Свет мира

Лакснесс Халлдор

Часть четвертая. Красота небес

 

 

Глава первая

Там, где на фоне неба вырисовывается ледник, страна перестает быть частью земли и становится частью неба, там нет места печалям и потому не нужна радость, там, высоко над житейскими обязанностями, безраздельно властвует красота.

Меж тем как жители отдаленного залива трудятся не покладая рук, чтобы обеспечить себя на зиму продовольствием, и жена скальда Яртрудур Йоунсдоухтир нанялась косить и убирать сено у старосты в поселке Большой Бервик, ее муж часами лежит распростертый на крохотном огородике в Малом Бервике, заброшенном безземельном хуторе, и любуется этим непостижимым слиянием воздуха и земли там, где небо и земля наконец-то поняли друг друга.

— Какая сегодня дивная погода! — говорит жена ранним утром, едва солнце засверкало на безоблачном небе. — Мог бы и ты от нечего делать взять в руки грабли и поработать вместе со всеми жителями Бервика.

— Пожалуйста, разреши мне побыть одному, — умоляющим голосом говорит скальд. Он выпивает молоко, которое она принесла ему накануне вечером, протягивает ей пустую бутылку, выходит навстречу благоуханию лета и ложится в траву. Большая синяя муха ползает по стене дома и жужжит, в голосах птиц еще слышится отзвук той поры, когда птицы кладут яйца, кульбаба еще не цветет.

Самое лучшее — забыть о своем собственном мире, о том, что ты выстрадал, и о том, что еще предстоит выстрадать, о том, что ты потерял, и о том, что, быть может, приобретешь, забыть о своей собственной жизни, оставшись лицом к лицу с той красотой, перед которой отступает человеческая жизнь и начинается вечность, красотой безупречной, как высший суд. Пока ледник был ясно виден, ни один день не мог стать тупо привычным; пока небесные просторы были чистыми, каждый день был праздником, тихим и далеким от смерти, праздником, недосягаемым для поэзии и живописи. Чужой скот ходит и щиплет траву вокруг скальда.

На другой день скальд выходит из дому и бродит по окрестностям, точно лунатик. Речку зовут Берау, в ней течет горная вода без примеси глины, хотя начинается она под самым ледником, там, возле ледника, она низвергается в расселину, а ближе к устью прокладывает себе путь через песчаные наносы; скальд поднимается вверх по речке, долина постепенно сужается, расселина делается все глубже, поток бурлит, и вот скальд уже у водопада. Он садится на краю обрыва и прислушивается, как в узком ущелье шум воды смешивается с пронзительными, повторяемыми эхом криками двух кречетов, которые кружат над расселиной, где у них гнездо. Ложбины заросли кустарником, на покрытых травой уступах скал растут невысокие деревца, в трещинах — шиповник и папоротник. Отсюда виден весь Бервикский приход — маленькая, отрезанная от внешнего мира округа с бесплодной почвой, торфяными болотами и песчаным берегом, окруженная с двух сторон голыми горами, здесь нет даже пристани, а в лавку ходят через горный перевал в другую округу.

Скальд начал подниматься по краю расселины в сторону ледника. Неожиданно он оказался в небольшой долине с желто-зелеными полосками топи по берегам речки и маленьким болотцем у подножия заросшего березами склона; на лесистом холме посреди залитой солнцем огороженной лужайки стоял домик. Дряхлый старик косил траву, девушка в косынке, спущенной на самые брови, ворошила сено. На скошенной траве лежали крохотный ягненок и собака. Когда скальд подошел поближе, собака залаяла, а ягненок встал на ножки, потянулся, поднял голову и замахал хвостиком. На пороге дома сидел маленький мальчик, он заплакал и позвал мать;

— Ты кто? — спросил крестьянин и стал точить косу.

— Меня зовут Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.

— А куда держишь путь? — спросил старик.

— Не знаю, — ответил скальд. — Я и не подозревал, что в этих местах есть хутор.

— Ну, это одно название, что хутор, — заметил старик. — А ты, видно, чужой в наших краях?

— Да, я тот самый чудак, который недавно женился и поселился в Малом Бервике, — ответил скальд. — Многие считают меня не совсем нормальным. Говорят, что зимой мне поручат заниматься с детьми Законом Божьим. Должно быть, ты слышал обо мне.

— Слышал, но только одно хорошее, — сказал крестьянин. — Хельга, милая, проводи гостя в дом и попроси мать сварить кофе.

Дочь старика все время молчала, выражение лица у нее было немного глуповатое, глаза ее напоминали глаза испуганного животного, и, может быть, она испугалась незнакомца гораздо больше, чем ее маленький сын.

— Летом нигде не бывает таких долгих и прозрачных утр, как здесь, возле ледника, — ответила старая женщина, когда скальд вежливо спросил ее, как она поживает. — Мы и во сне чувствуем запах леса.

Вторая дочь стариков была прикована к постели, она не могла пошевелить даже пальцами. Ее прозвали Беднягой, она молча лежала на кровати, стоявшей у окна, и смотрела в зеркальце, прикрепленное к спинке кровати.

— Нашу дочь разбил паралич, когда ей было пятнадцать лет, — сказала старуха. — Но Бог дал ей терпение, а терпение куда важнее, чем здоровье и силы. Зеркальце прикреплено так, чтобы она могла видеть в нем ледник. Ледник — это ее жизнь.

— Не обижайся, добрая женщина, если я спрошу: а разве не красота небес — ее жизнь? — сказал Оулавюр Каурасон.

— Я слышала, что ты скальд, — сказала старуха. — Быть скальдом — это прекрасно.

— Скажи мальчику, что ему нечего бояться, матушка, — попросил скальд. — Ведь я гораздо больше дитя, чем он. Я еще не вырос из пеленок.

— Слышишь, дружок, — сказала старуха, — стоит поглядеть в глаза этому человеку, и сразу убедишься, что он такой же ребенок, как ты.

После кофе скальд попросил у старухи разрешения лечь у изгороди, окружавшей грядки с картофелем, и смотреть на небо.

Ледник, возвышавшийся над лесистым холмом, казалось, был совсем рядом, его близость ощущалась, словно близость безукоризненно чистого божественного существа совершенного в своей красоте и чуждого какого бы то ни было сострадания. Скальд подумал, что люди, живущие вблизи этого белоснежного чародея, не могут быть обыкновенными, здесь должны жить легенды.

Старик косил до самого вечера, косил он мягко и плавно, без малейшего напряжения, легкими незаметными взмахами, двигалось лишь лезвие косы, подсекая траву у самого корня и не разбрасывая ее, его работа была сродни работе самой природы. Пришла и старуха со своими граблями, мальчик заснул на сене вместе с собакой и ягненком. Рядом с безмолвным ледником продолжалась послеполуденная работа. Так прошел день. Наступило время ужинать, а скальд все еще лежал возле изгороди. Хозяева его пожалели и пригласили поужинать вместе с ними.

Дочь ушла искать коров, старуха поставила на огонь кашу, а старик уселся на своей кровати, вытащил складной нож и принялся выстругивать зубья для граблей, стараясь, чтобы стружка оставалась у него в кулаке, а не падала на пол. Сами по себе старики были неразговорчивы, но на все вопросы отвечали подробно и так, словно были одним человеком. Когда скальд спросил старика, давно ли он живет на этом хуторе, старик взглянул на жену:

— Мать, сколько лет мы тут живем?

— Да уж сорок лет, как мы сюда приехали, отец, — ответила жена.

После этого старик ответил гостю:

— Вот уж сорок лет, как мы здесь бьемся.

Гость спросил, много ли у них было детей, и старик снова взглянул на жену.

— Шестнадцать человек у нас было, отец, — сказала жена.

— Да, да, у нас было шестнадцать детей, — сказал старик.

Теперь уже все дети давно разбрелись кто куда, кроме вот этих двух девушек, одна из которых убога телесно, а другая — духовно. Половина детей умерли еще в юности, несколько сыновей утонули, а остальные живут далеко отсюда. Старикам никогда, даже в самые лучшие времена, не удавалось нажить больше двух коров и двадцати овец.

— И вы всегда любили друг друга? — спросил скальд.

Старик на мгновение перестал строгать и смущенно посмотрел на жену.

— Мы всегда любили Бога, — ответила женщина. Казалось, скальд вдруг очнулся от сна, он удивленно взглянул на хозяев и спросил:

— Бога? Какого Бога?

— Мы всегда верили в истинного Бога, — сказала женщина.

— Да, да, мы верили в истинного Бога, — сказал старик.

Они считали свою жизнь красноречивым примером того, как Бог любит людей и как он милостив к ним. Скальд поблагодарил хозяев и стал прощаться.

— Терпеливая девушка, — сказал он, — если твое зеркальце когда-нибудь разобьется, ты позволишь мне подарить тебе другое?

— Добрый ты человек, — вздохнули старики, а светловолосый мальчик, перестав бояться гостя, притащил свои игрушки — бараний мослак и ракушку — и на прощание положил их к ногам гостя. На лицах этих людей лежал отсвет долгих прозрачных летних утр с запахом леса во сне. Душой здесь обладали не только они, но и все, что их окружало. Хотя все уже доживало свой век — сам домик, орудия труда, домашняя утварь, — каждая вещь лежала на своем месте, все было красиво и опрятно. Вещи здесь не ломались не потому, что были сделаны из прочного материала, — что стало бы с этим деревянным ведерком, если бы в него перестали доить утром и вечером? Оно рассыпалось бы в прах. Домишко рухнул бы в тот самый день, когда хозяева перестали бы входить в эту дверь, ласково держась за ручку и осторожно ступая по половицам. Здесь никогда не обращались с вещами небрежно, даже поварешка в котле была как бы самостоятельным существом с собственным голосом и правами; казалось, здесь никогда ничего не делается наобум или как попало, самая пустяковая работа выполнялась с особым почтением к созиданию вообще, с любовью и вниманием, словно она никогда не делалась раньше и никогда не будет делаться впредь.

Скальд шел вдоль расселины тропинкой, по которой гоняли скот, кое-где она подступала к самому краю обрыва. Аромат травы и вереска смешивался с запахом коровьего навоза, лежавшего на тропинке. Коровы крестьянина шли навстречу скальду с тяжелым выменем, с переполненным животом, тихонько постанывая от тяжести, их глаза и морды светились любопытством, а может, в них сквозило и некоторое презрение сытого существа. Скальд вежливо посторонился, чтобы им не пришлось тесниться из-за него.

Девушка сидела на уступе скалы и смотрела вниз на поток. Она сняла с головы косынку, обнажив выгоревшие на солнце каштановые волосы, щеки ее раскраснелись, лицо теперь казалось не таким уж глупым, но на нем не было написано, что она хоть капельку радуется лету. Девушка как будто не замечала идущего мужчину. Прислонившись к ее боку и высоко задрав голову, лежал ягненок, он жевал жвачку, быстро шевеля губами; с другого бока расположилась сама верность — старый пес, который ленился дважды в день лаять на одного и того же человека. Кречеты все еще кружили в расселине, и их крик отзывался эхом в скалах.

Скальд снял шапку и приветствовал девушку, но она едва кивнула в ответ.

— Не надо слишком долго смотреть в расселину, девушка, — сказал скальд. — Расселина — прибежище неудачников. А вот на леднике живет божество, смотри лучше туда.

Девушка не ответила, но все-таки кинула быстрый взгляд на ледник, как будто желая убедиться, что скальд говорит правду. Потом она снова посмотрела в расселину. Нет, вовсе не по легкомыслию такая девушка родила светловолосого сына, наоборот, скорее из-за чрезмерной застенчивости.

— Может, ты не решаешься разговаривать со мной, потому что веришь, будто я ненормальный? — спросил он.

Она взглянула на него, в ее глазах промелькнуло желание ответить, но потом она покачала головой, так ничего и не сказав.

— Я из тех безумцев, которые никому не причиняют зла, — сказал он. — Я ищу только покоя. Вот и все.

На этот раз в ее глазах сверкнул мрачный огонь, словно ей хотелось заплакать. Но она больше не могла плакать. Она смотрела вниз, в расселину.

— Придет день, и человек забудет тех, кого любил, — сказал скальд. — В тот день он сможет умереть спокойно. Самые глубокие раны заживают, и от них не остается никакого следа.

Тогда девушка сказала:

— Вы говорите со мной как скальд, а что толку — я даже не понимаю того, что вы говорите. И мне ничего не нужно.

— Зачем ты говоришь мне «вы»? — сказал он. — Я вовсе не великий и не знаменитый скальд, я даже не известен в приходе, и у меня никогда не было напечатано ни строчки. Если я и скальд, то только для себя. А для всех остальных я человек, живущий вблизи ледника, так же как и ты.

— Я вас не понимаю, — сказала девушка. — Не надо со мной разговаривать.

— А если у меня есть к тебе поручение? — спросил он.

— Поручение? Ко мне? Этого не может быть.

— Привет, — сказал он.

— Привет? Мне? От кого?

— От одного человека, — ответил он. — От человека, с которым ты недавно была знакома.

— Оставьте меня в покое, вы не в своем уме, — сказала девушка.

— Он просил меня напомнить тебе, что там, где жизнь людей кажется цельной, любовь — вечной, детское счастье — безоблачным, существование — обеспеченным, там жизнь тоже не настоящая, вернее, она настоящая лишь наполовину. Неразбитое сердце — это еще не счастье. Он попросил меня сказать тебе, что жизнь колеблется между двумя полюсами и находится в вечной борьбе с самой собой, именно потому она и есть жизнь. Потерять самого любимого человека — это, может быть, и есть настоящая жизнь, по крайней мере тот, кто этого не испытал, не понимает, что значит жить; он не понимает, что значит жить, но гораздо хуже, что он не понимает и того, что значит умереть. Вот что просил меня передать тебе твой друг.

— Как будто он мог наговорить столько ерунды, — сказала девушка. — Он никогда не болтал ерунды.

— Мог, — сказал скальд. — Некоторые считают, что в последнее время он стал немного странным. А мне, например, кажется, что он стал более опытным и зрелым, чем был.

На мгновение девушка забыла свою застенчивость и посмотрела прямо на скальда, ягненок и собака тоже подняли головы и посмотрели на него. Скальду показалось, что он стоит перед тремя судьями.

— А ты меня не обманываешь? Конечно, обманываешь! — сказала девушка.

— Нет, — ответил он и взглянул на нее самым честным взглядом. — Клянусь всеми добрыми духами, что я говорю правду.

— А больше он ничего не просил тебя передать мне? — глаза ее были широко раскрыты, вопрос вырвался из самой глубины сердца.

— Просил, — сказал скальд, — он просил меня прочесть тебе одно стихотворение:

Раз уж сердце мое колебалось так сильно, Что бороться нет сил, Я судьбу твою воле судеб предоставить Навсегда должен был. Но с тех пор, как покинули боги ту землю, Где живем мы теперь, Никогда никого не любили нежнее, Чем тебя, о поверь! И попробуй понять колебания сердца: Колебаться, скользя, — Это значит любить, и хотеть, и поверить, Что вернуться нельзя! Жизнь моя — постоянное непостоянство — Ни теперь, ни потом Не изменит тебе и разбитому счастью, Но послужит щитом.

 

Глава вторая

Но когда прошло лето и наступила осень и огород с его высоким небом перестал служить прибежищем для чужого скота и для того, кто жаждал жить в роскоши, хозяин Малого Бервика обнаружил, что забыл сделать запасы на зиму. В качестве учителя скальд должен был бесплатно получать от прихода ворвань для освещения, но вскоре распространились слухи, что он жжет эту ворвань по вечерам, когда все крутом давно уже спят; староста, как должностное лицо, явился к скальду и торжественно заявил, что приходский совет не может взять на себя ответственность за подобное расточительство в эти трудные для общества времена. Пошел снег, и тут же обнаружилось, что в доме между крышей и стеной есть щели, крыша протекает и к тому же нет топлива. Однажды вечером, когда завывала вьюга, скальд и его жена продрогли так, что у них зуб на зуб не попадал. После этого скальд, повинуясь настойчивым просьбам своей жены, отправился в Большой Бервик к старосте, сказал, что у него нет ни топлива, ни спичек, и попросил одолжить ему немного торфа. Староста резко ответил:

— Черта с два я дам тебе торф. Не мог сам с осени запасти себе топлива, теперь хоть сдохни.

После длинной отповеди он все-таки сказал, что скальд может пойти на его торфяное болото и взять из штабеля, за плату, конечно, двадцать пять брикетов торфа. Тогда скальд спросил, не будет ли староста так любезен и не продаст ли ему за наличные деньги коробку спичек.

— Нет, — ответил староста, — если человек знает, что у него есть топливо, ему и так будет тепло, совсем не обязательно это топливо жечь.

В тот вечер скальду и его жене пришлось стащить с постелей тюфяки и сжечь их, чтобы сварить ужин, потому что непогода не позволяла принести торф из запасов старосты.

Через несколько дней учителя вызвал школьный комитет, чтобы обсудить с ним вопрос о начале занятий; комитет состоял из трех человек: приходского старосты, пастора Януса и крестьянина Тоурдура из Хордна, все они были старые бервикцы, любители крепкого словца, настоящие седовласые великаны. В пасторе не было и признака набожности, он жил только далеким прошлым, проявляя к нынешним временам весьма ограниченный интерес, а к будничным делам — и вообще никакого; Тоурдур из Хордна, сидя, непрерывно раскачивался взад и вперед, голова его была набита множеством страшных историй и несчастных случаев, и ему хотелось, чтобы все они были непременно записаны, в том числе и история жизни его тещи; староста был преисполнен служебного чванства и общественного самосознания. Когда эти три человека сходились вместе, казалось, будто случайно встретились трое глухих, которые к тому же не видят друг друга: находясь в одной комнате, они разговаривали так, словно все они находятся в разных частях страны, никогда не видели своих собеседников и никогда их не увидят, сроду не слышали их голосов и даже не подозревали о существовании таких людей; но вместе с тем они действовали согласованно, как будто это был один человек. Оулавюр Каурасон был четвертый глухой и четвертый слепой в этой компании и находился в четвертой части страны.

— Мои работники говорят, что с болота исчезли не двадцать пять брикетов торфа, а весь штабель, — заявил староста. — Что ты скажешь на это, Оулавюр?

— Клясться не стану, может, несколько брикетов и смерзлось, ведь был мороз и я не всегда мог отодрать брикет от брикета.

— Хочешь красть, дружок. — сказал пастор, — ради Бога, никогда не кради у богатых. Если у богача было сто брикетов торфа, а он вдруг обнаружил, что одного не хватает и осталось всего девяносто девять, значит, его обокрали. И он будет помнить об этом даже на смертном одре. А если у бедняка есть всего один брикет торфа, он не станет беднее оттого, что его украдут. Он уже назавтра забудет о нем. Богач никогда ни за что не простит тебе, если ты украдешь у него, а бедняк даже и не вспомнит об этом. Поэтому все опытные воры крадут только у бедных. Единственное, что в Исландии действительно опасно, дружок, — это красть у богатых, и единственное, что в Исландии по-настоящему выгодно, — это красть у бедных.

— Я обещаю заплатить полностью за каждый брикет, — сказал скальд.

Тоурдур из Хордна:

— Мы с женой давно мечтали найти человека, который мог бы сочинить сносные поминальные стихи о моей теще, царствие ей небесное, которая погибла во время большого снежного обвала в Эйрарфьорде в прошлом году, и вообще описать всю ее жизнь. У меня и у самого плоховато с топливом, но все-таки, парень, я выделю тебе корзину кизяка, если ты пообещаешь написать хорошее стихотворение.

— Наш приход нуждается первым делом не в поэзии, — заявил староста. — Мы нуждаемся в честных людях, пусть не одаренных и не образованных, но настоящих трудолюбивых христианах. Мы нуждаемся в людях нетребовательных, в людях, которые не будут развлекаться в эти тяжелые времена и не станут шнырять по чужим болотам да жечь чужой торф. Именно это и необходимо внушать нашим детям. Нам нужна серьезная община. Мы не хотим, чтобы у нас была такая же община, как в Кальдсвике, по другую сторону гор, — там во время последнего бала были откушены два носа и оторвано одно ухо, женщин щипали за ляжки прямо на глазах у всех, да было кое-что и почище.

— Бродяжка Хатла за тридцать лет родила девять человек детей в двенадцати приходах, и ей прощали все, пока она не украла овцу — вот тут-то ее и отправили в столицу в тюрьму, — сказал пастор. — В Исландии преступлением считается только кража овец.

— Собственно, мне кажется, что необходимо сочинить стихи о снежном обвале в Эйрарфьорде, пока еще живы люди, которые помнят об этом событии, — заметил Тоурдур из Хордна.

— Самое главное в жизни — не быть в тягость другим, — сказал староста. — Быть независимым, никогда ничего не просить у людей — это все равно что получить в подарок на крестины все человеческие добродетели.

— Если хотят выбиться в люди, — сказал пастор, — уже с самых ранних лет начинают собирать обрывки старых веревок, гнилые доски, ржавые гвозди, негодные точила, сухой собачий помет и тому подобное. Некоторые, однако, умудряются разбогатеть, прикончив на берегу человека, потерпевшего кораблекрушение. А иные самым верным средством считают колдовство; например, старый Финнбоги Байрингссон всегда носил в кармане несколько медных монет, которые он стащил у одной бедной вдовы, а также коготь серой цапли, кусок окаменевшей икры ската, засушенную морскую звезду и веточку ятрышника. Есть и такие, которые верят, что можно разбогатеть с помощью крапивника, для этого, дружок, надо поймать крапивника живьем, разрубить точно пополам, одну половинку положить в сундук, где хранятся деньги, а другую закопать в землю. Правда, тот, кто поймает птицу, станет несчастным, но и из этой беды есть выход: можно поручить ловлю птицы какому-нибудь бедняку. Вот так-то, дружок.

— Снежная лавина смела четыре хутора, — сказал Тоурдур из Хордна. — В Сидривике один восьмидесятипятилетний старик проснулся с полным ртом снега, он единственный остался в живых на всем хуторе. В Стейнаре одной только кошке и удалось спастись. В Хоульмуре женщина, лежавшая в постели, сама крестила своего новорожденного ребенка в темноте под снегом и дала ему имя мужа и сына, которые погибли во время этого же обвала; я уж и не знаю, что же заслуживает быть воспетым в стихах, если не такие вещи.

— Ну, а за расход ворвани, который противоречит разумным потребностям, я уже выговаривал тебе и оставляю за собой право выговаривать и впредь, а также принять меры, какие сочту необходимыми, — сказал староста. — Я не слышал, чтобы где-нибудь было написано, что исландский народ должен снабжать ворванью и топливом людей, которые под тем предлогом, что пишут стихи, считают себя чересчур благородными, чтобы запасаться с осени топливом. Насколько мне известно, исландский народ никого не просит писать стихи.

— Вы можете лишить меня всего, — сказал скальд, — кроме свободы иногда смотреть на небо.

Пастор, который до сих пор разглагольствовал о различных способах добывания денег, вдруг умолк и вперил в скальда свои прищуренные глазки, словно актер, забывший роль, при виде какого-то происшествия в зрительном зале, в них светился тот, столь редко наблюдаемый в глазах человека искренний интерес, который неоспоримо присущ лишь взгляду старой свиньи, поднявшей голову из своего корыта.

— Скажи-ка, дружок, а из какого ты рода? — спросил пастор.

Оулавюр Каурасон рассказал о двух поколениях своих предков, это было все, что он знал. Но больше он мог и не говорить, остальную часть его родословной пастор знал как свои пять пальцев. Пастор начал рассказывать родословную скальда тем же заученным тоном, что и прежде, так, словно читал вслух серьезную книгу, делая время от времени многозначительные паузы.

— В далеком прошлом к твоему роду относились более или менее выдающиеся люди, дружок, — сказал он. — Здесь были и окружные судьи, и пасторы, и управляющие королевскими усадьбами. Ты, как и я, происходишь из рода епископа Йоуна Арасона и по крайней мере еще двух хоуларских епископов. Дар скальда ты, очевидно, унаследовал от епископского сына Бьордна, который в свое время умел сочинять стихи лучше всех в Хоуларе, он отправился учиться во Францию и утонул в море. Но самое главное другое, самое главное — это то, что твой род и род английской королевы Виктории ведут свое начало от одного общего предка — Ойдунна Конского Уда, который жил в Ойдуннарстадире в Види-Дале, он был отцом Торы Лишай на Шее; начиная с нее, весь этот род был перечислен в английских газетах и стал известен всей Англии, но англичанами это не было оценено по достоинству.

— Когда-нибудь мы еще встретимся с тобой и я расскажу тебе историю жизни моей покойной тещи, — сказал Тоурдур из Хордна. — А пока я ограничусь тем, что расскажу тебе о кончине моего отца: вдруг тебе захочется написать о нем поминальное стихотворение. Внезапная смерть всегда была излюбленной темой скальдов. Отец хотел спуститься на канате за птенцами глупыша, но сорвался и упал на утесы прямо под нашим хутором. Целые сутки мы слышали его крики и видели, как он лежит внизу на уступе. Но добраться до него было невозможно. Потом мы видели, как птицы разодрали труп. На следующую весну приехали скалолазы из Лаутура, спустились туда при помощи каната и достали его кости.

После этого школьный комитет разошелся по домам.

Через несколько дней началось обучение детей. Здание приходского совета стояло на территории усадьбы, принадлежавшей старосте, оно не предохраняло от ветра, с какой бы стороны он ни дул. Сюда приходили учиться двенадцать детей с бледными до синевы лицами, завшивленные и вечно простуженные, не было ни одного дня, чтобы все дети одновременно были здоровы. Староста взялся за счет прихода снабжать школу торфом и кизяком, но зима началась слишком рано, и школу насквозь продували студеные ветры. Решив, что топлива расходуется слишком много, староста обвинил скальда в расточительстве, вскоре обучение детей превратилось в войну за торф и кизяк. И когда в среду кончилось все топливо, отпущенное школе на неделю, а у детей от стужи ломило пальцы и их донимали кашель, озноб и насморк, скальд счел уместным закрыть школу. Повинуясь чувству долга, староста посетил учителя и сказал, что намерен заявить в школьный комитет, чтобы учителя отстранили от работы, в приходский совет, чтобы тот принял решение о выселении его в тот приход, на попечении которого он должен состоять, а также властям, чтобы они наказали его, если он сейчас же не откроет школу. Скальд принял эти угрозы слишком близко к сердцу, хотя трудно придумать более тяжелое наказание, чем учить больных, посиневших от холода и туго соображавших детей в помещении, по которому гуляют северные ветры. Но он не знал, у кого искать поддержки в столь сложном деле. В конце концов скальду пришло в голову, что быть может, пастор Янус захочет ему помочь благодаря их общему родству с Торой Лишай на Шее и английским королевским домом, и он решил посетить пастора.

— Что мне делать, пастор Янус? Метель со всех концов продувает здание, а староста отказывается дать нам дополнительно топлива на конец недели, я не думаю, что при таких условиях мне удастся сохранить детей живыми. Но с другой стороны, староста угрожает уволить меня, если я не открою школу, и даже хочет подать на меня в суд.

