал ее присутствие, чем раньше. Переживания этой ночи открыли ему новые чувства. Мир стал иным, чем прежде, всех мужчин и всех женщин он видел теперь в новом свете, неожиданно он обнаружил, что сидит и думает о том, какова она, эта женщина, и ему в то же мгновенье стало стыдно. Ее лицо — это непостижимое единство отчуждения и близости, страсти и самоотречения, любопытства и безразличия, это неразрывное волшебное созвучие согласия и отрицания, — скальду вдруг показалось, что ни одно лицо никогда еще не значило для него так много, что, в сущности, ее лицо значит для него гораздо больше, чем его собственное, но он изменил ее лицу, изменил ей и был убежден, что ей это уже известно, что ей известно все-все.

Да, это правда, любовь выше всех ценностей; по сравнению с естественным сверхъестественное просто смешно, так же как чудеса жалки по сравнению с простыми человеческими делами; живые очертания молодой любящей женщины — вот ключ к красоте, вот основной мотив всей мировой поэзии; солнце сверкает прямо в лицо юноше, и в открытое окно вместе со свежим влажным ветром врывается гомон морских птиц, но все-таки в сознании скальда пробуждается нечто похожее на сожаление, словно он изменил чему-то более дорогому, чем все это.

 

Глава четырнадцатая

Траулер «Нуми», принадлежавший свидинсвикскому Товариществу по Экономическому Возрождению, спокойно ржавел на рейде, служа прибежищем для крыс и привидений: некоторые люди своими глазами видели, как в зимние ночи на нем мелькали голубые огоньки. В те годы, когда траулеру полагалось за счет Товарищества по Экономическому Возрождению вести лов на лучших в мире рыболовных отмелях, лежавших вблизи от берега, он лишь увеличивал долги в Банке на десятки и сотни тысяч; если бы эти деньги присоединили к остальным долгам могучего Товарищества, то получилась бы сумма, которой с лихвой хватило бы на то, чтобы всех жителей поселка превратить в графов или баронов. Но почему-то любая рыбешка поспешно уплывала в открытое море, едва только траулер «Нуми» показывался на месте лова. Два года тому назад правлению Товарищества по Экономическому Возрождению пришла в голову гениальная мысль поставить траулер на якорь — пусть лучше собирает крыс вместо того, чтобы увеличивать долги в Банке. Теперь многие уповали лишь на то, что какой-нибудь добрый человек откупит у Товарищества по Экономическому Возрождению все хозяйство со всем, что к нему относится, в том числе и с долгами, но пока желающих что-то не находилось. В конце концов Банк заявил, что его христианское долготерпение, столь характерное для подобных учреждений, лопнуло и он намерен описать траулер в счет неуплаченных долгов да набежавших процентов и продать его с аукциона в самое ближайшее время.

И вот однажды утром в начале сенокоса, как только рассеялся густой непроглядный туман, люди взглянули на море и обнаружили, что траулер, которым они владели сообща, исчез. Что же тут такого, если люди удивились: куда подевался их траулер? Неужели его украли? Или пришел Банк и забрал его? Люди пошли к директору и спросили, куда подевался траулер, на что директор ответил им, что никакой он, черт побери, не исландец. К концу дня по поселку разнесся слух, что на берег фьорда выбросило объеденный крысами спасательный круг с названием траулера, и тогда всем стало ясно, что больше нет надобности гадать о судьбе, постигшей корабль. Ржавчина и крысы совместными усилиями доконали его, и он отправился на дно моря.

Как ни странно, исчезновение траулера, вызвавшее немалый переполох в поселке, не произвело ни малейшего впечатления на Оулавюра Каурасона, ибо с этим траулером у него не было связано никаких воспоминаний и никаких надежд на будущее. Но благодаря исчезновению судна ему пришлось узнать кое-что, сказанное то шепотком, а то и в полный голос. Только теперь люди вдруг сообразили, что с помощью этого траулера они могли бы добывать себе пропитание, вместо того чтобы год за годом таскать для правительства камни.

Во всяком случае, когда они видели траулер стоящим на рейде, им казалось, что их жизнь как бы застрахована, хотя траулер насквозь проржавел и всю его команду составляли лишь крысы да привидения. Пока судно держалось на воде, люди словно питали невесть на чем зиждившуюся надежду, что в один прекрасный день траулер выйдет в море, забрав на борт отважных рыбаков поселка, которые решили во что бы то ни стало добыть миллионный улов из тех неисчерпаемых сокровищниц, каковыми слыли свидинсвикские рыбные отмели, где шхуны из отдаленных концов страны или вообще из чужих стран черпали богатство и изобилие на глазах у жителей этого фьорда. Но вот траулер затонул, и поселок проснулся точно на краю пропасти.

Староста хотел тут же созвать собрание правления Товарищества по Экономическому Возрождению, чтобы принять резолюцию, но это оказалось невозможным, потому что членов правления нельзя было собрать — судья жил в другом фьорде, пастор Брандур уехал проверять свои приходы, доктор каждый божий день напивался до чертиков, а сам директор Пьетур Паульссон вообще не был исландцем. Единственный, кто в правлении о чем-то заботился, — это пятый член правления, староста. И поскольку собрать правление сразу же после исчезновения траулера оказалось делом неосуществимым, староста сам отправился к судье, не скрывая цели своей поездки. Он хотел, чтобы Пьетур Паульссон был снят с поста директора, арестован и в кандалах отправлен в столицу. Никто не сомневался, что староста сам охотно принял бы на себя директорские полномочия еще и потому, что возглавляемый им приход перешел теперь на попечение округи. А время между тем шло. Наконец разнеслась весть, что судья собирается приехать в поселок и заняться расследованием обстоятельств, при которых исчез траулер. Хуже обстояло дело со снятием Пьетура Паульссона с директорского поста и отправкой его в кандалах в столицу. Пьетур Паульссон был выбран директором на пять лет и пользовался неограниченным доверием и у судьи и у правительства, не говоря уже о том, что у пастора он был единственной опорой в духовных вопросах, а у доктора — главным потребителем алкогольных напитков. В столичных газетах о директоре постоянно упоминалось как о самом уважаемом и деятельном социалисте Исландии. И хотя поселок не уставал поносить директора у него за спиной, директор все равно оставался единственным человеком, к которому все, и в первую очередь многодетные матери и вдовы, обращались с мольбой о помощи и на кого они могли положиться в случае нужды, ибо этот человек не мог видеть страданий и всегда был готов в лепешку расшибиться ради других.

Что тут было делать старосте? У этого первоклассного лодочного мастера, который был безупречен, как червонное золото, и все делал с толком, хотя и был лишен способности мыслить и говорить, как образованный человек, не было больше сил терпеть. Когда все пути оказались отрезаны, ему пришло в голову обратиться к общественности, к рядовым членам Товарищества по Экономическому Возрождению, к тем мелким пайщикам, которые давно заложили все свое имущество, беря в долг продовольствие, и староста попытался созвать их на собрание. Он нашел единомышленников, готовых помочь ему, назначил собрание и прибил к телеграфному столбу на перекрестке объявление, в котором говорилось, что, поскольку остальные члены правления заняты своими делами, он, староста, будучи представителем прихода в Товариществе по Экономическому Возрождению, приглашает всех на собрание в помещении приходского совета в восемь часов, чтобы объявить войну преступлениям и злоупотреблениям, царящим в их обществе, и вынести решение о необходимости уничтожить все сорняки и всех ядовитых змей, которые расплодились и размножились в поселке за последнее время.

По счастью, вся эта малоувлекательная борьба развертывалась вне поля зрения юного скальда Оулавюра Каурасона, который размышлял главным образом о духовных ценностях, наслаждался красотой и, насколько это возможно, исповедовал любовь к человечеству, в придачу к этому он еще был влюблен и пережил ошеломляющую встречу с любовью — словом, он находился в самом лирическом состоянии. Однажды тихим вечером, когда море казалось сотканным из золота и бархата, он попросил своего друга Эрдна Ульвара посвятить его в тайны сонета, и с тех пор для него перестали существовать все остальные стихотворные формы.

Но когда друг скальда неожиданно примкнул к лагерю старосты, этого бессердечного человека, не имевшего ни капли жалости к бедным больным скальдам и заставлявшего их таскать камни, и начал бегать из дома в дом, созывая людей на собрание, которое этот бездушный чурбан решил устроить, чтобы выступить против директора Пьетура Паульссона, покровителя духовной жизни, Оулавюр Каурасон перестал понимать своего друга. «Очевидно, причина в том, что он все еще видит перед собой свою сестренку, лежащую в гробу, и считает, что ее убили, — думал скальд, жалея друга и прощая его. — И я тоже, наверное, не смог бы писать стихи, если б у меня была сестра и ее убили».

Сенокос, поселок утопает в аромате свежего сена, который особенно ощутим в первые дни, когда только начинает гулять коса; скальда охватывает поэтическое сочувствие к молодой траве, срезанной острой косой, косец — это он сам, сперва неуклюжий и неловкий, но крепнущий с каждым днем. Любая работа прекрасна, пока она таит свежесть новизны и может служить темой для стихов. Косить — как это поэтично, но только если косить немного, недолго. Когда работа теряет свежесть новизны, скальд перестает чувствовать себя счастливым. Как скучно косить подолгу! Через неделю он уже страстно желает, чтобы лето поскорее кончилось, чтобы больше не нужно было думать о сене, а можно было весь день напролет сочинять сонеты. Иногда вдохновение нисходит на юношу тут же на лугу, и ему приходится записывать стихи прямо на косовище. К счастью, старший по сенокосу почти всегда пьян, поэтому можно работать, не слишком усердствуя. Часто ранним утром в ясную погоду, еще не очень устав от косьбы, юноша вспоминает свои стихи, и в нем просыпается уверенность, что он великий скальд, хотя пока еще и не признанный обществом. Он твердо решил осенью уехать в Адальфьорд и напечатать там сборник своих стихов, чтобы люди получили возможность наслаждаться благородными мыслями юноши, которому пришлось нести тяжкий крест, но вместе с тем посчастливилось и испить из чаши радости. Он был убежден, что едва он станет признанным великим скальдом, как мать попросит у него прощения за то, что отослала его прочь в мешке холодным зимним днем, и он решил простить ее и остаться с ней, если она того захочет. Может быть, она поможет ему поступить в реальное училище, тогда он станет не только великим скальдом, но и ученым.

Однажды совершенно неожиданно после долгих страданий он получил первое признание на своем поэтическом пути. Так совершаются великие победы, которые одерживают скальды… Еще утром он стоял на лугу, даже не подозревая, как близок приход славы. Это случилось в тот самый день, когда староста вывесил на телеграфном столбе свое объявление. Внезапно среди скошенной травы перед скальдом появился один из сыновей директора и протянул ему листок, на котором было написано: «Явись сегодня вечером в качестве говорящего свидетеля связи с потусторонним миром, напиши хорошее стихотворение о том, как необходима людям наука, особенно наука, изучающая душу, и принеси его в свидинсвикское Общество по Исследованию Души, которое люди духа и носители культуры намерены основать сегодня вечером у меня дома. Ты прочтешь свое стихотворение сам, от своего имени в моем присутствии, а также в присутствии судьи, пастора, доктора и других. P. S. Захвати с собой Псалтырь».

Надо ли удивляться тому, что этот никому не нужный скальд, который до сих пор из-за своей верности душе считался отбросом человечества, просиял. Вот так и поворачивается колесо счастья. Тот, кто в Иванов день еще лежал, точно заплесневелый кусок мяса, в углу чердака в далеком фьорде, во время сенокоса получил от первого в этом славном поселке человека приглашение принять участие в создании общества, и не какого-нибудь, а настоящего научного общества, в которое войдут образованные, видные люди и которое будет изучать душу, и на заседании этого общества его просят прочесть свое собственное стихотворение и от своего имени. Часто скальд бывал недалек от того, чтобы сдаться и свернуть с дороги. Два года пролежал он, совершенно беспомощный, в результате ударов, полученных от животных, людей и богов. Но он все-таки не сдался. И вот оно, вознаграждение. Собственно, он всегда предчувствовал — рано или поздно настанут времена, когда духовное начало будет оценено по достоинству и восторжествует в человеческой жизни. Все, все, что пришлось ему вытерпеть в борьбе за самого себя, за желание быть собой, это главное и единственное желание человека, все, все забылось в минуту победы, забылось и исчезло; исчезли первые в жизни слезы, первый гнев матери, первый снежный буран; скальд отложил косу и возблагодарил Бога.

Судья прибыл из-за гор на семи лошадях вместе с судебным писарем, ибо наутро должно было начаться расследование. По обыкновению он остановился у директора Пьетура. Оулавюр Каурасон употребил все свое искусство и сочинил торжественное стихотворение в честь Науки и Души по случаю их прибытия в поселок, выразил пожелание, чтобы они встретились друг с другом под знаком Правды, но не вникал чересчур подробно в сущность этих понятий. По его телу пробегали холодные мурашки при мысли о том, что сам судья, который стоял намного выше старосты, так же как староста стоял намного выше подопечных прихода, будет слушать эту премудрость. Вечером он не мог есть, его мутило. Стихотворение лежало у него в кармане, и он все время ждал, когда Хоульмфридур попросит, чтобы он прочитал его ей. Но она ни о чем не попросила. Зато она предложила подстричь его, дабы он предстал перед важными особами как истинный носитель духа, и он с благодарностью согласился. Она дала ему выходные брюки и свитер своего мужа, а вот пиджака на такого худого человека, как скальд, у нее не нашлось.

— Представляю себе, как директор рад, что обзавелся новым поэтом вместо меня, — сказала она.

— А разве тебя не пригласили? — спросил он.

— Во мне мало духовного, — ответила она. — Я должна быть благодарна и за то, что мне пока разрешают жить на этом чердаке.

Тогда он сказал:

— Мне бы очень хотелось прочитать тебе свое стихотворение.

— А мне не хочется его слушать, — ответила она. — Пока оно не превратилось в пепел.

— Я тебя не понимаю.

— Стихи хороши только тогда, когда превратятся в пепел, — сказала женщина торжественно. — Когда буквы стерлись и книга сгорела, лишь после этого становится ясно, чего стоило стихотворение.

— Но я уверен, что мне еще никогда не удавалось сочинить такого хорошего стихотворения.

— Если ты смог сочинить стихотворение, которое останется в сердце народа, значит, оно хорошее, — сказала женщина. — Другой оценки не существует.

Потом она подстригла его. Она смотрела на него и улыбалась ему из своего далека, и в окно светило вечернее солнце. Он не понял ее и замолчал, потому что в разговоре с нею он чувствовал себя намного глупее, чем в разговоре со всеми другими людьми, — ее глубокие чистые глаза видели все, но не говорили ничего. Для скальда было загадкой, как могло случиться, что в директоре Пьетуре оказалось много духовного, а в Хоульмфридур — мало.

 

Глава пятнадцатая

Сильные мира сего расположились в гостиной директора в мягких креслах, судья сидел напротив двери, сцепив руки и беспрерывно крутя большими пальцами, живот его растекся по коленям, жирные сановные щеки невольно наводили на мысль о той части тела, которую меньше всего можно считать родственной лицу. Пастор без передышки счищал с себя пылинки и сопел, его шерстяной костюм лоснился от долголетней чистки. Худой костлявый управляющий в очках сидел рядом со своим хозяином Пьетуром и глотал слюну, движение кадыка было единственным признаком жизни у этого человека. Доктор, съежившись, сидел в кресле рядом со своей женой, вперив в пространство затуманенный взгляд, красноречиво говоривший о том, что для доктора давно уже перестала существовать разница между ночью и днем. Если же какие-то слова или лица пробуждали в докторе смутные воспоминания и внушали ему желание высказаться, докторша тут же закрывала ему рот ладонью и говорила: «Тш-ш». Доктор вздыхал: «О Господи!», улыбался глупой и в то же время злобной улыбкой и пытался кусаться, но не больно.

На стульях со сломанными спинками, на табуретках и складных стульчиках, принесенных специально по этому поводу, сидели три вдовы и четыре женщины, недавно потерявшие своих детей, они боялись пошевелиться и сидели, устремив взгляд прямо перед собой, с застывшим выражением смертельного страха, точно им вот-вот должны были отрубить головы. Одна из них была хозяйка из Скьоула. Все гости были рассажены по кругу. А в середине круга, между судьей и директором, в ярко-красном платье, в новехоньких туфлях, словно она собралась на кладбищенский бал, сверкая бусами и перстнем, сидит собственной персоной сама Тоурунн из Камбара, девица, что водит дружбу с духами, загадочная, неестественно белесая, со стеклянистыми глазами, и как ни в чем не бывало шмыгает носом. Для скальда Оулавюра Каурасона Льоусвикинга стула не нашлось, на его приход никто даже не обратил внимания, кроме тощей безучастной жены директора, которая сказала, что он может постоять в уголочке за дверью.

Поскольку ждать больше было некого, директор начал свою речь. Поприветствовав особо судью по случаю его прибытия на это организационное собрание, которое должно было возвестить начало новой эры в их округе, директор перешел к сути дела. Он еще раз изложил свои взгляды, до некоторой степени уже знакомые Оулавюру Каурасону, заключавшиеся в том, что в этой жизни нет ничего важнее науки, и в особенности той науки, которая ставит своей целью доказать существование потусторонней жизни. Он сказал, что существование высших сил настолько очевидно, что пасторам и врачам нет нужды чувствовать себя оскорбленными или, если участие вышеназванных сил в жизни человека будет доказано, считать это вторжением в их область. (Тут мертвецки пьяный доктор воскликнул: «О Господи, а кто же ангелы — птицы или млекопитающие?»)

— Я счастлив, что наш высококультурный и достопочтенный доктор не составляет исключения из этого правила. Он, если только можно так выразиться, и птица, и млекопитающее, и ангел в одном лице. Что же касается пастора и христианского учения, я позволю себе, с другой стороны, повторить то, что мы все прекрасно знаем: за последние годы церковь у нас в Свидинсвике, как и в других местах, весьма сильно отстала; дело дошло до того, что паству невозможно собрать на богослужение, разве что два-три раза в год — на конфирмацию, на Пасху и на Рождество. А случалось, что и на Рождество нельзя было загнать людей в церковь.

— Причина такого религиозного равнодушия вовсе не в том, что Бога больше нет, — сказал директор, — и не в том, что у нас никудышный пастор. Вовсе нет. Бог вечен, и он есть. А что касается пастора, то я первый могу засвидетельствовать: трудно представить себе лучшего советчика и руководителя во всех вопросах, которые связаны с процветанием и возрождением нашего поселка. Все дело в том, что дух нынешнего времени требует науки, а не веры, и никто, даже самый превосходный пастор, не в силах этого изменить. Как раз наш пастор одним из первых понял, что дух времени требует вместо причастия научных доказательств, требует твердой уверенности в немедленной и абсолютной победе души в самый момент смерти вместо туманных разглагольствований о сомнительном воскресении в день Страшного суда. Но радость видеть ученых мужей нашей округи, собравшихся здесь для того, чтобы основать научное общество, была бы неполной, если бы создание нашего общества не покоилось еще и на другой, я бы сказал, более прочной основе, а именно на самом исландском народе, на простых людях. Приняв наше приглашение участвовать в создании общества, эти простые люди доказали, что они готовы оказать честь высшим идеалам науки. Поэтому я с особым чувством, которое невозможно выразить никакими словами, позволю себе приветствовать на этом собрании исландский народ, простых людей, бедных и непросвещенных многодетных матерей и вдов. Ибо для кого, собственно, существует наука, истинная наука, единственно необходимая наука, наука о душе? Для бедных и непросвещенных женщин из народа. В первую очередь она существует для наших благословенных многодетных матерей и вдов, которым выпало на долю быть свидетелями того, как их близкие более или менее страшным образом перенеслись в лучший мир. Поскольку религия не может убедить этих обездоленных женщин в том, что человеческое существование божественно по своей природе, это должна сделать наука, она должна доказать, что, хотя мы и испытываем в этом мире недостаток кое в каких мелочах, нас ожидает счастье в Царстве Лета, куда наши ближние отправились прежде нас.

— Дайте мне водки! — рявкнул доктор и укусил свою жену за руку. — Дайте мне еще этого чертова зелья!

— Тихо, тихо, успокойся, дружок, — сказал директор Пьетур Паульссон. — Итак, дорогие друзья, собравшиеся здесь нынче вечером… так что же я, собственно, хотел сказать?

— М-мм… английский лорд, английский лорд, — прошептал управляющий, судорожно проглотив слюну.

— Ах да, — сказал директор. — Английский лорд. Так вот, один знаменитый английский лорд, очень знатного рода, к тому же всемирно известный юрист, профессор, доктор и вообще достойнейший человек… м-мм… — директор наклонился к своему управляющему и спросил вполголоса:

— Как там его зовут?

— Его зовут м-мм… Оливер Лоддс, — сказал управляющий. — М-мм… сэр Оливер Лоддс.

— По-исландски его зовут Оулавюр Лоддс, — продолжал директор. — Так вот, он неопровержимо доказал, что земные люди могут вступать в связь с потусторонним миром через посредство медиумов. Это перевернуло всю религиозную жизнь и Англии и Америки и за несколько лет превратило церкви в настоящие научные учреждения. Шестьсот церквей в Англии и, к сожалению, не помню сколько в Америке превратились таким образом в научные учреждения, куда каждое воскресенье приходят миллионы людей, чтобы получить доказательства вместо причастия. В старину возились со столами и блюдцами, но в наши дни мертвыми вещами больше уже не пользуются; теперь, когда медиум впадает в транс, люди вступают в непосредственную связь с потусторонним миром и могут поговорить с кем хотят, как по любому современному телефону. В Англии и в Америке были даже случаи, когда Создатель и Спаситель мира позволил услышать через медиума свой голос.

И, наконец, директор сообщил собравшимся радостную весть: он нашел медиума, одаренного высшими духовными способностями. Таким образом, теперь мы легко сможем узнать кое-что о высшем мире и получить утешение у наших близких, покинувших нас, а также и у всемирно известных духов из Царства Лета, если нам станет уж слишком тяжело и нас чересчур одолеют горести и заботы. Эта девушка, как некоторым в наших краях хорошо известно, уже давно поддерживает связь с таинственными существами и сверхъестественными силами, и многие в этой части страны клялись, что благодаря ее посредничеству исцелились от разных неизлечимых болезней. Но самым замечательным из всех ее исцелений директор считал воскрешение, так сказать, из мертвых подающего большие надежды юного подопечного прихода, который весьма ловко сочиняет стихи, а сейчас он стоит там в уголке за дверью; он явился сюда по моему приглашению, дабы предстать перед уважаемыми участниками сегодняшнего собрания в качестве живого свидетельства о необходимости науки, изучающей душу, и убедить всех не только своим присутствием, но и стихотворением, которое я поручил ему сочинить.

Когда директор дошел до этого места своей речи, доктор начал блевать, и докторша поспешила принести ведро. Пока доктор блевал, докторша поддерживала рукой его голову, потом напоила его водой, уложила в кресле поудобнее и прикрыла ему лицо носовым платком. Во время этой небольшой паузы подающий большие надежды юный подопечный прихода, сын чуда, весьма ловко сочиняющий стихи, стоял за дверью и дрожал от страха, что ему сейчас придется выступить перед этим научным обществом. Но судья, перестав на мгновение крутить большими пальцами, заявил, что, принимая во внимание финансовое положение прихода, уважаемые участники собрания, без сомнения, удовлетворятся лишь лицезрением этого подопечного прихода и примут к сведению, что он был воскрешен из мертвых за их счет, им нет никакой надобности слушать к тому же еще и его стихи, да и вообще поэзии не место в научном обществе; он лично желал бы как можно скорее перейти к опытам.

На что директор ответил, что судья совершенно прав, сегодня вечером им некогда слушать стихи.

— К научному обществу имеет отношение только та поэзия, которая способствует получению доказательств. Английские исследователи души считают, что лучше всего получению доказательств способствует пение псалмов и чтение молитвы «Отче наш», поэтому я и попросил всех захватить с собой Псалтыри, что же касается «Отче наш», я надеюсь, что присутствующие знают наизусть хотя бы часть этой молитвы.

Директор взял несколько аккордов на фисгармонии и попросил гостей петь. Тоурунн из Камбара прикрутила лампу. «Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних». Доктор был как бы мертв, лицо его покрывал платок. Тоурунн из Камбара уселась поглубже в кресло, сняла туфли, вытянула ноги и закрыла глаза. Когда псалом был допет до середины, по телу Тоурунн начала пробегать дрожь, дышала она с трудом, то посапывая, то издавая слабые стоны. Едва допели последнюю строку, она пробормотала невнятным голосом:

— Погасите лампу и обратите ваши помыслы к свету.

Лампу погасили и начали читать «Отче наш».

— Еще раз, — прошептал директор в экстазе, и «Отче наш» был прочитан еще раз, а потом еще и еще. Когда молитва была прочитана раз двадцать, директор Пьетур прошептал:

— Тоурунн! Милая Тоурунн. — Но она не ответила. — Ты меня слышишь, Тоурунн, или ты уже впала в транс?

Молчание.

— Она впала в транс, — заявил директор. — Теперь надо все время петь псалмы и помнить о том, что необходимо, как только появится связь, взывать к небесной силе и свету.

Пропели еще несколько псалмов и снова несколько раз прочли «Отче наш». Внезапно среди молитвы послышался незнакомый мужской голос, он был не очень низкий:

— Добрый вечер, привет вам всем.

— Да благословит тебя Иисус, — сказал директор Пьетур Паульссон.

— Я Фридрик, лекарь скрытых жителей из другого мира, — сказал голос. — Некоторые считают меня самого скрытым жителем, но это недоразумение. Я дух. Я сын любви и друг света. Добрый вечер, мой дорогой судья, да будет свет вечно с тобою. Добрый вечер, дорогой директор Пьетур Паульссон. Пусть с каждым днем свет все больше озаряет тебя. Честь и хвала вам, дорогой пастор Брандур Йоунссон, главный священнослужитель Свидинсвика…

Так по очереди Фридрик приветствовал всех в самых возвышенных благочестивых выражениях и самым что ни на есть христианским образом; однако, когда дошло до многодетных матерей и вдов, он немного запутался. Последним он приветствовал скальда, и это было единственное приветствие, не украшенное цветистым богословским венком:

— А тебя я приветствую с печалью.