Пастор ответил:

— Я уже давно не удивляюсь тому, что говорит или делает староста, для этого, дружок, я слишком хорошо знаю его родословную. Ведь он происходит из так называемого рода Овечьей Кишки, который, строго говоря, даже родом нельзя считать, хотя с некоторым трудом этот род все-таки можно проследить от Торгильса Кучи Дерьма, а он, как многие считают, происходит из Дании. В этом роду, дружок, не было ни одного порядочного человека, зато достаточно преступников и негодяев, таких, как, например, Торгардур Привидение и Туми — тот, что стащил подсвечники в Сомастадирской церкви и продал их голландцам за бочонок водки, да еще дал им в придачу свою шестилетнюю девчонку; этот Туми был сыном Торгерда, сына Смиридла Двуполого, которого высекли плетьми на Кодлабурских песчаных отмелях; дочь Смиридла звали Собака Каритас, она всем хорошо известна по Жизнеописаниям окружных судей. Собаку Каритас судил Великий суд, она была утоплена перед всем альтингом, ее сыном и был Йоун Овечья Кишка, который убил человека на холмах Эйстейнской отмели, он был к тому же, дружочек, известный вор, промышлявший кражей овец, и редкостный мерзавец, его отец и мать были двоюродные брат и сестра, как и их родители в свою очередь, а сам он, говорят, был оборотень.

— Может, кое-кто из бедняков и находит утешение в том, что важные люди происходят из низкого рода, — сказал скальд. — Но, к сожалению, для того, чтобы поддержать мое мужество, этого мало. Хотя и оказалось, что очень трудно быть скальдом и человеком в Свидинсвике, где я пять лет был скальдом, а стать человеком так и не смог, мне кажется, что быть скальдом и человеком в Бервикском приходе вдвое труднее.

— Ты абсолютно правильно заметил, что быть скальдом и быть человеком — это две совершенно разные вещи, и поэтому я позволю себе, дружок, ответить тебе и на то и на другое, — сказал пастор. — Что касается первого, никто не спорит, что в Бервике трудно быть человеком, и, насколько мне известно, со дня заселения Исландии никто здесь и не пытался быть человеком. В 1705 году бервикский пастор писал властям о своих прихожанах, что они самые что ни на есть никудышные из всех, кого можно называть людьми, и по уму и по поведению. Здесь, в Бервике, мы раньше, чем где-либо в другом месте, оказались свидетелями появления того вида животных, который будет населять землю, когда и люди и обезьяны погибнут в результате своих собственных деяний. Бервикцы никогда не помышляли о школе. В течение тысячи лет их единственной роскошью были вши и простуда, в то время как в других местах люди имели и табак и водку. Поэтому не принимай слишком близко к сердцу, если они отказываются снабжать школу топливом и грозят с позором прогнать учителя в ту округу, к которой он приписан. Во-вторых, дружок, что касается скальдов, я совершенно не согласен с тобой, будто у нас в Бервике невозможно быть ученым и скальдом. Я сам написал уже тридцать книг с тех пор, как сорок лет тому назад был посвящен в сан бервикского пастора. Книги человек пишет для самого себя, потому что живет среди людей, которых и людьми-то не назовешь. Если тебе кажется, что у тебя не хватит мужества писать в Бервике книги, тебе небесполезно будет узнать, что именно здесь, на этом берегу, где нет даже пристани, была создана и сохранилась в течение многих столетий самая замечательная книга, какая только была написана в Скандинавии, — это знаменитая Гнилая Кожа, которую Ауртни Магнуссон считал наиболее выдающейся рукописью из всех когда-либо попадавших к нему в руки. Он даже собственноручно написал в нашу страну, что не только его личное состояние, но и все сокровища датской короны без исключения не могли бы возместить те восемнадцать страниц, которых не хватало в конце рукописи, когда он нашел ее. В книге, что была найдена в кухне одного бервикского бедняка в 1680 году, было записано множество самых замечательных сказаний в мире. Теперь она хранится в надежном подземном тайнике в Копенгагене и считается такой драгоценностью, что никакие потери для Дании не могли бы сравниться с потерей этой книги, если бы она вдруг пропала.

Для скальда это была потрясающая новость. Он, разумеется, слышал о том, что Гнилая Кожа считается одной из самых великих книг Скандинавии, но он и не подозревал, что она была создана где-то в этих местах. Пастор вытащил и свои рукописи — родословные, исторические записи и заметки по языку — в доказательство того, что книги можно писать и там, где нет даже пристани, и вскоре над этими густо исписанными страницами скальд позабыл все невзгоды, связанные со школой. До поздней ночи они беседовали на темы, которые с давних пор были дороги всем ученым и скальдам Исландии. Ночью скальд шел домой по твердому, освещенному луной насту, было светло как днем. Край ледника сверкал таким блеском, о каком можно прочесть только в возвышенных сочинениях. И скальд решил: а ведь и правда, не так уж это важно, что бервикский староста слишком скуп и не хочет снабжать школу торфом и кизяком. Скальд видел эту местность озаренной светом Гнилой Кожи, светом несравненной красоты, светом литературы, которая будет жить, пока существует мир. Как бы жалка ни была человеческая жизнь в своем развитии назад к обезьяне и другим животным, ему казалось, что, пока существуют скальды, это все не имеет никакого значения, человеческая жизнь — мелочь, почти что ничто. Красота — вот единственное, что имеет значение, и в конце концов у скальдов есть обязанности только по отношению к ней. И он вдруг почувствовал, что самые прекрасные стихи ему еще предстоит сочинить.

 

Глава третья

«В этом роду не было ни одного порядочного человека», — сказал пастор о роде старосты.

Здесь, на побережье, где не было даже пристани, ценность человеческой жизни была неуместным понятием, так же как и небесный свет; тупость, рабская покорность и нищета считались единственными истинными добродетелями в этой суровой общине, ее святой троицей. Эта темная сила заковала каждого ребенка в толстую непроницаемую броню, дабы уберечь его от опасного влияния всего высокого и человечного, и в особенности, от влияния красоты.

Нечего и говорить, как обрадовался скальд, увидев среди своих учеников лицо, не имевшее ничего общего с недугами, вонючим мясом глупыша, отбросами соленой рыбы, насморком и вшами, это лицо было здоровое и свежее, и на нем могло отражаться понимание и даже восторг. Скальду казалось, будто он встретил на пустоши среди белоуса и ситника прекрасный редкий цветок. Эти ясные, немного холодные глаза непрерывно искали смысла во всем, что они видели, это светлое, несколько безвольное лицо прислушивалось, повинуясь внутренней потребности, к каждому звуку, в котором сквозило неповиновение святой троице Бервикского прихода.

Этот тринадцатилетний мальчик происходил вовсе не от благородных родителей и никогда не жил среди богатых людей, где господствуют более изысканные манеры. Он был незаконнорожденный и всегда жил со своей матерью, уроженкой другого прихода, которая теперь служила у старосты в Большом Бервике; отец мальчика уже давно жил в столице и не поддерживал никаких отношений ни с мальчиком, ни с его матерью. Но каково бы ни было происхождение маленького Свейдна из Бервика, всем сразу бросалось в глаза, что он сделан из другого теста, чем местные жители. Может быть, причина крылась в том, что его мать, которую все считали чудачкой, приучила сына мыться, мыться часто, мыться постоянно. Во всяком случае, никакая грязь будто не приставала к нему, даже под ногтями у него было чисто, он всегда был причесан, и, хотя платье у него было ветхое, мать неустанно заботилась, чтобы оно ладно сидело на мальчике, на его одежде никогда не было ни пятнышка, ни морщинки, поэтому всем казалось, что он хорошо одет. Насморк и вши терпеть не могли этого мальчика и обходили его стороной.

Свейдн из Бервика учился легко, без нытья и зубрежки. И хотя он схватывал все гораздо быстрее, чем остальные дети, в его манере держаться была известная скромность, не позволявшая ему лезть в первые или стать вожаком; он отличался от других детей тем, что любил наблюдать, оставаясь в тени, тем, что в этом хриплом гуле его голос звучал удивительно звонко, тем, что когда другие дети уже отчаивались ответить на вопрос, у него всегда был под рукой простой и четкий ответ, и при этом он не проявлял ни капли высокомерия.

Однажды Оулавюр Каурасон спросил мальчика, не пройдется ли тот с ним немного после занятий, в последние дни скальду очень хотелось спросить мальчика об

одной вещи.

— Конечно, — сказал мальчик и покраснел.

Но едва они остались в сумерках наедине, у скальда точно язык отнялся, и он не мог заговорить. Некоторое время они молча шли рядом. Наконец скальд набрался смелости:

— С тех пор, как я обратил на тебя внимание, мне хочется задать тебе один вопрос, — сказал он. — Надеюсь, ты не обидишься на меня, если мой вопрос покажется тебе чудным. Скажи, не приходилось ли тебе слышать какого-нибудь необычного звона, когда ты остаешься один?

Мальчик взглянул на своего учителя, сбитый с толку этим непонятным вопросом, очень серьезный, немного смущенный и, может быть, даже слегка испуганный.

— Звона? — переспросил он. — Какого звона? Вроде птичьего щебета?

— Да, вроде птичьего щебета, — сказал скальд, испытывая неловкость. — Нет, пожалуй, он не похож на птичий щебет. Даже совсем не похож. Может, это скорее и не звон, а какой-то свет, внутренний свет, свет радости, свет могущества… Свет, Звон — пока еще не создано слов, которыми можно было бы это объяснить.

— А-а, — протянул мальчик.

Скальд был разочарован, ему казалось, что он попал в смешное положение, высказав все это мальчику, ответ мальчика привел его в уныние. Они шли молча. Потом мальчик спросил:

— А ты научишь меня слышать этот звон и видеть этот свет?

— Этому никого нельзя научить, милый Свейдн, — сказал скальд. — Сокровища всего мира, все земные удовольствия — только жалкий отзвук этого звона. Но иногда, когда я во время занятий смотрю на твое лицо, мне кажется, что ты рожден слышать его и видеть его.

— Мне так жалко, что я не слышал и не видел его, — сказал мальчик, чувствуя себя пропащим человеком.

— Милый мой, — сказал скальд, решив сделать еще одну попытку, — когда ты стоишь на берегу моря ясным летним днем и смотришь, как отражаются в воде облака, или лежишь летом в зеленой ложбинке и рядом с тобой журчит ручей, или ранней весной бредешь по прошлогодней траве у берега реки и слушаешь первые крики казарок, скажи, не испытываешь ли ты тогда что-нибудь особенное?

Мальчик ответил:

— Всегда, когда я вижу или слышу что-то прекрасное, я все всем прощаю, и мне хочется стать великим человеком, чтобы сделать для людей что-нибудь хорошее.

Скальд схватил его руку и сказал с благодарностью:

— Слава Богу, ты все-таки понял меня.

Но мальчику было не совсем ясно, что именно он понял, он попытался выяснить это и прибавил:

— Мне бы так хотелось стать ученым и скальдом.

Скальд снова умолк. В сущности, он спрашивал совсем о другом. Но, несмотря на то, что он снова испытал разочарование, показывать это было бы несправедливо. Как можно требовать от мальчика того, чего скальд не в праве требовать ни от одного человека?

— Проводи меня до дому, выпьешь у меня чашечку кофе, — предложил скальд, чтобы перевести разговор на другую тему.

— Я должен задать корму лошадям, — ответил мальчик. — Если я этого не сделаю, мне влетит.

— Я понимаю, — сказал скальд. — Я тоже бывал бит богами, людьми и лошадьми. Но у тебя есть мать, а может быть, даже и отец. Возможно, ты еще станешь ученым и скальдом.

И хотя Оулавюр Каурасон и был немного разочарован в своем друге, особенно по части Звона, он не мог не заняться этим мальчиком. Их дружба росла и крепла подобно зернышку, нашедшему в каменистой пустыне горстку земли. Прежде в дружеских отношениях скальд никогда не был дающей стороной, и сознание того, что он что-то дает другому, укрепило в нем веру в себя в эти трудные времена. Как прошла бы эта зима, не будь Свейдна из Бервика? Скальд забыл обо всех остальных учениках, он видел только Свейдна и говорил только с ним, он откладывал на полку надоевшую хронику иудеев и другие излюбленные сочинения бервикского старосты, доставал «Римы о Нуме» и стихи Йоунаса Хатлгримссона и заводил речь о таинственных святынях поэзии и могуществе красоты; не забывал он сказать и о величии всего преходящего.

Однажды учитель заметил, что мальчик не хочет оставаться после конца занятий, а спешит уйти, даже не попрощавшись. Когда это повторилось несколько раз, скальд улучил момент и спросил, в чем дело. Мальчик не хотел говорить. Но скальд не отставал от него, и мальчик признался, что его выпороли.

— За что?

— За то, что я говорил о поэзии, — ответил мальчик.

— Меня тоже били, когда я был в твоем возрасте, — сказал скальд. — И боги, и люди, и лошади. Но поэзия — это искупительница души, и мне никогда не приходило в голову изменить ей.

Несмотря на все уговоры, мальчик хотел убежать.

— Не убегай, — сказал скальд. — Моя жена сварит нам кофе. И мы почитаем любовные стихи Сигурдура Брейдфьорда.

— Я боюсь порки, — сказал мальчик.

— Нет таких ударов, которые могли бы повредить скальду, — сказал Оулавюр Каурасон. — Скальды сильнее, чем боги, люди и лошади.

Вскоре после этого, воскресным утром, во дворе Малого Бервика появился староста. Он велел скальду выйти к нему.

— Ты мне портишь детей, — заявил староста. — Ты так забил голову чепухой толковому парню, что он и отвечать стал как-то чудно да вдобавок начал марать бумагу. Я не желаю превращать свой дом в прибежище для каких-то писак. Я не потерплю в своем доме никаких неугодных мне рассуждений!

— Угу, — сказал скальд.

— Если ты будешь продолжать в том же духе, ты сделаешь из мальчишки такого же негодяя, как ты сам, и такого же преступника, каким был Сигурдур Брейдфьорд, который променял жену на собаку и был присужден к двадцати семи ударам плетью.

— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — заметил скальд.

— Я пришел предупредить тебя, что если ты и впредь будешь развращать детей бесполезными разглагольствованиями вместо того, чтобы вбивать им в головы, как надо правильно жить, то пеняй на себя. Мы здесь, в Бервике, веруем в Христа. Мы решили построить церковь за двадцать тысяч крон, и мы требуем, чтобы и другие веровали в Христа. Мы всеми силами будем обороняться от тех, кто хочет отвратить молодежь от честности и трудолюбия и под прикрытием поэзии привить им любовь к безделью и преступлению.

— Угу, — сказал скальд.

— Посмей только еще раз сказать свое идиотское «угу», — рассердился староста. — Кто знает, не придется ли тебе когда-нибудь заплатить сполна за это слово.

Этот разговор не прошел без последствий для Свейдна из Бервика. Войдя в дом, Оулавюр Каурасон достал чернила, сел за стол и первый раз в жизни написал письмо в столицу.

С тех пор как Свейдн родился, его родители не обменялись ни единым дружеским словом, мать одна воспитывала мальчика. Оулавюр Каурасон написал отцу Свейдна без согласия матери и сына, даже наоборот, он отправил свое письмо вопреки протестам матери. Он писал на свой страх и риск, рассказал о своей судьбе и просил этого незнакомого человека, чтобы он спас свое дитя, дабы не повторилась история с хутором у Подножья. Никогда еще скальд не вкладывал столько жара ни в одно дело. И произошло чудо: это был один из тех редких случаев, когда письмо принесло плоды.

Через месяц Оулавюр Каурасон смог позвать Свейдна из Бервика в отдельную комнату и сказать ему:

— В твоей жизни свершится то, о чем я был рожден лишь тосковать.

Потом он объявил Свейдну, что его отец выразил в своем письме согласие разрешить мальчику изучать то, что ему хочется.

— Как мне отблагодарить тебя за то, что ты для меня сделал? — спросил мальчик, вытерев слезы.

— Я буду счастлив знать, что на твою долю выпала жизнь, которая была моей мечтой, — ответил скальд. — Теперь ты будешь учиться в настоящей школе и в конце концов станешь ученым и скальдом.

— Пусть я даже окончу все школы страны, знай, что я все равно учился только в одной школе — в твоей, — сказал Свейдн из Бервика.

Им казалось, будто час прощания уже наступил, и они смотрели друг на друга как бы издалека.

— Если когда-нибудь бедный деревенский скальд, с неведомого берега, где нет даже пристани, постучит в твою дверь, узнаешь ли ты его, Свейдн? — спросил Оулавюр Каурасон.

— Когда ты приедешь ко мне, Оулавюр, у меня будет своя собственная комната и много-много книг, — сказал Свейдн из Бервика. — Помни, эта комната — твоя и эти книги — твои. Все, что принадлежит мне, — твое. А вечером я постелю тебе постель на диване. — Не надо, большое спасибо, — сказал Оулавюр Каурасон Льоусвикинг со своей вежливой улыбкой. — Я не хочу спать. Мы будем бодрствовать всю ночь. Мы будем сидеть и беседовать. Беседовать о том, что с самого начала согревало исландцев длинными зимними вечерами. Ты ученый человек и скальд, а я гость и пришел, чтобы насладиться твоей ученостью. Обещаешь мне, что не ляжешь спать, а будешь беседовать со мной?

— Да, — сказал Свейдн из Бервика.

— Обещай мне еще одну вещь, — попросил Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.

— Какую? — спросил Свейдн из Бервика.

— Обещай, что не будешь смотреть на меня с презрением, хотя я невежественный неудачник и, наверно, буду скверно одет по сравнению с теми, с кем ты привыкнешь общаться, и обещай, что не будешь жалеть меня.

— Я всегда буду видеть в тебе самого лучшего человека, какого я когда-либо знал, — ответил Свейдн из Бервика.

— Тогда мне остается попросить тебя еще только об одном, — сказал Оулавюр Каурасон. — Позволяешь?

— Да, — сказал Свейдн из Бервика. — Говори.

— Когда мы с тобой проведем за беседой всю ночь и сверкнут первые утренние лучи, пойдешь ли ты со мной на кладбище, чтобы показать мне одну могилу?

— Какую могилу? — спросил Свейдн из Бервика.

— Могилу Сигурдура Брейдфьорда, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Я сделаю для тебя все, что смогу, — ответил Свейдн из Бервика.

— Я слышал, что на его могиле стоит каменная арфа с пятью струнами, — сказал скальд.

 

Глава четвертая

Пять лет промелькнули так вероломно, словно их просто похитили у сердца, время летит незаметно независимо от того, проходит ли жизнь человека в шумном разгуле или на берегу этого окруженного горами залива, где нет даже пристани, но вот однажды темной ночью человек с удивлением просыпается наконец после долгого сна.

Он просыпается глубокой ночью, чужой в своей собственной жизни, раскаивающийся в не совершенных им грехах, его поступки уже давным-давно растворились в сострадании; он просыпается где-то бесконечно далеко от самого себя, заблудившийся в пустыне человеческой жизни, и путь назад слишком долог для жизни одного человека. Никто больше не может заставить его улыбнуться, и с тех пор, как он, больной и покинутый, лежал в ожидании солнечного луча под скошенным потолком на хуторе у Подножья, он не пережил ни одного счастливого часа. Если он встанет, зажжет свет и посмотрит на себя в зеркало, он испугается этого нищего, что прозябает здесь с женщиной, которая на пятнадцать лет старше его, и трехмесячным сыном.

— Кто я? — спросит он. — И где я?

И услышит в ответ:

— Время твоего ожидания скоро окончится, срок, отпущенный тебе, истек.

Скальд обнаружил, что ему нет никакого дела до своей собственной жизни, в то утро, когда родился Йоун Оулавссон. Дом наполняли шуточки повивальной бабки, туповатые, но добродушные, которые всегда царят там, где рожает женщина.

— Нет, — сказал скальд, — к сожалению, у меня нет ни малейшего желания узнать, сколько весит ребенок.

И после того, как чужие люди раздобыли безмен и взвесили ребенка, скальд постарался избежать необходимости смотреть на безмене его вес. Ребенок больше не был новостью, скальд уже пережил сполна всю историю ребенка, от рождения до смерти: первый плач, первая улыбка, вот он говорит «мама» и начинает ходить, но вот он заболевает, мучается, тает, делает последний вздох — всегда одна и та же история. И скальд знал, что в то утро, когда его попросят пойти и раздобыть гробик для маленького Йоуна, он хладнокровно ответит изречением из иудейских сказаний: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов».

Но наутро после того, как Оулавюр Каурасон Льоусвикинг неожиданно проснулся в пустыне, в его жизнь вошло нечто новое; вообще-то сам по себе этот случай ничего не значил, но, как это часто бывает, он явился началом больших событий. Потом скальд часто спрашивал себя, какая скрытая связь могла быть между кошмаром той ночи и этим ничего, собственно, не значащим посещением? Обратил бы я внимание на этот внезапный призыв жизни, спрашивал он себя, если бы за несколько часов до этого голос пустоты не коснулся моего сердца? А может, жизнь и зовет человека в полный голос только тогда, когда к нему является страх смерти?

Короче говоря, это было одно из многих тысяч событий которые в спокойном потоке годов незаметно происходят в жизни человека; житель крайнего мыса привез в школу свою дочку, это был смотритель маяка Ясон из Тойнгара, он отыскал учителя и попросил обратить особое внимание на его ребенка; бедняжка никогда еще не жила среди чужих, в школу она тоже никогда не ходила, но весной ей предстоит конфирмация.

Высокая плотная девушка протянула скальду сильную мозолистую руку, огрубевшую от коровьих сосков и весел, скальд увидел перед собой темные непослушные волосы, заплетенные в толстые косы, низкий лоб, большое круглое лицо с тяжелой челюстью и ровными зубами, толстые бесформенные губы, жирную кожу, глаза, точно у хорошо откормленной коровы, — по физическому развитию это была, скорее, взрослая девушка, чем подросток. Она принесла в дом скальда запах икры, глупыша и конины, она стояла посреди комнаты в спустившихся чулках и сопела.

— Ясина Готтфредлина немного училась читать и писать, но у нее не было случая поупражняться в этом, — сказал ее отец, могучий великан, любивший ввернуть крепкое словцо. — Я рассказывал ей саги, она знает родословную людей с острова Храфниста и самых знаменитых конунгов севера. Но вот весной бедному ребенку предстоит конфирмация, и за зиму ей надо обучиться тому, что называется христианством, чтобы ей не пришлось потом краснеть перед людьми за свое невежество.

Отец поселил девушку у своей сестры, вдовы, жившей на одном из хуторов в Эйри, на другом берегу реки, в самом устье, но он просил учителя разрешить девушке ночевать у них, если во время оттепелей лед на реке будет ненадежный, и предложил учителю особое вознаграждение, лишь бы тот согласился в начале зимы дополнительно позаниматься с девочкой Законом Божьим, чтобы она догнала в этой науке своих однолеток и уже зимой могла заниматься вместе с ними.

Оулавюр Каурасон с удивлением смотрел на это дикое дитя, явившееся с крайнего мыса, на этого языческого переростка, в смущении он откинул со лба волосы. По правде говоря, для него было неразрешимой загадкой, зачем понадобилось вколачивать иудейскую премудрость и диковинные рассказы про Иисуса Христа в эту юную великаншу; если Ясину Готтфредлину чему-то и следовало учить, то уж, во всяком случае, не христианству.

Сидя за партой, Ясина резко выделялась среди всех детей своей силой и зрелостью. Казалось, она рождена самой природой, она была исполнена безымянного могущества земли и моря и совершенно несовместима ни с какими представлениями о душе. Ясина заполонила всю школу, и остальные дети; слабые и худосочные, скрылись в ее тени, словно растворились в сером тумане.

Эта девушка умела обращаться со всеми живыми существами, какие только водились в Исландии и в воде и на суше, независимо от того, горячая или холодная кровь текла у них в жилах, она знала все их повадки, но, к сожалению, не могла ответить ни на один вопрос по естествознанию. Ни в горах, ни на пустоши не случалось еще такого тумана, в котором бы она заблудилась, ища овец; она знала наизусть все, даже самые незначительные, названия не только в местах, находившихся в ведении ее отца, но и далеко вокруг; названия всех приходов, пустошей, пастбищ, горных вершин, ложбин, ручьев, болот, трясин, песчаных гривок, холмов, овчарен, брошенных сеновалов, утесов, камней и уступов, точно так же она знала и все рыбные отмели, но вколотить ей в голову простейшие географические понятия было невозможно. Может, она во всех отношениях, не говоря уже об основах морали, была не выше и не ниже всех остальных людей, которые жили в этой стране со времен ее заселения, но когда речь заходила о христианстве, тугоумие Ясины превосходило все границы, ибо она считала, что Христос был не кто иной, как один из предков датского купца Кристенсена из Кальдсвика, а о Боге она вообще никогда не слыхала, не знала, что он существует, и не верила, когда ей про него говорили. Но Ясина и не думала стыдиться своего невежества, и, если вокруг начинали смеяться, ей даже в голову не приходило, что причина этого смеха она. Оулавюру Каурасону часто казалось, что дурак — это он, потому что он без конца пристает с вопросами о всяких бесполезных вещах к человеку, который виноват лишь в том, что он гораздо самобытнее и чище, чем все остальные.

Во время перерыва скальд стоит у окна и смотрит на игру детей. Ясина Готтфредлина — троллиха. Никакое проворство не может противостоять ее неукротимой грубой силе; после игры она стоит, искрясь здоровьем, ее глаза горят огнем, как у лошади, она разгорячилась, из кос выбились пряди, чулки съехали, и, хотя дети дразнят ее, она, не обращая на них внимания, начинает приводить себя в порядок тут же посреди двора, она задирает юбку над своими толстыми коленями и на виду у всех поправляет подвязки.

Вечером учитель привел ее к себе домой, чтобы рассказать ей о сотворении мира, о грехопадении и о том необычайном дожде, что выпал во времена Ноя, а также о других важных событиях, о которых рассказывается в Катехизисе и о которых Ясина знала меньше, чем любая другая представительница ее пола.

Ученица смотрела в пространство.

— Ты понимаешь, о чем я говорю? — спросил учитель.

— Не знаю, — ответила она. — Я об этом не думаю.

Он слегка встревожился и сказал:

— А как ты считаешь, что скажет твой отец, если ты не будешь думать о том, что должна выучить. Кто вошел в ковчег?

Но Ясина уже забыла, как звали того человека — у него было еще такое чудное имя.

— Ну… этот старик, про которого ты говорил, — сказала она.

— А почему Ной вошел в ковчег? — спросил учитель.

— Потому что пошел дождь, — сказала она.

— Пошел дождь? — переспросил скальд.

— Да, только я уверена, что он был не такой сильный, как ты говоришь, — заявила Ясина.

— А почему пошел дождь? — спросил учитель.

— Не знаю, — сказала Ясина. — Разве засуха может длиться вечно?

— Как ты думаешь, что скажет твой отец, когда узнает, как ты отвечаешь? — спросил учитель.

— Мой отец сам говорил, что все написанное в Библии — вранье, — заявила она. — Я верю только в то, что рассказывается в древних сагах. Я не хочу ходить в школу. Я хочу домой.

— У Ясины на лице появилось выражение отвращения и безнадежности, ему было жаль ее, и одновременно он сердился на нее за ее тупость. В эту минуту с плачем проснулся Йоун, маленький сын скальда.

Ясина Готтфредлина вздрогнула и встала, она подошла к детской постельке так, словно этот дом вдруг стал ее домом, взяла мальчика на руки и стала его качать. Оулавюр Каурасон видел, как Господь Бог и Ной в одно мгновение бесследно испарились из головы его ученицы, а вместе с ними и тот необычайный дождь, к которому эти два господина имели какое-то отношение. Тупость исчезла, упрямство мигом превратилось в свою противоположность. Она умела прижимать ребенка к груди тем классическим бессмертным движением, которое было выше христианства, выше учения и цивилизации, она склонилась над ребенком, притоптывая ногой и убаюкивая его, и напевала колыбельную, в мелодии которой заключалось больше древнего колдовства, чем в любом стихотворении. Ребенок заснул. Но она не положила его в постель, а продолжала баюкать и качать, напевая без конца все ту же песню, ту же мелодию, лишенную смысла и содержания, словно она в забытьи баюкала самое себя. Скальд спрятал библейские рассказы под подушку и вышел.

Через несколько дней после снегопада началась оттепель и река вздулась. Именно такие случаи и имел в виду отец Ясины, когда просил, чтобы ученица оставалась ночевать в доме учителя и использовала это время, чтобы дополнительно позаниматься. И вот Ясина после конца занятий снова сидит в комнате учителя в Малом Бервике и готовится отвечать десять заповедей.

— Да не будет у тебя других богов пред Лицем Моим, — сказал Оулавюр Каурасон. — Что это значит?

— Не знаю, — ответила ученица.

— Бог иудеев был богом-самодержцем, он, конечно, верил в существование других богов, но запрещал людям поклоняться им, это прямо противоположно нашей скандинавской вере, у нас много разных богов, и мы поклоняемся им всем — богу моря и богу земли, богу грома и богу поэзии, а они верят в людей.

Ясина сидела, тупо уставившись перед собой, пока он твердил десять заповедей, наконец она потеряла терпение и сказала:

— Можно мне пойти сегодня в Большой Бервик и побыть ночью возле коровы? У старосты заболела Буренка.

Он вздохнул, поднялся, намереваясь сказать что-то серьезное, но передумал и легонько ударил свою ученицу Катехизисом по щеке.

— Знаешь что, катись-ка ты, дорогая, к чертовой бабушке, — сказал он.

Ударить ее было все равно что ударить по камню. Она не поняла шутки, но сделала оскорбленную мину, словно было задето ее чувство собственного достоинства. Потом она ушла, а он остался стоять с Катехизисом, не зная, что делать. Если она не могла понять Ветхого Завета, который обращался к низшим чувствам человека, у него не было даже слабой надежды, что ему удастся растолковать ей Новый Завет, обращенный непосредственно к душе. Казалось, удача навсегда изменила скальду, первый раз в жизни он испытал желание ударить живое существо.

На следующий день река все еще не вошла в берега, и скальд не успел опомниться, как услышал свой собственный голос, снова объясняющий Ясине основы религии. Он говорил с необыкновенным жаром, чтобы скрыть от нее, как ему самому все это неинтересно, рассказывал чудесные истории о Боге в надежде поразить ее воображение, говорил о том, что Господь был одновременно и Отцом, и Сыном, и Святым духом, и о том, что он был рожден непорочной женщиной, и о том, как на знаменитом Вселенском соборе в результате длительной упорной борьбы святой дух победил в голосовании о триединстве большинством в один голос. Но никакие божественные знамения и чудеса не пробуждали интереса в этой необычной девушке.

— Ты что, вообще не слушаешь, что я говорю? — спросил он наконец.

— Почему? Я слушаю, — ответила она.

— По твоему виду мне показалось, что ты думаешь о чем-то другом, — сказал он. — Может, я объясняю не очень понятно?

— Зачем тебе надо все время говорить с человеком об этих богах? — спросила она.

— Ты, наверно, уже слишком взрослая, чтобы учить христианство, — сказал он. — Очевидно, начинать учить христианство надо с младенчества.

— Ты думаешь, я по тебе не вижу, что все это вранье от начала до конца? — спросила она.

Он замолчал. Может быть, ей трудно было понять все это, потому что в его объяснениях не было достаточно убежденности? Эта простая, близкая к природе девушка инстинктивно чувствовала его неискренность; она слушала из вежливости, пока у нее хватало терпения, так, как слушают скучные домашние проповеди или смотрят неудачные пьесы, но она всегда видела его насквозь. Ему захотелось расхохотаться, и он с трудом подавил в себе это желание, потом встал и снова ударил ее по щеке Катехизисом — в знак того, что сдается.

Но этого она уже не могла стерпеть. Ведь она родилась на крайнем мысе и понятия не имела об угнетении или зависимости; воспитанная в духе древних конунгов и героев, она не спускала не только своим младшим братьям и сестрам, но даже и отцу. Она прыгнула на учителя и обхватила его руками.

Этого Оулавюр Каурасон не ожидал. Он ни разу в жизни не дрался. Физическая борьба была ему неприятна, и он всегда стремился избегать ее, однако тут ему нужно было защитить свой престиж в глазах этой юной великанши, которая ставила силу выше разума и которая признавала лишь доводы силы. Он не имел права потерпеть поражение в этой борьбе ни как взрослый перед ребенком, ни как учитель перед ученицей, ни, и это было самое главное, как мужчина перед женщиной. Ему было ясно, Ясина не шутит. У него не было иного выхода, как вступить в борьбу. И они начали бороться.

Единственным приемлемым путем для разрешения спора была драка, победить в драке значило оказаться правым. Ясина была полна решимости положить учителя на лопатки и таким образом расправиться с христианским учением, лицо ее было искажено, зубы стиснуты. Отец не научил ее другому приему борьбы, как что есть силы обхватить противника и опрокинуть его; когда это не удалось, самым естественным для Ясины было пустить в ход зубы, она начала кусаться. Но скальд подставил ей ножку, она потеряла равновесие и упала на спину, увлекая его за собой.

Потом скальд часто думал, не это ли падение и явилось началом несчастья, не мог ли он избежать его, не допустив, чтобы она увлекла его на пол? Он подолгу спорил с самим собой, но, наверно, главное было вовсе не это. Главное было то, что скальд вдруг почувствовал, как ее молодое плотное тело прильнуло к его телу, ее жизнь — к его жизни, и удивительно, что, когда он упал на нее она сразу перестала бороться с ним, ее тело обхватило его тело с той же непосредственностью, с которой она прежде склонялась над его ребенком и баюкала его. Для нее было столь же естественно, как дать отпор за пощечину, теперь, упав, перестать сопротивляться и лечь так чтобы он мог воспользоваться ее падением. Через мгновение в сенях хлопнула дверь. Скальд быстро вскочил поднял с пола Катехизис и сел.

Его ученица Ясина Готтфредлина стояла посреди комнаты, щеки у нее горели, глаза сверкали, она тяжело дышала; едва она успела одернуть юбку, как в комнату вошла жена скальда Яртрудур Йоунсдоухтир. Спина у Ясины была в пыли, но Ясина молчала и ничего не стыдилась.

На другой день вода на реке спала.

 

Глава пятая

Как обычно, Оулавюру Каурасону разрешили закрыть на три дня школу, чтобы накануне Рождества он мог съездить в лавку и запастись необходимыми продуктами, подобно всем добрым людям. Дорога пересекала долину, реку, поднималась в гору и через плоскогорье Кальдсхейди попадала в другую округу, в Кальдсвик, лежавший у подножья горы Кальдур, это был большой город. Скальд вел лошадь под уздцы. Закупив в лавке все что нужно и навьючив покупки на клячу, он отправился домой. До сочельника оставалось два дня. Погода стояла ненастная, дул сильный ветер, лил дождь, дорогу развезло, скальд шел навстречу ветру. На плоскогорье было темно как ночью. И когда скальд вечером спустился наконец в долину, он побоялся переправляться через Берау, зная, что в такую погоду лед может оказаться ненадежным; скальд не был привычен к путешествиям и решил попросить ночлега на этом берегу реки. Он попросился ночевать там, где, как он считал, его должны были принять особенно радушно, то есть у вдовы из Сюдурейри, тетки его ученицы Ясины Готтфредлины.

На этом хуторе, расположенном на песчаной косе, учителя встретили с распростертыми объятиями и изо всех сил старались угодить ему. Хутор представлял собою дом с односкатной крышей, две стены были дощатые, а две — торфяные, стоял дом на лужайке у самого моря, рядом колыхались водоросли. Вдова жила на хуторе со своим сыном-подростком, пятнадцатилетней дочерью и двумя малолетними детьми; она держала корову и овец, но самым большим богатством хутора был вечный шум прибоя, звучавший то громче, то тише.

Скальд страшно устал, одежда на нем была ветхая, к тому же он промок до нитки. Дети вдовы поставили клячу в хлев и втащили в сени его вьюки, вдова тут же заставила гостя лечь в постель и помогла ему раздеться, она развесила его одежду над плитой и дала ему чашку крепкого кофе, плеснув в него немного водки. Постепенно озноб перестал бить гостя. Вдова накормила его супом, мясом, парным молоком и оладьями. Это была очень разговорчивая женщина, она беседовала со скальдом, не отходя от плиты, поблагодарила его за свою дочь Доуру, которая занималась у него и выучила наизусть много прекрасных стихов. Вдова сказала, что прекрасные стихи — это лучший багаж, какой только молодой человек — неважно, богатый он или бедный — может взять с собой, отправляясь в жизнь.

— Да, — сказал Оулавюр Каурасон, — поэзия это искупительница души.

— Исландскому народу нет нужды горевать, пока Бог посылает ему скальдов, — сказала женщина.

Дом был невелик, и их беседа смешивалась с шумом океана.

Ученица скальда Ясина Готтфредлина и ее двоюродная сестра Доура сидели рядышком, держа на коленях миски с супом. Доура была несколько малокровная и вялая девушка, она говорила шепотом, наклонялась к сестре и хихикала, Ясина же не умела говорить тихо, и если она смеялась, то во все горло, заливисто и громко, сверкая влажными зубами — казалось, будто звереныш разевает пасть. Мальчик, сын вдовы, относился к тем туповатым детям, которые почти не реагируют на внешние события, он сидел у самой двери, склонившись в тяжелом безразличии над супом и мясом. Младших детей уже уложили спать. В плите пылал огонь, в комнате было тепло. Вдова прочла несколько прекрасных стихотворений, которые, как она сказала, она всегда читает, если у нее случается какое-нибудь несчастье, — голод, болезни, смерть близких друзей, но когда жизнь улыбается ей, она тоже читает прекрасные стихи.

— Да, — сказала она, — верно говорят, что поэзия — спасительница рода человеческого.

Чем дальше, тем односложнее становились ответы скальда. До чего приятно было после дождя и ветра, бушевавших на плоскогорье, лежать в этом теплом сухом доме наевшись супа и мяса, слушать, как воздается должное поэзии, и прислушиваться к шуму океана, господствующему в доме. Будничное и вечное, близкое и далекое сплавились в этом доме каким-то счастливым, почти сверхъестественным образом; скальд заснул.

Это был сон измученного человека: спокойный, крепкий и долгий. Когда скальд открыл глаза, в комнате горел слабый свет. Плита погасла, и стало холодновато, ветер утих, дождь больше не стучал по крыше, и было тихо, если не считать одинокого шума прибоя. Скальд вытащил из-под подушки часы и увидел, что уже больше шести. Двое младших детей сладко спали в кровати возле дверей, а в кровати у противоположной стены лежала его ученица Ясина Готтфредлина и, опершись на локоть, при свете маленькой лампы читала по складам Катехизис. Больше в комнате никого не было. Скальд осторожно огляделся, раздумывая, сказать ли ему, что он уже проснулся, или натянуть на голову одеяло и заснуть снова. Некоторое время он не двигался, слушая, как девушка бормочет про себя слова Катехизиса. Он почувствовал, что больше ему не заснуть.

— Доброе утро, — сказал он.

Но Ясину Готтфредлину никто не научил говорить «доброе утро».

И вдруг, полежав немного, Оулавюр Каурасон заметил, что с его нервами творится что-то неладное; ему казалось, что он болтается на ниточке, его охватила странная дрожь, она началась в паху, разошлась по всему телу и била скальда так, что он почти не мог дышать. Он приподнялся в надежде стряхнуть с себя эту дрожь, поглубже вздохнул и спросил:

— А где хозяйка?

— Она в хлеву, — ответила девушка.

— А брат с сестрой?

— Ушли кормить овец.

Наступило короткое молчание, Оулавюра Каурасона все еще трясло, а девушка продолжала читать Катехизис. Наконец он спросил:

— А они скоро вернутся?

— Нет, — ответила она. — Не очень.

— А малыши? — спросил он.

— Малыши? — удивилась девушка. — Разве ты не видишь, что они спят?

— Как ты думаешь, они крепко спят? — прошептал

он.

— Как мертвые, — ответила девушка. — Они всегда спят до самого завтрака. Меня будят на рассвете, чтобы я занималась, пока малыши спят, а остальные уходят по хозяйству.

— Ты хорошая девушка, — сказал он.

— Никакая я не хорошая девушка, — возразила она.

— Скоро ты поймешь все, что написано в Катехизисе, — сказал он.

— Я дура и ничего не понимаю, — ответила она. — Особенно Катехизис. Что бы я с собой ни делала, я никак не могу заставить себя думать о Катехизисе. Нет, мне ни за что не пройти конфирмацию.

— Ну что ты, Ясина, милая, — сказал скальд. — Конечно, ты пройдешь конфирмацию. Разве я когда-нибудь говорил, что ты дурочка? Я говорил, что ты хорошая девушка. Если ты чего-то не понимаешь в Катехизисе, я постараюсь объяснить тебе это.

— Когда? Сейчас? — спросила она.

— Если хочешь, — ответил он.

— Я даже не понимаю, что надо спрашивать, — сказала она.

— А я тебя научу, — сказал он.

Он встал с кровати, прикрутил лампу, так что в комнате стало почти темно, лег на ее кровать, забрался под одеяло, взял у нее из рук Катехизис и поцеловал ее. Сначала она ничего не поняла, но потом раскрыла губы. На ней были грубые шерстяные штаны, она позволила ему сдернуть их с себя, как будто это было нечто само собой разумеющееся, и даже не попыталась хоть немного помешать ему, она подчинилась ему без всякого сопротивления, только коротко всхлипнула и закусила губу, словно от неожиданного и довольно болезненного укола, боль от которого, однако, прошла прежде, чем она успела вскрикнуть. Своими сильными молодыми руками она обняла плечи скальда. Через несколько минут он поднялся с ее постели и прибавил огня в лампе. Он ничего не сказал, но она спросила:

— Где мой Катехизис?

Он поднял Катехизис с пола и протянул ей, и она нова начала читать его, так же как и раньше, бормоча вполголоса. Скальд лег на свою постель и ждал, когда хозяйка принесет ему после сушки его одежду. Больше он уже не дрожал и чувствовал себя превосходно. Дети все еще спали. Сонный голос морского прилива по-прежнему звучал в доме. Вошла вдова, она приветствовала скальда, спросила, как он спал, и начала растапливать плиту.

Погода была тихая, подморозило, лед на реке был крепкий — оттепель была недолгая, и он не успел растаять Женщина протянула гостю его одежду, она была сухая и теплая, и подала в кровать чашку горячего кофе. Скальд хотел уехать, как только оделся, но она и слушать об этом не хотела, она не отпустит его, пока не накормит, к ним не так часто приезжают столь желанные гости. Младшие дети были уже одеты, встала и ученица скальда Ясина Готтфредлина, она вместе с Доурой застилала постели и прибирала в комнате. Хозяйка продолжала беседовать с гостем, но что-то тревожило его и он был совсем не такой, как накануне. Он заметил, что над постелью Ясины девушки зашептались, словно обнаружили там нечто интересное, и через минуту обе выбежали из комнаты. Когда они вернулись, скальд заметил, что дочь вдовы очень взволнована и как-то странно на него поглядывает. Ясина была такая же, как обычно. Скальд не мог есть. Выходя, он на секунду задержался в дверях рядом с Ясиной и быстро прошептал ей:

— Не говори никому о том, что случилось, — и твоя и моя жизнь зависят от этого. Помни, ничего особенного не случилось.

Ясина удивленно и растерянно взглянула на скальда, но больше он ничего не успел сказать ей. Хозяйка с детьми вышли во двор, чтобы помочь ему погрузить вещи, они вынесли его мешки и навьючили их на лошадь. Потом они простились со скальдом, пожелали ему счастья и поблагодарили за посещение их дома.

 

Глава шестая

Ранним вечером в сочельник мимо Малого Бервика шел какой-то человек, он вел навьюченную лошадь и держал путь прямо в Большой Бервик. Скальд стоял у дверей своего дома. У него вошло в обычай: завидев путника, едущего мимо хутора, выходить к нему навстречу и приглашать его выпить чашечку кофе.

— Добрый день! — крикнул скальд.

Это был смотритель маяка Ясон из Тойнгара. Он не ответил на приветствие скальда. Оулавюр Каурасон поздоровался еще раз. Тогда путник остановился и крикнул в ответ:

— Я не имею привычки здороваться с преступниками. Ты опозорил мою дочь. Этот позор должен быть отомщен.

— Не понимаю, о чем ты говоришь, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Я говорю о том позоре, который ты навлек на меня и на весь мой род. Наш род королевский, мы ведем свою родословную от Сигурдура — Убийцы дракона Фафнира. Когда исландцы еще ценили то, что они зовутся исландцами, они считали своим прямым долгом мстить оружием за преступление, какое ты совершил по отношению к моему роду. Тяжело жить в такие времена, когда нельзя вызвать на поединок осквернителя своего рода и вырезать у него на спине кровавого орла.

— Твоя речь клеймит тебя самого, крестьянин, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я не намерен отвечать тебе.

— Если бы в этой стране сохранилась хоть капля справедливости, тебя за твои гнусные делишки давно вздернули бы на виселице.

— Не бойся, крестьянин. Когда придет время, каждый попадет туда, куда ему положено. Не стоит спешить. Давай лучше спокойно, по-братски поговорим с тобой как мужчина с мужчиной.

— Я бы стыдился того, что происхожу от древних героев, если бы стал по-братски говорить с подлецом, — заявил крестьянин и двинулся дальше.

Оулавюр Каурасон еще долго стоял на пороге, хотя уже нельзя было бы разобрать, если бы путник что-то крикнул. Потом он вошел в дом.

Его жена, обнажив худую обвисшую грудь, кормила ребенка. Скальд долго ходил взад и вперед по комнате. Наконец он откинул волосы с покрытого потом лба и заговорил с ней:

— Яртрудур, я должен доверить тебе одно дело, которое тяжко гнетет меня, — сказал он.

— Должно быть, и впрямь произошло что-то особенное, если ты снисходишь до того, чтобы поделиться этим со мной, — сказала жена.

— Я очень прошу тебя, Яртрудур, сделай человеческое лицо, — попросил он.

— Осподи Иисусе, ты пугаешь меня, Оулавюр, — проговорила она.

— Если ты будешь делать такое лицо, будто ты заодно с Богом, я не смогу говорить с тобой, — сказал он.

— Я всегда предчувствовала, что ты навлечешь на меня какое-нибудь несчастье, — сказала она.

— Угу, — сказал он, — лучше я не буду ничего говорить, пусть тебе расскажут другие.

— Во имя Отца и Сына и Святого духа! — воскликнула она.

— Из всего несовершенного, что создали люди, боги — самое несовершенное, — сказал он нетерпеливо.

Тогда жена отняла у ребенка грудь и спросила напрямик:

— Что случилось?

Как только она перестала призывать Святую Троицу, между супругами воцарился мир и скальд начал говорить. Он рассказал жене о своей трудной поездке по плоскогорью навстречу дождю и ветру, о том, как стемнело, едва он спустился с перевала, и о том, что лед был ненадежен и поэтому ему пришлось попроситься на ночлег в Сюдурейри. Он был измучен, и вдова тут же уложила его в постель. Чтобы он согрелся, она налила ему в кофе немного водки. А когда он проснулся, он чувствовал себя как-то необычно, он даже не соображал, где находится, все вокруг было ни на что не похоже, над ним зияла пустота, и сам он болтался на нитке, и прибой бился, словно сердце этого дома, и ему казалось, что здесь господствует океан, больше он не мог владеть собой и начал дрожать. Он так и не понимает, что именно руководило его поступками, но он встал со своей кровати и перелег в другую кровать, а в той кровати лежала молодая девушка, она читала Катехизис, он прикрутил лампу и отобрал у нее Катехизис.

— Ну, а потом? — спросила жена.

— Она была почти голая, — ответил скальд неестественно спокойно.

— И что же? — спросила жена.

— Вообще-то неслыханно просто быть человеком, — сказал он. — Я никогда не понимал, какое отношение к человеческой жизни имеют грех, вина и тому подобное; но самое, смешное, по-моему, считать, будто боги могут из-за этого гневаться.

— Что ты сделал? — спросила жена.

— Сделал? — повторил он. — А что человек делает? Человек живет. Вот и все. Есть ли что-нибудь более естественное? И более простое. Но дело не в этом. Мне не следовало, конечно, идти к девушке. Только что мимо нас проехал дух нашего общества, он хотел вырезать на моей спине кровавого орла.

— Кто она? — спросила жена.

— Моя ученица, — ответил он. — Ясина Готтфредлина.

— Я так и думала, — сказала жена. — Как будто я не видела, какими глазами смотрит на тебя эта кобыла! С таких тварей следует загодя сдирать шкуру.

— Бесполезно говорить дурно об этой девушке, — сказал он. — И не надо ни с кого сдирать шкуру, ни загодя, ни потом. Зачем нам сейчас думать о том, что боги, которых создали люди, глупы и несовершенны вместе со всеми своими законами? Трудно научиться разумно вести себя в человеческом обществе, этого я никогда не умел, ни в большом, ни в малом. За это неумение мне часто приходилось расплачиваться, но редко дела обстояли так скверно, как теперь. Черная тень может пасть на наш маленький дом, Яртрудур.

Исповедавшись таким образом перед женой, скальд был весьма удивлен ее необычным поведением: она не возмутилась, не рассердилась, не стала призывать Бога, она приняла эту новость так же спокойно, как естественную смерть ребенка. После недолгого раздумья она спросила, как он считает, не подадут ли на него в суд.

Он сказал ей, что, очевидно, смотритель маяка, возвращаясь из города, останавливался на ночь у сестры, совсем недавно он проехал мимо, направляясь в усадьбу старосты.

Жена опять ненадолго задумалась, а потом спросила:

— Какой сегодня лед?

Он ответил, что лед крепкий.

— Тогда мы пойдем в Эйри, — сказала она. — Ребенка мы возьмем с собой. Если они не захотят пощадить нас, может быть, они пощадят дитя.

Трудно познать человека. Божьи слова внезапно иссякли в Яртрудур Йоунсдоухтир, она даже перестала поносить Ясину Готтфредлину, к своему удивлению, скальд услышал, как она говорит «мы» и «нас». Может быть в этот день он впервые по-настоящему увидел человека, десять лет жившего рядом с ним.

Супруги тщательно умылись и умыли Йоуна Оулавссона, они надели свое лучшее платье и Йоуна Оулавссона тоже одели понаряднее. День был тихий, с легким морозцем, на реке лежал твердый толстый лед. Они шли через луг, празднично одетые и серьезные, не говоря ни слова: скальд нес своего сына, завернутого в одеяло.

Вдова из Эйри приветливо встретила супругов из Малого Бервика, но по сравнению с предыдущим разом ее гостеприимство казалось несколько суховатым, вся атмосфера в доме была иной, море молчало. Вдова попросила супругов не стоять с ребенком на улице в такой мороз, а войти в дом и сесть.

— Спасибо, не беспокойся из-за нас, — ответила жена скальда. — Нам бы очень хотелось поговорить с твоей племянницей Ясиной Готтфредлиной, которая живет у тебя.

Они вошли в дом. Обе девушки заканчивали рождественскую уборку, им осталось убрать еще небольшой уголок. Ясина Готтфредлина даже не сняла фартука из мешковины, когда ее подозвали к жене скальда. Она только что пила кофе и теперь то и дело вытирала рукавом губы. Хозяйка выслала прочь младших детей и отозвала старшую дочь в другой конец комнаты.

— Милая Ясина, — сказала жена скальда, поднимая ребенка к груди и прижимая его к себе, словно желая защитить. — Мы хотели спросить тебя об одном деле, об одном, возможно, пустяке, но он может коснуться не только нашего невинного ребенка и Оулавюра, но также тебя и меня. Скажи мне откровенно, как Богу в день Страшного суда, Оулавюр причинил тебе такое зло, на которое стоило бы пожаловаться?

Девушка громко ответила:

— Пожаловаться? Я? Я не жаловалась. Я только сказала, как было. Да ничего особенного и не было.

— Конечно, дорогая Ясина, — сказала жена скальда. — А раз ничего особенного не было, в чем я тоже не сомневаюсь, думаю, ты не откажешься рассказать мне подробно все как было.

— А ты лучше его спроси, — ответила девушка и указала на Оулавюра. — Мне надоело без конца говорить об одном и том же. Ну что тут такого? Мне на это наплевать, а если и тебе наплевать и ты не сердишься, я тоже не сержусь.

— Значит, ты готова, милая Ясина, где угодно и кому угодно, и Богу и судье, сказать, что все это чепуха?

— Я больше вообще ни с кем не буду говорить об этом, тем более с Богом или с судьей, — ответила девушка. — И я никогда никому не сказала бы об этом, если бы это хоть что-нибудь значило, я и сказала-то лишь для того, чтобы было над чем посмеяться, потому что все это ерунда.

Тогда спросил Оулавюр Каурасон:

— А кому ты об этом сказала?

Девушка:

— Только Доуре, моей двоюродной сестре.

Скальд:

— Зачем?

— А чтобы посмеяться, — ответила девушка. — Мы с Доурой всегда ищем, над чем бы нам посмеяться. Откуда я могла знать, что Доура проболтается? А отец, который вчера ночевал здесь, вдруг говорит, что меня следует перед всем народом отстегать плетью. Ну, я, конечно, ему ответила, пусть только попробует.

Тут к ним подошла вдова и сказала:

— Я знаю, не такой ты простачок, Оулавюр Каурасон, чтобы считать, будто в этих делах каждый судит согласно своим желаниям и воле; ты должен понимать, что существуют законы, по которым людей судят в таких случаях. Я рассказала обо всем своему брату вовсе не для того, чтобы навлечь на тебя беду, а потому, что считаю безответственным держать для детей учителя, который может совершить подобный поступок.

Скальд спросил, решили ли они пожаловаться на него судье и передать дело в суд.

— Я не собираюсь жаловаться никакому судье, — ответила женщина. — Но видит Бог, что я согласилась бы потерять одного из своих детей, лишь бы этого не случилось под моей крышей. Я спрашиваю себя, какой же смысл в прекрасных стихах, если скальды плохие люди? И мне не становится легче, когда я думаю о твоей Яртрудур и о твоем ребенке. Но я бы чувствовала себя виновницей несчастья, которое случилось под моей крышей, если бы не рассказала обо всем отцу девушки.

Тут вмешалась Яртрудур:

— Про меня все знают: я с юных лет была слаба телом и душой и погрязла в грехах, но если преступником хотят сделать Оулавюра Каурасона, если хотят разрушить его семью и бросить неизгладимую тень на его маленького сына, значит, ни на земле, ни на небе нет больше справедливости, да простит меня Бог. Потому что, если на свете когда-нибудь и был рожден невинный и чистосердечный человек, человек, который даже червя не обидит и который никогда ни о ком не подумает дурно, но хочет всех одарить своей любовью и добротой, так это он.

Второй раз за этот день смотрел Оулавюр Каурасон как во сне на эту незнакомую женщину, которая бережно держала в объятиях его ребенка и была готова защитить его самого от всех бед и несчастий. Ее влажные, как водоросли, глаза горели сегодня новым огнем, естественная убежденность и наитие руководили ею, она не плакала и не жаловалась, и муж совершенно не узнавал ее. Ученица Ясина, которая стояла перед своей соперницей, высоко подняв голову с непокорными растрепанными волосами, расставив ноги и слегка выпятив живот, и у которой в глазах светилось упрямство, сперва не понимала истинного значения этой встречи, но когда до Ясины дошло, что из-за нее могут разрушить семью ее учителя и бросить неизгладимую тень на его маленького сына, всю ее дерзость как рукой сняло, она опустила голову, поднесла к глазам фартук из мешковины и расплакалась.

— Если бы я знала, что из-за этого заставят страдать Оулавюра Каурасона, я бы никогда никому ничего не сказала, — проговорила она сквозь слезы. — Оулавюр Каурасон может всегда-всегда делать со мной все-все, что захочет, и я никогда-никогда на это не пожалуюсь.