— Это еще почему? — спросил директор, который взял на себя труд ответить за скальда.

— Его сердце не знает благодарности, — сказал Фридрик.

— Очень странно, что нет благодарности в сердце у человека, которому подарили жизнь, — заметил директор.

— Я бы хотел, чтобы он сам за себя ответил, — сказал лекарь скрытых жителей. — Я не хочу, чтобы за него отвечали другие. Говори, Оулавюр Каурасон, где ты там?

— Я здесь, за дверью, — ответил скальд слабым голосом.

— Наше сердце должно знать, что такое благодарность, — сказал лекарь скрытых жителей. — И духовная зрелость. И мы должны уноситься мыслью от всего низменного к высшим сферам, должны искать истинные токи. И не думать о себе, а устремляться к свету и любить друг друга, словно невидимые существа в небесных просторах. Если мы сумеем этого достичь, сердца наши исполнятся благодарности. И духовной зрелости. И мы, подобно невидимым существам в небесных просторах, найдем истинные токи. Поэтому мы должны пойти к тому, кто поддерживает связь с высшими сферами, и доказать ему свою благодарность. Не следует слишком много разговаривать с девушкой, которая любит стоять в дверях, она оказывает дурное влияние на духовную зрелость. От нее исходят низшие токи, а они разрушают истинные токи сердца. Она похитит у сердца его богатство. Она убьет свет сердца.

— Зачем духу понадобилось так долго говорить с этим сопляком? — спросил судья, слегка уязвленный.

— Дорогой Фридрик, — вмешался директор, — не можешь ли ты поскорее представить свои доказательства присутствующему здесь представителю власти? Пожалуйста, дорогой друг.

— Позади представителя власти я вижу высокую темноволосую женщину, — сказал Фридрик. — Вот она кладет ему на плечо руку и наклоняется к нему, я уверен, что она хочет его поцеловать. Разве представитель власти не узнает ее?

— Если это она, то она должна быть не особенно высокой, — заметил судья.

— Разве я сказал «высокая»? По-моему, я сказал «невысокая», во всяком случае, я хотел сказать «невысокая», — сказал Фридрик. — Вернее, она среднего роста.

— Ты можешь доказать, что ты находишься здесь, моя дорогая? — нежно спросил судья.

— Почему ты разрешил передвинуть диван в нашей гостиной к другой стенке, мой милый? — прошелестел слабый, чуть слышный голос.

Судья сразу же понял, что это его покойная первая жена, начал объяснять ей, почему диван был передвинут, и попросил у нее прощения.

— А как ты поживаешь, моя дорогая? — спросил он.

— О, мне очень хорошо, — ответила покойная жена судьи.

— Можно мне дотронуться до тебя? — спросил судья.

— Нет, — ответила ему жена. — Я давно уже утратила свое бедное слабонервное земное тело. К тому же я не могу надолго задерживаться здесь, сегодня вечером у нас многие хотят поговорить со своими близкими. Но, может быть, в другой раз я займу у кого-нибудь сильное здоровое тело, и тогда ты сможешь прикасаться ко мне, сколько угодно, только не говори об этом Йоуханне, своей новой жене, а то она пошлет мне дурные токи. Мы должны быть духовно зрелыми. Прощай!

— Ну, разве это не есть чудесное доказательство? — спросил директор.

— Действительно, — сказал судья, — особенно с диваном.

Потом появились мужья вдов, поцеловали их в темноте и попытались утешить, уверяя, что им прекрасно живется в Царстве Лета, у них там одна забота: гулять по райским кущам да срывать цветы и фрукты величиной с доброго пинагора взамен того, чтобы таскать по берегу правительственные камни; а кто хочет, может для разнообразия строить себе всевозможные дворцы из лучей. Женщины громко рыдали, особенно убивалась одна вдова, она то и дело восклицала:

— Гримур, Гримур, наша корова зимой подохла! Я так хотела бы вместе с детками перебраться к тебе, у нас не осталось больше картошки!

Другая сказала:

— Ты ведь помнишь наш «Нуми»? На котором ты сломал позвоночник и умер? Теперь он утонул, он утонул прошлой ночью.

Вмешался директор и заявил, что вдовы не должны омрачать священной минуты жалобами на недостатки презренной пищи, — к чему жаловаться на плохую жизнь, если перед тобой открыта сама вечность? В ту же секунду мужья вдов исчезли и послышался детский плач, очень похожий на плач грудного младенца, и Фридрик сказал одной из многодетных матерей, что ее зовет сын.

— Здравствуй, мой дорогой любимый сыночек, — сказала мать и заплакала.

— Мама, мама, — плакал ребенок.

— Маленький мой, радость ты моя, я столько плакала, но теперь я знаю, что ты жив.

— Ни смерти, ни могил не существует, мама, — пролепетал мальчик, который вдруг заговорил, как двухлетний ребенок.

— Сыночек мой, какой же ты стал маленький, а ведь тебе было уже пятнадцать лег, когда я тебя потеряла, — сказала мать.

— Хорошие мальчики становятся ангелочками, — пролепетал голос.

— Хоть бы ты пришел и посидел у меня на коленях, как бывало, когда ты был маленький, — сказала мать.

— Я летаю в лучах и развожу цветы, — ответил ангелочек.

— Да уж, конечно, мне следовало бы сообразить, что ты не захочешь ко мне вернуться, раз ты стал ангелочком и начал разводить цветы, — сказала мать немного разочарованно. — Я столько плакала и до сих пор еще плачу по вечерам, когда ложусь спать и начинаю думать, что если б я смогла раздобыть тебе шерстяной свитер, ты не простудился бы, таская камни, и не заболел бы воспалением легких.

— Тш-ш, тш-ш, — прервал ее директор, — не надо ворошить прошлое, он давным-давно обо всем забыл, какое дело ангелу до шерстяного свитера, ангелы даже не знают, что такое свитер. Глупая ты женщина, дорогая Катрин, ведь он сейчас счастлив.

Потом появилась маленькая девочка, сестра Эрдна, которую хозяева Скьоула потеряли ранней весной.

— Ах, как хорошо умереть! — воскликнула маленькая девочка.

— Да, я всегда подозревала, что гораздо лучше быть мертвой, чем живой, милая Анна, — сказала мать. — А как поживают твои два братика и старшая сестренка? Они тоже рады, что умерли?

— Они все время летают, им так нравится летать!

— Детки мои, — вздохнула мать, — да благословит вас Господь! Наверное, дурно с моей стороны, что я всегда желаю одного и только об этом и молюсь?

— О чем же? — спросила малютка Анна.

— Может, мне не следует говорить об этом? — сказала мать. — Но Богу известно, о чем я молюсь, если только он слышит меня.

— Я вижу Бога каждый день, — сказала малютка Анна. — Если ты боишься, что он тебя не слышит, я могу передать ему твою просьбу, тогда ты будешь уверена, что он все знает.

— Мне бы очень хотелось узнать, неужели мой маленький Тоураринн, единственный, кто у меня остался, тоже заболеет чахоткой и будет взят от меня? Только, наверное, дурно спрашивать о таких вещах? И, может быть, это грех, что мне хочется сохранить его здесь?

— Бог не любит таких вопросов, — сказала малютка Анна.

— Да, да, я так и думала, — сказала мать и горько зарыдала, закрывшись передником. — Но передай Богу, что, если он возложит на меня и эту ношу, я снесу ее так же, как и все остальное.

— Ты должна стать духовно более зрелой, мамочка, обрати свои мысли к свету, — сказала малютка Анна. — Ты думаешь только о земном. Смерть — ведь это такая радость для того, кто обладает духовной зрелостью, это все равно что сбросить с себя мокрую одежду.

— Это божественно! — воскликнул директор. — Пусть появятся покойные дети и других матерей, сидящих здесь!

Появились и остальные покойные дети и поговорили со своими матерями, это длилось довольно долго, перемежаясь слезами отчаяния и блаженства. Наконец директору надоело слушать доказательства, приводимые другим, а не ему, он прервал этот многословный поток, окликнул Фридрика по имени и сказал:

— Послушай, дружище, как же так, неужели никто не хочет поговорить со мной? Скажи им, что с нас уже хватит мелких доказательств, теперь директор Пьетур Паульссон хочет получить свои доказательства, но какой-нибудь пустяк его не удовлетворит, ему нужны солидные доказательства.

— Рядом с директором стоит старая женщина, — объявил Фридрик, лекарь скрытых жителей. — У нее выпали уже почти все зубы.

— Моя мать? Этого никак не может быть, — заметил директор. — Насколько я помню, у матери все зубы были целы, когда она умерла, во всяком случае, передние.

— Но эта женщина очень хочет поговорить с тобой, Пьетур, только она говорит, что не понимает по-исландски, — сказал Фридрик.

— Здравствуй! — прошамкала женщина сиплым старческим голосом.

— Храни тебя Господь, неужели ты фру София Сёренсен, моя покойная бабушка? — удивился Пьетур и просиял в темноте, получив такое доказательство; он стал расспрашивать бабушку о ее здоровье.

— Да, да! Здравствуй! — снова прошамкала покойная София Сёренсен.

— Как высоко ты вознеслась, милая бабушка, не правда ли? — благоговейно спросил директор.

— Я не исландка, — ответила бабушка директора.

— Что ты можешь сообщить мне новенького, дорогая бабушка? — спросил директор.

— Вот черт побери, вот черт побери, — сказала бабушка.

— Гм, — удивился Пьетур. — А что еще?

— Здравствуй! — сказала бабушка.

Так некоторое время без особых перемен тянулась эта беседа, директор интересовался новостями из вечности, прилежно и благочестиво взывая к Иисусу Христу, а покойная София Сёренсен отвечала только «да», «здравствуй» и «вот черт побери». Наконец посреднику Фридрику, лекарю скрытых жителей, надоел этот разговор, он вмешался и сказал:

— Фру София ушла, но зато явилась другая женщина, постарше. Она так стара, что даже стоять не может. Она говорит, что она твоя прабабка, но она родом из Франции и понимает только по-французски. Хочешь поговорить с ней?

— Скажи ей, что я не силен во французском, но что я прошу Иисуса послать ей сил. И скажи, что я немного знаю по-английски, — сказал директор.

— Бискви… — сказала французская прабабушка Пьетура Три Лошади.

— Jes, — ответил Пьетур Три Лошади.

— Сакариа малистуа, — сказала прабабушка.

— Christ, — сказал Пьетур Три Лошади по-английски.

— Чик-чирик, — прощебетала французская прабабушка.

— Что за чудеса, Господи, спаси ее и помилуй! Она, должно быть, превратилась в птицу, — удивленно сказал Пьетур Три Лошади. — Вот что мне пришло в голову, дорогой Фридрик. Несколько лет тому назад, когда я ходил на охоту, у меня была охотничья собака, спаниель по кличке Снотра. Она была такая умная, что понимала даже человеческую речь. Ни по одному живому существу я не горевал так, как по ней, когда ее убили. Мне бы очень хотелось узнать, живут ли души собак после смерти?

Не успел он закончить фразу, как с того света послышался громкий собачий лай, и вскоре гостиная наполнилась дружелюбным повизгиванием.

— Ах, это ты, моя бедненькая! — сказал директор со слезами в голосе. — Поди сюда ко мне на колени и лизни мне в доказательство руку.

— Гав-гав, — пролаяла собака.

— Ну конечно, это ты, — сказал директор. — Как ты там поживаешь, моя собачка?

— Она еще не поднялась настолько высоко, чтобы научиться разговаривать, — сказал Фридрик, лекарь скрытых жителей. — Но свет она уже начала различать.

— Интересно, хорошо ли ее кормят, бедняжку? — спросил директор.

— Да, — ответил Фридрик, — в той жизни никогда не забывают кормить собак.

— Гав-гав, — пролаяла собака и исчезла.

— Это самое изумительное собрание, на каком только мне довелось побывать, — сказал директор. — Ну что, все получили доказательства?

— М… м… мне не требуется никаких доказательств, — сказал управляющий. — Я и так верю. Но вот еще остался доктор. И пастор.

— Плевать на доктора, — сказал Пьетур. — Судя по его храпу, он уже давно вознесся на небеса. Но вот как быть с нашим дорогим пастором? Он, безусловно, заслуживает самых веских доказательств. Скажи, пастор Брандур, неужели тебе ни с кем с того света не хотелось бы поговорить? Разве ты не потерял никого из близких?

— Нет, — ответил пастор Брандур. — Я не потерял никого из близких. Но я все равно верю. С доказательствами или без них я верю тому, что сказано в Писании.

— А по-моему, вы потеряли близкого друга, — возразил пастору Фридрик, лекарь скрытых жителей. — Тут с вами хочет поговорить один ваш близкий друг, только выглядит он как-то странно. Даже не знаю, на что он больше всего похож, пожалуй, на большой дом.

— Едва ли он пришел, чтобы встретиться со мной, — заявил пастор и откинулся на спинку кресла. — Я, к счастью, не потерял ни одного близкого друга.

Но тут, словно из пустой бочки, раздался голос:

— Нет, вы потеряли меня, пастор Брандур, и не далее как прошлой зимой. Неужто вы хотите уверить меня, что вы действительно не помните, как убивались по мне, как слегли в постель, когда потеряли меня?

— Тут какое-то недоразумение, — сказал пастор. — Я вовсе не лежал в постели. А если и лежал, то только из-за простуды.

— Неужели вы не помните свой старый сарай, который стоял к югу от вашего дома? — спросил голос. — Не помните, как однажды в марте буря свалила его и унесла в море, так что от него и щепочки не осталось?

— Ну разве это не бесподобно? — восхитился директор. — Смотрите, оказывается, и неживые предметы тоже имеют душу. Все, что создал Бог, имеет душу.

— Пастор Брандур, на том свете я стал дворцом и стою на золотых колоннах, — сообщил сарай.

— Вот это уже противоречит христианскому учению, — заявил пастор, и даже в темноте было видно, как он в ожесточении принялся стирать пыль с носа.

— Разрешите мне сказать пару слов, — сказал директор деловым тоном. — Согласно старой теологии и классическому лютеранскому учению, душу имеют только люди. Я, разумеется, этой точки зрения не придерживаюсь, но пастор, именно потому, что он пастор, должен ее придерживаться, вот я и позволю себе предложить, чтобы наш пастор получил доказательства, соответствующие его учению, пусть эти доказательства порадуют его и послужат ему поощрением в его трудной деятельности. В связи с этим, милый Фридрик, мне хочется обратиться к тебе с важной просьбой. Тебе, возможно, известно из английских и американских спиритических журналов, что в Англии и в Америке неоднократно случалось, что милостивый Отец небесный обращал свой взор к собравшимся на сеанс правоверным христианам и для поощрения посылал им через медиума несколько слов. Как ты думаешь, не удастся ли тебе сделать так, чтобы Господь благосклонно обратил и на нас свой взор в этот неповторимый поворотный момент нашей жизни?

— Это, безусловно, очень трудно, — сказал Фридрик.

— Конечно, но ведь для Бога нет невозможного, — заметил директор. — Сколько раз он являлся людям самыми различными способами — и естественными и сверхъестественными.

— Бог вездесущ, — сказал Фридрик, — но тот, кто живет во тьме, кто лишен духовной зрелости и не ищет истинных токов, не может услышать его.

— Неужели мы настолько хуже каких-то англичан и американцев? — спросил директор. — Мне трудно в это поверить. Кто-кто, но уж во всяком случае не пастор Брандур.

— Попробуйте еще разок спеть «Хвалите Господа с небес», — сказал Фридрик.

Когда они спели еще раз «Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних», наступило короткое молчание, и вдруг все услышали слабый шепот и странное сопение, словно с трудом говорил старик, страдающий одышкой. Долго никто не мог разобрать, что он говорит.

— Как надо жить, чтобы достичь духовной зрелости? — спросил, в свою очередь, шепотом глубоко взволнованный директор.

— Надо п… платить, — заикаясь, нетвердо произнес голос, точно издалека, и так тихо, что они едва расслышали его. — Надо платить наличными.

— Ну, а я что всегда говорю? — торжествующе сказал директор. — А еще?

— Не следует искать общества девушек, которые не имеют к вам никакого отношения, — сказал голос немного тверже. — Они могут забеременеть, а кто будет платить за воспитание ребенка?

— Хм, — хмыкнул директор. — Конечно, это тоже важно.

— Не следует и слишком много пить, — сказал голос.

— Ну да, — согласился директор, явно слегка разочарованный. — Я всегда говорил то же самое. Но мы так надеялись услышать хоть несколько слов, которые служили бы простому человеку радостью и поддержкой в его борьбе за существование.

Тут голос не долго думая отчеканил чуть ли не тоном приказания:

— Простые люди должны иметь достаточно денег, они должны жить здоровой жизнью и есть вдоволь мяса шесть дней в неделю, а рыбу — один день…

— О-хо-хо, наверное, это передано не совсем точно, — буркнул пастор. — Не могут высшие силы утверждать, что простой человек должен есть мясо каждый день, простой человек должен приучаться к труду, к воздержанию, к бережливости во всем и никогда не должен ничего требовать от других…

Но Бог, очевидно, рассердился, что какой-то жалкий земной пасторишка осмелился прервать его с такой чепухой, потому что он неожиданно возвысил голос и гневно произнес:

— Я больше не желаю слушать этой болтовни о бережливости. Я создал достаточно всего для всех людей, на моей земле всего много, всем на моей земле должно житься хорошо, все бедняки могли бы стать богачами, если бы у них хватило ума расквитаться с ворами, грабителями и убийцами…

— Так-так-так, — сказал директор. — Вот этого Господь ни в коем случае не мог сказать; должно быть, это какой-то заблудший дух прямо из преисподней решил подшутить над нами.

— Да, — сказал пастор, — Господь не может так говорить. Я думаю, что нам следует прочитать несколько раз «Отче наш», чтобы прогнать злого духа.

Они прочитали несколько раз «Отче наш», чтобы очистить воздух, но освободиться от ужасных токов, сопутствовавших злому духу, было не так-то просто, медиум долго не мог успокоиться. Наконец Фридрик сказал, что приближается истинный свет, и мало-помалу собранию удалось освободиться от цепкой хватки злого духа и снова настроиться на мир и любовь. Фридрик объявил, что они могут уже перестать читать «Отче наш», потому что из прекрасной страны явилась светловолосая голубоглазая женщина.

— Кого она ищет? — спросил директор.

— Она стоит рядом с Оулавюром Каурасоном, — сказал Фридрик. — Она любит его. Она говорит, что его ясные синие добрые глаза принадлежат ей. Она спрашивает, помнит ли он те светлые дни, когда они были вместе в прекрасной стране, давно-давно, еще до того, как он родился?

— Милый, ты помнишь? — прозвучал из глубин вселенной нежный, лирический женский голос, хотя, может быть, он и был несколько деланный.

Оулавюр Каурасон был столь же захвачен врасплох этим ласковым обращением, сколь глубоко взволнован таинственными далекими воспоминаниями о прекрасной стране, и от неожиданности никак не мог найти подходящего ответа.

— Н-но моя мать еще не умерла, — выдавил он наконец. — Она живет в Адальфьорде.

— Ты, должно быть, ошибся, дорогой Фридрик, — вмешался директор. — Описание этой светловолосой женщины точь-в-точь совпадает с внешностью моей покойной матери, и голос тоже ее. — И директор взволнованно воскликнул: — Мамочка, приди и поцелуй своего любимого сыночка, который отныне всегда будет тебя слушаться!

Не успел директор вымолвить эти слова, как медиум внезапно очнулся от транса и закричал:

— Зажгите скорее свет! Я задыхаюсь! Где я?

Управляющий тут же зажег лампу.

Тоурунн из Камбара стояла возле своего кресла вспотевшая, растрепанная, лицо ее было искажено гримасой страдания, словно ей приснился страшный сон. Живот судьи покоился у него на коленях, щеки на плечах, а пальцы продолжали свой непрерывный танец. Пастор воспользовался тем, что зажгли свет, и тотчас начал счищать пыль, которая скопилась у него на рукавах, пока шел сеанс. Доктор громко храпел, положив голову на колени своей жены. А директор Пьетур Паульссон сидел, держа в одной руке вставную челюсть, а в другой пенсне, приготовившись целоваться со своей матушкой. У многодетных матерей и вдов глаза были влажные.

Тоурунн закрыла рукой глаза, словно яркий свет причинил им резкую боль; не отнимая руки от глаз, она повернулась к директору Пьетуру, влепила ему туфлей звонкую пощечину и воскликнула:

— Негодяй!

Потом молниеносно перебежала через комнату и отвесила такую же пощечину Оулавюру Каурасону.

— А ты еще больший негодяй! — сказала она.

— Боже… что такое? — удивился судья, и его пальцы замерли на месте.

— У них дурные токи, — объяснила Тоурунн из Камбара. — Их токи перекрещиваются.

 

Глава шестнадцатая

Воскресное утро. Эрдн Ульвар, нахмурив брови, пристально смотрит на подходящего Льоусвикинга.

— Здравствуй! — сказал Оулавюр Каурасон. Эрдн не ответил на это приветствие. Он остановился на дороге и окинул скальда взглядом, полным ненависти, презрения и отвращения.

— Почему ты на меня так смотришь? — удивился Льоусвикинг.

— Бессовестный пес! — сказал Эрдн Ульвар, вздернув подбородок. — Ты помогал издеваться над моей матерью.

— Эрдн! — воскликнул Льоусвикинг.

— Я многое могу простить тебе, — сказал друг. — Можешь, сколько хочешь, водиться с преступниками и обманщиками. Но я не могу простить тебе, что ты помогал дурачить мою старую мать, которая потеряла все на свете.

От этих неожиданных и резких обвинений у скальда сжалось сердце, он начал оправдываться.

— Клянусь Богом, я никогда в жизни ни над кем не издевался, — сказал он, — и никогда не буду. Но если ты имеешь в виду вчерашнее собрание, мне очень хочется спросить у тебя одну вещь: осмелишься ли ты утверждать, что души нет? И осмелишься ли ты утверждать, что Бога тоже нет? Мне кажется, что человек должен изучать то, чего не понимает, я…

— Ты заслужил, чтобы я дал тебе по морде, — сказал Эрдн. — Я стыжусь знакомства с тобой.

— Пожалуйста, милый Эрдн, поступай, как сочтешь нужным, — сказал Льоусвикинг, он так слепо восхищался своим другом, что для него было наслаждением терпеть гнев друга после всех тех пощечин, которые он получил от злых людей. — Только прежде, чем ты ударишь меня, ответь мне на один вопрос: неужели ты считаешь, что все, кто верит в Бога, в душу и в загробный мир, преступники и обманщики?

— Загробный мир стоит недорого, его можно бесплатно раздавать направо и налево. Они потопили судно, принадлежавшее поселку, чтобы деньгами, полученными за его страховку, уплатить свои долги, а нам взамен обещают флотилию на небесах.

— Что бы ты там ни говорил о директоре Пьетуре, — сказал скальд, — я не могу поверить, что он плохой человек.

— О чем это ты говоришь? — не понял друг.

— Я вообще не верю, что есть плохие люди.

— А что ты подразумеваешь под словами «плохие люди»?

— Не знаю, — сказал Льоусвикинг. — Собственно, ничего.

— Ты так глуп, что нет никакого смысла с тобой разговаривать, — сказал его друг. — Ты вдруг начинаешь говорить о чем-то, что кажется тебе очень важным, а когда тебя спрашиваешь напрямик, ты даже не знаешь, что имеешь в виду и о чем вообще говоришь. Ты считаешь, что Пьетур Три Лошади неплохой человек? Прекрасно, а кто говорит, что он плохой человек? У нас в Свидинсвике есть три категории плохих людей: первые — это те, которые крадут рыбу из сушилен, вторые — пьяницы, они же и сквернословы, и третьи — бабники, которые производят на свет детей за счет налогоплательщиков. Никто из них не крадет у бедняков и не обманывает их. В нашем приходе нет более невинных созданий, чем эти плохие люди. Я был бы круглым дураком, если бы стал говорить, что Пьетур Три Лошади — плохой человек. Я обвиняю его в том, что он хороший человек, любвеобильный человек, благородный, просвещенный, поборник духа, защитник веры, опора неимущих скальдов.

— Ты гораздо одареннее меня, Эрдн, — сказал скальд. — Это можно заключить хотя бы из того, что ты никогда не веришь тому, что тебе говорят. А вот я постоянно верю всему, что мне говорят. И если мир вокруг меня бывал суров и жесток, у меня не хватало мужества стиснуть зубы, как делаешь ты, я всегда пытался спрятаться и жить только ради красоты и общения с духом.

Эрдн Ульвар ничего не ответил, только рассмеялся. В его смехе не было радости, но и ненависти тоже, в нем не было ни сожаления, ни дружеских чувств, а только мужественное отрицание жалкой беспомощности и безволия. Эрдн больше не сердился. Друзья рядом шли по дороге. Сперва они молчали, прислушиваясь к звуку своих шагов, потом Эрдн сказал:

— Однажды ты рассказал мне о Хоульсбудской Дисе, или, как мы ее зовем, Дисе из Скаульхольта, о той голой скрюченной женщине, что с воем выползла из-за перегородки в первое утро, как ты приехал в поселок. Тебе еще показалось, что она хочет накинуться на тебя, и эта картина долго потом преследовала тебя наяву и во сне. Ты ее помнишь, конечно. Совсем недавно ты сказал мне, что для тебя непостижимо, как могут существовать такие люди. Да, это непостижимо. Я не хочу пытаться объяснить тебе это, но раз ты сказал, что надо исследовать то, чего не понимаешь, я расскажу тебе одну историю.