Но все слова были теперь излишни, решение дела было возложено на судьбу, или, вернее сказать, на те силы, которые присматривают за тем, чтобы все шло заведенным порядком. Учительская чета подождала, пока вдова сварит кофе, а маленькому Йоуну Оулавссону дали в руку кусочек бурого сахара. Ясина вместе с Доурой торопливо домыли оставшийся угол, потому что Рождество было уже на носу. Они молчали, не смотрели друг на друга, только наперебой сопели. После этого объяснения гости и хозяева почти не разговаривали, всех угнетали мысли о будущем, и никто не думал о приближавшемся Святом Рождестве Спасителя. Выпив кофе и посидев немного в молчании, гости поднялись и стали прощаться, и все пожелали друг другу веселого Рождества и счастливого Нового года.

 

Глава седьмая

Между Рождеством и Новым годом Оулавюр Каурасон был вызван в Кальдсвик, дабы предстать перед судом. Он отправился в путь ранним утром, повязав шею шерстяным шарфом и положив в карман несколько бутербродов. Жена хотела идти вместе с ним, взяв с собой маленького Йоуна Оулавссона, ибо она питала неизвестно на чем основанную веру в то, что суд непременно растрогается, увидев лицо ребенка, но скальд решительно отказался от этого. К обеду он достиг торгового городка. Он явился прямо в ратушу, где должно было слушаться его дело. Ратуша Кальдсвика ничем не отличалась от ратуш других городов: листы ржавого рифленого железа, потрескавшиеся стены, грязная лестница, сломанные дверные ручки, жалобно поскрипывающие дверные петли. Внутри на скамьях, сколоченных из неструганых досок, сидели несколько человек, от дыхания у них изо рта шел пар, на окнах намерз толстый слой льда. Оулавюр Каурасон снял шапку и поздоровался со всеми, но ему ответили неохотно. Сквозь морозную дымку скальд различил лицо старосты, а также лица Ясины Готтфредлины, смотрителя маяка и вдовы из Эйри с дочерью. Все окоченели.

— Интересно, прибыл ли уже председатель окружного суда? — спросил Оулавюр Каурасон. Посидев немного в ратуше, он тоже продрог.

Староста объяснил, что председатель окружного суда прибыл сюда сегодня утром прямо из Адальфьорда специально для того, чтобы разобрать это дело. Ничего не попишешь, если преступники и всякие подозрительные личности причиняют хлопоты судье и другим честным людям, не считаясь с зимой, лютой стужей и даже рождественскими праздниками.

Вдова из Эйри сказала, что в настоящее время судья обедает у купца Кристенсена. Смотритель маяка сказал, что он не понимает, как люди, населяющие теперь Исландию, могут быть потомками древних героев. Оулавюр Каурасон ничего не сказал. Так они ждали, дрожа от холода, девушки дули себе на руки. Наконец староста принялся ходить взад и вперед, он чертыхался и ворчал, что судья обедает вот уже три часа. Смотритель маяка заявил, что исландскую нацию погубили датчане, датские купцы всегда угнетали простой народ и мешали чиновникам исполнять свои обязанности. Вдова из Эйри хотела всех примирить и сказала, что у купца Кристенсена датчанами были только дед и бабка по отцу.

— А почему же тогда и нам не дали жаркого? — сердито спросил ее брат, смотритель маяка.

— Разве мы пришли сюда, чтобы есть жаркое? — возразила женщина.

— Говори что хочешь, а для меня все купцы — датчане, — заявил смотритель маяка.

Наконец староста сказал, что в качестве приходского старосты он не может брать на себя ответственность и заставлять свидетелей ждать так долго в этот собачий холод, он оставил вместо себя старшим смотрителя маяка и пошел искать судью.

Через некоторое время из прихожей послышались тяжелые шаги, громкие голоса и дверь распахнулась. Широкоплечий председатель окружного суда, лицом похожий на морского окуня, появился на пороге в теплой шубе, меховой шапке и высоких сапогах. Его сопровождали несколько служащих более низкого ранга, среди них были судебный писарь с папками и местный врач. Судья сел за стол, снял меховую шапку, водрузил на лысину судейскую шапочку, открыл папки и велел свидетелям выйти в прихожую: потом их вызовут к нему поодиночке.

Он попросил вдову из Эйри рассказать сперва о девушке Ясине Готтфредлине Ясондоухтир, а потом о посещении учителем Оулавюром Каурасоном хутора в Эйри за два дня до сочельника. В каком состоянии находился гость вечером, какая была обстановка в доме утром, что рассказывала девушка о том, что произошло, пока в доме никого не было? На последний вопрос вдова ответила, что, как только Оулавюр Каурасон уехал, дочь отозвала ее в сторонку и сказала:

— «Мама, а Сина говорит, что учитель утром ложился к ней в постель». «К ней в постель? — сказала я. — Какая чепуха!» Тогда дочь говорит: «А у нее на простыне кровь». «Слушать противно, какую чушь вы городите», — говорю я. Но когда я посмотрела, оказалось — правда. Я начала расспрашивать племянницу, и она сказала, что учитель вдруг лег к ней в постель, отобрал у нее Катехизис и погасил свет. «И ты ему позволила причинить себе вред?» — спрашиваю я, а она отвечает: «Да мне и больно-то почти не было, и он сразу же ушел».

Потом вызвали двоюродную сестру Ясины Доуру и спросили у нее, что рассказывала ей утром, накануне сочельника, ученица Ясина Готтфредлина о своих отношениях с учителем. От страха и холода девушка была ни жива ни мертва, зубы у нее стучали. Скоро вопросы судьи оказались слишком грубыми для этой хрупкой плоти, и поскольку она, бледная и измученная, могла лишь трястись перед судьей, не оставалось ничего иного, как вывести ее из зала суда и предоставить заботу о ней другим.

Ученица Ясина Готтфредлина Ясондоухтир, от роду полных четырнадцати лет, рассказала, что утром, за день до сочельника, она лежала и читала Катехизис, пока хозяйка дома вместе со старшими детьми ушли кормить овец и корову. Она читала недолго, вскоре проснулся их гость, ее учитель, и сказал ей «доброе утро». Ясина сказала, что она ему на это ничего не ответила. Тогда он сказал ей еще что-то, она даже не помнит, что именно, и предложил объяснить ей Катехизис. Ну, а потом? А потом — ничего. Разве он не лег к ней в постель? Ну, об этом и говорить не стоит, он немного замерз, к ней он почти и не прикоснулся и сразу же ушел обратно на свою кровать, а она продолжала читать Катехизис. Что же она говорила Доуре? Да просто глупости. Они всегда что-нибудь придумают, лишь бы посмеяться. Тогда судья перешел на дружеский тон и спросил, а что Ясина Готтфредлина думает об Оулавюре Каурасоне как об учителе и как о человеке. Ясина Готтфредлина ответила, что Оулавюр Каурасон очень хороший человек. Судья с грязной рыбьей ухмылкой спросил, не кажется ли ей, что Оулавюр Каурасон красивый мужчина?

Она ответила:

— Этого я никому не скажу.

Тут улыбка судьи мгновенно исчезла, а заодно и наиболее симпатичные черты морского окуня, и место окуня занял отвратительный колючий бычок. Он поглядел на девушку холодными, пустыми, склизкими глазками и начал задавать ей такие вопросы, что даже по самым невинным из них выходило, что речь идет об обычном изнасиловании, а некоторые вопросы могли бы вогнать в краску самую прожженную проститутку. Сначала девушка не знала, что отвечать, и смешалась. Но когда ей показалось, что судья зашел слишком далеко, она прямо заявила:

— И не подумаю отвечать на такую чушь.

Тогда судья решил припугнуть ее и спросил, отдает ли свидетельница себе отчет в том, что находится перед судьей.

Ученица ответила:

— Надо мной нет никаких судей.

Учитель Оулавюр Каурасон рассказал, что приехал в Сюдурейри страшно замерзший и измученный, было уже темно, бушевал дождь и ветер, и он попросился на ночлег. Вдова уложила его в постель и дала ему водки. Он сказал, что совершенно не привык пить водку и в результате сперва заснул как убитый во время разговора со вдовой, а потом проснулся необычно рано с ощущением пустоты, ему казалось, что он болтается на нитке и дрожит от холода. Он сказал, что ему будет очень неприятно, если его слова поймут как неблагодарность в ответ на оказанное ему гостеприимство, но одеяло у него, несомненно, было слишком короткое и спать было холодно. Он объяснил также, что в доме все время слышался непривычный, сосущий шум прибоя. Чтобы немного согреться, он лег в постель к своей ученице, но очень скоро вернулся обратно на свою кровать, так как подумал, что его поступок будет истолкован превратно. Он решительно отрицал, что причинил девушке какой-либо вред. Судья начал засыпать его вопросами, но Оулавюр Каурасон был мастер уходить от каверзных вопросов и решительно отрицал, что имел с девушкой преступную связь. Тогда судья зачитал медицинское свидетельство, составленное накануне вечером после обследования ученицы, обследование обнаружило признаки, которые нельзя считать естественными у девушки ее возраста. Порванное белье и простыня с пятнами крови были уликами против учителя.

Потом снова допрашивали свидетелей, вопросы сыпались градом, пока усталость не одолевала свидетелей и они, вслед за судьей, не лишались последних крох стыдливости. Ясина начала отвечать на все вопросы о ее прежних отношениях с учителем, не имевших никакой связи с последним случаем, она рассказала о том, как однажды вечером он в шутку ударил ее и как они боролись, что она сама бросилась на него, полушутя, полусерьезно, обычно она так же боролась с отцом, но учитель подставил ей ножку и она упала навзничь. Судья спросил, не стал ли учитель шарить у нее под платьем, но девушка быстро ответила: «Нет»; судья спросил, не расстегнул ли учитель на ней пуговицы, и она ответила, что это наглая ложь. Но вскоре ее уверткам пришел конец. Когда застенчивость девушки уже достаточно притупилась, а холод и голод заключили с судьей союз против ее упорства, она вдруг во всем созналась: да, именно так, он сделал это утром накануне сочельника, он сделал и то и другое, сначала то, потом — другое. Правда, она тут же опомнилась, поняла, что проговорилась, и поспешно добавила, что она почти ничего не почувствовала, что все это ничего не значит, что о такой ерунде и говорить не стоит.

Но Оулавюр Каурасон, несмотря на холод, голод и усталость, продолжал твердо держаться своих признаний: нет, он ничего не делал. Девушке все почудилось. Судья еще не проголодался после жаркого, съеденного у купца, и потому был необыкновенно бодр, вопросы сыпались один за другим. Был уже поздний вечер. Наконец Оулавюр Каурасон перестал отвечать, опустил голову на грудь и закрыл глаза. Тогда судья объявил его арестованным и закрыл заседание.

 

Глава восьмая

Председатель окружного суда решил тем же вечером ехать домой в Адальфьорд через долину Гамлафельсдаль и приказал приготовить лошадей и конвой для перевозки арестованного, которого он намерен был взять с собой, а сам после заседания вместе со своей свитой отправился ужинать к купцу. Стеречь арестованного он доверил крестьянину и смотрителю маяка Ясону.

Гора, у подножья которой лежал город, называлась Кальдур. Был крепкий мороз, тихо падал сухой снег, лунный свет искрился на поверхности моря и покрытых льдом скалах, где от ночного ветра жалобно всхлипывали волны.

Арестованный и его страж стояли на открытом месте у моря перед домом купца, им было приказано никуда не уходить, пока судья не поест. В городке быстро распространился слух о том, что произошло, и несколько молодых девушек прибежали посмотреть на преступника. С первого взгляда им трудно было решить, который из этих двоих преступник, большинство девушек склонялось к тому, что преступником был крестьянин и смотритель маяка Ясон. К девушкам подошли парни. Кто-то заявил, знает Ясона и что крестьянин Ясон никакой не преступник, а преступник — тот, длинный. Потом парни и девушки заговорили громче и по адресу скальда полетели изощренные ругательства, грязные намеки и даже грубые оскорбления. Но когда дело зашло чересчур далеко, крестьянин Ясон, который не мог отделаться от чувства, что как бы там ни было, а он все-таки породнился со скальдом и потому имеет теперь по отношению к нему определенные обязанности, не говоря уже о том, что сам королевский судья поручил ему охранять арестованного, решил не миндальничать с этим сбродом и велел им всем катиться к черту. Понемногу сквернословившая молодежь разбрелась, зато явились двое пьяных и спросили, какого дьявола здесь надо этой деревенщине, ведь и дураку ясно, что они решили наврать купцу с три короба и получить работу, которая по праву принадлежит добрым честным кальдсвикцам, они заявили, что готовы жить и умереть ради Кальдсвика, и навязали деревенщине такие взаимоотношения, при которых правота может быть доказана только силой. Крестьянин и смотритель маяка Ясон дрался с обоими пьяными, он сшиб их на землю и велел им отправляться домой спать, а арестованный стоял у стены, дул на руки и стучал ногой об ногу, чтобы скоротать время.

— Ну вот, — сказал крестьянин, обратив кальдсвикцев в бегство. — Хорошо, что подвернулись эти жулики, я хоть согрелся. Слушай, приятель, а поесть ты не хочешь?

— Я бы не прочь, — ответил скальд.

— А у тебя есть что-нибудь с собой?

— Вообще-то у меня в кармане есть несколько бутербродов, — ответил скальд. — Но я подумал, что, раз уж со мной такое приключилось, может, это будет некстати, если я вдруг начну есть, особенно без разрешения.

— Чепуха — человек должен есть, что бы с ним ни приключилось, — заявил страж. — Никакие события никогда не отбивали аппетит у Халлдора Сноррасона. Поесть — это всегда кстати. Как твой страж, я даю тебе неограниченное разрешение есть.

Крестьянин Ясон, следуя чувству долга, честно выполнял возложенные на него полицейские обязанности, однако он все же позволил себе смягчить справедливость милосердием.

Не переставая постукивать ногами о землю и друг об дружку, скальд вытащил из кармана бутерброды. Он так закоченел, что, кусая, вынужден был держать хлеб между сжатыми кулаками. Начав есть, он немного согрелся. Несколько чаек прилетели с моря и закружились над ними, скальд раскрошил кусочек хлеба и бросил чайкам. У стража еда была завернута в тряпку, ее было побольше и она была получше, чем у Оулавюра Каурасона, и страж дал арестованному кусок копченой баранины. Они сидели на крыльце купеческого дома и ели, луну окружал морозный венец. Все окна в доме были освещены, внутри царило праздничное веселье, слышались громкие споры, анекдоты, сморкание старосты, песни, звон столового серебра и рюмок. Время от времени до арестованного и его стража долетал запах жаркого, кофе и табачного дыма.

Сперва они ели молча, потом крестьянин нарушил молчание.

— Послушай, приятель, — сказал он, — ты скальд, и потому мне очень хотелось бы узнать, как ты относишься к Гуннару из Хлидаренди? Не кажется ли тебе, что Гуннар из Хлидаренди был самым великим человеком из всех исландцев?

— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — ответил скальд. — Но, несомненно, во многих отношениях он был великий человек.

— Нет, он был великий во всех отношениях! — заявил крестьянин и смотритель маяка Ясон. — Он единственный, о ком в древних книгах говорится, что он мог подпрыгнуть в полном вооружении на высоту своего роста и прыгал назад так же, как и вперед. Указывается даже время и место, где это было. Если не ошибаюсь, это было на востоке, на острове Эйсюсла в битве с братьями Халльгримом и Кольскеггом, в тот раз, когда Гуннар отнял у Халльгрима заколдованное копье. Гуннар отпрыгнул назад за бревно, лежавшее поперек судна, и таким образом спасся от смертельного удара копьем.

— Да, — сказал скальд, — а мы тут сидим под дверью у добрых людей.

— Что? — спросил страж. — О ком это ты?

— Ни о ком, — ответил скальд. — Мало ли что придет в голову.

— Я часто думаю о Гуннаре из Хлидаренди, — продолжал страж. — Когда светит луна, вот так же как теперь, я всегда вспоминаю, что Гуннар один из немногих исландцев, сочинявших стихи одинаково хорошо как при жизни, так и после смерти. Вот в такую же лунную ночь он повернулся в своем кургане, посмотрел на луну и сказал вису:

Молвил сурово воитель, Подвигов дерзких вершитель, Светлый, с доблестным сердцем, Грозный отец Хагни: Тот, кто ходит в шлеме, Тот, кто мечом препоясан, Лучше смерть увидит, Чем отступит в битве, Чем отступит в битве.

По-моему, это лучшие стихи, какие только были написаны на исландском языке, хотя их и сочинил покойник. Для человека, живущего на отдаленном мысе, большое утешение думать о тех временах, когда народ имел право называться народом и жить в этой стране. Теперь в Исландии больше никто не борется, разве что какой-нибудь лишенный чести негодяй или неудачник набросится во хмелю на честных людей.

Оулавюр Каурасон сказал:

— А мы сидим тут с тобой ночью под дверью у добрых людей да дрожим от холода, ты герой, я скальд — двое убогих.

— Ты что, спятил? — спросил страж. — Когда это я был убогий? А если ты замерз, вот тебе кусок двенадцатилетней, вернее, тринадцатилетней полярной акулы — ешь.

— Большое спасибо, — сказал скальд. — Я не сомневаюсь, что мясо акулы очень полезно, но, к сожалению, я не выношу ни вкуса его, ни запаха.

Тогда смотритель маяка возмутился и сказал, что это как раз в духе проклятого нового времени: лучше подохнуть, чем понюхать акулье мясо.

— Стыд и позор называть исландцами людей, которые брезгуют запахом акульего мяса.

— Надеюсь, ты не рассердишься на меня, милый Ясон, если я задам тебе один вопрос, — сказал скальд. — Можешь не отвечать на него, если не хочешь. Как ты думаешь, ел ли Кьяртан, сын Олава, двенадцатилетнюю акулу за день до того, как он посватался к Гудрун, дочери Освивра?

— Точно я тебе этого сказать не могу, — ответил смотритель маяка. — Но я знаю одно, герои саг ни в коей мере не походили на современные ничтожества, которые считают себя великими и презирают простого человека. И Гудрун, дочь Освивра, не стеснялась стирать в ручье белье, хотя была знатной женщиной, а в то утро, когда был убит Кьяртан, она напряла шерсти на двенадцать локтей сукна.

Кончив есть, они еще некоторое время посидели на крыльце, веселье в доме не стихало. Страж немного встревожился.

— Мне, конечно, совершенно безразлично, что со мной будет после этой ночи, — сказал скальд. — Но не исключено, что завтра у меня начнется воспаление легких.

— Во всем Йомсбурге не нашлось бы ни одного человека, который произнес бы хоть одно трусливое слово или испугался чего-нибудь даже тогда, когда действительно грозила опасность, — сказал крестьянин Ясон. — А ты побегай немного по берегу и разогреешься.

Скальд Оулавюр Каурасон начал хлопать себя руками и неуклюже подпрыгивать, страж угрюмо ходил взад и вперед под окнами купца; съев кусок двенадцатилетней акулы, он был нечувствителен к холоду. Наконец арестованный устал прыгать и снова укрылся от ветра за стеной дома.

— Ну как, стало теплее? — спросил страж.

— Едва ли, — ответил скальд. — У меня колет в груди.

Тут Ясон призадумался. Как старый верный смотритель Тойнгарского маяка, он испытывал потребность честно нести службу на вверенном ему властями посту, подчиняясь приказу, он должен был стеречь арестованного, не обращая внимания, заболеет ли тот воспалением легких или вообще замерзнет насмерть тут же на улице. Но тем не менее в груди стража требовало себе местечко и сострадание, долг человека по отношению к человеку, долг, стоящий выше закона и службы и не задающий вопросов, кто тот человек — преступник и осквернитель твоего рода или добрый друг и родственник.

— Может, председатель окружного суда передумал и не повезет тебя в Адальфьорд этой ночью? — сказал страж.

— Может, он просто забыл про нас? — сказал Оулавюр Каурасон.

— Если хочешь, я могу постучать и спросить судью от твоего имени, что он намерен делать, ведь это касается непосредственно тебя, — предложил страж.

Прошло много времени, прежде чем стук стража принес какие-то плоды. В щелку дверей выглянула женщина и спросила, в чем дело, неужели на небесах и на земле все посходили с ума? Страж объяснил деловым тоном, что тут ждут два человека, арестованный и его страж, и что арестованный хотел бы узнать, не изменил ли судья своего намерения ехать сегодня ночью через Гамлафельсдаль. Женщина пообещала все разузнать, ушла и заперла за собой дверь. Вскоре кто-то снова открыл дверь. На пороге, пошатываясь, появился судебный писарь, он спросил довольно надменно, хотя и не очень внятно, кто осмеливается тревожить государственного чиновника в такое время суток.

— Арестованный просил меня узнать у судьи… — начал крестьянин Ясон, но судебный писарь перебил его:

— Судья сказал: пусть арестованный жрет дерьмо! — Потом он потянул дверь и захлопнул ее перед самым носом у стража.

После этого короткого, но выразительного заявления продрогшие полуночники еще долго стояли на крыльце и молчали. В обледенелых скалах пенились волны, украшая белым кружевом мягкие шелковистые водоросли, сверкающие в лунном свете, метель проносилась по площади в причудливом танце, взвивалась кверху и исчезала, взмахнув белоснежным шлейфом, наконец страж нарушил молчание:

— Ты скальд, — сказал он, — и поэтому все видишь и понимаешь гораздо лучше, чем остальные люди, скажи, когда ты остаешься наедине с самим собой, не бросает ли тебя иногда в дрожь при мысли о гнете, который мы, исландцы, вынуждены были терпеть от датчан в течение многих веков?

— Если мне дозволено видеть хотя бы клочок неба, я готов простить всем, — ответил скальд.

— Моя бабушка рассказывала мне, что в дни молодости ее прабабушки пришел приказ от короля увезти из Исландии всю медь. Датчане ездили по всей стране и грабили церкви. Они срывали великолепнейшие подсвечники и паникадила и грузили на свои корабли. Но самое главное их преступление — это то, что они сняли колокола с Бервикской церкви, которые повсюду славились своим звоном. Эти замечательные колокола висели там еще с католических времен. Датчане разбили их на куски, чтобы легче было навьючить на лошадей, и увезли на корабль. Потом всю эту медь переплавили и покрыли ею крышу королевского дворца в Копенгагене.

— У меня не было ни бабушки, ни прабабушки, ни прапрабабушки, — сказал скальд. — У меня не было даже матери. Поэтому на мою долю не досталось любви, но зато судьба не наградила меня и способностью ненавидеть ни целые народы, ни отдельных людей. Если у моего рода отобрали паникадила и подсвечники, то я благодарен судьбе за то, что неискушен в родословной.

— В моем роду был один человек, жил он на маленьком хуторе недалеко от Бервика, он получил в наследство шесть страниц из конца Гнилой Кожи, это были последние страницы, которые удалось разыскать, а в этой книге каждая страница стоит сто сотен хуторов, и, если бы эти шесть страниц остались в нашем роду, я был бы теперь самым богатым человеком в Исландии и мог бы указывать правительству, что ему следует делать. Но король с помощью бервикского пастора выменял эти страницы у моего предка на сушеную треску; потом их увезли в Данию, куда еще раньше переправили большую часть этой книги, и теперь она считается самой замечательной книгой, какая только была написана на всем севере, и самой большой драгоценностью во всей Дании; она хранится в Копенгагене в особом дворце, но взамен исландцы никогда ничего не видели от датчан, кроме голода.

Оживив в памяти еще несколько примеров насилия и бесчестья, которые исландцам пришлось вытерпеть от датчан, крестьянин страшно разгневался. Праздник в доме купца был в самом разгаре, песни, хохот и шум попойки взлетали, словно пенистые буруны, ввысь над

снежной ночью, к тихому собранию звезд, в котором принимали участие и эти два вечных исландца — скальд и герой. Страж умолк и уставился на окно, вид его не предвещал ничего хорошего. Близился рассвет. Страж решительно подошел к двери и начал колотить в нее изо всех сил, долго не было никаких признаков, что кто-нибудь выйдет и откроет дверь. Страж колотил все громче и громче. Наконец дверь осторожно приоткрылась, прежняя женщина выглянула в щелку и спросила, кто тут стучит среди ночи.

— Это я стучу, — заявил страж. — Меня зовут Ясон Готтфредссон, я крестьянин и смотритель Тойнгарского маяка; вчера вечером судья поручил мне посторожить арестованного, пока сам поужинает. Вот уже скоро утро, судья ужинает всю ночь, я отказываюсь торчать здесь и требую, чтобы мне сказали, что делать с этим человеком.

— Председатель окружного суда не станет сейчас заниматься служебными делами, — ответила женщина. — Ночью он частное лицо.

— Я требую, чтобы судья поговорил со мной, иначе я слагаю с себя всякую ответственность за арестованного, — сказал крестьянин Ясон.

Женщина ушла в дом и заперла дверь, но вскоре опять кто-то вышел, на этот раз конюх судьи. Он был мертвецки пьян.

— Я требую, чтобы судья поговорил со мной, — сказал Ясон.

— Ты всегда так дерзко разговариваешь с властями? — спросил конюх.

— Как страж арестованного, я требую, чтобы судья поговорил со мной, — еще раз повторил Ясон.

— Судья просил передать: пусть страж жрет дерьмо, — сказал конюх, потянулся, качаясь, к ручке двери и, нетвердо шагнув назад, захлопнул дверь.

Произнеся соответствующие случаю проклятия, человек, оставшийся на улице, погрозил окну кулаком, он сказал, что тот, кто рвется судить других, без сомнения, был бы самой подходящей пищей для виселицы, что он плюет на все исландское правосудие, и в гневе зашагал прочь; его расставание с арестованным было чересчур внезапным. Оулавюр Каурасон смотрел вслед своему стражу, но вскоре в темноте и метели потерял его из виду. А через некоторое время, видя, что страж так и не вернулся, арестованный встревожился и побрел но городу искать его.

— Ясон! — кричал он. — Ясон Готтфредссон, где ты!

Но это не помогло. Наверное, страж ушел домой. Что было делать Оулавюру Каурасону? Ни одно окно не светилось, у скальда не было здесь друзей, которые могли бы приютить его на ночь, особенно после того, что с ним произошло. Он стоял один посреди глухой ночи, арестант без стража, и метель как привидение плясала вокруг него в синеватом лунном свете.

 

Глава девятая

Когда наутро председатель окружного суда пробудился от сна, он был мрачен и голова у него работала плохо. Он выпил несколько сырых яиц и опять лег, повернувшись к стене, но в это время вошел судебный писарь, который после попойки соображал еще меньше, чем судья, и сказал, что арестованный ночью сбежал, стража своего он, очевидно, убил, а труп спрятал.

— Спрятал труп? — спросил судья и снова сел.

Ясно было одно: оба, и арестованный и страж, бесследно исчезли; со вчерашнего вечера, после того как несколько девушек приходили на площадь, чтобы взглянуть на преступника, их никто не видел. Судья с трудом встал с кровати и приказал отправить всех жителей Кальдсвика на поиски арестованного. Были посланы гонцы и в соседние поселки. Несколько человек искали на берегу труп стража.

Но, к счастью, весь этот переполох был вызван всего лишь слабым проявлением delirium tremens у ближайших слуг судьи. В девять часов утра арестованного нашли на маленьком бедном хуторе в получасе ходьбы от Кальдсвика. Он постучался туда на рассвете полузамерзший и попросил о милосердии. Когда явились посланцы судьи, скальд сладко спал и видел прекрасные сны. Но ему помешали заниматься этим приятным делом, стащили с кровати и снова передали в руки правосудия. Судья, судебный писарь, а также конюх все еще находились в том душевном состоянии, которое внушало им ужас перед своими подсудимыми, они были твердо убеждены, что такой человек, как Оулавюр Каурасон, не пощадит никого. Председатель окружного суда приказал, чтобы арестованного привязали к хвосту лошади, дабы он больше не смог убежать, и, поскольку все призванные оказались новичками в этом деле, судья сам стоял рядом и давал указания: сперва связали за спиной руки преступника, потом веревку протянули под мышки и обмотали ею грудь, и плечи и, наконец, привязали эту веревку к хвосту лошади.

Есть предел, за которым человек уже перестает испытывать возмущение, но зато в нем появляется другая способность, она одновременно и более практичное оружие и более надежная защита — это способность терпеть. Рыба бьется на крючке, овца блеет на бойне — говорят, это она просит о пощаде, кошка в петле выпускает когти и шипит на своего убийцу, но человека можно лишить последней капли уважения и свободы, не нанеся ему никакого ущерба. Наступило мгновенье, когда насилие уже не могло победить гордость скальда. У Оулавюра Каурасона Льоусвикинга был невидимый друг, имени которого не знал никто, этот друг не только делал скальда нечувствительным к тому оружию, которое применялось против него, но и окроплял живой водой его раны; лицо унижаемого этот невидимый друг отметил таким достоинством, которое было выше всех сил жизни, и даже самый могущественный враг чувствовал себя перед ним беспомощным.

Оулавюр Каурасон Льоусвикинг ни к кому не питал злых чувств. Его лично больше ничто не касалось. Он уже не различал отдельных людей, а видел только весь мир, он был далек от того, чтобы истолковывать отрицательно поступок отдельного человека, он стоял перед высшим судом, а не перед людьми, тем более одним человеком. Впервые в жизни, с тех пор как его лягнула лошадь, он ничего не боялся, может быть, впервые ему было хорошо, впервые он был по-настоящему счастливым человеком, с которым больше уже не может случиться никакое несчастье.

Наконец процессия тронулась в путь, и местные жители, навеселившись вдоволь, разошлись по домам; председатель окружного суда, пощелкивая кнутом, уехал вперед вместе со своим писарем и конюхом, и только тогда в Оулавюре Каурасоне снова стали просыпаться физические ощущения, он начал различать то, что его окружало, увидел людей, лошадей, землю и даже облака.

— Ну-ну, старина, не так уж все плохо, если мы с тобой опять едем вместе, — весело сказал ему человек, ведший лошадь.

— Боже мой, скальд Реймар! — воскликнул Оулавюр Каурасон. — Благодарю тебя за все, что ты для меня сделал в прошлый раз. Где же ты пропадал все эти годы?

Великий скальд Реймар Вагнссон пожил за это время во многих фьордах, потому что человек, а тем более скальд, не растение, а существо, наделенное способностью передвигаться; он много ездил, часто в качестве почтальона, всегда готовый преодолеть одну или несколько гор, если обществу требовался надежный человек.

— Мне стыдно, что я не узнал тебя сразу, — сказал Оулавюр Каурасон. — Ведь я так хорошо помню наше первое путешествие и радость, которая тогда царила в мире.

— Да, старина, тогда мы не ведали никаких забот, — заметил скальд Реймар.

— А какой ясный был день! — сказал Оулавюр Каурасон. — Почему Бог создает такой счастливый день лишь один раз и больше не желает повторить его? Ты помнишь, как я был воскрешен из мертвых?

— Еще бы, старый Реймар не может проехать мимо Камбара, не уронив слезу, — сказал скальд Реймар. — Там жили девушки, которые знали толк в связях. И естественных и сверхъестественных, и с небесами и с землей — словом, в настоящих связях! Какие там были токи, какой трепет, Господи Иисусе! Да, это были замечательные девушки.

— Со мной у них была связь сверхъестественного свойства, — сказал Оулавюр Каурасон. — Но я никогда не понимал, что они могли дать тебе. Не подумай только, дорогой друг, что теперь, спустя десять лет, я собираюсь задавать тебе нескромные вопросы.

— Видишь ли, — сказал скальд Реймар, сразу став серьезным, каким неизбежно становится любой человек, когда речь заходит о близком ему деле. — Девушки из Камбара не составляли исключения среди женщин в том смысле, что и на них тоже требовалось время, надо было только спокойно выждать. Женщина ведь не машина, которую пускают в ход нажатием кнопки, женщина прежде всего человек. Я наметил себе Тоурунн, потому что она была самая чудная из них, так уж я устроен, мне всегда чудные девушки нравились больше, чем красивые. Но теперь, когда прошло десять лет, могу признаться, о несмотря на мои усердные попытки в течение всей той ночи подъехать к ней или к средней сестре, мне пришлось под утро, когда уже взошло солнце, удовольствоваться третьей сестрой, той, которую соблазнили еще раньше. Неудивительно, что на другой день я клевал носом и был не в духе, за что, старина, я прошу у тебя прощения, хотя и с большим опозданием; но ведь это было в том возрасте, когда мужчина чувствует себя обманутым, если ему досталась уже соблазненная женщина, как будто со временем их всех не соблазнят, а теперь-то наверняка уже давным-давно соблазнили.

Так они не спеша покинули Кальдсвик, скальд Оулавюр Каурасон шел привязанный к хвосту вороной кобылы, скальд Реймар вел ее под уздцы, ему приходилось идти почти задом наперед, чтобы иметь возможность поддерживать интересную беседу о ночевке в Камбаре; председатель окружного суда уехал далеко вперед. Когда они всесторонне обсудили достоинства девушек из Камбара и в разговоре наступила пауза, Оулавюр Каурасон сказал:

— Раз уж мы с тобой, Реймар, начали вспоминать прежние дни, нет ничего удивительного, что я вспомнил и Свидинсвик у мыса Ульва Немытого, где мы оба были когда-то скальдами. Ты ведь ездишь повсюду и знаешь всякие новости, расскажи мне что-нибудь про Свидинсвик.

— О, в Свидинсвике у мыса Ульва Немытого по-прежнему неспокойно, — ответил скальд Реймар. — Наш дорогой Пьетур Три Лошади никак не может угомониться.

— Не легко ему, бедняге, — заметил Оулавюр Каурасон. — Если не ошибаюсь, его главными врагами всегда были датчане и русские, если не считать скальдов. Так что у него вечно забот полон рот!

— Нашему дорогому Пьетуру Три Лошади пришлось в свое время пережить немало душевных потрясений, — сказал скальд Реймар. — Эрдн Ульвар уехал с Длинноногой в чужую страну, я уж и не помню в какую. А борьба со скальдами кончилась тем, что старик сам начал писать пьесу для Союза Истинных Исландцев.

— Благословенный старик, ему всегда страстно хотелось быть человеком духа, — сказал Оулавюр Каурасон. — Редко кто столь же враждебно относился к материализму, как он. Ему всегда казалось, что в скальдах мало духовного, что они недостаточно равнодушны к тому, что происходит на земле. Последнюю зиму, когда я жил в Свидинсвике, он уже так устал от меня, что велел однажды свалить мою лачугу прямо нам на голову.

— Да, он честно заслужил, чтобы о нем надолго осталась память, — сказал скальд Реймар. — Ну, а ты, наверное, слышал, что старый Йоун Табачник, которому французы подарили землю, уже умер? Наконец то отправился в преисподнюю. И конечно, все свои деньги он завещал Пьетуру Три Лошади, кроме жалких двух тысяч крон, которые он оставил пастору на новую церковь. Я не знаю, помнишь ли ты то место на перевале за мысом Ульва Немытого, где в старые времена обычно колесовали преступников? Однажды Пьетуру Три Лошади было откровение, что он должен выкопать останки убийц, которые когда-то были там похоронены, и перенести их в освященную землю в Свидинсвик. Когда старый Йоун Табачник сдох, Пьетуру Три Лошади снова было откровение свыше, теперь уже о том, что это всегдашнее место казни преступников должно считаться святым и что там следует хоронить всех великих людей Свидинсвика. Пьетур велел, чтобы труп Йоуна свезли туда и там три дня подряд выкрикивали над его могилой слово Божье. Потом он добился от государства писательской стипендии для пастора, чтобы тот составил жизнеописание Йоуна Табачника в двух томах. А теперь он занят тем, что строит роскошную часовню над своей будущей могилой возле той каменной груды, из которой он вырыл Сатану и Мосу.

— Да, Пьетур всегда был очень изобретательным человеком, — сказал Оулавюр Каурасон. — И, может быть, более значительным скальдом, чем мы с тобой, вместе взятые, хотя он никогда не понимал тайн поэтической формы.

— Ты, очевидно, слышал разговоры о Союзе Национальных и Культурных Штанов? — спросил скальд Реймар.

Нет, к сожалению, Оулавюр Каурасон ничего об этом не слышал.

— Дело в том, что прошлой зимой в Свидинсвике организовали Союз, который должен был помогать детям бедняков обзаводиться обувью и чулками, занялись этим Йенс Фаререц и его жена Йорунн, дочь Хьортура из Вегхуса. Благодаря этому Союзу удалось раздобыть для детей бедняков обувь и чулки по очень низкой цене. Пьетур Три Лошади счел, разумеется, что их Союз создан датчанами, русскими и скальдами, и тут же получил у Юэля Юэля деньги на создание другого Союза, который обеспечивал бы свидинсвикцев бесплатными штанами «Если датчане, русские и скальды организовали Чулочный Союз, то я организую Брючный Союз, — заявил Пьетур Три Лошади. — Я требую, чтобы все — старики и молодежь, мужчины и женщины — ходили в бесплатных штанах, полученных у меня. Мой Союз не будет Союзом предателей родины и негодяев, это будет истинно исландский Общенациональный Высококультурный Союз Штанов. Мой Союз Штанов сотрет в порошок всю обувь и все чулки в Свидинсвике, перемелет всю обувь и все чулки, уничтожит всю обувь и все чулки».

— Имя Пьетура Три Лошади будет жить, пока в нашей стране не исчезнут все люди, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Во всяком случае, он разделит славу с Йоуном Табачником, — сказал скальд Реймар. — А ты не слыхал о голосовании, которое состоялось осенью в свидинсвикском Союзе Истинных Исландцев?

Многое прошло мимо Оулавюра Каурасона, жившего в том изолированном уголке земного шара, который называется Бервиком, в том числе и это голосование.

— Вот это была история! — сказал скальд Реймар. — Ну, слушай, они в своем Союзе заставили всех голосовать, чтобы решить, кто из людей, когда-либо рожденных в мире, более других достоин подражания. Я знаю, ты, конечно, думаешь, что большинство голосов получил Пьетур Три Лошади, но ты, старина, ошибаешься. Из почти двух сотен голосов шестьдесят один голос получил Йоун Табачник, а Пьетур Три Лошади — только шестьдесят. Наполеон получил семнадцать голосов, Юэль Юэль — пятнадцать, управляющий — пять. Иисус Христос получил всего один голос.

Оулавюр Каурасон начал немного уставать от рассказов про Свидинсвик, он уже жалел, что заговорил об этом месте, которое в свое время так старался забыть.

— Послушай, скальд Реймар, — сказал он, — давай поговорим на другую тему, почему ты ничего не расскажешь о себе, что нового у тебя и у твоих близких и, самое главное, что ты сочинил? Неплохо было бы теперь послушать хорошие римы.

— Тогда я должен отвязать тебя от задницы этой кобылы, — сказал скальд Реймар. — Я не читаю стихов связанным людям. Свободные люди — свободные стихи. Давай подождем, пока этот чертов судья скроется из виду.

Они подождали, чтобы судья и его свита скрылись за гребнем холма. Тогда проводник отвязал Оулавюра Каурасона от кобыльего хвоста и распутал ему руки.

Освободив Оулавюра Каурасона, скальд Реймар сказал:

— У меня есть обычай никогда ни в чем не обвинять связанного человека, но поскольку ты сейчас свободен, я должен тебе сказать: ну и дурак же ты, мой милый.

— Почему? — удивился Оулавюр Каурасон, не понимая, в чем он провинился.

— Связаться с болтливой девчонкой! — сказал Реймар.

Оулавюр Каурасон был глубоко разочарован в своем друге, он сказал удрученно:

— И ты туда же, милый Реймар?

— Да, и я не беру назад своих слов, Господь прощает людям все, кроме глупости, — сказал скальд Реймар.

— Могу тебе напомнить, что всего два года назад в Гренвикской церкви конфирмовалась беременная девочка. В нашей стране существует даже старинное поверье, что ребенок, рожденный ребенком, будет счастливым.

— Да я вовсе не об этом, — сказал скальд Реймар. — Никто эту девчонку и не жалеет. «Берегись болтливых девчонок», — написано в старой книге. Но если человек идет на преступление, он должен делать это в соответствии с законом, потому что всякое настоящее преступление совершается по закону. Человек, доживший до твоих лет, должен знать, что закон и право опасны только для дураков. «Не зная броду, не суйся в воду», — говорят опытные люди, старина. А насколько мне известно, ни один человек не поручится, что девчонка способна держать язык за зубами.

— Кого Бог щадит, того все щадят, — сказал Оулавюр Каурасон. — Меня никогда не щадили. Но для меня это не так уж важно. Гораздо тяжелее, что за твои ошибки приходится расплачиваться тому, кто отдал тебе всю свою жизнь.

Тогда скальд Реймар сказал:

— Ты только не воображай, будто я превратился в старую пасторшу. Если мужчина изменяет жене, это ещё не грех, нет, тот, кто верен, чаще всего оказывается бесчувственным подлецом и мерзавцем, особенно по отношению к своей же жене. Грехом супружескую неверность следует называть тогда, когда из-за нее ты вдруг оказываешься привязанным к хвосту лошади.

— Мы с тобой очень разные скальды, Реймар Вагнссон, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я всегда видел свой идеал в любви. В единственной женщине. Я люблю только одну женщину и никогда не полюблю никого, кроме нее. Все другие женщины в моей жизни — это или преступление, или несчастье.

— Кто же она? — спросил скальд Реймар.

— Не знаю, — ответил Оулавюр Каурасон. — Пока судьбе не было угодно, чтобы я нашел ее.

— Ты ее никогда и не найдешь, — сказал скальд Реймар. — И никто не найдет. Единобрачие — это смесь монашества и онанизма.

— Каждый человек — это мир, — ответил Оулавюр Каурасон. — Мой мир — мои законы, твой — твои. Я люблю одну-единственную женщину, но не нашел ее, и я связан со своей женой состраданием, которое, может быть, гораздо сильнее любви. Вся моя жизнь — это блуждание человеческой души по окутанной туманом горе.

Тогда скальд Реймар сказал:

— По моей бороде, старина, ты видишь, что я уже не молод, но я никогда в жизни не сбивался с правильного пути, никогда не сочинял стихов с плохими рифмами и всегда умел находить рифмы к любым словам. А если в своих стихах я иной раз и бывал слишком резок, то не потому, что питал к каким-то людям злобу, а потому, что они сами подставляли себя под удар. Я живу со своей старухой вот уже скоро тридцать лет, мы с ней произвели на свет Божий семерых здоровых и веселых детей, вывели их всех в люди, и хотел бы я встретить отца семейства, который относился бы к своим детям и к своей старухе лучше, чем скальд Реймар. Вот взять хоть эту поездку, я собираюсь использовать ее для того, чтобы раздобыть в Адальфьорде сушеной рыбы, а один человек на побережье недалеко от Кальдсвика обещал мне говядины.

— В этом мы с тобой тоже совершенно не похожи друг на друга, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я никогда ничего не добыл для дома. И желания рожать здоровых и крепких детей я тоже никогда не понимал. Зато я знаю, что не в моем характере отступиться от веры в то, что истинная любовь между мужчиной и женщиной может быть только единственной. Вот с какой точки зрения я рассматриваю свои обязанности и сожалею о своих недостатках.

— Может быть, сносным сочинителем псалмов и сатирических стихотворений ты в конце концов и станешь, дорогой мой Оулавюр Льоусвикинг, — сказал скальд Реймар. — Но человек, который не имеет ни малейшего представления об обязанностях мужчины по отношению к женщине, никогда не станет великим скальдом. Как только женщина созреет, ей хочется иметь детей, и чем больше, тем лучше — вот что нужно женщине. Любовь мужчины не удовлетворяет женщину, ей прежде всего нужны дети, пять человек, десять, пятнадцать, ей нужно постоянно носить их под сердцем, рожать в муках и растить в суматохе и беспорядке, женщине нужны дети, чтобы она могла бодрствовать над ними по ночам, наказывать и баловать, дети, которые постепенно разбредаются по всей стране, становятся важными господами где-то далеко или чахнут и умирают от какой-то болезни, дети, чтобы погребать их в земле и оплакивать их. У женатого человека есть только один долг по отношению к жене — сделать ее счастливой, а это значит, что она должна постоянно одного ребенка качать на руках, а другого носить под сердцем.

— Да, вот твоя семейная жизнь сложилась удачно, скальд Реймар, — сказал Оулавюр Каурасон.

— У меня хорошая старуха, она всегда была готова всем за меня глотку перегрызть, — сказал скальд Реймар. Для нее я всегда был самым великим из всех поэтов и путешественников. Она косо смотрела на тех баб, которые пренебрежительно относились ко мне, она считала, что это неестественно и оскорбляет прежде всего ее самое.

Ветер дул в спину двум скальдам, давним знакомым и попутчикам, которые и нынче были так же чужды друг другу, как и в тот день, когда в первый раз ехали вместе. Но, несмотря на это, скальд Реймар уже во второй раз освобождал Оулавюра Каурасона от пут.

— Двое людей никогда не поймут друг друга, — сказал Льоусвикинг. — Но поэзия — наша общая искупительница.

И начались римы.

 

Глава десятая

Когда скальда Оулавюра продержали трое суток в холодной темной так называемой Адальфьордской тюрьме и заставили вынести еще два допроса, он сдался. Нахмуренные брови и проспиртованный бас председателя окружного суда одержали победу. Наконец-то скальд готов был признаться. И он сделал свое признание, объяснив, что он упирался вовсе не из страха перед наказанием, это ему совершенно безразлично, он думал только о жене и сыне, не хотел навлечь на них горе и позор. Каков бы ни был характер преступления, даже если это самый обыкновенный человеческий поступок, оно должно быть доказано и подтверждено признанием обвиняемого для того чтобы иметь право называться преступлением, но тогда уже неважно, знает ли человек, что совершил преступление, знают ли об этом другие и совершилось ли оно вообще. Преступление считается преступлением только после доказательства и признания вины. Яртрудур Йоунсдоухтир и Йоун Оулавссон были принесены в жертву закону.

Скальд рассказал, что действительно в то утро, перед сочельником, он проснулся, когда вдова вместе со своими старшими детьми уже ушла кормить скотину. Ясина Готтфредлина, которую он считает взрослой девушкой независимо от того, разбирается ли она в христианстве или нет, лежала в соседней кровати, он подошел к ее кровати, прикрутил лампу и лег рядом с ней. И она охотно приняла его по той простой причине, что взрослая девушка, влюбленная в мужчину, считает это самым простым и естественным делом в мире.

Вечером скальд бродит по Адальфьорду, тускло светят редкие уличные фонари.

Когда-то он мечтал попасть сюда, в этот город, именно здесь он собирался учиться, чтобы стать ученым человеком и великим скальдом, именно с этим городом, что тоже важно, была связана мечта о матери, мать жила здесь в своем классическом домике с окнами по обе стороны двери, и часто, когда ему становилось невмоготу, он собирался бежать к ней через бесконечное множество гор.

Скальд долго бродил по незнакомому большому городу, к сожалению, теперь он был не плачущим ребенком, а простуженным, небритым, голодным преступником, потерявшим всякие права на мать; как невозвратно далеко ушли в прошлое те дни, когда он был таким счастливым, что верил, будто нет на земле большего несчастья, чем таскать из замерзшего родника тяжелые ведра.

И хотя все обернулось так, что он не мог предъявлять матери, живущей в классическом домике, никаких требований, в нем, несмотря ни на что, поднялась старая неприязнь к этой более или менее воображаемой женщине, горечь, вызванная тем, что его, маленького мальчика, засунули в мешок и унесли прочь в снежный буран, у него не было ни малейшего желания оправдать ее, пусть даже она важная и благородная женщина, а он признан виновным в совершении преступления. Если он постучит к ней и увидит, что ей неприятно встретить свое далекое прошлое в лице сына, ожидающего приговора, то он скажет ей: «Да, в снежном буране жизни со мной приключилось несчастье, но кто отослал меня прочь в этот снежный буран, плачущего, в мешке, хотя у меня, бессловесного младенца, было лишь одно-единственное желание — иметь мать и покоиться у нее на груди?» Вот как собирался скальд оправдать себя перед этой женщиной.

И конечно, дом, в котором она жила, был совсем не похож на классический домик его заветных мечтаний, у порога он понял, что сюда не нужно было приходить, что мечта о матери не только прекраснее, но и правдивее, чем действительность; вид дома убедил его в том, что женщины, о которой он мечтал, не существует. Но он уже постучался, предчувствия запоздали.

Его проводили к высокой узкой лестнице, где в нос ему ударил запах тухлой рыбы. На грязном чердаке ему показали дверь той женщины, которую он спрашивал.

Она была маленького роста, толстая, ее лицо с большими лоснящимися щеками было похоже на жидкую глину, а глаза были острые и колючие. Оулавюру Каурасону никогда не приходило в голову, что его мать может оказаться толстой. Он даже переспросил ее имя, и она подтвердила: да, это именно она и есть. Тогда он протянул ей руку и сказал «добрый день», она холодно ответила ему и спросила, кто он такой.

— Меня зовут Оулавюр Каурасон, — сказал он.

— Оулавюр Кау… — пробормотала она, широко раскрыв глаза.

— Да, — сказал он. — Я твой сын.

— Не может быть, ну и огорошил же ты меня, — сказала женщина, не было никакого сомнения, что при этой неожиданной новости, сообщенной незнакомцем, у нее потемнело в глазах, но она быстро оправилась и протянула ему руку.

— Пожалуйста, заходи, — проговорила она.

— Большое спасибо, — сказал он.

Она заперла дверь и взглянула на него. — Да, вот это новость, — сказала она. — Садись, пожалуйста.

— Спасибо, — сказал он, сел и откинул со лба волосы.

— Вот уж никогда бы не подумала, что ты так выглядишь. Сколько же тебе лет?

— Тридцать один, — ответил он.

— Боже милостивый, значит, мне было всего семнадцать, когда я родила тебя, — сказала она, и он понял, что, признавая свою вину, она оправдывает себя. — Но больше всего меня удивляет, что ты рыжий.

Она подошла к нему вплотную, потрогала его волосы и внимательно поглядела, рыжие ли у него корни волос.

— Разрази меня гром, если ты не рыжий. Боже милостивый, в моем роду не было ни одного рыжего. Вот чудеса!

— Как твое здоровье? — спросил он.

— Здоровье? — переспросила она. — Лучше и не говори. Никудышное у меня здоровье.

— А ты обращалась к врачу? — спросил он.

— Конечно, — ответила она. — Я показывалась всем врачам, каким только могла. Каждый раз, когда я слышу разговоры о каком-нибудь новом враче, я или пишу ему, или иду к нему. Скоро уже врачи перепробуют на мне все лекарства, а толку никакого. Я даже думаю согласиться на операцию. Так тоже не жизнь.

В комнате стояли кровать, диван, комод и швейная машина, на которой, по-видимому, давно уже не шили, здесь вообще не было никаких признаков шитья, на стене висела картина, изображающая благородную даму в широкополой шляпе, встретившую на дорожке у калитки охотника; у матери было много заграничных олеографий, но ни одной семейной фотографии; в углу на полке стояла керосинка, несколько жестяных банок и мисок.

Она не задавала ему никаких вопросов, и он понимал, что ей про его положение известно все и больше она ничего знать не хочет. Оба смущенно молчали.

— Ты ведь, кажется, была портнихой? — спросил Оулавюр Каурасон.

— С этим покончено, — сказала она. — Портнихой можно быть только модной, а это мне никогда не удавалось. Меня всю жизнь не понимали. Я не знаю человека, которого бы так не понимали, как меня. Честно говоря, я никогда и не была человеком.

— Да, так многие могут сказать, — заметил Оулавюр Каурасон.

— Первый, кто не понял меня, был твой отец. Правда, он не понимал не только меня, но и вообще никого. Но больше всего твой отец ошибся в самом себе.

— Об этом мне судить трудно, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я его никогда не видел. А что ты еще можешь рассказать мне о нем?

— О нем? Я? Ничего я о нем не могу рассказать по той простой причине, что о нем нечего рассказать. Он, собственно, никто. Я никогда не знала, что он за человек. Думаю, что он так ничем и не стал.

— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — заметил скальд.

— Последний раз я о нем слышала лет двадцать тому назад, — сказала женщина. — Теперь-то он, наверно, уже давно умер или уехал на север.

— Он как-то прислал мне письменные принадлежности, когда я был маленький, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Неужели? — сказала она. — Хотя правда, ты ведь поэт. Хочешь кофе?

— Большое спасибо, — сказал он. — Это не обязательно.

— Ты никогда не прислал мне ни одного стихотворения, — сказала она, разжигая огонь под кофейником. — А мне было бы очень приятно получить стихи.

У нее были искусственные зубы, как у женщины, занимающей приличное положение в обществе, и благодаря им пропасть между ней и скальдом была еще бездоннее.

— Мне часто хотелось послать тебе стихотворение, — сказал он. — Я даже хотел приехать к тебе. Иногда мне бывало очень трудно.

— Постарайся, пожалуйста, написать мне стихотворение, пока ты в городе. Ты долго еще тут пробудешь?

— Я уезжаю домой завтра утром. — сказал он. — Если б я только знал, где мне переночевать эту ночь.

Следует заметить, что ей не нужно было спрашивать, где он ночевал предыдущие ночи. На его месте, сказала мать, она ночевала бы в Армии спасения, говорят, что койка на ночь стоит там всего двадцать пять эйриров.

— У меня есть альбом для стихов, — сказала она, — напиши в нем маленькое стихотворение, пока я варю кофе. В нем писали стихи многие поэты.

Скальд объяснил, что ему требуется много времени, чтобы сочинить стихотворение, и к тому же он должен быть в соответствующем настроении, иначе стихи не получатся.

— А я знаю многих поэтов, которые могут сочинять стихи, когда угодно, — сказала мать.

— Да, бывает, — сказал он.

— Я обожаю поэзию, — сказала она. — Я уверена, что поэтический дар ты унаследовал от меня и от моего рода. Ты должен завтра же пойти к редактору в «Адальфьордец», у него черпая борода, и попросить его, чтобы он издал сборник твоих стихов, вот тогда ты станешь знаменитым; у него большая собственная типография.

На эти ободряющие слова гость ничего не ответил, без всякого интереса он глядел в пространство, и мать искоса, почти украдкой, разглядывала его, он был очень бледен, щеки у него ввалились, и, хотя глаза у него были неестественно прозрачные, в них таилась такая тоска, что трудно было себе представить, чтобы этот человек когда-нибудь пережил радостную минуту.

— Очевидно, быть поэтом не такое уж большое счастье, — сказала она наконец. — Почему тебе никогда не пришло в голову стать кем-нибудь другим?

— Не знаю, — ответил он.

— Ты должен был стать кем-нибудь, — заявила она. Он был страшно голоден, кроме кофе с баранками, которые ему дали в тюрьме перед допросом, он весь день ничего не ел. «Мама, дай мне кусочек хлеба», — вот единственное, что ему хотелось сказать, но между ним и этой женщиной пролегло тридцать лет, тридцать морозных и снежных зим и бесконечное множество гор. Вода вскипела, и она насыпала в кофейник немного цикория.