Когда я был маленький и вместе с другими мальчишками сидел верхом на заборах и задирал всех, кто проходил по дороге, ибо вся наша жизнь была одним сплошным воплем отчаяния, Хоульсбудская Диса была молодой девушкой с густыми, черными как вороново крыло волосами, с темными выразительными глазами, в которых светились все тайны юности, она проходила мимо, накинув платок, а мы кричали ей вслед имя человека, которого она любила, но она не оборачивалась, а лишь выше поднимала голову. Потом, много лет спустя, когда ее молодость была уже загублена, а жизнь превратилась в невыносимый позор, я видел, как ее в наручниках провели через поселок все по той же дороге. По той, по которой идем сейчас и мы с тобою. Ее обвинили в том, что она совершила преступление, и собрались судить — так обычно поступают с человеком, уже поверженным в прах. Они с удовольствием присудили бы ее к пожизненному заключению, но она вдруг сошла с ума, и тогда они обнаружили, что бедны и у них нет денег, чтобы послать ее в психиатрическую лечебницу. Налогоплательщики не могли позволить себе такую роскошь. Поэтому ее поместили к покойному Йоуну Убийце; он один обладал силой четверых мужчин и потому был единственным человеком в поселке, который мог с ней справиться и бить ее, когда у нее начинался припадок. Он соорудил для Дисы клетку в углу сарая, где хранились рыболовные снасти, и два года продержал ее там на голом полу под драной рогожей. В оттепель на нее капала талая вода, в мороз пол в клетке покрывался льдом. Еду ей бросали через дырку. В приходе редко попадаются столь покладистые подопечные, ведь протестовать против такого обращения она могла не больше, чем животное. Она только съеживалась, как улитка, под своим тряпьем, поджав колени к самому подбородку; так, всеми забытая, она пролежала в темноте и холоде целых два года, пока не подох старый Йоун Убийца. После его смерти люди разобрали сарай и вытащили из клетки скрюченное существо, тогда они потребовали от властей, чтобы ее поместили в психиатрическую лечебницу. Но, когда доктор и приходский совет осмотрели Дису и убедились, что распрямить ее невозможно, им стало за нее так стыдно, что они не решились отослать ее из поселка. Они были слишком чувствительны и не могли допустить, чтобы кто-нибудь увидел, во что добрые люди, управляющие приходом, могут превратить человека если только они достаточно добры, достаточно любвеобильны, достаточно благородны, достаточно просвещенны, если они являются покровителями культуры, поборниками веры и опорой неимущих скальдов. Они удовольствовались тем, что соорудили для нее стойло за печкой в Скаульхольте.

Рассказ был окончен, а друзья все шли, слушая звук своих шагов. Потом Эрдн Ульвар свернул, Льоусвикинг — за ним. Эрдн Ульвар опустился на траву, и Льоусвикинг тоже сел, не сводя испуганного взгляда со своего друга. После долгого молчания Льоусвикинг спросил:

— К чему ты рассказал мне эту историю? — И добавил: — Я знаю, что теперь я никогда не смогу успокоиться.

— Я и хотел бы, чтобы ты никогда не смог успокоиться, — сказал Эрдн Ульвар. — Но, к сожалению, ты успокоишься, и довольно скоро.

— В конце концов, Хоульсбудская Диса — всего лишь один человек, попавший в беду, — сказал Льоусвикинг. — И, к счастью, она не понимает, что с ней стряслось.

— Хоульсбудская Диса — это сам поселок, — сказал Эрдн Ульвар, ничего не объясняя.

— Я не могу вынести этого! — воскликнул Льоусвикинг, он встал и хотел убежать. — Я так жажду красоты, красоты и общения с духом, — сказал он, глядя со слезами в небесную синеву на белые летние облака, которые то набегали друг на друга, то снова расходились. Но он никуда не убежал, он опять сел на траву.

— Помню, ты как-то сказал, что больше всего в Свидинсвике ты боишься мальчишек на дороге, — сказал Эрдн. — Может, тебе будет неприятно меня слушать. Ведь я-то и есть мальчишка с дороги. Я тот ребенок, который вырос в придорожных канавах и на заборах, ребенок, которого обокрали прежде, чем он успел родиться, ребенок, ставший для семьи еще одним несчастьем в добавление ко всем прочим, еще одной горстью навоза к куче, на которой кукарекают петухи. Но это не значит, что ты можешь говорить со мной так, словно никто до тебя не понимал, что необходим мир более прекрасный, чем тот, в котором мы живем. Я не хуже тебя знаю, что такое красота и что такое дух, хотя ты и сам Льоусвикинг и твое имя происходит от слова «свет», а мое означает всего лишь «орел» и «волк».

Красота — это земля, это трава на земле. Дух — это светлые небеса над нашей головой, воздух с белыми летними облаками, которые то набегают друг на друга, то снова расходятся. Если бы в мире царила справедливость, у меня было бы только одно желание — лежать в траве на спине под этими светлыми небесами и смотреть на облака. Но тот, кто считает, что красота есть нечто, чем он имеет право наслаждаться в одиночку, покинув остальных людей на произвол судьбы и закрыв глаза на человеческую жизнь, частью которой он сам является, тот не может быть другом красоты. Он кончил тем, что станет либо скальдом Пьетура Три Лошади, либо его управляющим. Тот, кто всю жизнь, изо дня в день, до последнего вздоха не сражается против носителей зла, против всего самого мерзкого, воплощенного в людях, которые управляют свидинсвикским хозяйством, тот кощунствует, произнося слово «красота».

Два молодых скальда сидят в траве летним днем и беседуют о жизни. Наступает долгое молчание. Эрдн Ульвар смотрит вдаль глазами, которые видят непостижимо далеко, уголки рта у него опущены, на лице — выражение неутолимого страдания. Льоусвикинг сидит, вытянув ноги, он занят в основном тем, что рвет траву, пытаясь вырвать ее с корнем, пальцы у него в земле. Но вот он перестает рвать траву, поворачивается к другу, поднимает на него чистые синие глаза и говорит, горя надеждой, по-детски искренне:

— Как много надо мужества, чтобы быть человеком. Эрдн, как ты думаешь, хватит ли у меня для этого мужества?

— У тебя будет время поразмыслить об этом осенью, когда я уеду, — отвечает его друг.

 

Глава семнадцатая

В один прекрасный день Эрдн Ульвар уехал.

Он взошел на пароход и в трюме поплыл на юг, в столицу: мать со слезами попрощалась с ним на пристани, подобно всем матерям, провожающим сыновей в дальний путь.

— Береги себя, сынок, и завязывай шею шарфом!

Отец Эрдна предсказывал хорошую погоду.

Но когда пароход отчалил, Оулавюр Каурасон вдруг заметил, что холодно и промозгло — тяжелые свинцовые тучи, неспокойное море, глухое безмолвие. Осень, на лугах стаями собираются ржанки. Он стоит один на пристани и растерянно смотрит вслед пароходу, который становится все меньше и меньше, вот пароход уже далеко, в самом устье фьорда. Друг уехал, и скальд не знал, что ему теперь делать. Что делать? Начался дождь, первые капли, словно в ярости, ринулись с потемневших небес. Юноша пошел домой, в свой замок, и по привычке влез через подвальное окно. Комнатное окно, в котором были выбиты стекла, он затянул старым мешком, чтобы дождь не попадал внутрь. Редко скальд встречал свою возлюбленную с более искренней радостью и благодарностью, чем в этот вечер.

Как далека первая половая близость от первой любви, между ними такая же разница, как между первыми лучами солнца и ясным полднем. Мечта юности — это отблеск ночной зари, пылающий на горной вершине, когда утро и вечер, день и ночь слились воедино и превратились в ничто. С первой половой близостью фантазия влюбленного покидает мир поэзии, она больше не бесплотна, не половинчата. Встреча двух любящих превращает самую сущность поэзии в действительность, которая довольствуется только собой, две жизни обретают друг друга, два тела понимают друг друга, и все сливается воедино — и мечта, и предчувствие, и радость, и наслаждение, и воспоминание, и грусть. Это ощущение полноты действительности бывает слишком острым и потому таит в себе опасность, что божественное и вечное больше никогда не посетит душу. Звуки божественного откровения, таинственная, святая тоска души по объятиям Всевышнего — какая же все это смешная чепуха! Скальд стал вдруг зрелым мужчиной, и это была ее заслуга. Днем и ночью, во сне и наяву он чувствовал ее всем телом. Словно мертвая зыбь, ласкающая берег голубой летней ночью, он жаждал прильнуть к ее белой горячей любящей груди, к этой сладостной округлости, которая есть начало и конец всякой красоты, но все-таки прежде всего — символ самой бренности; угаснуть со временем и превратиться в прах — что может быть более естественно. Несколько часов тому назад скальд стоял на пристани и со слезами на глазах смотрел, как уплывает пароход, увозивший его друга, а теперь он был рад тому, что Эрдн Ульвар уехал и никто больше не будет призывать его восстать и взяться за оружие. Дождь барабанил по земле.

— О Господи Иисусе, впрочем, Иисус тут ни при чем, мы сами должны взяться за ум, — сказала она.

Он, вздрогнув, пробуждается от забытья, поднимает голову со своего драгоценного ложа и говорит:

— Да, наверное, дальше всего от действительности сама действительность, ставшая совершенной.

— Что? — удивилась она. — Действительность? Я не понимаю, о чем ты говоришь.

— Я тоже, — сказал он.

— Ты великий скальд, — сказала она. — Если бы ты знал, как я мечтала пойти вместе с тобой на кладбищенский бал.

— Я тоже, — сказал он.

— Я обещала научить тебя танцевать, — сказала она.

— Давай начнем учиться сегодня ночью, — предложил он. — Я буду танцевать лучше всех.

— Тебе совсем не обязательно танцевать лучше всех, — сказала она. — Хочешь знать почему? Потому что ни у одного из парней нет таких глубоких синих глаз, как у моего, и таких золотых волос, и таких маленьких рук. И ни одна, ни одна пара на кладбищенском балу не будет такой счастливой, как я с моим парнем.

Она снова запела ту песенку, которую пела в первый день их знакомства.

— Одни покупают себе туфли в Адальфьорде, — сказала она, — другие заказывают в столице. Третьи достают еще как-нибудь.

— Я думаю, что и ты тоже раздобудешь себе новые туфли, — сказал он.

Она долго молчала, он слышал лишь шум частого осеннего дождя.

— Нет, — сказала она наконец, — не будет у меня новых туфель.

— Почему?

— И я не пойду осенью на кладбищенский бал.

— Почему?

— Я беременна.

Скальд приподнялся на локте. Он смотрел на нее долго, а она лежала перед ним, юная, любящая, белая в светлых летних сумерках. Он не знал, радоваться ему этой новости или огорчаться, в глубине души он чувствовал даже некоторую гордость — как-никак, а к осеннему сгону овец ему исполнится всего восемнадцать лет, не многие в этом возрасте уже ждут ребенка. Он наклонился и поцеловал ее. Она сказала:

— Честное слово, клянусь жизнью, я правда беременна, Господи, какая я дура, ха-ха-ха!

— Осенью я издам в Адальфьорде книгу своих стихов и стану знаменитым скальдом, — сказал он. — Тогда посмотрим, будешь ли ты раскаиваться.

— Я ни в чем не раскаиваюсь, — ответила она. — Только мне интересно, что ты скажешь старосте?

— А какое отношение к этому имеет староста?

— Да мы же с тобой оба состоим на попечении прихода. Он убьет нас.

— А что, он уже знает об этом?

— Знает? Да ведь весь поселок торчит у нас под окном и считает каждую минутку, которую я провожу у тебя, как будто это их последняя капля крови. Сегодня вечером отец грозился связать меня.

— Мы поженимся, — сказал он.

— Ха-ха-ха! — ответила она.

— Мейя, милая, разве ты не хочешь выйти за меня замуж?

— Хочу, — сказала она. — Но что толку?

— Тогда нам никто ничего не посмеет сказать.

— А на что мы будем жить? — спросила она.

— Я могу объявить, что я скальд, — сказал он. — Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг берет по две, а то и по три кроны за поминальное стихотворение.

Она что-то прикинула в уме, а потом сказала:

— К сожалению, умирает чересчур мало народу, чтобы на это можно было жить. А кроме того, тот, кто умирает, слишком беден, чтобы заказывать для себя поминальные стихи. У нас, например, не было денег, чтобы заказать поминальное стихотворение по матери. Для нынешних времен хорошо, если на поминках есть кофе.

Видно, разрешить эту проблему было невозможно.

— Может, осенью Пьетур Паульссон заплатит мне хоть немного? — сказал юноша.

— Чудак! А ты не думаешь, что, если тебе заплатят, тебе нужно купить себе что-нибудь из одежды? Да и не заплатят тебе ни черта. Это точно, Пьетур Три Лошади никогда никому не платит, кинет в лучшем случае две кроны милостыни. И Товарищество по Экономическому Возрождению лопнуло.

— Что же, ты считаешь, мы должны делать? — спросил скальд.

— Тебе решать, — сказала она. — Ты отец.

Его пальцы коснулись ее тела робко и вопрошающе.

— Неужели это правда? — прошептал он. — Неужели я действительно стану тем, кем ты говоришь?

Он долго глядел на нее в ту ночь на исходе лета, словно человек, взирающий на бесконечную вереницу прекрасных видений, от которых невозможно оторвать глаз, а пальцы его блуждали по округлым формам. Наконец глаза его наполнились слезами, он сказал:

— Я люблю тебя. — И спрятал лицо у нее на груди. А ночь все шла.

Но вот она прошептала:

— Когда-то я боялась и думала, что это дурно. Помнишь, как я боялась? Это оттого, что я думала, что это неправда. Теперь я сама пережила это. И знаю, что это все-таки правда.

— Что? — спросил он.

— Любовь, — ответила она. — Теперь я знаю, что мы будем любить друг друга, пока мы живы.

— Да, — прошептал он, — и никогда не расстанемся.

— Да, — прошептала она, — и никогда не расстанемся.

Вскоре она села на край постели и надела свои стоптанные туфли.

— Я ухожу, — сказала она.

— Что же нам делать? — спросил он.

Она сидит, упершись локтями в колени, грызет ногти и смотрит в ночь.

— Недалеко, на берегу фьорда, примерно в часе ходьбы отсюда, есть маленький хутор. Он стоит у самой воды совсем один. Около него есть небольшой лужок и небольшой огородик, но его надо выполоть. На крыше дома растут цветы. Там есть маленький заливчик, и лодка, и кое-какие снасти, может быть, даже кусок сети. И на крыше растут цветы. Тебе не случалось проходить мимо?

— Пока что нет, — ответил он. — Ну, а дальше?

— А за этим маленьким хутором возвышается гора, но она не нависает над самым домом, между домом и горой есть небольшой клочок земли, так что снежные обвалы дому не угрожают. Стены домика красные, окна смотрят на море и выкрашены в белый цвет, и на крыше растут цветы. За домом — маленький хлев, на склоне пасется корова, с ней бычок, корову зовут просто Буренка, а бычка Огонек. По горе бродят семь овец с ягнятами.

— Как проста жизнь, если люди живут так, как нужно, — сказал скальд. — Кто же там живет?

— Все говорят, что маленький хутор у залива очень красив, и восхищаются, как там хорошо. И на крыше дома растут цветы…

Она вдруг замолчала, судорога свела ей губы, подбородок и шею, она быстро закусила руку, но потом потеряла всякую власть над собой и разрыдалась. Сперва она плакала, закрыв лицо руками, встряхивая головой и безутешно раскачиваясь из стороны в сторону, потом схватила его руки, осыпала их горячими поцелуями и оросила слезами.

Он пытался шептать ей на ухо всякие слова утешения, какие только знал, но они не помогли, слова были не в силах остановить этот взрыв, укротить эту стихию. Ее слезы жгли ему руки. Отчаявшись, он смотрел на нее так, как человек, стоящий в бурную ночь на берегу моря, смотрит на корабль, разбившийся о рифы всего в нескольких шагах от берега. Наконец она перестала плакать. Она встала, вытерла рукавом слезы и сдернула с окна мешок. Дождь все еще лил. Ему показалось, что он не узнает ее после этих рыданий, на ее лице не было никакого выражения. Она откашлялась и всхлипнула.

— Уже утро, — сказала она бесцветным будничным голосом. — Мне пора. Прощай!

Она ушла, не подав ему руки. Его руки были еще мокрые и горячие от ее слез.

 

Глава восемнадцатая

Прошло два дня, и скальд все время думал только об одном, он никак не мог этому поверить, может, она все-таки пошутила? Но почему же она тогда плакала, эта сильная духом девушка? Ради удовольствия никто не плачет, там, где слезы, там недалеко и истина.

Он так и не решил окончательно, радоваться ему или огорчаться. Конечно, во многих отношениях было бы приятно иметь собственного ребенка, сына, подающего большие надежды, так называемую красу и гордость рода, однако легче сказать, чем ни с того, ни с сего в эти трудные времена взвалить на себя обязанности отца семейства, особенно человеку, который собирался осенью поступать в реальное училище в Адальфьорде и даже издать книгу стихов. Когда юноша начинал думать обо всем, что ему предстоит проделать в ближайшем будущем: издать сборник стихов, получить образование, обзавестись сыном, купить овец, раздобыть заем на приобретение рыболовных снастей, основать свое хозяйство и многое-многое другое, — его тут же на лугу охватывала такая безысходная тоска, что ему хотелось отшвырнуть косу, броситься ничком на траву и никогда больше не вставать. Он изнемогал под гнетом жизненной ответственности. Но тотчас у него в ушах начинал звучать задорный смех девушки, и он видел ее перед собой, такую, какой она была в первый день их знакомства, когда она стояла в дверях дома и дрыгала в воздухе сначала одной ногой, а потом другой. И у него сразу становилось легко на сердце, и мир представлялся ему не таким уж страшным, а будущая жизнь казалась дорогой, залитой солнцем; как я мог поддаться отчаянию, ведь у меня есть она? Разве она не умеет найти выход из любого положения? Кофе, сахарная пудра, соленая треска — когда у нее не было всего этого вдоволь? Не существует такой беспросветной тьмы, в которой она не нашла бы хоть какой-то проблеск, в последний раз она сдернула с окна мешковину и сказала: «Утро». А его совета она спрашивала лишь затем, чтобы посмотреть, на что он способен. Наверное, она уже договорилась о покупке того домика на берегу, только об этом еще никто не знает — ну, ясно, и на крыше растут цветы, и они смогут прожить там всю жизнь — только он и она, к югу от всего мира и еще немножко в сторону, в укромном убежище. В хорошую погоду он будет плавать по фьорду на маленькой лодке и ловить на обед яркую треску. В ненастную — будет сидеть на чердаке и писать ученые книги, как Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг, и завоюет признание в самых отдаленных частях страны, а может быть, даже и во Франции. К счастью, ненастная погода бывает довольно часто. Белоголовый мальчик играет на чердаке у ног скальда, но Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, к сожалению, должен признаться, что это его немного стесняет; конечно, называться отцом — очень почтенно, но он не в силах скрыть от самого себя, что маленькие дети внушают ему отвращение, ему кажется, что он сам, в сущности, и есть то единственное в мире дитя, которое что-то значит. Нет, он нисколько не сомневался, что Мейя раздобудет и корову и кофе.

Почему же она тогда плакала?

И так целый день. Скальд был очень встревожен и расстроен, ничего не замечал, не слышал, что ему говорят, ходил точно слепой.

С тех пор как она пришла к нему в первый раз, не бывало, чтобы они не виделись три ночи подряд. Вечером он сидит у окна в напряженном ожидании. Никогда он не ощущал острее, что она в его жизни все равно что якорь, что без нее первый же порыв ветра подхватит его и разобьет о берег. Время шло, над сушей и морем опустилась летняя ночь, но она так и не пришла. Сперва он забеспокоился, потом почувствовал себя несчастным, наконец на него напало полное безразличие, он оперся о подоконник, уткнулся головой в локоть и заснул. Сон оказался сильнее несчастья: очнувшись среди ночи, юноша бросился в постель и спал до тех пор, пока утром не прозвонил будильник. Скальд с тоской смотрел на фьорд, на птиц, которые точно так же кружили над гладью моря тихими утрами после счастливых ночей, и вдруг обнаружил, что взмахи их крыльев больше не занимают его. Почему она не пришла?

Вечером, когда нудные дневные работы были уже закончены, он решил пойти к ней. Увидеть в дверях ее лицо, услышать звук ее голоса, только одно словечко, — вся его жизнь зависела от этого. В густеющих сумерках позднего лета сердца молодых людей ощущают скрытое беспокойство. Девушки и юноши, будто невзначай, встречаются на дороге и подолгу болтают о разных пустяках, хохочут во все горло, бьют себя по ляжкам — в жизни не слыхали ничего подобного! — и чуть не помирают со смеху. Три девушки идут навстречу ему в сумерках позднего лета. Он сразу видит, что посередке идет его девушка. Две другие замолчали, когда подошли поближе, а она продолжала болтать. Те обе посмотрели на него, а она даже не взглянула. Они смотрели на него с пристальным любопытством, так молодые девушки всегда разглядывают встречного парня, который, как им известно, очень поздно, может быть даже утром, ушел от их подружки. Они не просто смотрели на него, они буквально пожирали его глазами. Для нее он, казалось, был столь же пустым местом, сколь для ее подружек предметом жгучего любопытства. Сначала он хотел поздороваться с ней, назвать ее по имени и попросить выслушать его, но ее притворство совершенно сбило его с толку; разве что во всем этом таился какой-то намек, который он должен был понять. Но он не понял. Одно было ясно — она не хочет, чтобы он обращался к ней ни с разговором, ни с приветствием.

Проходя мимо него, она вдруг замолчала. Она повернула к нему лицо и взглянула на него мимоходом, она смотрела на него одно мгновенье. Потом она ушла вместе с подругами, продолжая беседу. А он стоял на дороге, и ее взгляд жег ему сердце.

Сперва он даже решил, что обознался, — нет, это была не она, а совсем другая девушка. Он никогда не видел этих глаз. Раньше ее глаза светились ярким солнечным светом, казалось, будто у нее за спиной поет зеленый и благоухающий лес, а дали, открывающиеся перед ее веселым взором, не знают, что такое вечер. А теперь? Дерзкая гордость юности была сломлена, натянутая струна жизни ослабла, лес больше не пел, а открытые дали… Скальд даже отпрянул — в этих глазах пылал закат. Глаза, что взглянули на него нынешним вечером, были глазами раненого зверя. Они были полны тупой, непонятной, бессмысленной боли. Такие глаза даже не спрашивают «почему?», прежде чем погаснуть. Вот как прошла мимо него осенью его девушка, с которой он познакомился весной. Подружки ее обернулись и посмотрели, стоит ли он на дороге; она не обернулась.

Был субботний вечер. При мысли о том, что ему предстоит заползти в темноту к диким котам и крысам, его охватила дрожь. Он побрел прочь и улегся на болоте. Незнакомый взгляд его возлюбленной завладел его душой, как непоправимое несчастье. На землю пришла осень. Скальд ждал, чтобы сон поскорее опустил на поселок свою мягкую руку и заглушил растущую тревогу осени.

Когда, по его мнению, девушка должна была уже лежать в постели, он снова поднялся. Он пришел к ее окну. На окне, у которого стояла ее кровать, висела белая занавеска, он не мог заглянуть внутрь. Он оглянулся по сторонам, прежде чем осмелился постучать в стекло. Убедившись, что никто как будто не подсматривает за ним, он стукнул пальцем по стеклу один раз, подождал, потом стукнул снова. Он ждал долго, но ему никто не ответил. Наконец он стукнул в третий раз, громче, чем раньше. Никаких признаков жизни. Его охватило такое отчаяние, что он забарабанил по окну кулаками изо всей силы, словно на пожар, и, пока он стучал, его сердце сжималось от щемящего страха, какой испытывают только во сне.

Внезапно в дверях появился разбуженный отец, переносчик камней, и обрушил на скальда поток площадной брани. Когда же скальду наконец удалось объяснить, зачем он пришел, отец ответил, что он не такой дурак, чтобы отвечать на идиотские вопросы гоняющихся за суками кобелей, и пригрозил, что принесет ружье, если парень сейчас же не уберется. К сожалению, в тот миг скальду не пришла в голову здравая мысль: подождать немного и проверить, действительно ли хозяин вернется с настоящим ружьем; лишь много лет спустя скальд догадался, что у того вовсе и не было никакого ружья. Он бросился наутек.

Скальд останавливается на берегу, запыхавшись от бега, и думает: неужели она лежала на кровати, пока он стоял под окном? Если она была дома, как она могла допустить, чтобы он себе и ей на позор разбудил стуком ее отца, неужели ей трудно было приподнять занавеску и сделать ему знак уйти? Но если ее не было в постели, то где же, в таком случае, она могла находиться среди ночи? Может, она сидит со своими подружками у моря, может, они тоже любят на исходе лета беседовать о жизни, так же как и скальды? Ну, а если у нее есть кто-то другой? Почему у нее не может быть кого-то другого? Ведь она девушка с горячей кровью, Оулавюр Каурасон был у нее не первый.

Недалеко на берегу фьорда, примерно в часе ходьбы отсюда, есть маленький хутор. Он стоит у самой воды совсем один. И на крыше растут цветы. Значит, истинная любовь не обязательно единственная? Выходит, так, как любила она, можно любить сразу двоих? Или любовь не настоящая, если не любишь сразу двоих или троих?

Ну, а почему бы этому маленькому хутору действительно не стоять у самой воды? Почему бы ей не купить этот домик так, чтобы никто еще не знал об этом? Почему бы ей не пробраться туда ночью, чтобы прополоть огород, хотя лето и на исходе, или повесить занавеску на маленькое окошко, обращенное к морю?

Он потихоньку пошел дальше, но не к поселку, а дальше, по берегу фьорда, как она говорила. Небо затянули тучи, но дождя не было, вершины гор окутал туман, рокот моря был похож на спокойные удары пульса какого-то невероятно большого спящего зверя, песчаная отмель была усеяна морскими ласточками. Вдоль берега вела конная тропа, за ней высилась гора. Тропа подходила то к самой воде, то к подножию горы, огибая валуны и скалы, она теснилась среди каменистых уступов и терялась в песке. Был отлив, скальд шел по размытому песку, и мокрые водоросли цеплялись к его ногам, наконец он снова вышел на тропу, она вилась над берегом по краю откоса. Он увидел два хутора, но оба они стояли на склоне горы и не соответствовали описанию, нет, это были не ее хутора, ее хутор стоял у самой воды, и там был маленький заливчик. И скальд шел все дальше и дальше, долго-долго, хотя уже давно начало светать. Он видел много маленьких заливчиков и внимательно оглядывал каждый, однако там, на берегу, не было никаких хуторов; но вот на земле уже наступило утро, и рокот моря стал громче, а ветер — прохладнее, и озябшие чайки поднялись на тяжелых крыльях. Он шел всю ночь.

А что если она решила уйти от него, что если она больше никогда не захочет его видеть, не захочет его знать, что если впредь ему всю жизнь придется прожить без нее, одному?