В это время на лестнице послышался шум, он приближался, вот дверь распахнулась, и на пороге появился вдрызг пьяный детина. Сперва он, словно зверь, заворчал на гостя, потом, бранясь, ввалился в комнату, подошел, шатаясь, к Оулавюру Каурасону, сгреб в кулак рубашку у него на груди и начал его трясти.

— Кто ты такой, черт побери, что тебе здесь, черт побери, надо?

— Меня зовут Оулавюр Каурасон, — сказал скальд.

После этих слов вновь пришедший впал в такую ярость, по сравнению с которой его прежнее обхождение казалось мирным и вежливым. Он обрушил на скальда поток площадной брани и грязных обвинений, а в заключение своей речи заявил, что человек, который покрыл несмываемым позором имя своей матери, должен немедленно исчезнуть с ее глаз. Это были не пустые слова, он сдернул Оулавюра Каурасона со стула, протащил через всю комнату и вышвырнул за дверь.

Так завершилась для Льоусвикинга его старая мечта о матери.

 

Глава одиннадцатая

Утром скальд отправился к редактору. Это был невысокий человек с внушительным брюшком, выступающей вперед нижней челюстью, черной козлиной бородкой и лисьими глазками за стеклами пенсне.

Скальд поздоровался и сказал, что его зовут Оулавюр Каурасон. Сперва редактор не знал, как ему отнестись к этому избирателю, и потому некоторое время продолжал писать, спрятавшись за своим пенсне. Немного подумав, он решил стать другом Оулавюра Каурасона, отложил ручку и объявил, что слышал о нем от разных людей, что сам он тоже поэт и уже выпустил несколько книжек. Он сказал, что слышал отрывки из стихотворений Оулавюра Каурасона и что они ему очень понравились, однако этим стихам не повредило бы, если бы в их полете чуть сильнее слышался орлиный посвист и если бы автор постарался побольше приблизиться к крепкой форме Эгиля Скаллагримссона.

— Вчера один… один знакомый посоветовал мне пойти к тебе и спросить, как ты думаешь, сколько должно стоить издание всего, что я написал, — сказал Оулавюр Каурасон.

Редактор попросил скальда рассказать ему в общих чертах о его работах, и скальд начал перечислять их: романы, сборники стихов, жизнеописания, повести об Особенных Людях, перечень всех исландских скальдов — всего десять томов, несколько тысяч страниц. Тогда редактор придал своему лицу сугубо математическое выражение и начал подсчитывать. Он был необыкновенно серьезен. Подсчет сопровождался тяжелыми вздохами и стонами. Но вот наконец он отложил перо, откинулся на спинку стула и спросил:

— Можешь ты выложить на стол двести пятьдесят тысяч крон?

— Без всякого труда, — ответил скальд.

— Ну, если ты таскаешь в кармане такую сумму, — сказал редактор, — то я как старший и более опытный человек хочу обратить твое внимание, что эти деньги можно употребить гораздо разумнее, чем пускать их на печатание книг. За двести пятьдесят тысяч крон можно обеспечить себе голоса избирателей по крайней мере в шести обычных избирательных округах, построить церкви и рыболовецкие базы, купить необходимые поручительства, и после всего этого у тебя еще останется кое-что на жизнь. Но раз ты явился сюда с бочонками, набитыми золотом, чтобы спросить у меня, что тебе с ними делать, то я бы скорее посоветовал тебе нанять лодку, уплыть со своими бочонками в открытое море и похоронить их на дне морском, чем издавать книги. Ибо издавать книги — это все равно что взять да сжечь все свои деньги и остаться ни с чем. Я вынужден был издать две книжки — сборник стихов и сборник рассказов, поскольку мне от государства была дана писательская стипендия, но если бы в моем распоряжении не было типографии, я до сих пор еще не расплатился бы с долгами за эти книги, хотя я человек известный не только в нашей части страны, но и в столице. Нет, дружок, последнее, что следует делать на свои деньги, — это издавать книги. Могу я предложить тебе сигару?

— Большое спасибо, — сказал скальд. — К сожалению, я не курю сигар. Но мне хотелось бы немного поговорить с тобой, если ты разрешишь мне присесть. Я обратился к тебе с полным доверием и поэтому хочу попросить тебя не смеяться надо мной. А я зато ничего от тебя не скрою. Дело в том, что со мной приключилось большое несчастье, меня обвинили в преступлении. Я долго отпирался, боясь навлечь позор и беду на свою жену и ребенка… и на мать тоже, хотя я лично вовсе не считаю свой поступок таким уж большим преступлением, во всяком случае, большим, чем все остальные поступки в моей жизни. Но сегодня ночью я лежал и думал, что если меня осудят и навсегда опозорят в глазах народа, как Сигурдура Брейдфьорда, который был приговорен к двадцати семи ударам плетью, то, может быть, я хоть немного оправдаюсь перед будущим, если мне удастся одновременно выпустить пусть хоть малюсенькую книжечку.

Во время этой исповеди с лица редактора исчезло математическое выражение и его сменила масляная улыбка политика.

— Поскольку мы оба поэты и, следовательно, братья, — заявил он, — я должен признаться, что, с моей точки зрения, естественно, если мужчине надоедает жена, когда она состарится, и он начинает поглядывать на молоденьких девушек, но, с другой стороны, я считаю, что тебе не стоило занимать председателя окружного суда такой ерундой почти целую неделю. Ибо в наши дни преступление состоит вовсе не в том, что человек нарушает законы, а в том, что он придерживается ошибочного мнения и выступает против Национальных сил. Послушай, скальд Оулавюр, а каково отношение в Бервике к нашей программе?

— Не смею говорить за других, — сказал избиратель, плохо понимая, к чему клонит редактор, и наугад нащупывая почву. — Но, что касается лично меня, могу утверждать, что я всегда стремился придерживаться правильного мнения и поддерживать Национальные силы, насколько мне позволяет мой малый разум и ничтожная совесть.

— Как тебе известно, — доверительно начал редактор со своей масляной улыбкой и, наклонившись вперед, попал в солнечный луч: черная как вороново крыло бородка, выступающая вперед нижняя челюсть и пенсне засверкали на солнце. — Как тебе известно, мы, редакторы газет и партийные руководители, можем реабилитировать кого угодно, если только этот человек правильно понимает правильные силы.

— Правильно понимать правильные силы, — сказал Оулавюр Каурасон, — всегда было моим самым горячим желанием.

Уже не только масло, но и мед закапал с улыбки редактора, он похлопал посетителя по плечу, готовый, казалось, расцеловать его, и сказал:

— Когда-нибудь в ближайшем будущем пришли мне в стихотворение, только правильного содержания. Пусть оно будет не длинным, вполне достаточно трех строф, если оно мне понравится, я напечатаю его в газете на видном месте. И мы оба от этого только выиграем.

— Я уже давно размышлял над тем, чтобы написать гимн солнцу — сказал Оулавюр Каурасон торжественно.

Любить солнце и восхвалять его — Оулавюру Каурасону казалось, что ни люди, ни скальды не могут более правильно понимать правильные силы, царящие на земле.

— Но, к сожалению, — добавил он, — я не уверен, что мне удастся втиснуть в три строфы все, что мне хотелось бы сказать на эту тему.

Скальда немного удивило, что редактор неожиданно утратил всякое желание целовать его, масло и мед исчезли, словно скальд и редактор перестали быть друзьями; редактор откинулся на спинку стула и придал лицу серьезное выражение.

— Для твоей же пользы осмелюсь дать тебе один совет, — сказал он как бы с некоторого расстояния. — Мне кажется, будет лучше, если ты не станешь писать стихотворения о солнце.

Ничего не понимая, скальд смотрел на редактора. Было очевидно, что искре света не удалось пробиться в том темном лесу, которым отделены друг от друга два человека.

— Может быть, ты считаешь, — начал он, — что… что… что солнце слишком далеко?

— А разве это не так? — ответил редактор, глядя в окно.

— Мне, во всяком случае, кажется, — мягко сказал скальд, — что, хотя в мире людей господствует холод, солнце нам все-таки ближе всего.

Теперь удивился редактор, и Оулавюр Каурасон наблюдал, как в глазах редактора он постепенно превращается в какое-то диковинное животное, то ли в смешную рыбину, то ли в двуглавого теленка.

— Ты что, болван или меня считаешь болваном? — спросил наконец редактор.

— Я молю Бога помочь мне, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Давай с тобой условимся: или мы беседуем, как нормальные люди, — сказал редактор, — или оставим этот разговор.

Некоторое время Оулавюр Каурасон испуганно глядел на редактора, потеряв дар речи, наконец он понял, что все дальнейшие попытки не принесут никаких плодов, поднялся и сказал:

— Я… я пойду.

Но редактору вдруг стало жаль этого нерешительного избирателя, и он не захотел отпускать его.

— Послушай, — начал он тоном, каким учитель делает последнюю попытку объяснить тайны таблицы умножения тупому ребенку. — Ты знаком с директором Пьетуром Паульссоном из Свидинсвикского хозяйства?

Оулавюр Каурасон не стал отрицать этого, но сказал, что с тех пор, как он имел с ним дело, прошло уже пять лет.

— Ладили вы с ним, пока ты жил в его хозяйстве?

— Мне он всегда очень нравился, — ответил скальд. — Это замечательный человек. Если между нами когда-нибудь и возникали недоразумения, но только по моей вине. Директор одновременно и идеалист и национальный герой, а я всегда был лишь ничтожным скальдом.

— Не знаю, известно ли это тебе, но мы подумываем о том, чтобы выставить Пьетура Паульссона кандидатом в альтинг вместо Юэля. Юэль отказался от своего мандата и принял на себя руководство Национальным банком.

— Мне очень приятно узнать эту новость, — сказал Оулавюр Каурасон. — У директора Пьетура Паульссона больше чем достаточно заслуг, чтобы стать депутатом альтинга. Мало кто из людей имеет столь же разносторонние интересы, как он. Если бы людей ценили по тому, сколь разносторонни их интересы, мне кажется, директор Пьетур Паульссон заслуживал бы самого высокого поста, какой только есть в Исландии.

— Ты, очевидно, слышал, что в настоящее время директор Пьетур Паульссон решил снабдить бесплатной одеждой от пояса до щиколоток всех жителей Свидинсвика? — сказал редактор.

— Да, просто удивительно, чего только не придет в голову этому человеку, — сказал Оулавюр Каурасон, пытаясь разглядеть душу редактора в его лисьих глазах, скрывающихся за стеклами пенсне, может, он там найдет хоть какой-нибудь дорожный знак в этой пустыне.

— Он постановил, чтобы всех великих людей хоронили на перевале за мысом Ульва Немытого, и теперь воздвигает там большую часовню над своей будущей могилой, — сказал редактор.

— Мне кажется, что для истинно великого человека ни одна могила не будет достаточно хороша, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Многие достойные люди считают, что Пьетуру Паульссону следовало бы стать президентом республики, — сказал редактор, и его улыбка снова сделалась масляной.

— По-моему, это и правильно и справедливо, — сказал Оулавюр Каурасон; даже если бы дело шло о спасении его жизни, он ни за что не признался бы, как мало искренности в его торжественных высказываниях о директоре Пьетуре Паульссоне.

И наконец редактор сказал:

— Не кажется ли тебе, что с твоей стороны было бы весьма разумно сочинить несколько строф о старике, если, конечно, представится подходящий случай?

Тут скальд вздрогнул и понял, что попал в ловушку.

— Это очень спешно? — спросил он.

— Нет, по крайней мере для Пьетура Паульссона, — сказал редактор. — Но по другим соображениям было бы неплохо, если бы ты сделал это побыстрее, например до суда. Надеюсь, ты понимаешь, что я забочусь о твоем же благе?

— Да, — ответил скальд с волнением в голосе. — Я чувствую, что пришел к настоящему другу.

— И еще я подумал, что тебе не повредило бы, если бы ты написал небольшую статью в «Адальфьордец» о самом выдающемся человеке нашего народа, об исландском вожде нового времени.

— С удовольствием, а кто это? — сказал Оулавюр Каурасон и почесал за ухом.

— Кто? — удивленно повторил редактор. — А как ты думаешь, кто это может быть, если не новый директор Национального банка?

— Конечно, как это я сразу не сообразил, — сказал скальд. — Совершенно верно, мне давно следовало написать стихи о Юэле Юэле. Просто позор, что я никогда не писал о нем стихов.

— Не повредит также, — продолжал редактор, — если ты напишешь небольшое приветствие по-латыни русским и датчанам, а заодно и тем скальдам, которые на деле любят другие страны гораздо больше, чем Исландию. Мы приветствуем все голоса, которые направлены на то, чтобы крепить безопасность общества в эти суровые времена.

— Я постараюсь сделать все, что смогу, — сказал скальд.

— Когда ты принесешь стихи, мы с тобой потолкуем подробнее, что необходимо сделать для Национальной Программы в твоей округе.

— А от солнца мы совсем откажемся? — спросил скальд, прощаясь.

— Тот, кто позволяет себе писать стихи о солнце в эти тяжелые для общества времена, тот против Пьетура Три Лошади, — сказал редактор. — Тот против Банка, тот против Национальных сил, тот рискует быть осужденным.

 

Глава двенадцатая

Однажды днем в середине лета, когда по милости солнечной дымки близкие предметы казались далекими, а серые придорожные камни — синими, когда все смешалось с далью и нереальностью, трое — муж, жена и ребенок — шли по дороге, ведя под уздцы лошадь; дорога вела через Кальдурское плоскогорье; муж и жена по очереди ехали на лошади, держа на руках ребенка.

Пряно пахли кустарники, вереск и обильные травы на склонах. Над летним покоем мирно и сладостно звенели песни птиц, вся природа была опьянена блаженством.

Иногда человек кажется самым ничтожным созданием природы, но в этот день все огорчения на время утратили свое жало; в этот день дорога путников проходила не через человеческую жизнь, а через грезу Исландии. И эта синяя, сверкающая греза, эта головокружительная радость от того, что за каждым поворотом дороги открывается очарование далеких видений, не оставляли места горю.

И одежда на скальде была праздничная. Его жена Яртрудур Йоунсдоухтир заявила, что до сих пор еще не случалось, чтобы человек из этой части страны отправлялся в столицу, одетый не в праздничный костюм; ею вдруг овладела тщеславная гордость за свою округу, и она сказала, что пусть там на юге эти негодяи, так она называла жителей Хрёйна, тех самых, которые замучили чуть не до смерти блаженной памяти Хатлгримура Пьетурссона, потешаются над чем угодно, только не над бервикцем, одетым в будничную одежду. Она выклянчила для скальда куртку, оставшуюся после одного старика, который умер в их приходе в прошлом году, в течение сорока лет эта куртка была единственной праздничной одеждой старика, и поэтому он никогда не надевал ее. Вообще-то куртка была слишком коротка и широка для такого худого и высокого мужчины, как Оулавюр Каурасон, но кто знает, какая мода там у них в столице, известно одно: у горожан куртки, которые впору, никогда не в моде — они должны быть или слишком длинными, или слишком короткими. Зато происхождение штанов было покрыто мраком неизвестности, скальд подозревал, правда, что они попали в Бервик издалека. Они были неопределенного серого цвета, и материя на них пошла, по-видимому, не самого высшего качества, штаны были широкие там, где они должны быть узкими, и узкие там, где должны быть широкими, когда скальд надел их в первый раз, лопнули некоторые очень важные швы, а когда он их застегнул, от них отлетели пуговицы. Вскоре после того, как скальд получил эти штаны, он случайно встретил одного свидинсвикца, на котором были точно такие же штаны, и тут-то скальд сообразил, что это, должно быть, и есть национально-культурные штаны директора Пьетура Паульссона, владельца часовни над будущей могилой и будущего президента республики. Но каково бы ни было происхождение его штанов, скальд был благодарен судьбе за то, что в эти трудные для общества времена он имеет такую дальновидную и расторопную жену.

Но она не удовлетворилась только курткой и штанами; когда они приехали в Кальдсвик, она пошла в лавку и купила ему башмаки; и это еще не все — не успел он надеть башмаки, как она вытащила крахмальный воротничок, манишку и бабочку, которую собственноручно прикрепила ему на шею. Никогда в жизни Оулавюр Каурасон не был таким нарядным.

Подошел катер, который должен был отвезти пассажиров к пароходу. На пристани собралось несколько душ в праздничном платье, крахмальных воротничках и грубых башмаках, все это были люди того же сорта, что и скальд Оулавюр Каурасон с женой, и все они тоже собирались отправиться в путешествие.

Яртрудур Йоунсдоухтир попросила супруга, чтобы он отдал ей ребенка, и скальд даже обрадовался, что освободит от него руки, но, передавая сына жене, он вдруг впервые заметил, какой несчастный заморыш его сын и какое у него старческое личико, и когда скальд подумал, что, может быть, этим маленьким синим глазкам предстоит прожить на земле долгую жизнь, в течение которой люди еще не успеют стать свободными, ему стало горько, и в эту прощальную минуту он проникся к сыну любовью и пожелал, чтобы и Йоун Оулавссон получил свою частичку солнца; он поцеловал мальчика, дабы успокоить свою совесть, и тут же забыл о нем. Но едва скальд поцеловал сына и забыл о нем, как произошло событие, весьма необыкновенное для этой семьи: нищая жена скальда сунула руку в карман юбки, вытащила деньги и протянула их скальду. Это были настоящие кредитки с портретом короля, целых двадцать пять крон наличными.

— А это тебе на расходы, — сказала она.

Скальд посмотрел с удивлением на такую огромную сумму и сжал деньги в руке, чтобы они вдруг не растаяли. В доме скальда вид денег не был заурядным явлением, шли годы, а этим презренным металлом распоряжались в неизвестном скальду месте, скальд даже плохо разбирался в деньгах. Его взаимоотношения с деньгами заключались в том, чтобы, набирая в лавке товаров, не превысить той суммы, которая поступала на его счет за преподавание в школе зимой и время от времени за поденную работу у бервикского старосты летом. В эти последние минуты он опять увидел свою жену Яртрудур Йоунсдоухтир в совершенно новом свете: значит, она вдобавок ко всему потихоньку копила для него деньги. Ему казалось, что у него, да и вообще у кого бы то ни было, не могло быть жены более разумной и более приспособленной к тому, чтобы управлять столь трудной супружеской жизнью в эти рискованные времена. Мужчины, имевшие красивых жен, не знали ни одного счастливого дня, ни одной спокойной минуты; а у Яртрудур Йоунсдоухтир с годами припадки падучей становились слабее и случались все реже, и, кроме того, она, без сомнения, когда-то тоже была красивой, как и другие женщины.

— Спрячь побыстрей эти деньги, чтобы их никто не увидел, а то у тебя их стащат, — сказала жена скальда. — Ну вот, на пристани уже кричат, что пора. Моли Бога спасти наши души и простить меня, и пусть всемогущий Иисус не покидает тебя. Прощай!

Люди уплывают в далекий мир при разных обстоятельствах, это интересно всегда, а не только в первый раз, даже если отправляешься в путешествие уже в зрелом возрасте; неизвестное само по себе — обещание. Зеленые луга по склонам тянулись между ущельями, подползая к краснеющим на солнце скалам; горные хребты отделяли друг от друга богатые травой долины с быстрыми реками, такие счастливые, что можно было подумать, будто человеческая жизнь там — легенда или сказка; тропинки на горных склонах манили глаз мореплавателя. Скальд чувствует себя беспредельно свободным, стоя на палубе в крахмальном воротничке и башмаках, скользя мимо новых и новых поселков; пусть эта страна не принадлежит ему, ему принадлежит ее красота. Вдали возвышается ледник — самое главное сокровище скальда, его тысячи и миллионы крон. Красота вещей гораздо выше и драгоценнее их самих, большинство вещей малы и ничтожны по сравнению со своей красотой, но выше всего — это красота ледника. Скальд был самым богатым человеком Исландии, ему принадлежала ее красота, поэтому мир не страшил его и он ничего не боялся. Некоторые люди владеют большими деньгами и богатыми хуторами, но не владеют красотой. А скальду принадлежала красота всей Исландии и всей человеческой жизни. Он был добр ко всем и ни с кем не был в разладе. Звон, который таился в его душе, был тем звоном, который вместе с пением соловья непременно победит в земной борьбе. По морю плыл богатый скальд. Народ, который имеет богатых скальдов, — счастливый народ и одержит много побед. Скальд не понимал, за что творец мира так щедро одарил его.

— Боже, Боже, Боже, — проговорил он, глядя на берег, и по щекам его потекли слезы, которых никто не заметил. — Я благодарю тебя за то, что ты так одарил меня.

Но вот сгрудились тучи, предвещавшие непогоду, подул холодный сырой ветер, пароход обогнул мыс и вышел в открытое море, началась небольшая качка. Сперва скальду нравилось это покачивание, однако вскоре ему стало холодно, у него появилось странное ощущение в голове, ему сделалось нехорошо и на лбу выступил холодный пот; наконец, он склонился над поручнями и его стошнило. После этого он, больной и ослабевший, притащился в трюм, где валялся его мешок с постельными принадлежностями, с трудом постелил себе постель и лег среди других душ, пребывавших в таком же состоянии. Радость жизни погасла.

 

Глава тринадцатая

К концу путешествия воротничок скальда был уже сильно помят, этот воротничок не мог больше называться крахмальным. Бабочку скальд уронил во время морской болезни, и ее затоптали в грязь на полу трюма. Манишка оказалась бумажной, петли на ней порвались, она съехала на брюки, и скальд ее выкинул. Выкинул он и воротничок. Но зато костюм с честью выдержал испытание, несмотря на то что сорокалетняя куртка немного запылилась, а национально-культурные штаны директора Пьетура Паульссона проявили сильную склонность мяться. Кто-то сказал, что пароход приближается к Рейкьявику. Было раннее утро. Пассажиры трюма поднялись на палубу, одни казались одуревшими от морской болезни и пьянства, другие, в том числе и Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, выглядели торжественно и были полны трепетного ожидания перед открывающейся дверью неизвестного. Вскоре скальд спустился на берег.

Перед ним была столица Исландии, наконец-то скальд покинул долины и мысы дальних берегов и имел счастье лицезреть тот город, где находилась могила Сигурдура Брейдфьорда.

— Деревня, деревня! — кричат мальчишки и тычут пальцами в скальда, стоящего со своим мешком на углу улицы.

Но не успел он понять, что это относится к нему, как дети уже убежали: здесь у людей не было времени подолгу думать об одном и том же. Несколько минут скальд неподвижно стоял на углу улицы, погруженный в свои мысли. Два господина медленно, зигзагами прогуливались по улице, они остановились на углу перед скальдом, восторженно приветствовали его и назвали своим другом. Лица у них были изрядно распухшие, глаза воспаленные, было заметно, что в последние дни они не брились и не чистили ботинок. Первый господин взглянул одним глазом на людей, идущих по улице, и спросил удивленно:

— Молодой человек, не можешь ли ты мне объяснить, почему все эти люди не идут домой спать?

— Точно я не могу на это ответить, — сказал скальд. — Но мне кажется, что они только недавно встали.

— Какие ужасные нравы в этом городе, — заметил первый господин. — Весь день они дрыхнут, а вечером отправляются на охоту за девками, и так поступают даже пятилетние дети. Послушай, дружочек, а что делает солнце на небе в это время суток?

— Оно светит, — сказал скальд.

— Вряд ли это настоящее солнце, — заявил первый господин. — Это искусственное солнце. Я требую, чтобы дети пошли спать. Будь другом, скажи мне: осталась ли в этом городе хоть капля нравственности, какое право имеют птицы летать в это время суток и что это за солнце? Или я совершенно запутался, или ты приехал из деревни?

— Я приехал из деревни, — ответил скальд.

— Друг мой, — сказал второй господин и обнял скальда. — Они закрыли Банк. Англичане закрыли Банк.

— Вот как? — сказал скальд.

— А почему так получилось, что англичане закрыли Банк? — сказал второй господин. — Да потому, что в Банке не осталось денег. Юэль выкачал весь Банк. Юэль пустил на ветер все деньги, которые англичане добросердечно дали взаймы нашему несчастному народу. Все деньги англичан Юэль утопил в море. Вот почему они закрыли Банк.

— Угу, — сказал скальд.

— Ты говоришь «угу»? — удивился господин. — Да как ты смеешь говорить «угу» здесь, в столице?

— Ему нужно пойти и лечь спать, он хочет спать, — сказал первый господин.

— Пусть он будет поосторожней со своим «угу», — сказал второй господин. — Ты знаешь, кто я? Я политический редактор! Я вождь. Я могу доказать, что ты государственный изменник и безродный прохвост. В моих руках документы. Тот, кто говорит «угу», против наших братьев финнов, я могу это доказать. Послушай, найдется ли у тебя крона?

Скальд нашарил в кармане одну крону и протянул ее этому человеку. Тогда они спросили, не найдется ли у него двух крон. Скальд сунул руку в карман, вытащил две кроны и протянул им, таким образом он бесстрашно подхватил знамя движения за предоставление займов, которое хотели остановить англичане, закрыв Банк.

— А теперь мы приглашаем тебя на сивуху, — сказал второй господин.

Но скальд, решив, что Сивуха — это высокая гора, сказал, что у него, к сожалению, нет времени идти на Сивуху.

— А что же ты пьешь? — спросил второй господин.

— Молоко, — ответил скальд.

— Молоко? — изумился второй господин. — Боже милостивый, я даже покраснел. Ты пьешь молоко? Поистине, в наше время человеческому бесстыдству нет никакого предела. Позволю себе один вопрос: друг мой, ты что, дурачишь людей или у тебя какая-нибудь венерическая болезнь?

Но тут вмешался первый господин:

— Ты, как политический редактор и радикал, не понимаешь крестьян, а я, как юрист, судья и аристократ духа, понимаю, позволь говорить мне. Друг мой! Молоко не только самый бессмысленный и самый непоэтичный из всех известных напитков, но и самый вульгарный из напитков, когда-либо придуманных на земле. Ни один человек, который обладает неиспорченным чувством прекрасного, не признается, что он пьет молоко, во всяком случае, открыто и без оговорок. Молоко — это табу, дорогой друг, молоко — это непристойно, надеюсь, ты меня понимаешь? Но есть еще одна проблема, которую я готов обсудить, это вопрос о том, к какой партии следует отнести крупный рогатый скот. Как аристократ духа, я присоединяюсь к тому мнению, что крупный рогатый скот — это крупный рогатый скот… И я охотно признаю, что, если я вдруг увижу корову, жующую жвачку, я не стану отрицать, что в этой презренной скотине может крыться некая философская, я бы даже сказал, метафизическая сила, которая…

— Недостойная точка зрения, — заявил второй господин; тут, к счастью для скальдова кошелька, они позабыли про скальда и, шатаясь, побрели прочь.

Скальд взвалил мешок на плечо и отправился в город. Ветер крутил песок, словно в пустыне Спренгисандура, и все кругом были заняты только своими делами. После путешествия по морю скальд ощущал неприятную пустоту в желудке, но он не знал, где здесь, в столице, можно

раздобыть какую-нибудь еду. Он останавливал людей, расспрашивал, как ему пройти к дому начальника тюрьмы, а они в ответ спрашивали, все ли у него дома. Наконец скальду повезло, и он встретил полицейского, этот великан с блестящими пуговицами не стал над ним потешаться, выманивать у него деньги или по меньшей мере в чем-то подозревать, нет, полицейский, следуя заветам Господа Бога, протянул незнакомцу руку помощи.

В полицейском участке царила летняя нега, никто не торопился подойти к барьеру и спросить у этого длинного крестьянина, что ему здесь нужно; скальд долго стоял у двери, переминаясь с ноги на ногу. Но когда он потерял уже последнюю надежду, что ему удастся привлечь внимание этих людей, пожилой важный господин поднялся со своего места в этом большом здании правосудия, подошел решительным шагом к барьеру, остановился возле него и постучал пальцами по табакерке.