Ведь, коли на то пошло, это она подарила ему весной жизнь, она была той здоровой природой, которая своей грудью напитала его и пробудила к жизни, когда для него были закрыты все пути, она была той любящей природой, которая дарит любому живому существу не только жизненную силу и способность размножаться, но также надежду и веру и обращает лицо человека к красоте, снимая в то же время повязку с его глаз; она была и его телесным здоровьем и его духовной жизнью. Без нее не было жизни.

Серое и хмурое утро на исходе лета. Он лежит, измученный, на увядшей траве, а морские волны бесстрастно плещутся о валуны, словно повторяя без конца одно и то же: «Меня это не касается, меня это не касается». Может, жизнь в том и состоит, чтобы любить всего одно лето в юности и понять это, когда все уже миновало; мокрые следы на полу, запах женщины, мягкие любящие губы в ночных летних сумерках, морские птицы, и больше ничего; все прошло.

Ты в сумерках мне руки целовала, Но вот шумит осенний дождь густой, Он, как упрек, настойчивый и злой, Наверно, в нем и наших слез немало. А страсть твоя, как океан, вскипала, Рождая нарастающий прибой, И, как стекло, гранит береговой Крушила мощью рокового вала. Явилось утро холодно и вяло, С дневною скукой, с вечною нуждой, Ты поднялась спокойно надо мной И деловито собираться стала. Знай, женщина, — ужаленный тобой Вовеки не избавится от жала.

Он не помнил, как добрался до дому. Наверное, добрая повивальная бабка души — богиня скальдов подняла его, поддержала и сберегла. Он проснулся вечеру. Было воскресенье. Ему рассказали, что Вегмей Хансдоухтир обвенчалась сегодня утром у пастора, ее муж — рыбак из другого прихода, вон они отплывают от берега с поднятым парусом.

 

Глава девятнадцатая

Большая часть правления сошлась на том, что остается только объявить о банкротстве Товарищества по Экономическому Возрождению и передать все его имущество Банку в счет погашения долгов и процентов. С принятием этого решения свидинсвикское Товарищество по Экономическому Возрождению прекратило свое существование и уступило место Обществу по Исследованию Души.

Стояли безоблачные дни бабьего лета, как раз для сушки сена, но, к сожалению, свидинсвикцы уже не знали, чье сено они сушат. Они убирали сено, но не знали, чье сено они убирают, все они давным-давно заложили Товариществу по Экономическому Возрождению и свои клочки земли и своих коров, а Товарищество вдруг перешло в собственность Банка вместе с их клочками земли и коровами. Никто не знал, что Банк будет делать с коровами, свидинсвикцам было известно лишь одно — Банк не человек и потому человеческим разумом не наделен, значит, можно ожидать, что к зиме он зарежет всех коров, а сено продаст. Что еще оставалось думать людям? Директора Пьетура Паульссона никто нигде не видел. Он был либо в экспедиции по духовным делам, либо торговал лошадьми; старший по сенокосу пил без просыпу и плевать хотел на то, что поденные работники начинают шевелиться только к полудню, свидинсвикское хозяйство повисло в воздухе; одно только сено вело себя сознательно и благодаря хорошей погоде само по себе сохло для Банка.

Многие надеялись, что это пресловутое хозяйство будет продано с аукциона раньше, чем успеют передохнуть все люди. Но тут возникал вопрос, на который не было ответа вот уже много лет: кто же купит это хозяйство? Покосившиеся, дырявые, прогнившие лачуги, разбросанные на отмелях и по горному склону, замок, открытый всем ветрам, рыболовная флотилия, покоящаяся на дне моря, миллионный долг в Банке, шесть сотен жителей, и все хотят есть — нет, не так-то просто найти порядочного человека, который захотел бы купить это захиревшее хозяйство. Дни становились все короче, того и гляди начнется зима и заметет дома сугробами, а чем тогда топить. О том, чтобы достать обувь, и думать не приходилось.

Но вдруг появляется директор Пьетур Паульссон и начинает разгуливать взад и вперед по поселку вместе с каким-то незнакомцем, они таинственно кружат по дорогам, частенько останавливаются, рассуждают, показывают тросточкой то на одно, то на другое, машут руками и качают головой. Неудивительно, что в груди у многих затеплилась надежда. Незнакомец был видный господин, в высоких сапогах, пальто с иголочки и шляпе с широкими полями, каких в Свидинсвике еще не видывали. Тулья его шляпы не была примята посередине, как было здесь принято, а торчала прямо в небо. Вот если бы этот человек и впрямь надумал купить все хозяйство!

Да, на этот раз наш директор привез с собой важную птицу. Это был не больше не меньше, как один из крупнейших предпринимателей Юэль Ю. Юэль, сын известного Юэля Юэля — акционерное общество «Гримур Лодинкинни», две базы на севере, пять траулеров. Все суда «Гримура Лодинкинни» в противоположность блаженной памяти траулеру «Нуми» обладали тем свойством, что им удавалось вылавливать рыбу из моря. Неудивительно, что Банк ценил «Гримура Лодинкинни» гораздо выше, чем викингов из Свидинсвика, которых крысы — эти мерзкие твари — превратили в жертв кораблекрушения. Постепенно от Пьетура Паульссона стало известно, что Юэль Ю. Юэль собирается вроде бы построить в Свидинсвике базу, но что это будет за база, люди толком не знали: одни считали, что это будет китобойная база, другие говорили — база по обработке сельди, а третьи — авиационная база. Но все сходились в одном: неважно, какая база, лишь бы она спасла поселок.

Легко можно догадаться, что Оулавюр Каурасон не ломал себе голову над этими пустыми загадками, у человека, на которого только что свалилось непоправимое сердечное горе, были совсем иные заботы. Ничто так не обогащает воображение и не способствует вообще духовному созреванию в целом, как разочарование в любви, особенно первое разочарование. И вовсе не потому, что этого убитого горем скальда сильно заботило благополучие поселка, а совсем по другой причине, он удостоился чести познакомиться с самим владельцем баз. В один прекрасный день скальда призвали, дабы он сопутствовал директору Пьетуру и его высокопоставленному гостю, которые собирались ехать верхом через горы с визитом к судье. Скальду были выданы старые, давно отслужившие свой срок сапоги директора Пьетура и неизвестно кому принадлежавшая старая куртка, чтобы он имел возможность сопровождать важных господ.

В его обязанности входило заботиться о шести директорских верховых лошадях, которые были необходимы для этого путешествия, и поддерживать стремя, когда важные господа будут садиться в седло. На Юэле Ю. Юэле была его огромная шляпа, и вообще он был одет так изысканно, что Оулавюр Каурасон позабыл о всех своих горестях, дивясь на столь редкостное зрелище — бывает, значит, на свете одежда, которая с самого начала задумана не как насмешка над человеческим телом, а совсем наоборот? Разглядывая этого человека, скальд чувствовал себя жалкой кустарной поделкой рядом с редчайшим произведением ювелирного искусства, граненым и отшлифованным драгоценным камнем; только теперь до скальда вдруг дошло, какой огромной может быть разница между двумя людьми на земле. Владелец баз оглядывался по сторонам с великолепным презрением и, заворачивая за угол дома, несколько раз ударил хлыстом по стене. Изобразив на красивом холеном лице гримасу пресыщенности, он зажег сигару, натянул на изнеженные руки кожаные перчатки, глядя с глубоким отвращением и откровенной скукой на Пьетура Три Лошади, который, ставя ноги носками врозь и слегка сгибая коленки, вышел из дома в пиджаке, целлулоидном воротничке, пенсне, котелке и с огрызком сигары в пластмассовых зубах.

Поездка началась с того, что Оулавюру Каурасону было велено поддержать под уздцы одну из директорских норовистых лошадок, пока Юэль Ю. Юэль будет садиться в седло; владелец баз не успел очутиться в седле, как поднял хлыст и что было силы хлестнул лошадь по животу, норовистая лошадка взвилась, диким рывком опрокинула навзничь Оулавюра Каурасона и стрелой полетела по дороге, по болоту, перескакивая через изгороди, лужи и ямы, пока вдруг не остановилась перед каким-то забором, дрожа от страха и кося обезумевшими глазами. А Юэль Ю. Юэль, потеряв где-то шляпу, оказался лежащим в луже. Он не встал, когда к нему подбежал Пьетур Паульссон, и лежал точно мертвый.

— Падение с лошади предвещает удачу в пути, — сказал Пьетур Паульссон, чтобы утешить владельца баз, потом вытащил его из лужи, уложил на пригорок и начал приводить в порядок.

— Оставь меня в покое, идиот проклятый! — сказал владелец баз, когда директор принялся счищать с него ножом комья грязи. — У меня сотрясение мозга.

— Ты слишком быстро тронулся в путь, — заметил Пьетур Паульссон.

— Ничего подобного, просто ты задумал угробить меня с помощью этого одра, — заявил владелец баз.

— Да это отличная лошадка, мой милый, просто она не выносит хлыста, — сказал Пьетур Паульссон.

— На кой черт нужна лошадь, если ее нельзя бить? — возмутился владелец баз и в гневе поднялся. — Я требую, чтобы ты сейчас же пристрелил эту проклятую тварь!

— Возлюбленный брат и друг, не употребляй столь грубых выражений, — сказал Пьетур Паульссон. — Мы должны сейчас же отправиться в путь.

— Я не сделаю отсюда ни шагу, — заявил владелец баз. — У меня сотрясение мозга.

— От сотрясения мозга лучше всего помогает коньяк, — сказал директор.

— Коньяк мой, — возразил владелец баз. — Какого дьявола ты мне советуешь пить мой собственный коньяк? Я сам знаю, что мне делать с моим коньяком.

Но Пьетур Паульссон и не подумал рассердиться, он действовал чрезвычайно разумно, с тонким психологическим расчетом, он нашел в болоте шляпу владельца баз и принялся ее разглядывать.

— Черт возьми, какая прекрасная шляпа, — сказал Пьетур Паульссон.

Юэль Ю. Юэль вытащил носовой платок и мрачно утерся.

— Сколько ты за нее отдал? — спросил Пьетур Паульссон, продолжая вертеть в руках драгоценную шляпу и разглядывать ее со всех сторон.

— Давай сюда коньяк! — заорал Юэль Ю. Юэль. Директор расстегнул сумку, достал оттуда бутылку и, не говоря ни слова, протянул ее владельцу, а сам снова начал рассматривать шляпу. Обладатель коньяка полез в карман за штопором.

— Где можно достать такую шляпу? — спросил Пьетур Паульссон, отгибая внутри кожаную ленту, чтобы посмотреть, как пришита подкладка. — Я непременно должен приобрести себе такую же.

Когда обладатель коньяка приложил к губам горлышко бутылки и начал пить, восхищение Пьетура Паульссона шляпой дошло до того, что он сорвал с головы свой черный котелок, намереваясь примерить шляпу владельца баз. Но, увидев это, владелец баз перестал пить, выхватил из рук Пьетура свою шляпу и напялил ее на голову.

— Поехали, — заявил он.

Тут он заметил в стороне скальда Оулавюра Каурасона, спросил, чего эта жердь вылупилась на него, и пригрозил ему хлыстом:

— Ну, что уставился? Давай сейчас же сюда лошадей, или я тебе покажу!

Владелец баз сел на новую лошадь, и все отправились в путь. Владелец баз заявил, что сотрясение мозга у него еще не прошло и потому он может ехать только шагом, он боялся случайно ударить лошадь ногой по животу и сидел в седле, согнувшись, с сигарой во рту, засунув руки в карманы и бросив поводья на холку лошади. Вскоре Пьетур Паульссон предложил спешиться и отхлебнуть по глотку из бутылки. Они сделали привал в небольшой ложбинке невдалеке от поселка, отсюда дорога круто поднималась вверх к перевалу. Юэль Ю. Юэль тотчас улегся на землю, закрыл лицо шляпой и начал издавать всевозможные звуки, свидетельствующие о скуке и недовольстве. А Пьетур Паульссон тем временем расправлялся с коньяком. Наконец Юэль Ю. Юэль немного приподнялся и тоже взял бутылку. Сделав хороший глоток, он проворчал что-то, потом отхлебнул еще и сказал:

— Будем опять друзьями, милый Пьеси. — И протянул Пьетуру Паульссону руку.

Пьетура не приходилось просить о таких пустяках дважды, когда было что выпить, их рукопожатье было долгим и страстным, как объяснение в любви. Они выпили еще немного, потом Юэль спросил:

— Послушай, Пьеси, а почему ты не прихватил с собой эту чертову девку?

— Мы ведь с тобой женатые люди, милый Юлли, — сказал назидательно директор, вынул верхнюю челюсть, насыпал на нее жевательного табаку и вставил на прежнее место. Владелец баз посмотрел на директора убийственным взглядом, несмотря на только что заключенный договор о дружбе и страстное рукопожатие.

— Дерьмо! — сказал он.

— Не надо так выражаться, мой милый, — попросил директор Пьетур Паульссон.

— Что же это такое, пригласить человека на увеселительную прогулку и не взять с собой баб? — возмущался владелец баз. — Я хочу иметь эту девку! Слышишь?

— Ее не так-то легко получить, — сказал директор. — Она, дружище, дорого стоит.

— Это для тебя дорого, потому что ты пристаешь тут к ней с утра до вечера да пугаешь ее, — возразил владелец баз.

— У меня с ней сугубо духовная близость, — сказал Пьетур Паульссон. — Я больше года проводил с нею научные опыты, сперва наедине, а потом и публично.

— Она уже давно была бы моей, — заявил владелец баз, — если бы ты каждую ночь не рыскал по коридору. Какого черта ты рыщешь ночью по коридору?

— Не надо так выражаться, мой милый, мы ведь не только женатые люди, более того, мы с тобой воспитанные люди, — сказал директор.

— Я возвращаюсь, — заявил Юэль Ю. Юэль.

— Нет, милый Юлли, я уверен, что ты не поступишь так дурно по отношению к бедному судье, — сказал директор.

— Пусть твой судья жрет дерьмо!

— По ту сторону перевала нас ждет жаркое, — заметил директор.

— Я хочу иметь эту девку, — сказал владелец баз.

— У судьи молодая жена, — сказал директор.

Лицо владельца баз прояснилось, он подумал немного и сказал:

— Ладно, давай будем друзьями, милый Пьеси. Не такой уж ты дурак, как многие считают. Но пить с тобой из одной бутылки я уж, извини, не стану.

Они откупорили вторую бутылку, опять долго держались за руки и смотрели друг другу в глаза, точно помолвленные, потом владелец баз изрек:

— «Гримур Лодинкинни» никогда не изменяет друзьям.

Под конец директор наклонился к своему другу и спросил у него, как заговорщик:

— А ты знаешь, сколько она хочет?

— На это мне плевать, — ответил его друг, — деньги не имеют никакого значения, если человеку нужна баба; ты только перестань шляться ночью по коридору, а то она боится.

— Согласен ты заплатить ей столько, сколько она потребует?

— А сколько, например?

— Она требует поездки в Англию.

— Она у тебя окончательно спятила. Какого черта ей надо в Англии?

— Она хочет прославиться на весь мир. И я думаю, что ей это удастся.

— Нет, ты положительно не в своем уме, — сказал Юэль Ю. Юэль.

— У нее очень большие способности, — сказал директор.

— Ни в одной цивилизованной стране никто не даст ей больше пяти крон, — сказал владелец баз и вдруг встретился взглядом со скальдом Оулавюром Каурасоном Льоусвикингом.

— А какого черта, скажи на милость, околачивается тут этот парень?

— Он сочиняет стихи, это совершенно невинное существо, которому я немного помогаю, — ответил директор. — Не обращай на него внимания.

— Он нас подслушивает, — сказал владелец баз. — Если он сейчас же не уберется к лошадям, ему не поздоровится. — Владелец баз схватился за кнут, и скальду не оставалось ничего иного, как встать и отойти к лошадям.

Следует заметить, что чем чаще важные господа останавливались на привал, чем чаще они брались за руки и чем крепче становилась их дружба, тем большей помехой был скальд в глазах владельца баз. Когда они поднялись в гору столь же высоко, сколь низко упал уровень коньяка во второй бутылке, владелец баз объявил, что не потерпит около себя это конское дерьмо, к тому же он совершенно трезв и его надо немедленно накачать коньяком.

— Он ничего не смыслит в таких вещах, — сказал Пьетур Паульссон. — Бедняга слаб здоровьем. Он и трезвый-то едва справляется с лошадьми.

— Тебя не касается, как я распоряжаюсь своим коньяком.

— Мне не коньяка жалко, — сказал Пьетур Паульссон. — Все знают, что я всегда всем советую воздерживаться от спиртного, особенно молодежи.

— Ну, ты всю свою собачью жизнь был чертовым социалистом, — сказал Юэль Ю. Юэль. — Акционерному обществу «Гримур Лодинкинни» не нужны такие компаньоны. Давай сюда парня, он должен выпить коньяку.

— Большое спасибо, — сказал Оулавюр Каурасон, стоявший неподалеку, — но, право же, это лишнее.

— Милый Юлли, оставь ты беднягу в покое, — сказал директор Пьетур Паульссон.

— Коньяк мой, я сам знаю, что мне с ним делать. Если я говорю, что он должен выпить моего коньяку, значит, он должен выпить моего коньяку! — заявил владелец баз.

— Беги к лошадям, дружок, — сказал Пьетур Паульссон.

— Ни с места! — крикнул Юэль Ю. Юэль.

У Оулавюра Каурасона потемнело в глазах, на него всегда нападал столбняк, когда силы, управляющие обществом, брали на себя труд бороться за его душу. Но судьбе было угодно, чтобы Пьетур Паульссон встал, подковылял к обладателю коньяка и взял его под руку. Произошла небольшая борьба за душу скальда, владелец баз заявил, что акционерное общество «Гримур Лодинкинни» не желает иметь дела с проклятым социалистом, известным всей стране, а скальд воспользовался случаем, улизнул и пошел собирать лошадей.

После каждого нового привала столпам общества становилось все труднее забираться в седло, особенно владельцу баз, он был чересчур длинный и так размахивал руками, что лошадь пугалась. Оулавюр Каурасон со страхом думал о том, как дело пойдет дальше. Было уже довольно поздно, а они все еще не добрались до перевала, откуда, собственно, и начиналась горная дорога.

Стоял один из тех тихих дней позднего лета, когда свет солнца особенно ровен и в воздухе не звучат ничьи песни, такие дни похожи на молодую девушку, состарившуюся душой. Скальд попытался забыть о своих спутниках и вообще о человеческой жизни и прислушивался к тишине позднего лета, она казалась безграничной. Словно сама природа, удивленная и недоумевающая, притихла, вспоминая умершие звуки.

На перевале под грудой камней вот уже двести лет покоятся двое несчастных, которых когда-то колесовали тут наверху. Фанатичный и нетерпимый дух времени, не умеющий ни понимать, ни прощать, лишил их той радости, того удовлетворения, которые дает людям погребение в освященной земле. Этих покойников, вынужденных после смерти обитать так непривычно высоко над уровнем моря, при жизни звали Сигурдур Натан и Моуэйдур, но исполненные предрассудков неотесанные крестьяне переиначили их имена и прозвали их Сатаной и Мосой. Эта груда камней — могила Сатаны и Мосы. Вот в двух словах их история. На хуторе Киркьюбоул, к западу от пустоши, добрых двести лет тому назад жили муж и жена по имени Йоун и Моуэйдур. Крестьянин Йоун был человек зажиточный, но как хозяин он, говорят, никуда не годился. Его жена Моуэйдур была женщина надменная, властная и суровая. Их брак не был особенно счастливым. Однажды осенью, как рассказывают, хозяин нанимает молодого, видного парня по имени Сигурдур Натан, а может, Натанссон. Сигурдур Натан был родом откуда-то с юга, по мнению сведущих людей, он был мастер на все руки — искусно ковал, отлично пел и ловко сочинял стихи. Но надо сказать, что работник он был не слишком усердный да и к тому же большой бабник. Короче говоря, не успела начаться зима, как между хозяйкой и работником вспыхнула такая любовь, что им казалось, будто они и дня друг без друга прожить не могут. Они договорились убрать с дороги Йоуна, хозяина хутора, завладеть его деньгами, сесть на корабль и уплыть за границу, чтобы там безнаказанно наслаждаться своей любовью. Ночью, когда хозяин Йоун спал в своей кровати, они оба накинулись на него, Моуэйдур, хозяйка, держала, а работник зарубил его топором. После этого они опустошили сундуки с деньгами и, чтобы замести следы, сочли за самое разумное спалить хутор. Ночью все постройки на хуторе сгорели дотла вместе со всем, что в них находилось живого и мертвого, — с пятью работниками и работницами, четырьмя коровами, тремя детишками, двумя старухами и одним псом, не считая самого хозяина. А весной Сатану и Мосу на тинге в Тингскауле приговорили к смерти, они были подвергнуты колесованию в Иванов день на перевале, похоронены тут же и засыпаны камнями, они часто бродили потом привидениями; вот уже двести лет, как они считаются самыми страшными привидениями этих мест.

— Бедные, несчастные люди, — сказал директор Пьетур Паульссон заплетающимся языком, опустился, подавленный горем, у груды камней, снял пенсне и заплакал.

— Дерьмо! — сказал владелец баз.

— Что значит любовь по сравнению с сожженным домом? — сказал Пьетур Паульссон и в отчаянии покачал головой. — Милый Юлли, сжечь дом — ведь это ужасно!

— Какое мне до этого дело? Сколько он стоил, этот дом? — спросил владелец баз.

— О, это были большие деньги, милый Юлли, а в то время еще не знали страхования, — ответил директор.

— Я тебе уже тысячу раз говорил, что деньги не имеют никакого значения, если человеку нужна баба, — сказал владелец баз. — Неважно, хочет человек туда, куда он хочет, или не хочет туда, куда он не хочет, сто тысяч миллионов, какое мне дело?

— Да, но люди, мой дорогой, — четыре коровы, трое детей, две старухи и одна собака. Что ты на это скажешь? — спросил директор.

— Если факты плохие, их надо отрицать, — заявил владелец баз.

— Люди всегда остаются людьми, — пробормотал невнятно директор, продолжая качать головой, сокрушенный таким количеством человеческих жертв.

— Люди, — сказал владелец баз. — Какое мне до них дело? Акционерное общество «Гримур Лодинкинни» не желает слушать такие глупости.

— Милый Юлли, мой возлюбленный друг и любвеобильный брат, ты, стремящийся помочь мне, нам, этому проклятому поселку, который не нужен ни Богу, ни людям! Прости меня за то, что я, как старший, как человек, преклоняющийся перед душой, председатель свидинсвикского Общества по Исследованию Души, один-единственный раз спрошу тебя, имеющего пять траулеров и две базы на севере: если деньги не имеют никакого значения, и люди не имеют никакого значения, и ничто не имеет никакого значения, то что же все-таки имеет хоть какое-нибудь значение?

— Рыба, — пробормотал владелец баз, прикрыв глаза и свесив голову над неоткупоренной бутылкой коньяка, зажатой между колен. — Рыба. Рыба.

— Рыба? — повторил директор плаксиво. — Рыба и больше ничего?

— Почему же больше ничего? — удивился владелец баз, поднял голову и внезапно икнул. — Икра и печенка имеют огромное значение. Рыбьи отходы и ворвань. Даже дерьмо имеет огромное значение. Только люди не имеют никакого значения. И деньги, когда человеку нужна баба. «Гримур Лодинкинни» не нуждается в проклятых социалистах.

Изрекая эти крылатые слова, он вдруг заметил, что Оулавюр Каурасон, позабыв об опасности, снова уселся недалеко от них. Инстинктивная неприязнь с новой силой вспыхнула во владельце баз. Он вскочил, на этот раз без всякого предупреждения бросился на юношу и, повалив его, уселся ему на грудь, в одной руке он зажал ворот его куртки, а в другой держал бутылку с коньяком. Никакие мольбы Пьетура Паульссона сжалиться над скальдом больше не помогали, и, хотя Пьетур говорил, что это его собственный скальд, которого он кормил и поил все лето, владелец баз решительно не желал видеть возле себя человека в здравом рассудке.

— Скальдов надо поить, чтобы они теряли рассудок! — заявил он и попытался повернуть голову Оулавюра Каурасона так, чтобы горлышко бутылки попало ему в рот. — А если они не хотят пить, их надо морить голодом, их надо втаптывать в грязь сапогами!

Но именно в ту минуту, когда скальд почувствовал, что его хотят лишить последних крох человеческого достоинства, ибо лишить его чего-нибудь другого было невозможно, когда его хотели лишить самого неотъемлемого человеческого права — права самому распоряжаться собой, в тот самый миг, когда сапог властелина уже опустился ему на лицо, скальд вдруг понял, что все это ему совершенно безразлично. Он вспомнил о своих стихах, он, уж если на то пошло, обладал ценностями, которых никогда не смогут коснуться руки владельца баз. Он вспомнил о тысячах скальдов, которых владельцы баз всего мира втаптывали в грязь сапогами задолго до его рождения. Время идет, и могилы зарастают травой. Но много лет спустя после того, как владельцы баз превратятся в прах и исчезнут во мраке ночи, окутанные презрением веков, песни скальдов будут звучать на устах живых и любящих людей.

Сначала Пьетур Паульссон, не вмешиваясь, глядел на эту сцену, но когда дело зашло чересчур далеко, он надел пенсне и встал.

— Тебя зовут Юэль Юэль Юэль, мой друг, это шикарное имя, — сказал Пьетур Паульссон и опустил руку на плечо владельца баз. — Но я тоже, черт побери, никакой не исландец, если хочешь знать. Мою бабушку звали фру София Сёренсен.

— Тебе придется долго ждать, прежде чем акционерное общество «Гримур Лодинкинни» соизволит помочь такой паршивой крысе, как ты, которая топит суда, обкрадывает кассы, подделывает векселя и поджигает дома! — кричал владелец баз, пока директор оттаскивал его от скальда.

Некоторое время они злобно боролись в траве возле каменной груды. Но когда директор уже совсем было подмял под себя владельца баз, у того изо рта, прямо в физиономию Пьетуру Паульссону, фонтаном брызнула рвота, точно началось извержение вулкана. Атакованный столь неожиданным оружием, директор отпрянул, он снял пенсне, вынул вставные зубы, спрятал то и другое в карман и стал вытирать рукавом лицо. Владелец баз вскоре заснул в собственной блевотине. Пьетур Паульссон улегся возле каменной груды и тоже заснул. Оулавюр Каурасон сидел неподалеку, приглядывая за лошадьми и наблюдая в то же время, как столпы общества ведут себя во сне.