— Добрый день, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Добрый день, — ответил господин. Оулавюр Каурасон протянул ему руку.

— Вы начальник тюрьмы? — спросил Оулавюр Каурасон.

— Здесь нет начальника тюрьмы, — ответил человек и после некоторого колебания пожал протянутую скальдом руку. — Здесь полиция. Что вам надо?

— Я из Бервика, — сказал Оулавюр Каурасон.

— Из Бервика, — повторил важный господин. — Неужели же есть место, которое называется Бервик?

— Вы должны меня знать, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я совершил преступление.

— Ах вот как? — несколько удивленно сказал господин. — Вы совершили преступление? А что это за преступление?

В качестве доказательства своей виновности Оулавюр Каурасон вытащил из внутреннего кармана решение суда и бумагу от судьи и протянул их полицейскому чиновнику.

Полицейский чиновник по складам прочел бумагу, потом подозвал остальных, и они также по складам прочли бумагу. Некоторые из этих людей были в хороших костюмах, какие носят важные господа, другие в куртках с золотыми пуговицами; узнав, в чем дело, они дружески кивнули Оулавюру Каурасону, кое-кто начал расспрашивать его о новостях из Бервика, о погоде, о траве, об уловах. Скальд сказал, что трава в Бервике хорошая и что до сих пор погода благоприятствовала сенокосу, а что касается уловов, то Бервик — место, собственно, не рыбное. Кто-то угостил скальда нюхательным табаком. Это были очень приятные люди. Они спросили его, не может ли он прийти завтра.

Оулавюр Каурасон был изрядно разочарован, он ответил:

— Я чужой в столице, и мне тут некуда деться, кроме того дома, в который меня прислали, да и запас денег у меня ограниченный. Мне бы хотелось как можно скорее начать отбывать наказание.

Эти приятные люди считали, что будет довольно трудно сделать так, чтобы скальд немедленно получил доступ в тот странный дом, который находился в их ведении и к которому весьма подходили слова из Евангелия: «Много званых, да мало избранных»; сперва надо оформить документы. Нету ли у него друзей в городе?

Оулавюр Каурасон покраснел. Вообще-то был у него в столице один старый знакомый, но скальд не знал больше и самого себя, не то что старых друзей; ему бы хотелось отложить свидание с этим человеком до тех пор, пока он не отбудет свой срок и не станет снова свободным. Но в конце концов оказалось, что в данную минуту иного выхода все-таки нет, и один из полицейских был послан, чтобы помочь скальду разыскать его старого знакомого.

Они шли очень долго, прежде чем пришли к дому, где жил друг скальда; полицейский вошел в кухню с черного хода и громко поздоровался, в дверях показалась пожилая женщина, она встревожилась, решив, что полицейский хочет кого-то арестовать, но выяснилось, что просто незнакомый человек разыскивает Свейдна из Бервика. Женщина сказала, что ее пасынок сейчас находится на занятиях и вернется не раньше шести. Она спросила у незнакомца, кто он такой, и услышав, что это и есть учитель из Бервика, не на шутку перепугалась. Полицейский объяснил, что этот человек в городе впервые, и попросил женщину приютить приезжего до возвращения его друга. Полицейский ушел, а женщина продолжала стоять в дверях и смотрела с ужасом на этого страшного человека. Наконец она позвала трех девочек-подростков и велела им побыстрей уйти из дому. Только после этого она провела Оулавюра Каурасона через кухню в комнату. Он спросил женщину, не будет ли она так добра и не подаст ли ему немножко еды. Она ответила, что у нее не харчевня, но что она его, так и быть, накормит. Скальд был благодарен ей за то, что она позволила ему остаться на весь день в этой комнате, ибо, поскольку он был здесь чужой, не говоря уже о том, что он был дурак и преступник он не мог набраться мужества и пойти гулять по городу, хотя именно здесь и находилась могила Сигурдура Брейдфьорда.

День, который скальду предстояло провести в ожидании друга, только начался. Со страхом в глазах женщина подала ему еду, а когда он попытался завязать с ней беседу, она испугалась еще больше, все его слова она воспринимала как совершенную бессмыслицу, не было никакого сомнения, что она считает его не только закоренелым преступником, но и помешанным. Скальд смотрел в окно на детей, одетых по-летнему, которые играли на улице, мысленно он уже давно считал себя арестантом, подонком и мерзавцем, наводящим на людей ужас. Много раз у него возникало желание скрыться отсюда, пока не пришел его друг.

Около шести часов скальд услышал громкий молодой голос — юноша вернулся домой с занятий, он еще не подозревал ничего плохого; но тут же его голос стих и превратился в шепот, с этой минуты в доме воцарились шепот и мрачная подавленность. Краска стыда волнами заливала щеки скальда.

Через некоторое время Свейдн из Бервика, друг скальда, вошел в комнату. Это был высокий статный юноша в синем костюме и яркой рубашке, необыкновенно опрятный, благоухающий туалетной водой, с тщательно причесанными волосами, руки у него были заботливо выхолены, на них не было следов грубой работы, ботинки сверкали. С очень серьезным и вежливым видом он протянул гостю руку, и гость, внимательно поглядев на него, проникся к нему благодарностью хотя бы за то, что хозяин не старался изобразить дружескую улыбку. Гость сразу понял, как смешны были все его намерения объяснить свою жизнь этому юному счастливчику. Оправдываться перед ним было все равно, что обвинять самого себя. Именно в это мгновение скальд осознал глубоко, как никогда, что никакой другой победы, кроме той, которую человек одерживает над самим собой, не существует, как не существует и иного поражения, чем то, которое человек наносит сам себе.

— Свейдн… я… я… никого тут не знаю, можешь не признавать меня, если не хочешь, — проговорил он, заикаясь и, как обычно в час испытания, помня о том, что он всего лишь приемыш с хутора у Подножья, который всегда перед всеми виноват. Давным-давно эти двое людей жили в равных условиях, а теперь между ними была такая же разница, как между мечтой и ее воплощением, один из них стал тем, кем мечтал стать другой, и потому они больше не узнавали друг друга. Если мы мечтаем о чем-то, мы нуждаемся в друге, но когда мечты осуществляются, друзья — первые, кого мы забываем.

— Ну вот, теперь ты ученый, — сказал Оулавюр Каурасон, в его глазах светилось неподдельное восхищение, пока он разглядывал этого красивого, одаренного и хорошо одетого молодого человека, которого он, несмотря на все свое ничтожество, обнаружил в одном из самых темных закоулков страны и которому помог достигнуть зрелости.

— Я уже выпускник, — сказал Свейдн из Бервика, важно поджав губы.

— И, конечно, стал великим скальдом, — сказал Оулавюр Каурасон.

Возможно, неподдельное восхищение, светившееся в глазах гостя, неприятно подействовало на молодого человека, потому что при этих словах по его лицу скользнула тень неудовольствия и он не без содрогания взглянул на праздничное платье Оулавюра Каурасона.

— Я решил стать богословом, — сказал выпускник.

— Богословом? — повторил Оулавюр Каурасон. — Это прекрасно. Я очень рад. Я всегда знал, что ты кем-нибудь станешь, кем-нибудь особенным, кем-нибудь необычным.

Он улыбнулся другу своей мягкой доброй улыбкой, но все было тщетно.

— Ты хорошо доехал? — спросил выпускник.

— Да, спасибо, — ответил Оулавюр Каурасон. — Но все-таки в первый вечер мне было скверно из-за морской болезни. И воротничок мой, к сожалению, испортился, так что теперь я остался без воротничка.

— Как тебе нравится столица? — спросил выпускник.

— Спасибо, ничего, нравится, — ответил скальд. — Вообще-то у меня еще не было возможности походить и посмотреть, но это не имеет значения. Собственно говоря, мне хочется посмотреть здесь только одну вещь — могилу Сигурдура Брейдфьорда. Может, ты покажешь мне ее?

— Где расположено кладбище, я, конечно, знаю, — сказал выпускник. — Но я там ни разу не был. Так что я найду эту могилу не быстрее, чем ты сам. А чтобы добраться до кладбища, надо идти сначала на запад и потом повернуть на юг. Между прочим, где ты собираешься ночевать?

— Стыдно признаться, но я еще не думал об этом, — ответил скальд. — Я… я ведь никого здесь не знаю.

Мужчина меняется так же непостижимо, как и женщина. Друг, с которым ты простился вчера, сегодня уже не тот, ты не узнаешь его, мир изменяется за одну ночь, и даже верность не в состоянии одержать победу над временем: чем бы человек ни владел, он владеет этим только короткое мгновение, оно промелькнуло, и вот уже ничего нет. И праздничное платье Оулавюра Каурасона казалось смешными лохмотьями по сравнению с будничным костюмом этого человека.

— Какие новости в Бервике? — спросил выпускник.

— Никаких, по-моему.

— Погода хорошая?

«Вот ведь знает, о чем принято спрашивать», — подумал скальд и начал подробно рассказывать, что трава в нынешнем году хорошая, а погода стоит сухая, как раз убирать сено. Ну, а о рыбе, конечно, и спрашивать нечего — так же мало, как и раньше. Зато в Кальдсвике — там уловы большие.

Наступило молчание. Выпускник начал нервничать, он постукивал по столу кончиками пальцев, грыз ногти или вдруг замечал грязь на своих ботинках, которую немедленно нужно было счистить; ему, конечно, и в голову не пришло слушать рассказ скальда о погоде в Бервике; между этими людьми не существовало дороги, по которой они могли бы прийти друг к другу. Они не знали, о чем говорить. Оулавюр Каурасон глядел на своего друга с мольбой в глазах, на лбу у него выступил пот, так бывает во сне, когда карабкаешься по узкой тропинке на уступ скалы или плывешь по морю в лодке без весел.

Наконец выпускник сказал:

— К сожалению, сегодня вечером я занят. Я ведь не знал, что ты приедешь…

— Да, да, я уже ухожу, — сказал скальд, он поднялся и вытер рукавом пот со лба. — Я не мог ничего поделать, — прибавил он, — но мне очень хотелось увидеть тебя. — И он с комком в горле еще раз улыбнулся другу своей мягкой далекой улыбкой.

 

Глава четырнадцатая

На прощание друг дал ему адрес гостиницы, которая гордо называлась «Горная королева», и сказал, что хозяйка этой гостиницы уроженка Свидинсвика. Вечером скальд брел по городу в поисках ночлега. Хорошо одетые, надменные молодые люди стояли группками на углах и критически оглядывали всех, кто проходил мимо. Когда появился Оулавюр Каурасон в своей сорокалетней куртке и национально-культурных штанах директора Пьетура Паульссона, его наряд не вызвал восхищения, а напротив, был подвергнут суровой критике. Скальду показалось, что он опять впервые оказался в Свидинсвике и не может передвигать ноги.

Над дверью гостиницы была прибита большая картина с изображением Геклы, на вершине вулкана сидела прекрасная женщина в национальном исландском костюме и смотрела оттуда, сверху, на весь мир. Внизу было написано «Горная королева» и «Cafe». Скальд решил, что горную королеву зовут Сафе и что, очевидно, это современная форма от имени София. Дом внушил скальду такое уважение, что он едва осмелился переступить порог. Из прекрасного вестибюля он потихоньку пробрался в прекрасный зал, где встретил прекрасную девушку. Скальд снял шапку и сказал «добрый день». Девушка посмотрела на его сорокалетнюю куртку национально-культурные штаны и не ответила на приветствие, но, взглянув ему в глаза, она подобрела; тогда он набрался храбрости и спросил, нельзя ли ему поговорить с одной женщиной.

— С какой женщиной? — спросила девушка.

— Разве хозяйка этой гостиницы родом не из Свидинсвика? — спросил скальд

— Не знаю о какой женщине вы говорите, — сказала девушка. — Вы имеете в виду фру Фьельгор?

Понемногу девушка и посетитель поняли друг друга, и девушка отправилась за хозяйкой. Пока скальд ждал, ему представилась возможность познакомиться с атмосферой, царившей в этом доме.

В ресторане сидели горластые мужчины, как иностранного, так и отечественного происхождения, они ухаживали за женщинами почти сверхъестественной красоты. У женщин были завитые волосы и такой цвет лица, с которым не посмел бы соперничать даже румянец стыдливости; из соседнего зала доносился шум неведомых музыкальных инструментов, казалось, будто трещотка, погремушка и три жестянки с грохотом катятся вниз по лестнице. Счастливые народы в танце проплывали мимо двери.

Внезапно дверь открывается, и по залу навстречу Оулавюру Каурасону Льоусвикингу идет женщина, и, когда скальд оказывается лицом к лицу с этой женщиной, он вдруг понимает, где находится, он воспринимает этот дом как естественное продолжение старой волшебной сказки: жил-был человек, вернее, это был не человек, а живой труп, его на носилках везли через плоскогорье и привезли к доброй волшебнице, и он был воскрешен из мертвых.

Тоурунн из Камбара идет ему навстречу: высокая статная женщина с черными завитыми волосами, черными бровями, нарумяненными щеками и вставными зубами, на ней очки с толстыми стеклами, скрывающие ее светлые глаза, перед которыми оказались бессильны все красильщики мира, и шуршащее шелковое платье, она слегка располнела, на руках у нее три браслета и несколько золотых колец с драгоценными камнями, в желтых пальцах недокуренная сигарета. Но вскоре выяснилось, что все это блестящее великолепие хозяйки гостиницы означало вовсе не тщеславие, а служило лишь внешним выражением ее высоких душевных качеств, ибо она единственная во всей столице не постеснялась открыто приветствовать смущенного посетителя, который не угодил моде своей курткой и штанами и не владел искусством общения с высокопоставленными господами.

— Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, добро пожаловать!

У нее все тот же хорошо знакомый ему голос, к которому примешивался какой-то посторонний звук, этот звук напоминал сразу и о ночи и о дне, но больше всего о сумерках.

— Не разрешишь ли ты мне переночевать здесь эту ночь? — спросил Оулавюр Каурасон.

— Конечно! — сказала она. — Я очень рада тебя видеть! Ты почти такой же, как был. Пойдем ко мне, здесь шумно.

Тоурунн еще не утратила своей привычки прикасаться к человеку руками, она будто нечаянно прикоснулась к Оулавюру Каурасону, усаживая его рядом с собой на диван, обитый темно-красным плюшем. Она хотела заставить его курить и выпить рюмку вина, но он сказал, что уже слишком стар, чтобы этому учиться. В ее комнате все было обито и обтянуто плюшем, подушки громоздились на подушках, на салфетках лежали салфетки, картины висели над картинами, в зеркалах отражались зеркала.

— Ты еще помнишь, как я воскресила тебя из мертвых? — спросила она.

— Да, — ответил он. — От всего сердца благодарен тебе за это. К сожалению, я так и не смог отблагодарить тебя. Но глядя на твое жилище, я еще раз убеждаюсь, что Бог награждает тех, кто творит добро. Мне самому так и не довелось получить больше того, что у меня было, когда меня привезли к тебе мертвым, и я мало чему научился сверх того, что знал тогда.

— Зато ты ничего и не потерял с тех пор, — сказала она. — У тебя такие же глаза, и такие же блестящие золотистые волосы, и все та же красивая узкая ладонь.

Она взяла его руки в свои, как когда-то давным-давно, и стала их разглядывать. Потом она сказала:

— В доме напротив есть парикмахер, пойди к нему, пусть он тебя побреет и пострижет, а когда ты вернешься, я дам тебе новый костюм, он лежит у меня с самой весны, я взяла его в виде платы за номер у одного очень опрятного человека. Иди, скоро будем ужинать.

Некоторое время спустя он был побрит, пострижен, вымыт и одет во все новое, от белья до костюма. Тоурунн собственноручно завязала ему галстук. Она смотрела на него и напевала ту же мелодию, которая слышалась внизу, из зала, он разглядывал себя в зеркале.

— Ну ладно, — сказала она наконец. — Хватит смотреться в зеркало. Иди сюда, и давай поговорим. Скажи мне, почему я никогда тебе не нравилась?

— Зачем ты так говоришь, Тоурунн, ты всегда мне очень нравилась. Просто я не совсем понимал тебя. Ты разбиралась в таких вещах, о которых я и понятия не имел. Должен сказать, что временами я просто боялся тебя. Но ты была незаурядной личностью. А мне было всего семнадцать лет.

— И через окно к тебе прибегала другая. А мне ты дал лишь старую растрепанную книжку.

— Что же мне было делать? — спросил он.

— Если бы ты любил меня, со мной никогда ничего не случилось бы, — сказала она. — И с тобой тоже.

— Перед тобой были открыты все миры, Тоурунн, — сказал он. — Ведь даже этот мир и то принадлежит тебе.

— Если ты хочешь сказать, что я достаточно плоха и потому гожусь для этого мира, то это неправда, — сказала она. — Человек не может быть настолько плох, чтобы годиться для этого мира.

Ее взгляд потонул за блестящими стеклами очков, она начала рассеянно напевать, дым сигареты кольцами поднимался в воздух.

Эта девушка в свое время поехала в Англию, чтобы прославиться на весь мир в качестве медиума, но оказалась недостаточно искушенной в чудесах, и ее услугами скоро перестали пользоваться. Пьетур Три Лошади и Юэль, которых она называла не иначе, как непечатным словом, забыли прислать ей денег. Беспомощная исландская деревенская девушка осталась в огромном городе одна, без гроша в кармане…

— Ты вот только что сказал, будто я достаточно приспособлена к тому, чтобы жить в этом мире, но моих способностей не хватило даже на то, чтобы сделаться проституткой в большом городе, а уж такая неприспособленность — самое большое несчастье, какое может выпасть на долю женщины.

Она снова начала петь. Никто бы не мог сказать, на что она смотрит. Скальд в задумчивости ходил по комнате.

— Твои оценки мира и себя самой всегда были излишне суровы, — сказал он. — Обещаешь мне не сердиться, если я чистосердечно спрошу тебя об одной вещи? Скажи, ведь Фридрика никогда не было?

Тоурунн часто не слышала того, что ей говорят, и продолжала петь, так случилось и сейчас. Черты ее лица и раньше были весьма характерны и таили след определенного жизненного опыта, теперь же этот жизненный опыт окончательно запечатлелся в ее чертах и изменил их в соответствии со своей сущностью. Но в то время как скальд все еще продолжал размышлять о Тоурунн, у нее уже давно сложилось о нем ясное представление.

— Когда черт заберет к себе Фьельгора, я выйду замуж за человека, у которого будет такое же лицо, как у тебя, — сказала она. — Такой же лоб, такие же золотистые волосы, такие же руки, такие же глаза.

— Благодарю, — сказал он. — А кого это ты сейчас упомянула?

— Своего мужа, которого я раздела и уложила перед самым твоим приходом. Он умер сегодня вечером в семь часов. Он лежит здесь в соседней комнате.

— Господи, помилуй, — сказал Оулавюр Каурасон. — Твой муж умер?

— Да, он умер сегодня, — ответила фру Фьельгор. — Но ты не горюй. Он умирал и вчера. И позавчера. Он умирает каждый день. Хочешь на него взглянуть?

Вопреки желанию скальда она провела его в соседнюю комнату; из почтения к этой могущественной и вечно повторяющейся смерти он осмеливался идти только на цыпочках. На супружеской постели покоился жирный труп, лысый, с синюшным лицом и открытым ртом, рядом на тумбочке лежали вставные зубы, из-под одеяла высовывались жирные плечи, одна рука бессильно свешивалась с кровати; Тоурунн сказала чистую правду, этот человек был неправдоподобно мертв и лишь какой-то спрятавшийся в нем дух издавал у него в носу и во рту странное пыхтение.

— Гляди, — сказала Тоурунн из Камбара. — Я могу показать тебе его целиком. — И она сдернула с человека одеяло, словно показывала новорожденного младенца; несчастный лежал совершенно голый, мертвый, точно булыжник, и тяжело, прерывисто дышал — большие груди, кустики черных волос между ними, живот, похожий на глыбу топленого сала, ляжки, как у женщины. Оулавюра Каурасона охватил ужас.

— Это коньяк? — прошептал он, ибо у него еще давно сложилось наивное представление, будто эта жидкость — самый страшный яд рода человеческого.

Тоурунн не отвечала на вопросы, которые касались второстепенных вещей, она молча укрыла своего мужа одеялом, представление было окончено.

— Он был стюардом на датском пароходе, совершавшем рейсы в Исландию, — сказала она, когда они снова сели. — Этот несчастный спас мне жизнь. Я стояла и плакала на пристани в Копенгагене и не знала, как попасть домой.

— Плакала? Ты? — удивился скальд.

— Да, — сказала она. — Это были самые настоящие слезы, даже если бы их взяли на исследование, никто не усомнился бы в их подлинности, а ты полагаешь, это было что-нибудь другое?

На столе — жаркое, серебряные приборы, фарфор, в первый раз в честь скальда устроен праздник.

— Мне кажется, что я вообще не умею есть, — сказал он.

— Можно, я налью тебе немного красного вина? — спросила она.

— А ты не думаешь, что это повредит нашим душам? — сказал он.

— Мне-то оно не повредит, — сказала она, и на ее белом запястье звякнули браслеты, когда она наклонила бутылку; вино полилось в рюмку, оно лилось равномерными толчками, похожими на удары сердца.

— Если бы я не знал, что все золото, которое на тебе надето, есть лишь знак твоей добродетели, я испугался бы, — сказал он.

— В этом вине — сила, — сказала она и выпила за его здоровье.

А когда он лег в постель, она пришла к нему в комнату и села в кресло, такая же непонятная, как и прежде; она продолжала курить и напевать, ее взгляд за стеклами очков своим то красноватым, то зеленоватым блеском путал его мысли, так же как и вино, которое он выпил.

— Я не смею просить тебя, но мне очень хочется, чтобы ты сняла очки, — сказал он.

— Нет, — ответила она. — Однажды я попросила тебя сказать мне правду, но ты не захотел.

— Ты ведь сама говорила, что правда — это деньги, — сказал он. — И если бы у меня было сто крон, я отдал бы их тебе.

— Ты недавно спросил меня, существовал ли на самом деле Фридрик, лекарь скрытых жителей. Так вот, существуют лишь те боги, которых мы сами создаем себе, и никаких других.

— Я это знаю, — сказал он. — Но все-таки.

— Что все-таки?

— Существует Звон, — сказал он. — И Голос.

— Почему ты говоришь — сто крон? Я просила у тебя всего пять, самое большее десять, но ты дал мне только ненужную книгу. И через окно к тебе приходила другая.

— Неужели ты до сих пор не простила меня, Тоурунн, ты, у которой исполнились все желания? Могу я спросить, чей это портрет висит там на стене?

— Чей же, как не этого дурацкого Наполеона? — ответила она. — Его всегда вешают во всех недорогих номерах.

Она сняла очки.

Чуть-чуть стемнело, стояли сумерки, которые так любят совы, за отворенным окном начал накрапывать дождь, тихий ласковый шорох летнего ночного дождя смешивался со звуком шагов на тротуаре и шумом колес, проезжавших где-то блаженно далеко. Глаза у Тоурунн из Камбара были зеленые.

— Послушай, Оулавюр, — сказала она, — а что ты подумал обо мне, когда узнал, что меня отправили за границу?

— Я подумал: она лечит больных и воскрешает мертвых, она должна прославиться на весь мир.

— Врешь, — сказала она. — Ты подумал вот что: она ненормальная, у нее галлюцинации, она преступница, которая позволила использовать себя для того, чтобы поджечь дом, она шлюха, она… она… она… Вот что ты подумал.

Тоурунн погасила сигарету в пепельнице, и вокруг рта у нее появились складки, придававшие ее лицу выражение, которого он не мог понять, здесь было все — и ненависть, и горе, и ожесточение, и нежность, и вместе с тем — ничего. Она начала срывать с себя золотые украшения одно за другим и швырять их на пол. Вот теперь это была настоящая Тоурунн из Камбара, поступков которой никто никогда не в состоянии был объяснить; никто никогда не понимал, притворяется она или нет и где в ней настоящее, а где выдуманное.

— Если раньше ты не знал, что обо мне следует думать, так теперь ты знаешь, — сказала она, поддав ногой последнее кольцо, так что оно закатилось под шкаф. Но он по-прежнему не знал, что о ней думать. «Интересно, как она будет выглядеть рано утром, когда после моего ухода начнет собирать свои кольца?» — мелькнуло у него в голове, но она, уже без украшений, упала на колени рядом с его кроватью и, бормоча несвязные слова, прижалась к его груди.

 

Глава пятнадцатая

В одном городе в Румынии живет человек, его ремесло — глотать ножи, вилки и другие принадлежности столовых приборов. В Австралии недавно родился теленок с восемью ногами, из которых шесть было на брюхе, а две — на спине. У сиамского короля Рамы три тысячи жен и триста семьдесят детей — сто тридцать четыре сына и двести тридцать шесть дочерей. В Англии собаку научили говорить, в Германии лошадь умеет писать. В одном африканском государстве девушек три года, пока длится период обручения, держат в темном подземелье и не разрешают им разговаривать.

Оулавюр Каурасон даже и не подозревал, что в наши дни в мире происходят такие невероятные события, о которых можно было прочесть в развлекательном семейном журнале «Домашний очаг»; этот журнал в тюрьме, по-видимому, пользовался особой любовью. Первые дни скальд непрерывно размышлял о тех удивительных и непостижимых вещах, которые сообщал читателю этот журнал с целью укрепить исландскую семью. Подобно летописцам, имевшим обыкновение писать обо всех кометах, которые они видели, скальд записывал некоторые диковинные сообщения из семейного журнала с вопросами в скобках, чтобы при удобном случае поразмыслить над ними.

В семейном журнале «Домашний очаг» печатались также подробные сообщения про ограбления банков, кражи, отравление людей и убийства с многочисленными жертвами, все это, очевидно, считалось обязательной предпосылкой для счастливой семейной жизни. В первые дни скальд был далеко не равнодушен к тому, кто кого убил, он с наивным волнением читал необыкновенные рассказы и, случалось, целые ночи бодрствовал перед своей коптилкой, надеясь, что настоящего вора или убийцу наконец-то схватят, пока над этим измученным от бессонной ночи узником, которому уже казалось, будто у него самого руки обагрены кровью, не расцветал новый день. Но чем больше номеров журнала «Домашний очаг» прочитывал скальд, тем меньше занимали его те новости, которыми интересовались счастливые семьи. Вскоре он совершенно перестал обращать внимание на сообщения про убийства, даже одновременное убийство двоих или троих вызывало у скальда лишь сонный зевок; кончилось тем, что скальд даже слегка раздражался, если начинались разговоры про убийства, и невольно становился на сторону убийцы против убитого. Тогда скальд испугался, что, чего доброго, он и сам станет плохим человеком, и решил совершенно прекратить чтение развлекательных семейных журналов. Прошло лето, скальд вспоминал осенние цветы и думал, как хорошо, когда человек имеет возможность вдыхать аромат таволги, прикрепить к куртке незабудку и попробовать ягод шиповника.

— Мир, покой и благословенная тишина царят сегодня во всей Божьей природе. — Голос, произнесший эти слова, был низкий, теплый, правда, чуть надтреснутый и очень старый. — Но еще больший мир, покой и благословенная тишина царят в душах христиан, которые в минуту испытания не забывают о своем Спасителе.

После этого вступления дверь отворилась. На пороге появился старый человек, он был в черном пальто, несмотря на то, что светило солнце, в калошах, хотя было сухо, и в белоснежном стоячем воротничке, в руке он держал несколько тонких книжек.

— Брат мой, — сказал он, протянув Оулавюру Каурасону свою голубоватую шелковистую старческую руку, и посмотрел ему в лицо с доброй безликой любовью. В его старых глазах сиял свет, который не ведает тени. У него был большой мужественный орлиный нос, густые темные брови, похожая на древний пергамент кожа и белоснежные волосы. Оулавюру Каурасону он показался очень красивым. Скальд схватил руку гостя и невольно сказал:

— Я вижу, что вы друг небес.