День клонился к вечеру.

 

Глава двадцатая

Вечером на другой день после этого богатого событиями путешествия скальд сидит на низком чердаке Хоульмфридур у открытого окна, волны с тихим мерным шумом бьются о берег, море сверкает в лунном свете. Он только что поел и рассказал о поездке, женщина убрала со стола и вымыла посуду. В этой выскобленной добела кухне с открытыми окнами живет такое простое достоинство и одновременно такое ненавязчивое тепло, что человек чувствует себя здесь счастливым, даже если его мчит бурный поток житейских неудач. Милые цветастые тарелки на полке, мутовка на стене, занавески в голубую клеточку, спицы на подоконнике, тепло от плиты, запах кофе, лунный свет, море — если все это продать, не много получишь денег, а между тем это и есть мир, каким он бывает, когда он повернут к человеку самой прекрасной своей стороной.

Вдруг на лестнице раздался грохот, кто-то стучал в дверь с подвешенной гирей, потом забарабанил в дверь кухни. Оказалось, однако, что это не муж Хоульмфридур. Это была долговязая девчонка директора. Она сказала, что принесла Оулавюру Каурасону письмо от Юэля Юэля Юэля, и исчезла.

Женщина подошла к окну и стала рядом со скальдом, когда он разорвал конверт. Он вытащил из конверта очень красивую бумажку с картинкой и повертел ее в лунном свете, не понимая, что это такое.

— Это пятьдесят крон, — сказала Хоульмфридур. Он был ошеломлен. Первый раз в жизни он получил деньги. Прошло немало времени, прежде чем ему стало ясно, какую благодать несет ему этот подарок. Наконец он схватил Хоульмфридур за руку и сказал:

— Теперь я смогу купить себе одежду! Наверно, и сапоги, а может, даже сумею поехать в Адальфьорд, чтобы издать там свои стихи и повидаться с матерью.

Она ничего не ответила. Только после долгого молчания тоненько кашлянула.

— Разве тебе не кажется, что это прекрасный подарок? — спросил он.

— Нет, — ответила она прямо. — Мне кажется, что было бы гораздо лучше, если бы важные господа бесплатно измывались над простыми людьми, ведь в глубине души именно этого они и жаждут.

Скальд потерял дар речи, по правде сказать, он не понял, что она имела в виду. Женщина отошла в ту часть кухни, которая лежала в тени, и словно растаяла.

— Богач, который не в состоянии ударить бедняка по лицу, не вытащив тут же кошелек, — жалкое ничтожество, — сказала она. — Любой червяк не столь жалок и отвратителен, как богач, имеющий совесть.

Ее тонкий чистый серебряный голос перешел в шепот.

— Хоульмфридур! — в ужасе прошептал он. — Где ты? Иди сядь рядом со мной!

Прежде чем сесть, она молча походила по комнате. Потом она села на скамейку рядом с ним. Повернувшись к нему спиной, она смотрела на море.

— Хоульмфридур, — позвал скальд, но она не ответила, только вздохнула и взялась за свое вязание.

— Хочешь, я выброшу эти деньги в окно? — предложил он.

Она долго не отвечала, только вязала быстро-быстро. Наконец она сказала своим чистым серебряным голосом, который уже был спокоен:

— Мне нечего дать тебе взамен.

Он помолчал. Потом сказал:

— Нет, есть. — И опять воцарилось молчание.

— Что? — еле слышно шепнула она в лунном сиянии.

— Ты знаешь, — ответил он.

Молчание.

— Нет, — сказала она.

Молчание.

— Да, — сказал он.

Так продолжался этот разговор, состоящий из односложных бессмысленных слов, долгого молчания и спокойного шума волн, которые разбивали свою зеленовато-белую пену о блестящие береговые камни.

— Хоульмфридур, ты, которая видишь все, — сказал он, — ты ведь знаешь, что со мной творится.

— Откуда мне это знать, — ответила она. — Чужая душа — потемки.

— Ты ведь знаешь, что на меня свалилось тяжелое горе, — сказал он.

— Горе? — удивилась она. — Я не знала. Какое же это горе?

— Любовное, — ответил он.

Его вдруг поразила мысль, что человек, испытавший небольшое горе, получит вознаграждение, если ему будет дано насладиться утешением такой женщины. Но она заявила спокойно и уверенно, словно ничего не случилось:

— Любовного горя не бывает.

Он был недоволен ее ответом, когда она так говорила, он не понимал ее.

— Можешь называть это как хочешь, Хоульмфридур, ведь ты очень умная, и к тому же настоящий скальд ты, а не я, — сказал он. — Но в последние недели я чувствовал, что дни жизни становятся все короче и короче, темнее и темнее и что скоро наступит беспросветная ночь.

— Скоро наступит беспросветная ночь, — повторил, словно эхо, тонкий серебряный голос в лунном свете, но она продолжала вязать.

Он все еще прислушивался к этим словам, хотя они уже перестали звучать, потом вздрогнул, придвинулся невольно к ней поближе, положил руку ей на плечо и сказал очень серьезно:

— Нет, Хоульмфридур, ты не должна так говорить.

— Это твои слова, — ответила она.

— Пусть, но ты не должна их повторять, — сказал он. — Если ты хочешь спасти мою жизнь…

— Ребенок, — сказала она, когда он умолк. — Странный ты человек. Ты такой непростой, что никогда не знаешь, шутишь ты или говоришь серьезно. И вместе с тем ты такой бесхитростный, что тебя даже жалко.

— Я человек, жаждущий утешения, — сказал он.

— А кто утешит меня? — спросила она.

Этот вопрос оказался для него неожиданным, и он покраснел до корней волос. Он всегда думал, что он единственный человек в мире, которому плохо, ему никогда не приходило в голову, что эта проницательная немногословная женщина с тонким серебряным голосом тоже нуждается в утешении.

— Все лето я мечтал прочесть тебе свои стихи, — сказал он. — Но все-таки никогда так, как в этот вечер, я не жаждал… послушать твои стихи.

— Я их сожгла, — ответила она.

По-осеннему шумит море. Узкий серп месяца висит по эту сторону гор почти над серединой фьорда, он висит близко от берега, почти над самыми прибрежными скалами, всего в нескольких метрах от окна. Ребенок верит, что стоит только протянуть руку, и можно схватить месяц, что можно стать на лунную дорожку, бегущую по воде, и пройтись по ней; человек верит в то, что красиво. Долго эта простая картина была единственным продолжением их разговора. Наконец он прижался лицом к ее шее и попросил:

— Можно мне поцеловать тебя?

— Нет, — коротко ответила она, но не обиделась.

— Почему? — спросил он.

— Я гожусь тебе в матери, — ответила она.

— Ну, будь тогда моей матерью, — попросил он.

— Обещай мне, милый Оули, что не будешь бабником, когда вырастешь, это самое отвратительное, что мы, матери, только можем себе представить, — сказала она.

— Ну один поцелуй, — умолял он. — Я знаю, после него я увижу жизнь в новом свете. Все печали исчезнут. А я получу зернышко, которое буду хранить в сердце до следующей весны.

— Мы не должны играть с огнем, — сказала она.

— Только один раз, — сказал он. — И больше никогда.

— Вот именно поэтому-то и нет, — сказала она. Послышались шаги на лестнице, и дверь с подвешенной гирей отворилась.

— Отодвинься, он пришел, — шепнул он смущенно. Но она даже не шелохнулась, не подняла глаз, продолжая вязать. В дверях появился ее муж. Хотя он был и пьян, он сразу же разглядел их на фоне окна и, бормоча что-то, некоторое время наблюдал за ними. Потом начал осыпать жену бранью. Она долго вязала, не шевелясь, лишь вздрогнула, словно ее укололи, когда он сказал: «Шлюха». Но она не стала оправдываться, только сказала очень холодным, чистым серебряным голосом:

— Тебе лучше всего пойти и лечь спать.

— Если этот сопляк еще раз попадется мне на глаза, я его убью, — пригрозил ее муж.

Нельзя сказать, чтобы Оулавюр Каурасон совсем не испугался. Из всего страшного самое страшное все-таки насильственная смерть. Но женщина, казалось, считает совсем наоборот. Только когда ее муж повторил еще раз то слово, она встала. И тут произошло чудо, равного которому Оулавюр Каурасон никогда не видел. Эта похожая на молоденькую девушку женщина с высокой грудью, тонким голосом, равнодушным, но в то же время внимательным взглядом больших темных глаз воткнула спицы в клубок, подошла к мужу и залепила ему пощечину. И как бы там ни было, а этот великан, этот вспыльчивый человек, который легко мог убить ее одним пальцем, провел по лицу ладонью, будто в него бросили грязью, и молча уставился на жену.

— А теперь, — сказала она, словно наказав ребенка, — делай, что я говорю: иди и ложись спать. — Потом она повернулась к Оулавюру Каурасону. — Уже поздно. Завтра утром придешь пить кофе, как обычно.

Муж и жена остались в доме вдвоем, а Оулавюр Каурасон оказался на улице.

Многого не хватало, чтобы он чувствовал себя счастливым. Путь домой был путем на Голгофу. Осень застала Оулавюра Каурасона одиноким обитателем этого пустого дома, который прежде был частичкой теплых летних ветров. Приближаясь к дому, он с каждым шагом чувствовал, что вокруг полно дурных предзнаменований, казалось, будто весь дом наводнен злыми думами. К тому же скальд обнаружил, что домом завладели страшные дикие звери. Лишь только наступал вечер, крысы начинали грызть и пилить, скрестись и царапаться под полом и за стенами, они даже дрались и визжали. Иногда они срывались и падали вниз между деревянной панелью и стеной с высоты в полтора человеческих роста, и он успевал досчитать до пяти, пока раздавался шлепок об пол. Если он вставал с постели и стучал в стену, результат бывал тот же, какого достигают, разбудив храпящего человека, — несколько мгновений спустя развлечение начиналось снова. И все-таки шальные дикие кошки, жившие в подвале, были еще страшнее крыс. Когда время подходило к полуночи, особенно в такие вот лунные ночи, казалось, злые духи вселяются в этих пугливых широкоскулых тварей, которые днем прятались по укромным местам. Их пронзительные крики звучали то испуганным соло, то раздирающим уши хором, они, как посланцы ада с его вечными муками, лишали чувствительного юношу сна и душевного покоя, он едва это выдерживал.

Скальд старается идти как можно медленнее, он останавливается через каждый шаг и глядит на море, сверкающее в лунном свете. И тогда, как уже бывало прежде, добрые духи мира с улыбкой склоняются к юному скальду, будущее которого скрыто во мраке неизвестности. Он находит в грязи Блаженного Дади. Этот брат Иисуса и потребитель гофманских капель лежал по обыкновению поперек дороги, положив щеку в мягкий ил, и спал. Скальд сразу узнал его и принялся поднимать на ноги. Однажды он так же нашел его весной, лето еще не началось, скальд тогда подумал, что это единственный человек, который остался во всем мире, а теперь скальд нашел его осенью, и ему было приятно снова найти его, хотя лето уже прошло, и пусть он не был единственным живым человеком на свете, как подумал тогда скальд, он был все-таки человеком. Иисусе, брат мой, поднять якорь!

Его звали Дади Йоунссон, по прозвищу Блаженный Дади, ибо люди считали, что он обрел вечное блаженство уже в этой жизни. «Блаженная смерть»,— говорили некоторые. Рассказывали, что он был хорошим моряком и многие охотно брали его на свои шхуны, он никогда не пропускал рыболовного сезона. Когда лов кончался, Дади приезжал в Свидинсвик к сестре, женщине, у которой было множество детей, отдавал ей половину заработанных денег, если таковые оказывались, а остальные вносил доктору на гофманские капли и уже на другой день обретал блаженство. Гофманские капли заменяли ему семью, имущество, кров. Он покидал дом своей сестры и ночевал на дорогах, ложась всегда поперек. Но триумфальная колесница Господа Бога упорно не хотела переезжать этого необычного потребителя гофманских капель. Трудно было не полюбить этого человека, который любил весь свет и никому не причинял зла, кроме самого себя. Мало у кого в груди скрывалась более нежная и скромная душа, во всяком случае, среди тех, кто всегда был в здравом рассудке. На суше Блаженный Дади Йоунссон произносил всего лишь пять слов: «Иисусе, брат мой, поднять якорь!»

Проснувшись, он тотчас сделал глоток из бутылки с гофманскими каплями, и лицо его исказила чудовищная гримаса, он сказал: «Брат мой», — и приветствовал юношу слезами, судорожным рукопожатием и объятиями. Оулавюр Каурасон сразу почувствовал себя хорошим и добрым, найдя человека еще более беспомощного, чем он сам. Он решил отвести Блаженного Дади в свой замок, предложил ему разделить с ним комнату и стать наперсником скальда, поскольку наступила осень и скальд был один-одинешенек в этом мраке, окруженный со всех сторон дикими зверями да дурными предзнаменованиями, и не имел больше никакого утешения.

 

Глава двадцать первая

Необычные времена наступили в свидинсвикском хозяйстве: Сатана и Моса явились на спиритический сеанс в Общество по Исследованию Души и пожелали, чтобы их вырыли из могилы. Они жаловались на свою судьбу и заявили, что злые мысли и дурная слава о них на земле лишили их душевного покоя и небесного блаженства. Они даже осмелились напомнить этому ученому собранию слова: «Не судите, да не судимы будете». Не очень-то приятно вот уже более двухсот лет называться привидениями — если теленок провалился в трясину, или у коровы затвердеет вымя, или крыша обвалится людям на голову, всегда говорят: «Чертово привидение». Конечно, во время земной жизни они не обладали большой духовной зрелостью, они искали истинные токи, но не нашли их, жаждали увидеть свет, но не видели никакого света, они любили друг друга плотской любовью, вместо того чтобы любить невидимые существа, парящие в небесных просторах, но ведь жизнь состоит не из одних только удовольствий, скорее напротив, времена трудные — Бог не всегда рядом, люди вынуждены распутничать, вынуждены убивать друг друга, красть деньги, жечь дома — да-да, очень жалко, конечно, — пятеро работников, четыре коровы, трое детей, две старухи и одна собака, не считая хозяина дома. Но не можем ли мы спросить: «А разве все эти люди не умерли бы так или иначе?» «Никому на долгий век грамоты не выдано», — говорит наш блаженной памяти Хатлгримур Пьетурссон. Кто из вас без греха, пусть первый бросит камень. Кто из вас достиг полной духовной зрелости, нашел истинные токи, увидел свет, любил, как невидимые существа в небесных просторах? «Мне отмщение», — говорит Господь. Мы, люди, должны научиться быть терпимыми, и в особенности по отношению к покойникам. «Владеть небесами — вот наше богатство», — говорит скальд. «Если вы, живущие теперь на земле, стремитесь углубить свою духовную зрелость и хотите найти истинные токи, вы должны разрыть каменную могилу, в которой мы погребены жестокосердным духом времени, и перенести нас в освященную землю, — сказали Сатана и Моса.

Сначала директор не был расположен обращать внимание на подобную болтовню. Даже неискушенному взгляду было видно, что в свидинсвикском хозяйстве хватает дел поважнее, чем выкапывание из могилы этой знаменитой пары. Но поскольку Сатана и Моса сеанс за сеансом повторяли свои требования, директор больше не смел оставаться глух к этим мольбам и изложил их пастору и управляющему. В последние годы церковная жизнь в Свидинсвике едва теплилась, даже старух удавалось заполучить в дом Господень только в дни похорон, но похороны случались не так часто, чтобы с их помощью можно было поддерживать в людях духовную жизнь. Неудивительно, что пастор с радостью приветствовал столь выдающееся событие и сказал, что готов взять на себя все труды, связанные с выкапыванием костей из могилы и перевозкой их в поселок, а также богослужение, проповедь, молебен в доме директора, надгробное слово и т. п. Он стряхнул пылинку с рукава и подул на нее.

— Самым существенным в этом деле, — сказал он, — мне представляется такой вопрос: кто заплатит за похороны? И где взять гроб для этих костей?

— Не тревожься об этом, дружище, — сказал директор. — Заплатит тот, кто уже привык платить за все у нас в Свидинсвике. С моей точки зрения, самое существенное в этом деле, чтобы Бог простил нам, как и мы прощаем должникам нашим.

После этого духовные и светские власти Свидинсвика постановили, что и Бог и люди должны простить Сатане и Мосе в соответствии с «Отче наш», и провозгласили, что не во власти людей судить тех, кто живет под сенью горя.

Однажды в конце сентября директор отправился в горы, прихватив еще трех безземельных крестьян из поселка. У них были с собой кирки, ломы, лопаты и водка. Об их поездке неизвестно ничего, кроме того, что они отсутствовали весь день. И вечером никто из них не вернулся домой. Люди ждали их и не спали далеко за полночь, делались самые различные предположения. Нашлись и такие, которые считали, что благочестивая болтовня привидений о прощении в Обществе по Исследованию Души — очковтирательство и обман, у этой парочки только одно на уме — заманивать людей к своей могиле и убивать их там. Но тот, кто на следующее утро встал пораньше, мог утешиться лицезрением Пьетура Паульссона, возвращавшегося домой с гор, вид у директора был немного потрепанный, он был весь в грязи, без шляпы, без зубов и без пенсне, но в общем безусловно живой. Пусть он потерял внешние знаки своего директорского достоинства и был настолько слаб, что едва держался в седле, поездка его была небезрезультатной: перед ним на лошади лежал мешок с костями Сатаны и Мосы. Пусть невесть куда девались атрибуты его директорского достоинства, а также слух, зрение, обоняние, вкус и осязание, пусть чувство равновесия было нарушено, закон притяжения отменен и небо с землей грозили исчезнуть, не было в мире такой силы, которая могла бы разлучить директора с самым драгоценным сокровищем его души, этим символом прощения и истинных токов, духовной зрелости и света. Последнее, что в это утро люди могли рассказать о Пьетуре Паульссоне, было то, что он скатился со спины лошади перед своей дверью, уполз со своим мешком в спальню и запер за собой дверь. Весь день его никто не видел. Вечером к берегу причалило сторожевое судно, идущее в столицу, и директор поднялся на борт в сопровождении пастора и управляющего, которые сердечно простились с ним и пожелали ему счастливого пути и скорого возвращения.

Остается сказать, что три других землекопа спустились в поселок порознь, когда день уже клонился к вечеру: два — по эту сторону горы, а один — по другую, потеряв где-то своих лошадей. Они находились в неважном состоянии после ненастной осенней ночи, проведенной под открытым небом, были пьяны вдрызг и совершенно больны, про раскопки могилы могли рассказать весьма немного, даже не помнили, долго ли они ее раскапывали, лишь один из них невнятно бормотал о какой-то лошадиной челюсти. Зато пастор, с разрешения соответствующих властей и с благословения епископа, смог повесить на дверях церкви и на телеграфном столбе объявление, в котором говорилось, что в ближайшее воскресенье в приходской церкви состоится погребение несчастных костей блаженной памяти Сигурдура Натанссона и блаженной памяти Моуэйдур, которые были вырыты и привезены в Свидинсвик по их собственному желанию.

 

Глава двадцать вторая

А в это же время один человек бродил по поселку с пятьюдесятью кронами в кармане и знать ничего не знал, это был скальд Оулавюр Каурасон. В конце концов он так и не выбросил деньги в окно. Правда, у него было чувство, что тут что-то не так — целое лето он трудился до седьмого пота, но никто даже и не заикнулся о вознаграждении, а тут он вдруг получил такие огромные деньги в виде возмещения за унижение и надругательство. Но, как бы там ни было, он твердо решил приобрести сапоги. Ибо, если человек будет покупать себе обувь только в соответствии со справедливостью, кто же тогда будет ходить обутый?

Управляющий склонился над столом, стоявшим около прилавка, и внимательно изучал необыкновенно серьезные документы. Лавка занимала небольшую комнату в противоположном конце замка государственного советника, вход в нее был через боковую дверь довольно неказистого вида. Ни на двери, ни на окне не было никакой вывески, говорившей о том, что здесь осуществляется какая-либо деятельность, поэтому Оулавюр Каурасон лишь в самом конце лета обнаружил в своем собственном замке это непритязательное торговое заведение. До сих пор он еще ни разу не переступал его порога.

— Добрый день, — сказал он.

Большая часть полок была пуста, видимый запас товаров ограничивался помятыми рулонами заплесневелой сыромятной кожи, пакетами с пятидюймовыми гвоздями, несколькими кофейными чашками с яркими выпуклыми цветами, грязно-белыми нитяными чулками для покойников, сваленными в кучу на прилавке — впрочем, их могли носить и живые женщины, — да тремя соломенными мексиканскими шляпами с невероятно широкими полями. Судя по запаху, больше всего в лавке торговали керосином и карболкой.

Прошло некоторое время, но вот управляющий с трудом оторвался от своей важной работы, глотнул так, что его кадык сделал большой скачок, поправил очки в поржавевшей оправе, съехавшие на кончик носа, пристально поглядел на скальда и сказал:

— М-м… добрый день.

— Могу я купить здесь сапоги? — спросил скальд.

— М-м… о сапогах я ничего не слышал, — сказал управляющий.

— Мне бы очень хотелось купить пару сапог, — сказал скальд и виновато улыбнулся.

— М-м… так, — сказал управляющий. — Это, безусловно, несколько странное желание. Я, во всяком случае, вижу, что на тебе есть башмаки. М-м… у нас есть выделанная кожа для тех, у кого нет обуви…

— А одежду можно купить в этой лавке? — спросил скальд.

— Одежду? — переспросил управляющий. — Что ты, собственно, имеешь в виду, молодой человек, позволь тебя спросить?

— Мне нужна новая одежда, — объяснил скальд.

— Новая одежда? — повторил управляющий. — В жизни не слышал ничего подобного.

— И шейный платок тоже нельзя купить? — спросил скальд.

— Шейный платок, — сказал управляющий. — Не знаю, что это такое. У меня никогда не было шейного платка. М-м… как видишь, у нас есть светлые чулки. М-м… и где-то должны быть еще ремешки для ботинок, если только они не сгнили. Не будем больше об этом говорить. Хорошо, что я тебя встретил, у меня есть к тебе поручение от директора.

Дело заключалось в том, что, поскольку другие поэты еще не вернулись с полевых работ или с лова сельди, не считая тех, которые одержимы истерическими припадками и навязчивыми идеями, правление Научного Общества по Исследованию Души единогласно решило поручить Оулавюру Каурасону сочинить к будущему воскресенью погребальный псалом. Если псалом получится удачный, управляющий собственноручно размножит его с помощью восковки, сделает много копий и позаботится о том, чтобы распространить его среди прихожан, дабы люди могли спеть его во время торжественной церемонии в церкви.

— Как-то летом я сочинил одно стихотворение, но оказалось, что никто не захотел его слушать, — сказал скальд.

— Так распорядился судья, — объяснил управляющий. — Но ты не жалей, то событие было незначительное по сравнению с тем, которое должно произойти в ближайшее воскресенье. Весь исландский народ следит за тем, что произойдет в Свидинсвике в предстоящее воскресенье. Вполне возможно, что этим событием заинтересуются и другие народы, например Великобритания.

— Угу, — заметил скальд без особого воодушевления.

— М-м… что значит твое «угу», молодой человек? — спросил управляющий. — Это, безусловно, несколько странный ответ. Могу я узнать, что ты подразумеваешь под этим словом?

— Я имел в виду, что я слишком незначительный скальд и недостоин того, чтобы мне поручали сочинять стихи, — скромно ответил Оулавюр Каурасон.

Управляющий посмотрел на него строгим испытующим взглядом и сказал:

— Не понимаю я современную молодежь. Сдается, что для нее нет ничего святого. Похоже, что у нее нет других забот, кроме как швырять деньги на бесполезные вещи. Но, к счастью, это невозможно. Взять хотя бы тебя, молодой человек, про тебя идет молва, что ты поэт, и кое-кто даже утверждает, что ты довольно умен, а ты отвечаешь только «угу», когда тебе предлагают принять участие в торжествах, которые возвестят начало новой эпохи в религиозной, научной и нравственной жизни нации.

— У меня слишком ничтожное образование, — сказал скальд.

— Для того, чтобы понять радостный призыв прощения, образование не требуется, молодой человек, — сказал управляющий. — «Не судите, да не судимы будете» — эти слова обращены не к образованным людям, а к человеческому сердцу. Вообще-то для того, чтобы понимать науку о загробной жизни, не требуется никакого образования, душа — вот единственное, что для этого требуется.

И тогда, не успев опомниться, этот юный скальд брякнул по своему невежеству и беспечности самые роковые и непростительные слова, какие только могли прозвучать в Свидинсвике:

— По правде говоря, я сильно сомневаюсь в том, что у меня есть душа.

Казалось, что кадык человека, стоявшего за прилавком, вдруг опустился чуть не до пупка, очки снова съехали на кончик носа. Сперва он оцепенев смотрел на Оулавюра Каурасона, потом быстро отвернулся, словно хотел убежать прочь, потом открыл рот и заморгал, как будто увидел, что звезды посыпались с небес, и наконец болезненно закашлялся, прикрыв рукой рот. Он напоминал перепуганную гагару, которая, чтобы спасти жизнь, пытается сделать одновременно три вещи, уплыть, улететь и нырнуть. Но вот он придал своему лицу деловое выражение и спросил сухим тоном:

— Скажи, пожалуйста, разве директор Пьетур Паульссон не является твоим благодетелем?

— Является, — сказал скальд.

— А известно ли ему о твоих м-м… особых и, безусловно, в высшей степени странных взглядах на важнейшие вопросы?

— Не знаю, — ответил скальд.

— Ты, разумеется, не считаешь, что ты должен быть благодарен директору? — спросил управляющий.

— Нет, считаю, — сказал скальд. — И я с удовольствием сочиню о нем стихотворение, самое прекрасное, какое только смогу, когда угодно, к дню его рождения, например, или к Рождеству. Но слагать хвалебные песни о таких привидениях, как Сатана и Моса, — нет, для этого я недостаточно великий скальд.

— М-м-м… можешь не продолжать, — сказал управляющий. — Уже второй раз за сегодняшний день я слышу такой ответ. Сначала точно так же ответило одно лицо, которое, как и ты, живет благодаря щедрости Пьетура Паульссона. Не в первый раз Пьетур Паульссон пригрел змею на своей груди. Но, к счастью, ему не надо долго объяснять, до чего материализм может довести человека.

В лавку вошел несчастный крестьянин и со слезами в голосе попросил продать ему щепотку табаку. Но управляющий не слышал, чтобы в лавке имелся хоть какой-нибудь яд, правда, где-то на чердаке еще со времен государственного советника оставалось немного папиросной бумаги, но «боюсь, что она давно сгнила». Юноша воспользовался случаем и незаметно ушел.

Оказалось, что в этой лавке не торгуют ничем, кроме души и того, что к ней относится — прощением грехов, загробной жизнью и тому подобным. Юноша стоит, зажав в кулаке теплую пятидесятикроновую бумажку, и совесть его неспокойна, словно после убийства. Он чувствует, что произошло событие, которое вынесет неотвратимый приговор его дальнейшей жизни. Он не только произнес ужасное слово «угу», но посмел усомниться в существовании души и назвал святых привидениями.

Оулавюр Каурасон постепенно начал понимать, что быть скальдом в том мире, в котором мы живем, гораздо труднее, чем многие думают. Так можно смотреть, а так — нельзя, так можно говорить, а так — нельзя: все зависит от того, кто тебя кормит. Как вели себя Йоунас Хатлгримссон и Сигурдур Брейдфьорд, ведь они тоже были скальдами в этом мире? Что они отвечали, если их просили написать хвалебную песнь в честь привидений? «Скальдов надо поить, чтобы они теряли рассудок, — сказал владелец баз и уселся скальду на грудь с бутылкой в руке, — а кормить их не надо». Как обстояло с этим у Йоунаса Хатлгримссона и Сигурдура Брейдфьорда? Достаточно ли их кормили? Или их тоже заставляли главным образом пить?

Предчувствуя гнев директора Пьетура Паульссона и других добрых людей, скальд уже сожалел о тех необдуманных и легкомысленных словах, которые сказал управляющему. Может, он все-таки должен был состряпать хоть какое-нибудь стихотворение о блаженной памяти Сигурдуре Натане и Моуэйдур, чтобы купить себе покой: с волками жить — по-волчьи выть. Скальд уселся на берегу и начал обдумывать эту тему, но сколько он ни бился, он не мог отыскать ничего возвышенного в этой недостойной паре, Сатана и Моса так и остались для него двумя мерзкими привидениями. Неужели он не мог простить Сатане и Мосе, как это сделали директор, пастор и управляющий, как все добрые люди, включая, очевидно, и самого судью, поскольку те умерли двести лет тому назад и нельзя же бесконечно их наказывать? Почему он не может быть добрым, не может полюбить, понять, простить и прижать к своей груди эти две несчастные заблудшие души? Почему ему так противно?

 

Глава двадцать третья

Черный осенний безлунный вечер.

Скальд сидит возле лампы в кухне Хоульмфридур и читает книгу. Муж Хоульмфридур сидит сегодня дома совершенно трезвый и читает газету. Все молчат. Так проходит вечер. Оулавюр Каурасон поднимается и желает хозяевам доброй ночи. Но не успевает он выйти за дверь, как кто-то, притаившийся у стены, бросается к нему навстречу, крепко хватает его за руку и, задыхаясь, едва слышно произносит его имя: это женщина, она охвачена страхом, ему кажется, что он слышит, как в темноте неестественно быстро бьется ее сердце, он ощущает ее смятение и тревогу.

— Мне надо о многом поговорить с тобой, — сказала она. — Я уж боялась, что не встречу тебя.

— Что тебе надо от меня так поздно? — спросил он.

— Почему ты больше не веришь в меня? — спросила она напрямик.

— И это все? — сказал он.

— Ах так? «И это все»! Значит, то, что я весною воскресила тебя из мертвых, пустяки? Ты уже забыл ту ночь, когда мы с тобой сидели среди овец и прекрасно понимали друг друга, хотя прежде никогда не виделись?

— Нет, Тоурунн, — сказал он. — Я уже говорил тебе, что этого я никогда не забуду.

— Должна тебе сказать, Оулавюр, это был единственный раз, когда я всей душой чувствовала, что Иисус Христос прав. Верить. Верить. Верить. Скажи, ты считаешь, что все на свете ложь?

— Я не могу думать так быстро, как ты, Тоурунн, — ответил он. — Ты думаешь слишком быстро. Я не успеваю следить за твоими мыслями.

— Ты знаешь, я еду в Англию? — спросила она.

— Угу, — сказал он и тут же прикусил язык.

— Вот уж не думала, что человек может так испортиться за одно лето, — сказала она. — Неужели ты больше ни во что не веришь?

Молчание.

— Возможно, конечно, Оулавюр, что не все мои чудеса истинны, но что мне делать, если меня со всех сторон окружают духи с рогами и копытами?

Молчание.

— Почему ты молчишь? Неужели я такая плохая? Проклятый дурак! Имей в виду, я могу разговаривать с тобой, когда мне заблагорассудится, потому что я во много раз старше, чем ты. Я почти могла бы быть твоей матерью.

Молчание.

— Я прекрасно знаю, о чем ты думаешь, хотя, о чем думаю я, ты не знаешь. Но скажи мне, как можно уважать мир, в котором прав тот, кто лучше обманет и кто больше украдет?

Молчание.

— Ты мне не веришь, тогда позволь спросить тебя о другом: может, ты думаешь, что все пятидесяти- и стокроновые бумажки, которые Юэль Юэль Юэль носит в кармане, принадлежат ему? Ничего подобного, он украл их, все до одной. Плевать мне на то, что ты говоришь. Я своего добьюсь! Я поеду в Англию! Я свинья, по-твоему да?

— Тоурунн, — сказал он наконец, — по-моему, ты чего-то напилась.

— Да, — сказала она, — я напилась воды. Дураки пьют воду. Мерзавцы пьют воду. Свиньи пьют воду. К сожалению, это так.

— Мне очень хочется понять тебя, Тоурунн, — сказал он. — Я знаю, что в тебе есть что-то необыкновенное, и я охотно верю, что ты прославишься на весь мир. Но чем знаменитее ты будешь, тем труднее мне будет понимать тебя.

— Говорят, что человек всю жизнь ненавидит того, кто его однажды спас, и я прекрасно знаю, что ты ненавидишь меня, что бы ты ни говорил. И все-таки, все-таки я оказалась сегодня вечером здесь на дороге, чтобы спасти твою жизнь на веки веков, на веки веков…

— Тоурунн, если бы я только знал, что я должен сказать, чтобы ты перестала так говорить. Во-первых, я не ненавижу ни одного живого человека, во-вторых, я даже не знаю, что такое ненависть, и в-третьих…

— А в-третьих, ты всегда вывернешься, — перебила она. — Но если ты хоть немножко считаешься со мной, почему ты не захотел написать этот псалом? Почему ты так презрительно ответил управляющему?

— Презрительно? — удивился он. — Очень может быть, что я ответил глупо, но разве я виноват, что необразован? И при чем тут презрение, если человек говорит, что он не знает, что такое душа? Это я не в состоянии понять.

— Ты думаешь, я не знаю, что вы сговорились ставить нам палки в колеса и выставить меня на посмешище, ты и твоя коровья королева? Вы заявляете, что у вас нет души. Привидения, — говорите вы. А я говорю: берегитесь! Я наложу на вас такое проклятие, что в один прекрасный день у вас вдруг появятся души. И в тот самый день вы оба станете привидениями и на четвереньках приползете к Тоурунн из Камбара.

Хотя скальд и не боялся ее угроз и проклятий, но все-таки рядом с ней он не чувствовал себя в безопасности и поэтому решил держаться мира и нейтралитета.

— Давай встретимся с тобой завтра, когда будет светло, Тоурунн, — предложил он. — Утро вечера мудренее.

— Нет, — сказала она. — Правду можно услышать только ночью. Днем слова ничего не значат. Я больше не хочу быть злой. Я хочу быть доброй. Мы будем друзьями. Плевать, что ты не захотел писать стихи о привидениях, привидениях, привидениях. Плевать, что и мы тоже сгнием, как любая падаль, когда умрем, умрем, умрем. Бежим скорей отсюда прочь, прочь, прочь!

Она схватила его за руку и потащила за собой, словно убегала от чего-то. Он заразился ее неистовой тревогой и тоже побежал, они неслись в непроглядной тьме по грязной мокрой дороге, грязь доставала им до щиколоток, вокруг летели брызги, они бежали к берегу фьорда, прочь из поселка. Вдруг она остановилась.

— От чего мы бежим? — спросил он.

— Мне страшно, — через силу проговорила она, подошла и обняла его, она задыхалась.

— Бояться нечего, — сказал он храбро.

— Нет, есть, — сказала она. — Все, что человек делает, — грех. Ты ничего не видишь?

— Нет, — ответил он.

— Пошли дальше, — сказала она. Они пошли дальше.

— Все, что человек говорит, — вранье, — сказала она.

Молчание.

— Все, что человек хочет, — мерзко.

— Я многое отдал бы за то, чтобы понять тебя, — сказал он.

— Вся твоя жизнь — преступление и позор, преступление и позор, если ты не можешь красть деньги, — сказала она. — Много-много денег.

— Моя жизнь? — спросил он.

— Все, что ты говоришь, — вранье, если ты не умеешь красть. Деньги — это истина. Все, что ты делаешь, — отвратительно, пока ты не украдешь. Деньги — это красота. Ты плохой человек, если ты не крадешь. Деньги — это любовь. Ах, как я ненавижу эту нищую, проклятую, собачью жизнь, когда человек ценится дешевле, чем рыбьи отбросы и ворвань! Ты ничего не видишь?

Ему показалось, что он увидел, как на одно мгновенье у замка государственного советника блеснул розоватый свет, словно кто-то ходил с фонарем возле дома.

— Идем, — сказала она.

— Куда? — спросил он.

— Я должна что-то показать тебе, здесь, на берегу, — сказала она. — Это касается только тебя.

— Уже за полночь, — сказал он. — Может, мы пожелаем друг другу доброй ночи и пойдем спать в надежде, что, когда станет светло, мы лучше поймем друг друга?

— Нет, — сказала она. — Не уходи от меня. Я так одинока. Директорша запретила детям разговаривать со мной, и если бы она была способна убить человека, она убила бы меня. Мою душевнобольную мать поселили к каким-то голодранцам в Несьятау, а отец, несчастный больной старик, таскался все лето по разным хуторам в поисках работы и ничего нигде не нашел. Вчера я получила от него письмо, он просит меня замолвить за него словечко перед хозяевами Свидинсвика, чтобы ему разрешили таскать камни. Ты помнишь моих сестер? Мы всегда были вместе, мы были неразлучны, а теперь они мотаются из поселка в поселок где-то на юге, одна из них с двухлетним ребенком. И Фридрик, мой друг, который любой день в Камбаре превращал в праздник и сказку, вознесся высоко и больше не желает меня знать. И ты… ты, которого я воскресила из мертвых, даже не хочешь больше со мной разговаривать и заявляешь, что у человека нет души.

— Тоурунн, милая, я готов ходить с тобой всю ночь напролет, если только это хоть немного утешит тебя, — сказал он, и на глаза у него навернулись слезы, все оказалось не таким сложным, как он думал, — просто она была одинокая, бедная девушка и ей было очень тяжело.

— Тебе меня жалко? — спросила она.

— Нет, — ответил он, боясь снова обидеть ее. — Но когда я был маленький, я слышал чудесные звуки над вселенной. Тот, кто однажды слышал эти звуки, никогда их не забудет, он станет понимать все только под знаком этих звуков.

— Я знаю, ты не похож на всех, — сказала она. — Спасибо тебе за то, что ты пошел со мной. Скоро мы уже придем, куда нужно.

— А куда мы идем? — спросил он.

— К дому на берегу, — ответила она.

— К какому дому?

Он не знал, что здесь на берегу фьорда есть еще какой-то дом, ему захотелось узнать, о каком доме она говорит, но ее мысли были уже далеко и она долго не отвечала. Наконец она обняла его за плечи, прижалась к нему и прошептала ему в лицо:

— Ты должен его знать, ведь это голубой замок, который небеса все лето держали в своих объятиях.

Сперва он не понял, о чем она говорит, но, когда она подробнее описала этот дом, он мало-помалу узнал его и вспомнил, что уже видел его, но где видел, на картинке в какой-то книге или во сне, он не мог вспомнить. И в нем заструилась тайная радость, когда он услышал, что она стала рассказывать об этом доме, внезапно девушка заговорила совершенно иначе, ее голос сделался спокойным, низким и горячим, она говорила со скрытой силой, точно человек, который приготовился рассказывать длинную историю.

— Там на перилах стоит фонарь, так что тебе будет светло подниматься по лестнице, — говорила она. — Ты поднимешься по лестнице. Подойдешь к массивной дубовой двери, какие обычно описывают в иностранных романах. И когда ты нажмешь на кнопку в дверной раме, обе половинки двери распахнутся, но ты не увидишь ни одного человека и переступишь через порог. Ты войдешь в большую тихую прихожую, в ней будет гореть только одна лампа. Но ты пойдешь дальше, в следующую дверь, и вдруг окажешься в огромном зале. Он весь обит красным плюшем, а в простенках висят резные драконьи головы. И твои ноги утопают в мягком ковре. И пахнет неведомыми цветами. И ты видишь, что в зале во всю длину стоит стол, застланный скатертью, а на нем всевозможные яства и вина. С моря доносится грозный осенний шум волн, и ты чувствуешь, что в открытую балконную дверь дует холодный сырой ветер, и видишь, как воск на свечах застывает причудливыми сосульками под пламенем, которое сквозняк колеблет то в одну, то в другую сторону. Ты смотришь под ноги и видишь, что пол усыпан темно-красными розами. И ты останавливаешься посреди зала, оглядываешься с восхищением и шепчешь: «Здесь был большой праздник». И старая седая женщина, одетая во все черное, которая сторожит этот дом, кланяется тебе с застывшим лицом и шепчет в ответ: «Да, здесь был большой праздник». И ты слышишь, как эхо шепотом разносит эти слова по всему дому, их повторяет морской прибой, и свежий ветер несет их через балконную дверь: «Здесь был большой праздник».

Скальд вдруг узнал этот дом, он остановился на дороге и сказал:

— Это замок в Царстве Лета.

Но в то же мгновение за их спинами внезапно осветилось все небо, словно вспыхнула молния. Они оба обернулись. Большой дом Товарищества по Экономическому Возрождению, замок государственного советника стоял объятый пламенем. За несколько минут все здание превратилось в громадный костер. Языки пламени яростно вырывались из окон, воздух вокруг казался сплошным огненным месивом. Секунду они в ужасе смотрели на это зрелище, но потом Оулавюр Каурасон Льоусвикинг вспомнил про свои стихи и бросился бежать прочь от девушки прямо к пылающему дому.

 

Глава двадцать четвертая

— Почему я не сгорел вместе с моими стихами?

Он пришел в себя с этим вопросом на устах. Вокруг стояли люди и лили на него морскую воду. Дом продолжал гореть. Они успели схватить юношу, когда он вбежал в этот огненный океан, и вытащили его оттуда, он был без сознания от дыма, весь в искрах, тлевших на его одежде. Сперва они решили, что он задохнулся, но холодная вода вернула его к жизни.

— Парень, верно, спятил, — сказали они. — Уж не он ли поджег дом?

После холодного душа скальда так трясло, что они не знали, что с ним делать. Наконец они отпустили его, предупредив, что, если он опять побежит в огонь, они больше не станут его спасать.

Все, кто только мог, явились к месту пожара — женщины, дети и дряхлые старики, многие полуодетые, прямо с постели, одни прибежали с ведрами, другие — с ушатами, а одна женщина — просто с кружкой. Все были страшно возбуждены и бестолково бегали взад и вперед по берегу. Одни орали, давая приказания, которых никто не исполнял, другие спорили о том, как нужно тушить пожар.

Но вот из толпы вышла Хоульмфридур, взяла скальда под руку и сказала:

— Что же это такое, мальчик? Идем сейчас же домой!

— Мои стихи сгорели, — сказал он.

— Ты весь дрожишь, — сказала она. — Идем, я отведу тебя.

— Неужели ты не понимаешь, что я потерял все свои стихи? — сказал он.

— Ты насквозь мокрый, — сказала она. — И, наверное, обгорел тоже. Что тебе понадобилось в горящем доме? Идем!

— Нет, — сказал он. — Оставь меня. У меня больше нет ни одного стихотворения. Вся моя жизнь сгорела. Почему я сам не сгорел вместе с ними?

— Не болтай глупости, — сказала она. — Идем. Она повела его прочь, он покорно шел рядом с ней.

— Скальд все равно что кошка, — сказала она. — У него девять жизней. Что с того, если стало одной меньше? Тебе всего восемнадцать лет.

— Мои стихи, — сказал он, — в них была вся моя жизнь. Если со мной что-то случалось, я убегал к ним, если кто-нибудь причинял мне зло, я находил в них утешение. А теперь они сгорели.

— Разве однажды летом я не сказала тебе, что стихи хороши только тогда, когда превратятся в пепел? Я сама сожгла все свои стихи, — сказала женщина.

Одна искра прожгла одежду скальда и обожгла тело. Ожог болел, и Хоульмфридур приложила к ране арнику. Она велела ему раздеться и бросить свою одежду в ящик с дровами и дала ему одеяло, чтобы он мог завернуться в него. Потом она напоила его горячим кофе.

— Эрдн Ульвар тоже сжег все свои стихи, — сказал он. — Неужели я самый ничтожный из всех скальдов?

— Не мучайся, — сказала она. Ты заново родился. Ты еще в пеленках.

— Бесполезно шутить со мной. Я не умею улыбаться, — сказал он.

— А я и не жду, чтобы ты научился улыбаться, — сказала она. — Новорожденный умеет только плакать. Потом постепенно он научится улыбаться.

Скальд с удивлением разглядывал свои голые ноги, торчавшие из-под одеяла, и не возражал ей, он и впрямь чувствовал себя младенцем, в первый раз увидевшим пальцы на своих ногах.

— На эту ночь ты мой ребенок, — сказала она деловым тоном. — Но поскольку я родила тебя не от мужа, я не знаю, куда мне тебя девать.

— Брось меня, — с тоской сказал он. — Я не стану потом являться тебе.

Через лаз, проделанный под коньковым брусом, можно было попасть на сеновал. Она принесла лесенку, подняла крышку лаза и оказалась на сеновале, велев ему следовать за ней. Было очень темно. Она откинула верхний влажный слой сена, устроила ему постель и велела лечь, завернувшись в одеяло.

— Завтра утром я раздобуду тебе какую-нибудь одежду, — сказала она. — А сейчас постарайся уснуть.

— Не уходи, — прошептал он.

— Надо, — сказала она.

— Поговори немного со мной, — попросил он. — Теперь у меня нет никого, кроме тебя.

— Какие глупости, — сказала она, но все-таки села рядом с ним на сено, так что он почувствовал ее близость.

— Сегодня ночью, — сказала она, — тебе принадлежит единственное, но зато самое драгоценное сокровище, каким может владеть человек.

— Я тебя не понимаю, — сказал он.

— Тебе принадлежит жизнь, — сказала она, и ему почудилось, что она придвинулась к нему еще ближе, он ощутил тепло ее бедра, но ее голос, этот удивительный звон металлических струн, звучавших под сурдинку, долетел до него как будто из бесконечной дали.

Но когда она заговорила о его богатстве — неважно, хотела ли она утешить его или просто смеялась над ним, ибо кто знает, где проходит граница, — он вдруг вспомнил о другом богаче. Он вздрогнул и испуганно схватил ее за руку.

— Боже всемогущий! Ведь Блаженный Дади Йоунссон сгорел там внутри!

— Дади — Блаженная Смерть, — сказала она. — Да, наверно, этот бедняга сгорел.

В темноте скальд видел перед собой искаженное, беспомощное лицо потребителя гофманских капель, который в последние вечера частенько объяснял ему, как трудно быть человеком в этом поселке.

— И хотя он был не в состоянии выговорить больше трех-четырех слов, я понимал его лучше, чем всех остальных людей, — сказал скальд. — Он был моим другом, да, моим единственным другом.

Эти слова, невольно сорвавшиеся с губ скальда, словно на него сошло внезапное озарение, так взволновали его, что из глаз у него брызнули слезы. Он зарылся лицом в колени Хоульмфридур и неутешно зарыдал.

Он рыдал долго. Она положила руку ему на голову, гладила его по волосам и по мокрым щекам и дала ему выплакаться. И он выплакался. Когда он перестал плакать, она подняла его голову со своих колен и сказала:

— Ну вот, теперь мне уже больше не надо сидеть с тобой. Твоя новая жизнь уже дает ростки. Сегодня ночью, когда я уйду, ты сочинишь бессмертное стихотворение о своем единственном сгоревшем друге.

Она хотела встать.

— Не уходи, — сказал он.

— Спокойной ночи, — шепнула она и, поднимаясь, снова быстро погладила его по волосам.

— Я прошу тебя от всего сердца: останься, — проговорил он, обхватив руками ее щиколотку и пытаясь удержать.

Но Хоульмфридур еще раз шепнула ему «спокойной ночи» и высвободилась из его рук.

 

Глава двадцать пятая

Жизнь большаком спешит в далекий край, Торопятся назад дворцы и башни, Тебе сказало лето: «Друг, прощай!», И теплый день — теперь уж день вчерашний. Тот замок — твой приют последних дней — И запах роз, и чары песнопений, И скатерть, и ковер, и свет свечей, Все отнял у тебя пожар осенний. И гофманские капли не спасли Тебя, о брат мой, эльф добра и чести, Забытый идол, судно на мели, Сгорел наш замок, ты сгорел с ним вместе. А поутру и «ох» и «ах» и смех, И пепел, и дымок над угольками, И «баю-баю» и «смеяться грех», И ругань, и рытье в золе и хламе.

 

Глава двадцать шестая

И вот директор Пьетур Паульссон сходит на берег, он в пенсне, в шляпе и с новыми искусственными зубами. Раньше директор всегда носил черный котелок, теперь на нем серая фетровая шляпа, похожая на шляпу Юэля Ю. Юэля, если не считать того, что шляпа владельца баз была в высшей степени необыкновенна, а шляпа Пьетура Паульссона в высшей степени обыкновенная. У шляпы Юэля Ю. Юэля были большие поля, а у шляпы Пьетура Паульссона — поля маленькие. На шляпе Юэля Ю. Юэля была узкая лента, а на шляпе Пьетура Паульссона — широкая. Шляпа Юэля Ю. Юэля была с низкой тульей, шляпа Пьетура Паульссона — с высокой. И так далее. Но почему же тогда людям показалось, что эти шляпы так похожи одна на другую? Потому ли, что Пьетур Паульссон не приминал посредине тулью, а оставил ее торчать вверх, так же как Юэль Ю. Юэль? Или потому, что накануне по телефону сообщили, что Пьетур Паульссон купил у Банка свидинсвикское хозяйство, и люди считали, что Юэль Ю. Юэль помог ему в этом?

Но замечательнее и прекраснее всего, что на этот раз привез с собой Пьетур Паульссон, оказался гроб. Подобного гроба в Свидинсвике еще не видывали, хотя трудно было бы утверждать, что свидинсвикцы так уж непривычны к похоронам. В этом поселке всегда считалось самым главным, чтобы во время похорон у гроба не отвалилось днище и чтобы он по возможности был таким же черным, как та жизнь, которую покинул покойник, как та тьма, которая поглотила его, и как то горе, которое, надо полагать, принесла его смерть. И вот директор Пьетур Паульссон сходит этим памятным осенним утром на берег, и среди его вещей прибывает красивый белый детский гробик, словно горячо любимое дитя Пьетура Паульссона воспарило к вечному свету. Этот прекрасный гроб был сделан из особого белого дерева, швы были подогнаны с бесподобным мастерством и аккуратностью. Снизу к гробу были прибиты какие-то странные полозья или планки, из-за которых он казался выше и наряднее, чем было принято в этой части страны. Крышка была сама по себе произведением искусства. На изголовье крышки был позолоченный крест, под ним две печальные позолоченные руки, слившиеся в рукопожатье, посылали последний привет и прощали все. Крышка была украшена множеством позолоченных ангельских головок с крыльями вместо ушей. Это был не только самый изумительный гроб, какой видели свидинсвикцы, но и, без сомнения, самая красивая деревянная вещь, привезенная в поселок со времен государственного советника, и люди открыто заявили, что им тяжело будет смотреть, как этот роскошный предмет скроется в черной земле.

Легко себе представить, что для директора было немалым испытанием явиться в свое новое владение после тех событий, которые здесь произошли. Не далее как три дня назад он увеличил страховку самого большого здания в поселке на сто тысяч крон, намереваясь превратить его в маяк национальной культуры. Когда он вернулся домой, будущий маяк национальной культуры представлял собой жалкую груду пепла. Директор остановился возле пожарища, прижав к щеке ладонь, опершись локтем о колено и поставив ногу на камень; так он стоял довольно долго в глубокой задумчивости, не мешая пастору и управляющему созерцать себя.

В самом центре этого опустошения уцелела одна вещь, которую разбушевавшаяся стихия не смогла одолеть. Это был огромный сейф свидинсвикского хозяйства. Сделанный из огнеупорной стали, этот сейф стоял внутри замка, точно государство в государстве, теперь он возвышался над руинами, одинокий и непобедимый. Этот сверхпрочный громадный сейф стоял на бетонном фундаменте, врытом глубоко в землю. Не существовало такой силы, которая могла бы сдвинуть с места это создание рук человеческих. В сейфе хранились все документы, счета, ценные бумаги и договоры Товарищества по Экономическому Возрождению. Но, к сожалению, когда сейф открывали в последний раз, его забыли запереть, а может быть, что-то случилось с замком. Огонь начисто уничтожил все содержимое сейфа, не осталось даже крохотного клочка бумаги, благодаря которому можно было бы составить себе хоть какое-то представление о счетах покойного Товарищества по Экономическому Возрождению.

Когда Пьетур Паульссон очнулся от своих глубоких раздумий на пепелище, пора уже было подумать о том, чтобы опустить гроб в землю.

Впервые за много лет в свидинсвикской церкви удалось собрать столько народу, — люди не проявляли никакой склонности к подобному времяпрепровождению со времен благоденствия, царившего при государственном советнике, когда они по большим праздникам собирались в церковь для того, чтобы поглазеть на Семейство. А нынче в это святое место их привело чувство прощения и близость потустороннего мира. До сих пор для этих людей, которым настолько не повезло в жизни, что здешний мир был отнят у них еще до смерти, Бог был воплощением справедливости, а потусторонний мир — детской выдумкой. Заслуга спасителя Пьетура Паульссона заключалась в том, что он вынудил Господа Бога простить нам долги наши и основал царство небесное, точно какую-нибудь базу, тут же, в свидинсвикском хозяйстве.

Эти люди, которых без конца продавали и покупали, собрались светлым осенним днем на заросшем кладбище в тот час, когда роса на увядшей траве уже высохла. Мужчины беспокойно бродили поодиночке и группами от кладбищенской калитки до дверей церкви; табака не было ни у кого. Женщины, скончавшиеся от непосильного труда еще до смерти, стояли смущенными группками вокруг запущенных могил и утирали слезы. Юноши и девушки озирались с любопытством, но здесь, на кладбище, они не смели взглянуть друг на друга. Лето прошло, работы не было никакой, в лучшем случае еще можно было наскрести немного сена для коров, которые раньше принадлежали Банку, а теперь вдруг перешли Пьетуру Паульссону, да резать на болотах торф и на спине таскать его домой, другого топлива не было и варить тоже было нечего, а ведь того и гляди начнется зима с сугробами до крыш и неумолчным плачем больных ребятишек в доме. Дни быстро становились короче. Стоило ли дивиться тому, что свидинсвикцы тосковали в этой темнице по лучу света? С испуганными глазами, похожие на беспомощных малышей, которых высекли розгами, на затравленных собаками бродяг, на чужеземцев, потерпевших кораблекрушение на песчаной отмели, стояли эти растерянные люди воскресным осенним днем на своем кладбище, переминаясь с ноги на ногу, в надежде услышать хотя бы одно-единственное слово, пусть не больше, которое помогло бы им вынести мрак надвигающейся зимы, снежные заносы, нескончаемые бури и ту смерть, которой была их жизнь. Это были уже мертвые люди.

Шестеро рослых переносчиков камней с обнаженными головами несли гроб, они сгорбились и были явно подавлены, по-видимому, им казалось, что преступления этого мира, все до одного, взвалены на их плечи и что они должны понести за них наказание. Сразу за гробом шел пастор в полном облачении вместе со своим семейством, за ним — директор Пьетур Паульссон с супругой и Тоурунн из Камбара с красной лентой в волосах и стеклянными от белого солнечного света глазами, она собиралась вскоре ехать в Англию, за ней — управляющий с женой и детьми, докторша со своими дочерьми-подростками, а дальше — люди попроще, которые присутствовали в директорском доме на молебне, — многие из них приехали из соседних поселков, дабы укрепиться в вере с помощью такой замечательной священной церемонии.

Пока кто-то ходил за ключами от церкви, мужчины опустили гроб на траву. Пастор и директор стояли у изголовья с суровыми благоговейными лицами, последние остатки всего земного были так тщательно стерты с них, что даже на носу у пастора не осталось ни одной пылинки.

Но тут из остановившейся похоронной процессии вдруг выступает женщина, подходит к гробу, становится в ногах, прямо напротив этих святых людей, и негромко кашляет, чтобы они обратили на нее внимание. Это Бродяжка Хатла. Пастор приоткрыл один глаз и посмотрел на нее, но директор был не из тех людей, которых можно было прервать во время молитвы.

— Я хотела бы спросить, — сказала женщина спокойно, — нельзя ли мне взглянуть, что лежит в этом гробу?

— В этом гробу нет ничего, что имело бы к тебе отношение, милая Хатла, — ответил пастор.

— Это мне прекрасно известно, — сказала женщина, — моих детей не хоронили в таких гробах. Сперва из них выжимали жизнь, а потом клали их в просмоленные ящики, и порой приходилось спорить до хрипоты, чтобы раздобыть такой ящик. По этому гробу сразу видно, что его не пришлось клянчить у прихода.

До сих пор директор Пьетур Паульссон витал вдали от этого мира, он стоял, прижав к животу новую шляпу, опустив голову, и время от времени шевелил в молитве губами. Но вот он кончил молитву и сказал:

— Мы не обязаны отвечать на твой вопрос про этот гроб, моя дорогая. За свои поступки мы будем отчитываться перед другими, более высокими инстанциями.

— Зачем вмешиваться в дела, которые тебя не касаются, милая Хатла? — сказал пастор.

— Я не знала, что простой человек требует слишком много, если ему хочется посмотреть, кого он хоронит, — вежливо сказала женщина.

— К счастью, нам уже давно хорошо известны твои умонастроения, милая Хатла, — сказал пастор. — Они всегда оставляли желать лучшего.

— Ах, вот как? — сказала женщина. — Ну, раз тебе так хорошо известны мои умонастроения, пастор Брандур, — что толку, если я буду держать свои мысли при себе? Я хотела только сказать, что не стоило вырывать из земли этих столетних мерзавцев, поджигателей, разбойников и убийц, чтобы петь над ними аллилуйю. Я хотела сказать, что у нас много их и на земле.

Сказав эти слова, она удалилась, а святые люди остались стоять с важными минами. Вскоре гроб внесли в церковь.

 

Глава двадцать седьмая

«Дорогой возлюбленный моего сердца, едва ли я смею так называть тебя, ибо в своей вере в милосердие и избавление ты стоишь надо мною так же высоко, как солнце над землей.

Когда я летом узнала, что ты из-за меня подвергся мученичеству и что злые люди отправили тебя на носилках через горы только лишь за то, что луч твоего света упал на меня, я сказала: «Боже, будь милостив к моим грехам и пошли мне здоровье, чтобы я могла отдать свою жизнь воскресшему Хатлгримуру Пьетурссону».

Я не видела твоего письма и не слышала также псалма, который ты мне сочинил, потому что и то и другое было разорвано на клочки, но я верю, что наш всемогущий Небесный Отец слышит молитвы отягощенной грехами Яртрудур Йоунсдоухтир и сохранит в своем всеведущем сердце стихи самого Льоусвикинга.

Все лето я пыталась найти кого-нибудь, кому я могла бы доверить написать тебе это письмо, ибо, хотя я и умею читать, особенно всякое духовное, пишу я очень скверно, потому что выросла под ногами у собак и людей; лучше я умру, чем опозорюсь, заставив великого скальда читать мои закорючки, но вот недавно я познакомилась с молодой женой нашего пастора, которой и осмелилась доверить свою тайну.

Я всегда искала человека, которого могла бы полюбить, так же как и все остальные, но десять лет тому назад я обратила все свои помыслы к Иисусу и стала молить его простить мне мои грехи, потому что мало людей, таких же грешных, как я, виной этому, как я уже говорила, то, что я валялась под ногами у собак и людей и не могла сама о себе позаботиться, ибо здоровья у меня не было. Мне никогда не давали за работу больше, чем кусок хлеба. Я часто слышала, что тебя ставят в пример всем, кто страдает, и уже давно хотела увидеть тебя и услышать из твоих уст слово, но когда я увидела тебя весной в день нашей свадьбы, я поняла, что нашла то, что давно уже не смела искать. Как только ты произнес первые слова, обращенные ко мне, я поняла, что я твоя мать. О Иисусе, ты, отдавший за меня свою жизнь, пошли мне силы, дабы я могла отдать за него жизнь. Помоги мне добраться до него, и с того дня я уже не покину его.

Если ты любишь меня, какое имеет значение, что наш дом будет тесен. Я могу много работать. Я привыкла насаживать приманку, разделывать рыбу и делать всякую другую работу, связанную с рыбой. Да, я могу еще и грести. Могу также ходить за овцами, коровами и даже лошадьми. Могу мыть и стирать что угодно, а также знаю любую работу с шерстью, могу даже прясть тонкую пряжу, хотя, к сожалению, мне редко приходилось в этом упражняться. Могу выполнять и любую работу на сенокосе, я косила много лет подряд. На всяких земляных работах я тоже работала: резала торф, рыла канавы и таскала камни. Все эти работы я выполняла между страшными припадками падучей и с тяжким грузом греха в моем сердце. Но отныне я всю работу, которая выпадет на мою долю, буду выполнять с радостной улыбкой, лишь бы ты мог сочинять бессмертные псалмы о милосердии и спасении избавителя нашего Иисуса Христа. Здесь в Гиле я уже отказалась от места, так что жди меня после сенокоса, я хочу прийти к тебе через горы как можно скорее, пока не началась непогода».

Неспокойное море, порыжевшие болота, волны увядшей травы под порывами дождя и ветра, пастбища, объеденные до корня, ни цветочка, два ворона. Скальд ходит взад и вперед под дождем, и письмо в руке жжет его, как наказание. Весенний ручей разлился и стал коричневатым от осенних дождей, и лужок вокруг маленькой весенней овчарни объеден скотом, сена в овчарне больше не хранят, и кто-то сорвал навес и стащил стропила, остались лишь стены, негде было укрыться от осеннего дождя и ветра.

Жил-был в углу под крышей бедный скальд, и хотя его даже не считали за человека, иногда его просили сочинить стихотворение, если дело было особой важности, например если требовалось победить чье-нибудь неприступное сердце. Сам скальд даже не попал на те торжества, которые состоялись только благодаря его стихам; человек отнес его стихи своей возлюбленной, завоевал с их помощью ее сердце, а когда праздновали свадьбу, никто и не вспомнил о живом покойнике, что лежал в углу под скошенным потолком. Но когда свадебное веселье было в самом разгаре, на чердаке появилась, наконец, одна живая душа, такая же несчастная, как и он сам, и они с ней нашли друг друга. Бедные благословенные птицы, — и она села на край его кровати. Спустя некоторое время он воскрес из мертвых — новый человек для новой жизни. Соломинка дорога, когда человек тонет, а не тогда, когда он уже стоит на берегу; она была такой соломинкой. Да, нечего отрицать, он сочинил для нее псалом, он написал ей письмо, в котором посватался к ней, да-да, он даже женился на ней сверхъестественным образом — она ведь тоже считала, что день их свадьбы уже состоялся. Но как бы там ни было, не успев жениться на ней, он уже позабыл про нее. Выходит, надо любить всех женщин, на которых женишься? «Нет, благодарю», — думал он. За все лето он даже не вспомнил о ее существовании. Человек увидел определенную женщину на определенном месте и в определенное время. Он и любит ее прежде всего за это время и за это место, потому что женщина — прежде всего! — время и место. Это как шквал, который однажды обрушивается на берег, закрыв даже звезды на небесах. А наутро снова тихо. Волны набегают на берег уже с меньшей силой и с большими промежутками. Наконец море затихает и в нем опять отражаются звезды.

Лето прошло, никогда ни один человек еще не пережил подобного лета. Природа подарила ему счастье цветения. Она дала ему и любовь, и замок и вложила в его уста прекрасные стихи, все было одной нескончаемой сказкой. А теперь все потеряно — и стихи, и любовь, и замок, они увяли, сгорели; без всякой надежды на спасение скальд глядит навстречу зимней пустоте.

«Если бы Хоульмфридур поцеловала меня той ночью, она спасла бы меня, — думал он. — Она бы оставила в моем сердце зернышко, которое пережило бы зиму, весной оно дало бы ростки и стало самым прекрасным цветком на земле».

Но она не захотела поцеловать его. Ее глаза были одинаково неразрешимой загадкой и во мраке осени и светлой весенней ночью. Но хотя у нее не было души, как у русалки, о которой где-то писал Йоунас Хатлгримссон, скальду казалось, что лишь она одна могла бы защитить его от той осенней возлюбленной, которая вместе с непогодой приближалась к нему через горы.

 

Глава двадцать восьмая

В этот день рано утром скальд выпил на чердаке кофе, все было как обычно — женщина была занята утренними делами, муж ее еще не вставал. Когда же скальд в сумерках вернулся обратно, голодный и промокший до нитки, пробродив весь день под дождем, чердак оказался пуст, все имущество супружеской четы исчезло. Скальд оглядел кухню, которая была одновременно и гостиной этого дома, и хотя ее обстановка всегда была скудна и уж никак не свидетельствовала о благосостоянии, ему вдруг показалось, что отсюда увезли огромное богатство. Исчезли тарелки с полок, чайник с плиты, мутовка со стены, спицы, кошка, сняты милые в голубую клеточку занавески. Скамейка у окна тоже исчезла, та самая, на которой скальд сидел обычно и за едой и каждое воскресенье, когда в окно светило солнце и белые чайки кружили над синим фьордом. Он сидел на этой скамейке и осенью, когда вечера стали длинные и лунный свет отражался в море. Душой этого дома была атмосфера ума, покоя и человечности, она стоила дороже, чем любое богатство, и еще утром она царила здесь. А когда скальд пришел сюда вечером, это жилье напоминало обычную чердачную каморку. Но плита еще не остыла. Это был труп человеческого жилья.

Оулавюру Каурасону рассказали, что нынче в полдень новый владелец свидинсвикского хозяйства директор Пьетур Паульссон призвал к себе супругов и рассчитал их. Прежний владелец, который их нанимал, разорился и прекратил свое существование, все его бумаги сгорели. В эти трудные времена новый владелец не мог позволить себе роскошь держать у себя на службе ненадежного пьянчугу и тем более поэтессу, которая не только отказывается поддерживать культурные мероприятия, проводимые в поселке, но заподозрена также и в том, что развратила молодого человека и даже организовала заговор против своего властелина и благодетеля. Супруги поспешно собрали свои пожитки и, несмотря на плохую погоду, в утлой лодчонке покинули поселок.

Все приходит и уходит своим чередом, бесполезно молить о том, чтобы обрести что-то или избежать чего-то. Так ушло лето, забрав все, что оно подарило скальду Оулавюру Каурасону Льоусвикингу; еще, возможно, налетит шквал и опрокинет их лодку. Он стоит на берегу, час отлива, осень.

Ночью скальд забрался на сеновал и устроил себе гнездо в прелом сене, точно так же он спал и в предыдущие ночи. Одежда на нем понемногу высохла, пока он думал о всех напастях, с которыми столкнулся в жизни. Когда же он наконец заснул, ему приснилось, что он попал в расщелину между двумя отвесными горными уступами. Он карабкался по ним, безнадежно ища выхода. Сверху громоздились каменные стены, внизу зияла глубокая пропасть. Несколько раз он просыпался в ужасе, задыхаясь, и ему казалось, что он падает. Один раз он решил, что уже наступило утро, и вылез наружу посмотреть, какая погода, но было еще темно и по-прежнему лил дождь. За время сна его тревога и скорбь не ослабели, а скорее усилились. Он пошел бродить, чтобы скоротать время, но еще никто не вставал, а дождь все лил, лил и лил, и скальд укрылся от дождя под какой-то стеной.

Ближе к рассвету понемногу начало сереть. Проснулись в своих домах люди, они пили горячую кофейную бурду или снятое молоко, а может быть, ели хлеб и даже баранки. Только теперь, когда у него уже не было надежды получить кофе, до него вдруг дошло, кто все лето поддерживал в нем жизнь. Ведь до сих пор он никогда не думал о женщине с чердака с этой точки зрения. В его глазах она прежде всего была поэтессой, он никогда не смел думать о ней в связи с простейшими человеческими потребностями. И вдруг он обнаружил, что именно об этих ежедневных потребностях она и заботилась, отказавшись удовлетворить его высшую потребность, да, конечно, лучше сжечь свои стихи, чем позволить ему послушать их. Она заботилась обо всем, в чем он нуждался, с такой простотой и скромностью, что он и не замечал этого. Она дала ему кровать, и простыню, и подушку, и одеяло. Еще она дала ему будильник, чтобы он не просыпал утром. Она дала ему одежду на смену — и верхнюю, и белье; чулки, ботинки, шапку и даже носовой платок. Он и не замечал, как его грязная одежда исчезала и возвращалась чистой. Если у него на чулках появлялись дырки, они были заштопаны, прежде чем он успевал их заметить, если рвались ботинки, на них появлялись заплаты, если его волосы становились слишком длинными, их подстригали. За ее столом он получал самую лучшую пищу, какой он прежде и не знал, — молоко, сыр, масло, скир, сахар, свежую рыбу, картошку, ржаные лепешки, мясо, по воскресеньям — блинчики с сахаром, иногда хворост. Кроме того, она давала ему бумагу и чернила, чтобы он мог сочинять перед очагом свои бессмертные стихи или писать историю своей жизни. Это она, немногословная и спокойная, превратила долгое лето в сплошной праздник. И если она возвышалась над буднями, то именно потому, что не питала никакого отвращения к будничной работе, но справлялась с нею без всякого усилия, подобно скальду, парящему на вершинах красоты, в то время как его рука машинально выводит глупые однообразные буквы человеческого алфавита.

В девять часов утра, когда прошли уже целые сутки, как у скальда не было во рту ни крошки, он набрался духу и отправился к директору Пьетуру Паульссону. В дверях стоял новый страж, и попасть к директору было уже не так легко, как прежде, но ведь теперь не директор принадлежал этому хозяйству, а хозяйство принадлежало ему. Женщина, показавшаяся в дверях, выглядела так, словно всю свою жизнь была привратницей у государственного советника. Она сказала, что гость должен подождать на улице, пока директор примет его, и заперла у него перед носом дверь. Скальд пытался поплотнее прижаться к двери, чтобы под стрехой укрыться от дождя. Из дома пахло кофе. У скальда застыли пальцы. Наконец он набрался мужества и постучал снова. Та же самая женщина появилась в дверях и посмотрела на него таким взглядом, как будто видит его впервые.

— Нельзя ли мне поговорить с Пьетуром? — спросил скальд.

— Если вы имеете в виду директора, то я не знаю, начал ли он уже принимать, — ответила она, точно директор был какой-нибудь графиней.

Наконец скальда впустили к директору, он сидел в своем кабинете в новой шляпе, склонившись над грудой бумаг, вполголоса бормотал многозначные числа и курил сигару с выражением великолепного презрения, которое, по-видимому, было взято напрокат в столице. Скальду казалось, что он не узнает Пьетура Паульссона, он даже слегка оробел при виде этого нового директора. Наконец он осмелел, кашлянул, стянул с себя мокрую шапку, откинул со лба волосы и сказал:

— Добрый день.

Директор еще долго продолжал бормотать пятизначные и шестизначные числа и вписывать результаты в разные бумаги с важным деловым видом и вздохами, напоминавшими стоны. Скальд досчитал до двухсот. Наконец директор отложил перо и коротко произнес: «Добрый день».

— Добрый день, — еще раз сказал скальд.

— Разве я не сказал тебе «добрый день», почтеннейший? — спросил директор. — Насколько я понимаю, я уже сказал «добрый день». Откуда ты здесь? И что тебе надо?

— Т… ты не узнаешь меня? — спросил скальд. — Меня зовут Оулавюр Каурасон. Я работал у тебя летом.

— Оулавюр… как? — переспросил директор. — У меня? Что за чушь? Никто у меня не работал летом. Говори скорее, что тебе надо. Я занят.

— Ты уже забыл, что ты мой благодетель? — спросил скальд.

Благодетель затянулся изжеванной сигарой и выпустил облако дыма.

— Я хотел спросить тебя, может, ты сделаешь что-нибудь для меня осенью, так же как сделал весной? — сказал скальд.

Директор ответил:

— Я всегда охотно шел на жертвы ради доброго дела. Но если у человека нет души, мне кажется, лучше сразу же похоронить его. Я всегда придерживался такого мнения, дружище.

Он снова сунул в рот огрызок сигары и затянулся так, что дым, как туман, окутал его голову.

— Летом я сочинил длинное стихотворение, но никто не пожелал его слушать, поэтому я решил, что и осенью будет то же самое, — сказал скальд, сразу сообразив в чем дело.

Оказалось, что директор прекрасно узнал юношу.

— Можешь не оправдываться, — сказал он. — Мне хорошо известно, какие выражения ты употреблял в разговоре с моим управляющим. Тот, кто выступает против интересов хозяйства, пусть помогает себе сам. Да будет тебе известно, что я не болван.

Сперва Пьетур говорил официальным директорским тоном, но потом этот тон ему наскучил, он стукнул по столу и продолжал:

— Думаешь, я не знаю, что ты с этой… с этой бабой, которую я два года спасал от попечения прихода, сообща решили водить меня за нос в моем же собственном хозяйстве и высмеивать все, что есть святого для моего сердца? Вы воспользовались случаем, пока другие скальды, которые в тысячу раз лучше, чем вы, отсутствовали, находясь на полевых работах или на ловле сельди, как, например, скальд Реймар Вагнссон, и отказались сочинить стихотворение в честь тех, кого простил Бог, вы назвали их привидениями и сказали моему управляющему, что души не существует; вы, конечно, думали, что я жалкое ничтожество. Но теперь вы поймете, что человек, который не желает отдать свой поэтический дар во имя духовного сплочения народа и изменяет мне в священную минуту, еще горько пожалеет. Ты точно такой же, как эта… шлюха и ее алкоголик, который не годится даже на то, чтобы разбрасывать по полю навоз; я никого не заставлял работать, об этом и речи не было: хорошо, если ты появлялся на лугу к полудню, что же касается того пьянчуги, он и вовсе целый день с похмелья валялся в постели. Нет, да будет тебе известно, дружище, что с нынешнего дня я всех в своем хозяйстве возьму в ежовые рукавицы. Вообще-то, раз уж ты сам явился ко мне, я хочу задать тебе один вопрос: кто поджег дом?

У скальда потемнело в глазах, и он ответил срывающимся голосом:

— Не знаю… понятия не имею. Я шел вдоль берега фьорда вместе с Тоурунн из Камбара…

— Плевать я хотел на какую-то там Тоурунн из Камбара, к тому же эта девушка уехала из моего хозяйства в другую страну. Я спрашиваю, что известно тебе, единственному человеку, который был вечером возле этого дома?

— Я не был в тот вечер возле этого дома.

— Врешь!

— Клянусь жизнью, я весь вечер сидел на чердаке у Хоульмфридур и читал книгу.

— Ты думаешь, мне неизвестно, что вы развратили друг друга своим враньем, клеветой, наушничеством и злобными небылицами про меня, ты и эта… эта шлюха…

Но тут скальд со слезами на глазах и с комком в горле прервал директора:

— Это неправда, Пьетур, более честного человека и на словах и на деле, чем Хоульмфридур с Чердака, я никогда не встречал.

Пьетур Паульссон вынул сигару с таким видом, точно свалился с небес, и некоторое время рот у него оставался открытым.

— Неправда? — переспросил он удивленно. Потом он заговорил, постепенно распаляясь: — Значит, я говорю неправду? Здесь? В моем собственном доме? А что же такое правда, осмелюсь спросить? Нет, если уж ты смеешь говорить мне, что правда, а что неправда, здесь, в этом доме, в моем собственном доме, видно, и впрямь настало время, чтобы судья поговорил с тобой на суде со всеми вытекающими отсюда последствиями, пусть всем сразу станет видно, до чего материализм может довести человека. Пусть эти так называемые интеллигенты, самые грязные отбросы из всех отбросов, не думают, будто я такой дурак и болван, что они, когда пожелают, могут объяснять мне, что правда, а что неправда. Это хозяйство принадлежит мне, а не тебе, это я, а не ты, решаю, что в этом хозяйстве правда, а что неправда, и тот, кто не хочет ничем пожертвовать ради меня и моих кровных интересов в этом хозяйстве, рано или поздно предстанет перед лицом правосудия со всеми вытекающими отсюда последствиями. Кто знает, приятель, может, правосудие иначе посмотрит на мои кровные интересы, чем вы, так называемые интеллигенты?

— Угу, — прошептал скальд и без сил прислонился к стене, как осужденный, которого сейчас должны расстрелять. — Значит, может оказаться, что это я поджег дом?

— Этого я не знаю. Это решит правосудие, — сказал директор и перестал сердиться, потому что скальд уже почти сполз на пол. — Вот тебе две кроны, и проваливай!

Он взял скальда за плечо, открыл дверь и вытолкал его из кабинета.

 

Глава двадцать девятая

Итак, вдобавок ко всему это он поджег дом.

Осенний дождь, про такой дождь он однажды написал в своем стихотворении: «Наверно, в нем и наших слез немало». Он чувствовал, что конец близок.

Мысленно он уже видел себя стоящим перед судом с цепями на руках и ногах, и совесть его была обременена преступлением, которое невозможно искупить, ибо преступления — это поступки, приписанные человеку людьми, а ведь его считают врагом своего благодетеля, злостным поджигателем, вором и, может быть, даже убийцей. К концу дня дождь усилился, и чем острее скальд ощущал голод, тем большим злодеем он себе казался; положение было безвыходное. Правда, у него в кармане лежало пятьдесят две кроны, а с такими наличными деньгами он наверняка был богаче всех в поселке, исключая разве что легендарного Йоуна Табачника, служившего пастору образцом всех добродетелей, и, конечно, мог бы раздобыть себе каши, а может, и рыбы, зайди он в первый попавшийся дом, но такая простая мысль не пришла ему в голову. Вместо этого он кружил по мокрым дорогам поселка и порыжевшим болотам или спускался к берегу, словно изучая его, и утолял жажду дождевыми каплями.

Да, конец неотвратимо приближался. И все же, только когда стемнело, он принял окончательное решение. Он подошел к дому доктора и постучал в дверь. Его провели в длинный коридор и велели подождать. По обе стороны коридора были двери. Скальд подождал немного и выжал шапку прямо на пол. Наконец появилась докторша и спросила, что ему надо. Он сказал:

— Я хотел бы поговорить с доктором.

— Доктор занят, — ответила докторша. Тут она заметила лужу на полу и спросила:

— Откуда тут вода? Ты что, болен?

— Да, — сказал он.

— Такого свинства я еще не видывала, — заявила докторша, с отвращением глядя на лужу.

— Это от моей шапки, — объяснил скальд.

— Надеюсь, с тобой не случилось ничего серьезного? — спросила докторша.

— Случилось, — ответил скальд. — Я ужасно болен.

— Ну, наверно, все же не так ужасно, чтобы я ничем не могла помочь тебе, — сказала докторша. — Что у тебя, живот болит или ты простудился?

— Нет, — ответил он.

— Головная боль? Зубы?

— Нет, — ответил он. — Бессонница.

— Всего-навсего бессонница? — сказала докторша. — Ну, бессонницу я и за болезнь не считаю. Чего же ты от меня хочешь?

— Я хотел бы купить снотворного, — сказал скальд.

— А сколько у тебя денег? — спросила докторша.

— Пятьдесят крон, — ответил скальд.

— Снотворного на пятьдесят крон? — изумилась докторша. — Я что, по-твоему, сумасшедшая? Или ты подшутить надо мной захотел?

— Ну, тогда на две кроны, — сказал скальд.

— На две кроны? — переспросила докторша. — Что-то ты чудишь. По-моему, у тебя вообще нет никаких денег.

Тогда скальд вынул из кармана две кроны и мокрую пятидесятикроновую бумажку и показал их докторше.

— Откуда у тебя эти пятьдесят крон? — спросила докторша.

— Мне их дал один человек, — ответил скальд.

Докторша велела ему подождать в приемной, а сама ушла в аптеку за снотворным. Вскоре она вернулась и подала ему большую бутылку из-под вина, полную микстуры, — это стоило всего две кроны; она велела ему принимать по одной ложке перед сном, но вообще-то все это глупости, бессонница бывает тогда, когда у человека нет никакой цели в жизни и, следовательно, ему не о чем думать, она, например, никогда не страдает бессонницей. Скальд поблагодарил, сунул бутылку в карман штанов и попрощался.

Когда он шел по коридору к выходу, ему показалось, что одна дверь тихонько приоткрылась и кто-то поглядел в щелку между косяком и дверью. Он не обратил на это внимания и направился к выходу. Но едва он поравнялся с этой приотворенной дверью, как она вдруг распахнулась, из нее молниеносно высунулась чья-то рука, схватила скальда за плечо и втащила его через порог.

Скальд оказался в комнате с книжными полками на стенах, письменным столом и глубокими креслами, в одном углу стоял шкаф, в другом — медицинские аппараты и ружье; все плавало в табачном дыму. Прямо перед скальдом стоял местный доктор собственной персоной и ухмылялся. Потом доктор с большими предосторожностями еще раз выглянул в щелку и приложил палец к губам, делая знак молчать. Убедившись, что никакая опасность им не угрожает, доктор закрыл дверь, подмигнул скальду и шепотом объяснил:

— Видишь ли, я думал, может, там в коридоре опять притаились эти двое с рогами.

Доктор повернул в замке ключ и спрятал его в карман, потом подошел к скальду и приветствовал его невнятной речью и рукопожатием, которому, казалось, не будет конца. В выражении его лица и манере держаться была смесь необычайного веселья и скрытого беспокойства, почти страха, отчего скальд немного встревожился.

Произнеся несколько отрывистых и неразборчивых фраз о вещах, ни в малейшей степени не связанных друг с другом, которых Оулавюр Каурасон совершенно не понял, доктор силой усадил его в мягкое кресло у окна, поставил перед ним стакан с водкой и велел ему пить, а сам подошел к шкафу и тоже выпил, повернувшись при этом к скальду спиной. Потом он снова начал пожимать гостю руку и говорить. Он заявил, что ему прекрасно известно, что Оулавюр Каурасон — скальд, и к тому же великий скальд, то есть человек, который воображает, будто держит за хвост молнию.

— Черт возьми, — прибавил он, — какая важность, если ты при этом еще и дурак. Каждый, кто считает себя скальдом, психопат. Я целое лето размышлял, как бы затащить тебя к себе на один вечер, чтобы почитать тебе свой роман. Пей, я тебе говорю! Хочешь, я покажу тебе мое ружье? У всех великих поэтов были ружья. Оружие и книга — вот мой девиз. Пушкин и Байрон оба умерли с пистолетом в одной руке и с романом в другой. Пей!

Доктор начал выдвигать один за другим ящики письменного стола, ища свой роман, он рылся довольно долго, пока наконец не вытащил стопку бумаг, исписанных таким размашистым и неуклюжим почерком, что на некоторых страницах умещалось не более четырех-пяти строк. Потом доктор взял из угла ружье, проверил, заряжено ли оно, дал скальду заглянуть в ствол, уселся напротив него с ружьем в одной руке и с романом в другой и начал читать. Скальд был страшно испуган, в особенности тем, что дуло ружья грозно направлено прямо на него.

Это было жуткое описание бури. Потерявшее всю оснастку судно швыряло с одной огромной волны на другую, ждали только волны, которая прикончит его. Наконец появляется эта долгожданная волна, она топит судно, и скальд надеется, что рассказ подходит к концу, но не тут-то было. Пошли длинные научные описания различных видов китов, моржей, акул, гигантских палтусов и других глубоководных рыб, но в первую очередь самых крупных, имевших длинные зубы, рога и что-то вроде хобота. Связь между этими рыбами, потонувшим судном и другими предметами и событиями была не ясна; в то время как Оулавюр Каурасон слушал это мрачное повествование, в животе у него бурчало от голода и холодный пот бежал по спине от страха перед направленным на него дулом ружья. Никакой надежды убежать не было, дверь была заперта, и ключ находился у доктора в кармане, но, бросив украдкой взгляд на ближайшее окно, скальд заметил, что половина нижней рамы держится лишь на двух крючках, так что человек отважный в минуту смертельной опасности мог бы открыть окно и выпрыгнуть наружу.

— Как уже говорилось, — продолжал доктор, — судно идет ко дну и огромные рыбы царят в океане. Что надо прежде всего сделать?

— Я не знаю, — сказал скальд.

— Подумай хорошенько, — сказал доктор. — Если ты великий скальд, ты должен знать, что надо сделать. Что бы ты сделал?

— Я ничего не в силах придумать, — сказал скальд.

— Боже мой, быть великим скальдом и не знать, что делать, когда судно терпит кораблекрушение! — сказал доктор. — Даю тебе три минуты. Я ставлю ружье вот сюда.

Доктор вынул часы, встал, поставил ружье в кресле торчком, словно куклу, подошел к шкафу, смешал себе какой-то напиток, посмотрел на свет и, отвернувшись, опрокинул его в рот.

Со скальда по-прежнему ручьями струился пот. Он ломал голову над тем, будет ли выходом из положения, если он пошлет к месту кораблекрушения другое судно, которое доставит людей на берег, или, может быть, читателям больше понравится, если какая-нибудь огромная рыбина в самый последний миг проглотит весь экипаж и спустя три дня где-нибудь выплюнет его на сушу целым и невредимым. Но при сложившихся обстоятельствах ни то, ни другое решение не казалось ему приемлемым. Наконец скальд в отчаянии сцепил пальцы и с бесконечно глупым видом уставился прямо перед собой; очевидно, этот ужасный роман должен был закончиться тем, что доктор пристрелит его. Так прошло три минуты.

— Ну? — спросил доктор с хитрой усмешкой. — Время, которое я тебе дал, уже истекло. Что же ты намерен сделать?

— Не знаю, — сказал скальд.

— Да пей же ты, Господи Боже мой! — воскликнул доктор.

— Спасибо, — сказал скальд и поднес стакан к губам.

— У тебя в стакане не уменьшилось, — заявил доктор. — Может, ты предпочитаешь коньяк?

— Нет, нет, нет, — ответил скальд, содрогнувшись, — я гораздо больше люблю водку.

— Ну так выпей свою водку, Господи Боже мой!

— Спасибо.

— Так что же ты намерен сделать?

— Я… я неважный скальд…

— Ты болван и кретин, — сказал доктор.

— Да, — согласился скальд.

— На первый взгляд может показаться, — начал доктор, — что при создавшихся обстоятельствах уже ничего нельзя поделать. Сам видишь: судно затонуло и отправилось в ад. И тут я проделываю интереснейшую вещь, хотя на самом деле это так просто, что любой ребенок догадался бы, что именно это и необходимо было сделать. Я спасаю кока.

— Угу, — сказал скальд.

— Угу? — повторил доктор. — Ты говоришь «угу»? Что ты имеешь в виду? Болван проклятый! Тебе может дорого обойтись твое «угу». Пей, или я свяжу тебя и сам вылью это тебе в глотку!

— Большое спасибо, — сказал скальд. — Я уже достаточно выпил. Боюсь, что мне пора идти. Я, собственно, немного тороплюсь.

— Успеется, — заявил доктор. — Мне еще надо о многом поговорить с тобой. И кое-что тебе показать. По правде говоря, мне иногда хочется побеседовать с разумным существом. Что это за жизнь, если человек постоянно слышит, как трещит его собственный гроб?

— Это ужасно, — согласился скальд и вздрогнул.

От этих размышлений доктор снова встревожился, он приложил ухо к двери, потом на цыпочках подкрался к скальду, наклонился к нему и прошептал:

— Послушай, дружок, когда ты шел сюда, не заметил ли ты возле дома чего-нибудь странного?

Скальд ответил, что нет.

— Каких-нибудь коз или чего-нибудь такого? — продолжал доктор.

— Нет, я не видел никаких коз, — сказал скальд.

— И вообще никаких рогатых животных?

— Рогатых животных? — удивился скальд.

— Да, я имею в виду… не заметил ли ты на крыльце двух старых баранов с закрученными рогами?

— Нет, — сказал скальд.

— Ну и прекрасно, мой милый, тогда все в порядке, — сказал доктор уже спокойнее и потрепал скальда по щеке. — А теперь пей!

Он поднес стакан к губам скальда и выплеснул водку ему в нос и за ворот куртки. Потом он снова начал рыться в своем столе и вытащил еще несколько листов бумаги, на этот раз рисунки.

— Вот копии рисунков, которые я послал в университет для более тщательного изучения, — сказал он.

Скальд не осмелился еще раз произнести свое роковое «угу», он боялся обидеть доктора и сказал:

— Понятно.

— Хочу раз и навсегда заявить, что я не верю ни в какие таинственные явления, что бы там ни говорил Пьетур Три Лошади, — сказал доктор. — Как врач, ученый и человек, доверяющий только опыту, я не могу позволить себе соглашаться со всяким вздором. На мой взгляд, каждое явление должно иметь свое научное объяснение. Я вырос со скальпелем в руке и потому требую исследований. Может, это и жестокая теория, но, Боже мой, я ведь говорю то, что думаю, я не могу относиться к привидению с большим уважением, чем к человеку, что бы там ни болтал Пьетур Три Лошади. И уж тем более я не желаю слушать ни о каких дурацких духах. Исследование, исследование и исследование, наука, наука и наука, слышишь! Пей, или я раскрою тебе череп!

Доктор снова налил себе у шкафчика и выпил, повернувшись к скальду спиной, потом обернулся и продолжал:

— Однажды ночью, это было ранней весной, я сидел в своем кабинете и делал анализ мочи. С этого все и началось. Это был самый обычный анализ мочи, какие мне приходится делать сто тысяч раз в год, а может, и больше, Господи Боже мой, об этом никто и не думает. Но что происходит? В ту минуту, когда я смотрел через микроскоп, передо мной вдруг возникли удивительнейшие картины, подобных картин я никогда прежде не видел; берусь утверждать, что вообще ни один врач не видел подобных картин при таких же обстоятельствах. Эти картины обладали не только формой и перспективой, они обладали также протяженностью во времени, они обладали пространственно-временными свойствами в полном соответствии с теорией Эйнштейна, вообще-то они больше всего были похожи, если только их можно с чем-нибудь сравнивать, на замечательные кинофильмы, с той разницей, что в них происходили вещи, которые не смог бы воспроизвести ни один из величайших мастеров кино. Вот, например, я вижу огромную реку, широкую и бурную, очень похожую на Миссисипи, она несется между заросшими лесом берегами, вот как тут, на рисунке номер один. Вдруг я вижу, плывет диковинное гигантское животное с такими огромными рогами, каких я никогда в жизни не видел ни у одного живого существа, они вздымаются в небо, как две огромные страшные колонны, вот я изобразил их на рисунке номер четыре. Не успел этот баран выйти на берег и отряхнуться, как взошла луна и земля покрылась снегом, и тут вдруг я увидел, как по лесу верхом на единорогах скачет отряд полулюдей, полукоз, а впереди всех женщина с витыми рогами! — Бог мне свидетель! — да еще на зеленом коне, клянусь жизнью; вот на этих рисунках я изобразил всю свиту с мельчайшими подробностями, а вот портрет самой королевы, рога у нее точь-в-точь как у козла, и все же это настоящие женские рога, клянусь жизнью. Но какое научное значение имеют эти бороздки на рогах, этого я, к сожалению, здесь определить не могу, для этого мне не хватает научной аппаратуры, это дело университета. Единственное, в чем я могу заверить университет, что я видел это собственными глазами через микроскоп; я, человек с университетским образованием, я, человек, который наотрез отказывается признавать сверхъестественное и которому никогда не придет в голову верить в загробную жизнь; плевать я хотел на то, что Пьетур Три Лошади один купил все это хозяйство и теперь может выдать меня властям, пусть они меня четвертуют, но ни земля, ни небо не заставят меня признать существование хотя бы самого паршивенького ангела, не говоря уже о чем-то другом; но я уверен, дружок, что все это останется между нами, потому что иначе Пьетур Три Лошади совсем взбесится, пусть это хозяйство его — только на бумаге, он все равно прав, ибо здесь, в поселке, совершенно необходимо, чтобы люди верили в привидения, иначе они черт знает во что будут верить. Загробная жизнь — это вопрос социальный, который имеет значение прежде всего для этой жизни, вот почему я как член человеческого общества считаю, что, поскольку Научное Общество по Исследованию Души, к сожалению, не в состоянии обеспечить людей в этой жизни, кто-то должен дать людям загробную жизнь взамен картошки, торфа и ботинок, а церковь сдохла и провалилась ко всем чертям; можешь повторить это кому хочешь от моего имени, даже если правда, что Пьетур Три Лошади купил весь поселок за наличные, Господи Боже мой, чтоб мне провалиться, если я вру. Пей!

— Спасибо, — сказал скальд.

Доктор разбросал свои рисунки по столу и креслам, снова подошел к шкафу, повернулся к юноше спиной и выпил.

— К сожалению, мне надо идти, — сказал скальд и встал.

— Что за чушь! — сказал доктор. — Куда тебе спешить? Не так уж часто ты бываешь у меня в гостях. Мы еще с тобой в картишки перекинемся. Допивай свой стакан, и сыграем пульку.

— Мне пора, — сказал скальд.

— Ни слова, пока твой стакан не будет пуст, — заявил доктор и снова толкнул скальда в кресло. — Ты мой гость. Мы, собственно, еще и не поговорили с тобой. Вот когда ты опорожнишь свой стакан, мы сможем начать беседу.

— Мне очень жаль, но я не умею пить водку, — сказал скальд.

— Тогда ты должен этому научиться, — сказал доктор.

— Я… я боюсь спиртного, — сказал скальд.

— Значит, ты не можешь быть скальдом, — сказал доктор. — И вообще человеком, и тем более исландцем. Водка — это источник жизни.

Доктор встал, держа в одной руке стакан, другой рукой он схватил скальда за горло, потом засунул ему между зубами пальцы и хотел вылить в рот водку. Но едва скальд почувствовал на губах вкус водки, он вздрогнул, словно девушка, впервые познавшая мужчину, и толкнул стакан плечом, так что тот выскользнул у доктора из рук, упал на пол и разбился. Некоторое время доктор молча смотрел на осколки неподвижным пьяным взглядом, ни один мускул не дрогнул у него на лице, потом, преисполненный чувства ответственности, он спокойно и твердо подошел к шкафу, как будто собирался произвести сложную полостную операцию, достал другой стакан, наполнил его и поставил перед больным. На это ушло довольно много времени, ибо доктор не спешил, поэтому больной успел незаметно откинуть крючки на окне. Поставив перед скальдом новый стакан с водкой, доктор снова заботливо осмотрел ружье. Потом он принялся убирать с дороги стулья, проделывая это так тщательно словно готовил помещение к операции. Наконец он прислонился к стене напротив скальда, поднял одной рукой ружье, а другой показал на водку.

— Пей! — приказал он.

И тут в жизни этого бедного скальда произошло чудо, он неожиданно вскочил, не раздумывая, распахнул окно и был таков. Он успел перемахнуть через подоконник в темноту раньше, чем доктор приложил ружье к щеке и прицелился. Выстрел, грянувший в следующую секунду, не попал в цель.

 

Глава тридцатая

Какие таинственные силы уберегли этого несчастного скальда от верной смерти в кабинете доктора? Он выбрался из лужи под окном и побежал что было сил, спасаясь от града пуль. У изгороди он остановился и оглянулся. Доктор перестал стрелять и закрыл окно. Скальд почувствовал себя в безопасности, перелез через ограду и пошел своей дорогой.

Он постучался в дверь почты с черного хода и спросил:

— Могу я отправить письмо?

— Пожалуйста, — ответила жена почтмейстера. — Если у тебя есть конверт и деньги на марку.

Оказалось, что у скальда есть пятьдесят крон наличными, но нет ни конверта, ни мелочи на марку.

— По-моему, будет лучше, если ты не станешь писать это письмо, — сказала жена почтмейстера. — Все любят писать письма. Но я давно заметила, что писать письма не имеет никакого смысла.

— Я, собственно, и не собирался писать письмо, — сказал скальд.

— Ну тогда, значит, все в порядке? — спросила женщина.

— Нет, — ответил скальд. — Я, к сожалению, должен послать своей знакомой один пустяк.

— А ты не можешь передать ей это сам? — спросила жена почтмейстера.

— Нет, — ответил он. — Я уезжаю сегодня вечером. А она прибудет не раньше завтрашнего утра.

Кончилось тем, что жена почтмейстера дала скальду конверт и пообещала передать письмо бесплатно, если она встретится с адресатом в поселке. Он вложил в конверт пятидесятикроновую бумажку, заклеил конверт и надписал: «Яртрудур Йоунсдоухтир с хутора Гиль, которая в ближайшие дни должна прибыть в Свидинсвик, от Оулавюра Каурасона Льоусвикинга, срочно».

Женщина положила письмо на полку, и скальд с ней попрощался.

— Значит, ты не пойдешь сегодня вечером на кладбищенский бал, где будет вся молодежь? — дружелюбно спросила жена почтмейстера, по всей вероятности, она угостила бы его кофе, если бы он выразил хоть малейшее желание немного задержаться. Но он заторопился, ничего не ответил и исчез. Да, конечно, парень тронутый, в этом и сомнения не может быть. Он даже и не слышал ничего о кладбищенском бале. Яртрудур Йоунсдоухтир… где подопечный прихода мог раздобыть столько денег, чтобы послать этой женщине? Неужели все-таки правда, что это он поджег дом и ограбил сейф? Во всяком случае, он избегал смотреть прямо в глаза. И очень спешил. И сказал, что уезжает.

Еще рано утром скальд облюбовал себе среди скал маленькую бухточку с мелким песком; когда он проходил там днем, был отлив, сейчас самый низкий уровень воды, а через час или через два начнется прилив. Он решил выпить сразу все снотворное, лечь на песок и заснуть крепким сном, а потом пусть прилив накроет его, и тогда наступит конец его жалкой жизни.

Осенняя тьма была как деготь; тяжелый частый дождь, шум моря. Он сел на мокрый песок. В его голове царил мрак, это было то состояние души, когда каждое слово утешения кажется изуродованным утопленником, выброшенным морем на берег; ни одного прекрасного воспоминания, а только одни кровоточащие и причиняющие боль, и пробуждать их, эти воспоминания, к жизни было все равно, что резать по живому мясу. Сквозь кромешную тьму будущего не светила ни одна даже самая крохотная звездочка. В такие минуты не подводят итоги своему прошлому, как это делают люди, мирно отходя на смертном одре, не припоминают, что было хорошо, что плохо, а что отвратительно. В такие минуты человека есть только один враг, других он не знает, этот враг — его собственная жизнь. Скальд поднес бутылку к губам и начал пить.

Он, собственно, хотел выпить все лекарство залпом, чтобы заснуть быстро и крепко, но он не предполагал, что лекарство может оказаться таким противным на вкус, он с трудом заставлял себя глотать его, делая передышки, не раз тошнота подступала к самому горлу, тело покрылось холодным потом. Наконец больше он уже не мог пить, хотя бутылка не опустела и наполовину. «Будем надеяться, что и это подействует», — подумал он, вспомнив, что докторша велела ему принимать по одной ложке. После этого он лег на песок, подложив под щеку шапку.

Тот, кто не знает, может представить себе, что кладбищенский бал — это бал, который устраивают на кладбище среди могил, но это совсем не так. Кладбищенский бал — это бал, который пастор каждую осень устраивал в помещении приходского совета и весь доход с которого шел на содержание кладбища. Но не каждый, кто мечтал об этом бале весной, попадает на него осенью.

Несмотря ни на что, молодость все-таки прекрасна. И человек понимает это осенней ночью при свете керосиновых ламп и звуках гармоники: жизнь восхитительна, и никакие слова не в силах это выразить. Юная грудь, две пары глаз, которые вдруг находят друг друга в танце, двое застенчивых влюбленных, встретившихся в первый раз, — разве это не изумительно, разве есть на свете что-нибудь более изумительное? Но у всех у нас, к сожалению, слишком мало денег. А если Бог и дает нам деньги, кто-нибудь крадет их у нас.

И пока молодежь танцует, скальд лежит на берегу и ждет смерти. Он не был готов к тому, что это займет так много времени. Оказывается, умереть труднее и гораздо менее приятно, чем многие думают. Пусть душа жаждет лишь уничтожения и вечного забвения, тело — весьма консервативное создание, которое цепляется за жизнь, сколько хватает сил. Скальд думал, что благодаря лекарству заснет через две-три минуты, но вот он уже весь дрожит от холода, а сон все не идет к нему; к несчастью, это был пронизывающий холод жизни, а не усыпляющий холод смерти. Редко кто чувствовал себя таким свежим и бодрым, как скальд Оулавюр Каурасон после своего лекарства. Он старался лежать неподвижно на сыром песке, но когда он отлежал бок, ему пришлось перевернуться на другой. Время между тем шло. Но смерть все не являлась. Наконец ему почудилось, что сквозь шум моря он слышит пение, скальд очень обрадовался, ибо он до конца так и не освободился от детских представлений, внушенных сборником проповедей на хуторе Подножье: когда человек умирает, небеса встречают его пением. Но прислушавшись, он обнаружил, что пение раздается не на небесах, а на земле. Оно доносилось с кладбищенского бала. К сожалению, песни этого мира все время звучали у него в ушах, и хотя он и пробовал засыпать уши песком, вновь и вновь до него долетала мелодия хорошо знакомого ему вальса, мешавшаяся с шумом осенней ночи. «Если бы у Гроа были туфельки, туфельки, туфельки, был бы ремешок у Гроа тоненький, словно у куколки».

Среди звуков этой земной музыки у скальда вдруг мелькнуло страшное подозрение: а что, если снотворное не подействует? В замешательстве он хватает застывшими руками бутылку, подносит ее к губам и выпивает этот отвратительный яд до последней капли. Потом он снова ложится и ждет прихода сна. Но тут его охватывает такая сильная конвульсивная дрожь, что он уже не в состоянии спокойно лежать на песке, его тело властно, несмотря ни на что, требует движения. Несколько раз он чуть не вскочил и не начал размахивать руками, чтобы немного согреться. И пока в нем происходила эта борьба, на него обрушилась волна, накрыла его с головой, подхватила и потащила за собой, чтобы через мгновенье, схлынув, оставить лежащим на берегу. Миг, и Оулавюр Каурасон был на ногах. Он бежал изо всех сил, спасаясь от следующей волны. Вскоре он был уже высоко на берегу, и прилив больше не угрожал ему. Правильно говорит старая пословица: кому суждено быть повешенным, тот не утонет. Уже второй раз за этот вечер тело властно вмешивалось и спасало его от мрачных решений, принятых душой.

Насквозь мокрый от соленой и пресной воды, чувствуя в нервах снотворное, а во рту и в носу морскую воду, засунув онемевшие руки поглубже в мокрые карманы, скальд тащился вверх по дороге в кромешной осенней тьме. Может, он уже умер и превратился в привидение? Он чуть не угодил прямо в объятия человеку, который так же ощупью шел в темноте. Они едва не сбили друг друга с ног, но вовремя остановились. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг громко лязгал зубами и не мог вымолвить ни слова. Незнакомец тоже делал отчаянные попытки что-то сказать, было слышно, как у него шевелятся челюсти и булькает в горле, но все было тщетно. Наконец незнакомец нашел выход: он обнял в темноте Оулавюра Каурасона, прижался своей дергающейся щекой к его мокрой груди и сказал:

— Брат мой!

И, несмотря на запах гофманских капель, которыми разило от этого человека, Оулавюр Каурасон испытал огромную радость и благодарность к Господу за то, что снова нашел этого чудака, и в свою очередь обнял его.

— Поднять якорь! — сказал Блаженный Дади. Несколько дней он пролежал больной у своей сестры, но вчера поднялся на ноги, чтобы раздобыть себе гофманских капель, и теперь снова был самим собой. Он, как и все добрые люди, собирался идти на кладбищенский бал и взял скальда под руку. Может быть, они оба уже умерли?

— А я-то написал о тебе поминальное стихотворение. — сказал скальд.

Блаженный Дади остановился посреди дороги, чтобы еще раз крепко обнять скальда за его великодушный поступок. Ведь скольким людям в наше время приходится мириться с тем, что о них не сочиняют поминальных стихотворений после их смерти! Они свернули на дорогу, ведущую к зданию приходского совета. Двое людей. А в сущности, один и тот же человек. Душа. С кладбищенского бала до них донесся крепкий, живительный запах кофе. Блаженный показал скальду содержимое своего кошелька: у него была одна крона мелочью и одна двухкроновая бумажка. Они долго стояли у освещенного окна и взволнованно слушали пение и топот, прежде чем осмелились войти внутрь.

Если бы у Гроа были туфельки. Туфельки, туфельки, Был бы ремешок у Гроа тоненький, Словно у куколки. Туфельки, туфельки. Если бы у Гроа были туфельки, Был бы ремешок у Гроа тоненький, Словно у траллялля!

Не каждый, кто мечтал потанцевать на кладбищенском балу весной, попал на него осенью.

В конце концов Оулавюр Каурасон Льоусвикинг попал все-таки на этот бал, хотя и не так, как собирался летом, а уже в новой жизни, после того как сгорел замок в Царстве Лета.

Москва, зима 1937–1938 гг.