— Это слишком большая похвала, брат мой, — ответил старик. — Я всего-навсего бедный соборный пастор. Но ты прав, небеса прекрасны. И Господь не оставляет людей своей милостью.

Старик спросил арестанта, откуда он родом, кто у него в приходе пастор, и попросил Оулавюра Каурасона по возвращении передать привет пастору. Он сказал, что на этот раз не может задерживаться, но в придачу к своему недолгому посещению он хочет оставить небольшое произведение одного знаменитого норвежца. Когда многое искушает душу человека, бывает весьма полезно иметь при себе небольшую книжку возвышенного содержания. Скальд от всего сердца поблагодарил пастора.

— Неисповедимыми путями ведет иногда Господь человека, дабы он обрел своего Спасителя, — сказал пастырь. — Природа во всем великолепии лета исполнена тепла, доброты и благословенного покоя, но все же здесь, за холодными стенами, милость Божья, может быть, еще больше. Это и есть чудо, брат мой.

— Во всяком случае, это очень странно, — сказал Оулавюр Каурасон. — И я часто думал, что между Богом и природой должен быть большой разлад.

— Если природа повинуется голосу Бога, то небеса — наше богатство, брат мой, — сказал пастор со своей мягкой отсутствующей улыбкой; этот добрый странник, несмотря на городскую суету и свои служебные обязанности, никогда не торопился настолько, чтобы ему было некогда мимоходом сказать брату теплое слово. Он пообещал вскоре прийти опять, чтобы они могли подольше побеседовать о милосердии Божьем.

Брошюра пастора «Приди к Иисусу» осталась в руке Оулавюра Каурасона, он раскрыл ее в двух-трех местах и отложил на полку, где лежал Новый Завет. Это было одно из тех христианских произведений, в которых без конца ссылаются на Мат., Лук., Деян. и Исх. и где вслед за этими сокращенными словами стоят непонятные цифры с запятыми и скобки, как будто это десятичные дроби или алгебраические примеры. Скальд не питал неприязни к подобным писаниям, но, поскольку он вырос на хуторе у Подножья под сенью сборника проповедей, было вполне естественно, что он не испытывал никакого интереса к тем книгам, в которых говорилось про Бога и Иисуса Христа.

Люди, жившие в этом доме, были, возможно, не самые счастливые, раз им приходилось жить вдали от таволги и шиповника, но нельзя сказать, чтобы они были несчастнее всего остального человечества, и уж, конечно, они были нисколько не хуже всех людей, живущих вне стен тюрьмы, за исключением разве что пьяниц. Пьяницы составляли особую категорию. Никто не был более чужд этому мирному дому, где царил образцовый порядок, чем те буйные сквернословы, которых привозили сюда по ночам и которые стремились установить здесь свои порядки. Когда хмель проходил, они начинали с презрением смотреть на всех окружающих, объясняя, что попали сюда исключительно из-за несправедливости властей и недоброжелательства полиции. Эти чудовища, которые не могли считаться людьми и еще меньше могли считаться животными, осмеливались утверждать, что пребывание в этом доме оскорбляет их человеческое достоинство и что они, поскольку они не являются арестантами, лучше всех остальных. Арестанты дружно считали пьяниц преступниками, которых следует расстреливать на месте без суда и следствия.

— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — заметил вновь прибывший.

Это было в первый день.

Светлым летним днем арестанты собрались после еды во дворе и беседовали, прежде чем разойтись по своим местам. Всю ночь пьяницы не давали им спать, и теперь все, кроме Оулавюра Каурасона, который пытался перевести разговор на другую тему, были угрюмы. Возле тюремной стены пробивалась трава, и там скальд заметил маленький цветок кульбабы. Он схватил за руку соседа и показал ему цветок.

— Смотри-ка, кульбаба, — сказал он. — Первая осенняя кульбаба, которую я увидел в этом году. Странно, что она цветет только в конце лета; может быть, это потому, что она растет слишком медленно, или потому, что летом другие цветы так красивы, что люди все равно не обратили бы на нее внимания?

Но человек, к которому скальд обратился, был убийца, гордость этого дома, ему было лет тридцать, он был рыжеволосый, бледнолицый и красивый, на нем был кожаный фартук, потому что он работал тюремным сапожником. Убийца ничего не ответил.

— Думаешь, его интересуют цветы? — сказал деревенский самогонщик. — К чему говорить о поэтических вещах с людьми, которые не замечают даже солнца, сверкающего на безоблачном небе?

Наступило молчание. Оулавюр Каурасон взглянул на тюремную стену и сказал:

— Какая высокая и прочная стена.

— Да, черт побери, — сказал мелкий воришка, который очень задавался, он произносил только эти три слова.

Тогда убийца сухо заметил:

— Если человек при желании не может перемахнуть через такую пустяковую стену, грош ему цена.

— Он ничего не уважает, — сказал самогонщик Оулавюру Каурасону. — Ему безразлично, о чем ты говоришь; о цветах — он не отвечает, о стене — стена пустяковая.

— Пришил какого-то вонючего мужика и теперь так важничает, что больше уже ничего замечать не хочет.

Убийца и бровью не повел, он ничего не ответил, но Оулавюру Каурасону стало неприятно, что этому человеку постоянно напоминают о совершенном им убийстве, и скальд уже был готов стать на его сторону.

— Дорогое это удовольствие, если человек должен за него платить двадцатью годами тюрьмы, — сказал он. — Мне кажется, что у него есть все основания быть высокомерным.

— Золотые слова, — сказал фальшивомонетчик. — Для того чтобы жениться, надо обладать большим мужеством, но чтобы убить человека, мужества требуется еще больше. Самогонщик в таких делах ни черта не смыслит. Провонял насквозь. Гонит свое зелье, спрятавшись за коровьи задницы, зарывает его в навозную кучу, чтобы до него власти не добрались, а потом достает его из этого дерьма и продает людям.

— Да, черт побери! — сказал мелкий воришка, подпрыгнув от удовольствия.

— А ты заткнись, — сказал фальшивомонетчик. — Позор сидеть в тюрьме только оттого, что ты болван.

— Но ведь он совсем еще мальчик, — сказал Оулавюр Каурасон, беря мелкого воришку под свою защиту. — Зачем на него сердиться?

— Никчемная нынче молодежь пошла, — вздохнул фальшивомонетчик. — Я презираю этих молокососов, которые взламывают лавку, чтобы спереть печенье, солодовый экстракт да шнурки для ботинок, таскаются по ночам на завод, чтобы набить карманы напильниками и трехдюймовыми гвоздями, или воруют по прихожим всякие вшивые пальто. И все эти подонки вбили себе в голову, что они настоящие преступники. Мелких воришек следует держать в больницах для психов.

Самогонщик был человек свободомыслящий и любил поэзию — это довольно часто случается среди людей его ремесла. Он спросил Оулавюра Каурасона, правду ли говорят, что он поэт.

— Ну, это слишком сильно сказано, — ответил Оулавюр Каурасон.

— Сколько стоит сочинить стихотворение для нас? — спросил мелкий воришка.

— Для друзей и братьев я сочиняю бесплатно, — сказал скальд.

— Сочини про меня стихотворение, — попросил мелкий воришка.

— Дорогой друг, к сожалению, я не гожусь на то, чтобы сочинять стихи про мужчин, — ответил скальд. — Но если тебе нужно сочинить стихи в честь хорошенькой девушки…

— Да, черт побери, завтра как раз новенькая придет мыть коридор, — сказал мелкий воришка.

— Стыд и позор, что порядочные люди должны сидеть вместе с таким отребьем, — сказал фальшивомонетчик. — Эту мразь надо запирать в одну клетку с пьяницами.

Неожиданно скальд оказался в центре этого почтенного собрания за тюремной стеной, все столпились вокруг него, кроме убийцы, тот все еще стоял поодаль, и мелкий воришка взял его за руку, чтобы подвести поближе.

— Он сочиняет стихи, — сказал мелкий воришка.

— Подумаешь, — сказал убийца.

Оулавюр Каурасон смутился и начал отказываться. Многие тут же предложили прочесть сложенные ими стихи, если Оулавюр Каурасон первый прочтет свое стихотворение. Убийца хотел уйти.

— Не уходи, — сказал кто-то убийце. — Послушай стихи.

— Мне скучно слушать стихи, — ответил убийца и направился в дом к своей работе.

— Почему? — крикнули ему вслед.

— А зачем они? — ответил убийца и скрылся в доме.

Ни цветы, ни стена, ни стихи. Неужели все человеческие поступки вкупе с красотой мира настолько ничтожны по сравнению с убийством? Неужели даже цветы не имеют никакой ценности рядом с этим могучим и необъяснимым поступком? Убийца был одновременно и оправданием этого дома и доводом в пользу его существования, его чемпионом, его епископом, миллионером и высшим авторитетом, роковая безмолвная тайна убийцы делала всех остальных людей ничтожными.

Удивительно, до чего люди, сидящие в тюрьме, похожи на людей, живущих на свободе: не успел прозвучать сигнал, как все наперебой стали читать свои стихи, позабыв, что сначала хотели послушать стихи Оулавюра Каурасона. В действительности каждому нравились лишь собственные стихи и плевать он хотел на стихи скальда.

Убийца занимал особое положение, он не пожелал слушать стихов Оулавюра Каурасона, но зато он и сам не писал стихов и не пользовался случаем, чтобы заставить кого-то их слушать.

Через несколько дней снова пришел пастор. На нем по-прежнему было черное толстое пальто, калоши и высокий воротничок, пастор быстро семенил по коридору мелкими старческими шажками, припадая от старости на обе ноги.

— Какие теплые и светлые дни, — приветливо пробормотал пастор, входя в открытую тюремщиком дверь. Пастор улыбнулся своими добрыми глазами, обнажая испорченные зубы; среди бездны дневных дел этот человек считал своим главным долгом и первой жизненной потребностью прийти в дом к своим братьям и сказать им теплое слово. Не только его улыбка, но и вся манера держаться вместе с его дружеской, как бы машинальной речью, не обращенной ни к кому в отдельности, производили в этом холодном доме впечатление теплого очага, в котором вдруг затрещали ароматные березовые поленья; скальд приветствовал пастора. — Какие теплые и светлые дни, сколько в них благословенного покоя, чувствуется, что милосердие Божие — истинный смысл таких дней, — сказал пастор. — Можно мне присесть на край твоей постели, хотя, собственно, у меня нет времени оставаться надолго? Но когда человек становится стар, брат мой, его ноги делаются непослушными, как малые дети.

— Мне хотелось бы, чтобы у меня в старости было такое же лицо; как у вас, — сказал Оулавюр Каурасон, глядя с восхищением на пастора.

— Если мое лицо выражает радость милосердию Божьему, брат мой, то это лишь потому, что я большему научился у тех, кто заключен среди этих стен, чем у тех, кто живет за ними, — сказал пастор. — Я большему научился у тех, кто повержен наземь, чем у тех, кто уверенно стоит на ногах. Поэтому мне так хорошо в этом доме. Господи, благослови этот дом.

— А что вы думаете об убийце? — спросил Оулавюр Каурасон.

— Ну-у, — сказал соборный пастор, — Христос судит человека не по делам его, а по тому, понял ли он в глубине души своей истинный смысл жизни. Я уже старик. Когда годы усталого человека подходят к концу, он больше уже не говорит о грехах, брат мой. Радость обретения милосердия — вот истинная радость. Тот, кто понимает, что испытание и милосердие — две сестры, владеет большим домом, прекрасным домом, стоящим на высокой горе.

Пастор вынул из кармана книжечку и протянул скальду.

— Я хочу предложить тебе небольшое произведение одного знаменитого датчанина, — сказал он. — Оно называется «Приди к Иисусу».

— Большое спасибо, — ответил скальд. — В прошлый раз вы мне уже оставили эту книгу.

— Вот как, брат мой? Ну, я очень рад, — сказал пастор. — Я уверен, что ты почувствовал благословенное тепло, которое исходит от этой небольшой книжки.

Скальду пришлось признаться, что он, к сожалению, еще не начал ее читать.

— Быть может, брат мой не очень любит книги? — спросил пастор.

— Меня воспитывали на таких скучных проповедях, что, по-моему, я никогда не оправлюсь от этого, — сказал скальд.

— Какая досада, — сказал пастор тем же тоном, что и раньше, он был готов извинить всех. — Наверное, это были проповеди Ауртни. Этот достойный человек иногда бывал чересчур многословен. Одни многословны, когда пишут об Иисусе, другие наоборот. Но это ничего не значит, ты не должен отчаиваться из-за того, что некоторые чересчур многословны, когда пишут об Иисусе. Дело не в том, чтобы длинно или коротко говорить об Иисусе, а в том, чтобы молча стремиться к нему, чтобы иметь для него место в своем доме и быть счастливым.

Оулавюр Каурасон долго молчал, восхищенный этими словами, и продолжал рассматривать желтоватое, пергаментное лицо под серебристыми волосами, на котором страдания уже давным-давно превратились в благодарность Богу; есть ли более блаженный человек на всей земле? Близость его казалась надежной защитой от всех бурь.

— Я думаю, — сказал пастор наконец и встал, — что ты разрешишь мне оставить тебе небольшую книжечку, прежде чем я уйду. Ее написал один знаменитый швед, она называется «Приди к Иисусу». Так же как плохие книги плохи, если они плохие, хорошие книги — хороши, если они хорошие, брат мой.

— Большое спасибо, — сказал скальд, он взял книжечку и положил ее к другой такой же, лежавшей на Новом Завете.

— Теперь мы с тобой долго не увидимся, — сказал пастор. — Моя дочь живет в Копенгагене. Она и ее муж построили себе в Копенгагене новый дом и пригласили меня посмотреть его.

— Я уверен, что с вами не случится ничего дурного, но все-таки разрешите мне пожелать вам благополучного путешествия, — сказал скальд, он сжал руку пастора, и глаза его увлажнились от радости, что у пастора есть дочь в Копенгагене и что пастор едет посмотреть ее дом.

— Вообще-то мне предстоят два долгих путешествия, — сказал пастор, слегка вздрогнув, и в его улыбке мелькнуло что-то озорное, словно он собирался сказать дерзость. — Мне предстоит путешествие в Царство Небесное. А перед тем я решил съездить в Копенгаген. По правде говоря, меня очень радует поездка в Копенгаген. Нет ли у тебя в Копенгагене друзей, которым я мог бы передать привет, брат мой?

— Если вы когда-нибудь в своих долгих путешествиях встретите всеми презираемого скальда, такого же бедолагу, как я, это и есть мой друг, и я прошу вас приветствовать его от моего имени, — сказал Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.

— Благодарю тебя, я этого не забуду, — сказал пастор, может быть, несколько рассеянно. — А теперь прощай. От всего сердца желаю тебе на веки вечные доброго здоровья, и для души и для тела, а еще счастливого Рождества. Да не оставит вас всех Господь наш Иисус Христос своею милостью.

Это было в середине августа.

Оулавюру Каурасону было грустно, что пастор уезжает в Копенгаген, и он уже жаждал его возвращения.

 

Глава шестнадцатая

Прошло немного времени, и тюрьма утратила для скальда остроту новизны, притягательная сила тюрьмы исчезла, даже общество убийцы перестало казаться интересным и необычным. Вместо старого пастора в тюрьму иногда приходил длинный и скучный капеллан, и все знали, что он посещает тюрьму исключительно из чувства христианского долга, а вовсе не потому, что любит своих братьев той естественной любовью, которая сама собой разумеется, и уж, конечно, не потому, что ему больше нравится учиться у тех, кто живет в этих стенах, чем у тех, кто живет за ними, или ему, как и старому пастору, в этом доме приятнее, чем в других. Случалось, что в тюрьму приходил и тощий миссионер, который понимал только Бога, а людей не понимал, о людях он знал столь же мало, сколь много знал о Боге.

Однажды скальд проснулся ночью от сильной внутренней боли. Он был уверен, что сейчас умрет. И тут он вспомнил, что он не на свободе. Скальд сел в постели, его охватил ужас: да, именно от такой боли человек и умирает. Больше всего скальда пугало то, что у него уже не было никакой надежды перед смертью пожить еще хоть немножко. Может быть, в это мгновение он в первый раз по-настоящему оценил свободу. Безответственная, беззаботная жизнь арестанта, жизнь за счет других, как у богачей, — что она значила по сравнению с жизнью всеми презираемого скальда и бедняка, живущего на свободе! Без свободы нет жизни. Мыкаться в нужде, состоять на попечении прихода, быть нищим, презренным стихоплетом с запятнанной честью, пусть даже больным, — все это чепуха, если ты свободен. Свобода — это венец жизни, это сокровище из сокровищ, свобода глядеть на небеса, свобода лежать в траве у ручья, свобода смотреть издали на девушек, свобода петь, свобода просить милостыню. А он должен умереть. Скальд поднялся с постели, прикоснулся кончиками пальцев к холодному оконному стеклу и долго смотрел, как на небе сверкают звезды, он был похож на нищего мальчика, стоящего перед витриной игрушечного магазина.

С этой ночи скальда постоянно мучил ужас перед пустотой, окружающей его: он был одинок, он никого не знал во всем мире, он никого не любил, и никто не любил его; но больше всего его мучил страх, что истинной любви не существует, что истинная любовь — это лишь кружка воды в жару. Его дни проходили под сенью смерти. Он пытался утопить свой страх в единоборстве со стихами и с прозой, но видения страны, существующей рядом с действительностью, не желали являться ему, и легкие словосочетания улетали от него прочь.

Когда он наконец получил письмо от своей жены Яртрудур Йоунсдоухтир, его глаза наполнились слезами, и вовсе не потому, что ее письмо было так трогательно, она вообще не сама писала свои письма, и не потому, что с ее стороны было благородно сохранять верность такому мужу, как он, но потому, что правда — это деньги: из письма выкатились две серебряные кроны. Женщина, которая не могла позабыть, как жители Хрёйна обошлись с пастором Хатлгримуром Пьетурссоном, понимала, что человек, живя в столице, не должен страдать от отсутствия карманных денег. Но то, что самая бедная женщина в самом бедном приходе страны вдруг вытряхнула из рукава серебряные монеты, было такое чудо, что по сравнению с ним даже сам фальшивомонетчик показался глупым мелким жуликом.

Эта жена, которая была уверена, что грехи, совершенные ею, неизмеримы, и словом не обмолвилась о его поступке. Зато она писала о том, что Хельга, дочь стариков, живущих вблизи ледника, пошла осенью собирать хворост и не вернулась. Люди считают, что она была беременна, хотя точно ничего не известно и с мужчинами ее никто не видел. Вообще-то у них в доме с весны жил приемыш, но он совсем недавно прошел конфирмацию, и потому даже трудно себе представить, чтобы он имел дело с женщинами. Но как бы там ни было, а исчезновение девушки только доказывает, что над всеми нами висит страшный меч правосудия. В конце письма жена сообщала скальду, что староста наотрез отказывается снова взять Оулавюра Каурасона в школу, когда тот вернется домой, поэтому она хочет попросить у пастора, чтобы Оулавюр Каурасон получил в Бервикском приходе хотя бы должность собачьего лекаря.

Перед Рождеством, когда мир покрывает самая большая тень, скальду показалось, что он обретет исцеление, если начнет писать давно задуманное стихотворение о солнце наперекор советам мудрых людей из Адальфьорда. Но прошли недели, прежде чем ему удалось сложить строфу, которую он счел достойной этой темы, страх в его сердце все еще был сильнее, чем вера в солнце; по ночам скальд лежал без сна, весь в испарине, с громко стучащим сердцем, и дрожал от озноба. Часто ему казалось, что он умрет, так и не успев закончить песни о солнце. Это далекое небесное тело мало кому из скальдов доставило столько мучительных часов. Мысль скальда шла по опасному пути. В конце концов он начал размышлять, не является ли могучий огонь нашего небесного светила всего-навсего случайным пожаром, происшедшим вследствие взрыва, или каких-нибудь повреждений в материи, или просто от какого-нибудь изъяна в пустоте, в этой бездушной пустоте, в этом вечном ничто, которое на самом деле есть не что иное, как единственно разумное и исполненное ответственности состояние бытия. Скальд задавал себе вопрос, не может ли так быть, что солнечная система образовалась в результате таинственной роковой ошибки, что жизнь, эта искра, слетевшая с трагической наковальни, является не чем иным, как болезнью материи, и не погаснет ли она после вполне определенного и даже весьма короткого отрезка времени, а вместе с ней и лютики на лугах и прекрасные стихи скальдов? Рассуждая подобным образом, он дошел до такого состояния, что перестал понимать солнце. Рождество прошло мимо этого бедного скальда, он видел как в тумане старых грешных тетушек из Армии спасения, которые заглядывали во все двери и пели псалмы перед рождественскими свечами, а также длинного тощего капеллана, но не слышал никаких божественных звуков и не видел никакого света, а утром в первый день Рождества встал и сказал тюремщику изменившимся голосом:

— Скоро я умру.

Тюремщик испугался.

— Когда вернется наш старый пастор? — спросил скальд.

— Его не будет целый год. Он в Копенгагене у своей дочери.

— Слава Богу, — сказал скальд, став немного повеселее оттого, что этот удивительный человек пока еще находится там, где лучше, чем у Господа Бога.

Как-то утром, вскоре после Рождества, скальд не смог подняться с постели. Он жаловался, что у него невыносимо болит все тело, ему казалось, будто старые недуги, которыми он страдал в юности, снова вернулись к нему. Он ничего не ел, не разговаривал и лежал, отвернувшись к стене. Пришел врач, послушал легкие, измерил температуру. Он спросил скальда, нет ли у него в городе какого-нибудь друга, но скальд ответил, что у него нет друга. Врач сказал, что самое лучшее отправить этого человека в больницу. Скальда положили на носилки и повезли в больницу; к сожалению, он был слишком слаб, чтобы, пока его везли в больницу, в полную меру насладиться жизнью. В течение нескольких дней его обследовали с помощью колдовских методов и аппаратов, стоивших по сто тысяч крон каждый, делали ему отвратительные анализы, фотографировали и тело и душу, но наука не смогла обнаружить ни одной болезни, о которой стоило бы говорить, кроме той единственной болезни материи, той неисправности в небесах, того недоразумения в пустоте, которое называется жизнью. Скальд вежливо спросил, не считает ли наука, что он лежит в постели ради собственного удовольствия.

— Ну, а что же тогда с тобой? — спросил ученый.

— Я перестал понимать солнце, — ответил скальд.

Ученый дал ему множество разных лекарств и отправил обратно в тюрьму.

Долгая темная зима все продолжалась.

Семья, жившая в этом доме, встревожилась из-за своего скальда, всем хотелось порадовать его и сделать ему что-нибудь приятное: мелкий воришка пришел к нему с колодой карт и хотел, чтобы скальд сыграл на деньги с ним и еще одним вором, самогонщик принес скальду самогону из навозной кучи, который ему умудрился передать во фляжке его собрат по профессии, живущий на воле, даже убийца пришел, чтобы помолчать вместе со скальдом и взглянуть на него из своей недостижимой дали, откуда все вещи, кроме одной, казались пустяковыми. Но ничто не помогало. Нет, скальд не был ни хмурым, ни раздражительным, просто он был слишком неразговорчивый и усталый, словно человек, больной туберкулезом; с доброй, но отсутствующей улыбкой он поблагодарил и отказался играть в карты с юным воришкой, за которого заступался, и пить самогон со своим любящим поэзию другом самогонщиком, и даже убийца, гордость тюрьмы и камень на шее общества, не смог поднять в высшие сферы больную душу своего брата скальда.

Но вот однажды, когда скальду оставалось жить всего несколько дней, ему приснился сон. Вообще-то он часто видел сны, он все время дремал, но это были тяжелые сны, ибо самая крохотная мысль бодрствующего человека во сне обретает великанскую тень; это был не обычный сон, а сон в лучшем смысле этого слова, сон вдохновенный, может быть, даже не просто сон, а предвестие и откровение, высшее предчувствие, истинная действительность, и между тем это были всего лишь три слова, вернее, одно имя.

Скальд не знал ни часа, ни дня недели, он давно уже перестал следить за ходом времени и числами. Среди бесконечной смерти, тяготеющей в мире над любой искрой жизни, этому узнику с оледеневшим сердцем вдруг показалось, что Сигурдур Брейдфьорд после долгого перерыва опять спустился с небес. Лишенный зримой оболочки, великий скальд появился снова, возможно, он обитал теперь на небесах, которые еще выше, чем прежние, и там ни цвет, ни форма уже не властны. Но на каких бы небесах он ни обитал, его золотая колесница снова здесь. И он произносит три слова. Он произносит одно таинственное имя. Это имя звенит в божественном сне, пылает огненными буквами на небесах души:

Ее зовут Бера.

Сон прервался. Очнувшись, скальд сел и огляделся. Первый в этом году солнечный луч упал на тюремную стену над его кроватью.

— Ее зовут Бера? — спросил он.

Он встал на колени, приложил ладони к стене и коснулся солнечного луча. Потом он приподнялся так, чтобы луч упал ему на лицо.

— Мне никогда не приходило в голову, что ее могут звать Бера, — сказал он.

Он позабыл про тень смерти, его мысли невольно возвращались к этим спасительным словам, к этому имени — ключу от дверей будущего, к этому неведомому счастью, к этой жизни. Уже стемнело, а его мысли все еще были заняты вестью, прозвучавшей из золотой колесницы скальда, и когда раздался стук в дверь, он был уверен, что увидит сейчас женщину в белом головном уборе и с золотой диадемой на лбу. Но это был всего лишь тюремщик, принесший ему ужин.

— Меня сегодня никто не спрашивал? — поинтересовался скальд.

— Нет, — ответил тюремщик, обрадовавшись, что этот человек хоть что-то сказал ему после долгого молчания. — А ты ждешь кого-нибудь?

— Да, — сказал скальд. — Если меня спросит женщина по имени Бера, скажите ей, что я ее жду.

 

Глава семнадцатая

И вот опять лето. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг стоит на улице в новом костюме, подаренном ему Тоурунн из Камбара, он свободный человек. Он очень бледен, но глаза у него такие же синие, как и прежде, в волосах все тот же золотой блеск и походка такая же неуверенная, как в первый день в свидинсвикском хозяйстве, словно он не связан с землей, по которой ступает; этот человек мог в любую минуту оказаться парящим в воздухе.

Скальд старался держаться поближе к стенам домов, очевидно, из страха оказаться окруженным людьми. На пристани он узнал, что пароход отправляется завтра, но пойдет вдоль берега в противоположном направлении, так что скальд попадет домой самое малое через десять дней. Если он хочет плыть более удобным пароходом, ему придется ждать две недели; но вне стен тюрьмы в столице без денег не проживешь, а Тоурунн из Камбара уехала отдыхать в деревню вместе со своим мужем, так что никто не признал скальда в «Горной королеве Софии». Скальд решил уехать с тем пароходом, который пойдет завтра.

Долгий извилистый путь вел скальда из тюрьмы к кладбищу. Ему хотелось отыскать своего единственного друга, который являлся к нему в золотой колеснице, когда все люди уже позабыли про него.

Ничто в столице не могло сравниться с кладбищем, даже не верилось, что на мертвых костях мог вырасти такой цветник. Цветы на могилах были настолько красивы, что казались ненастоящими. И невозможно было представить себе, чтобы где-нибудь на земле могло найтись еще одно такое же собрание прекрасных эпитафий, которые были начертаны здесь золотыми буквами на искусно обтесанных камнях. Казалось, что все без исключения обитатели этого места при жизни изумительно легко справлялись с тяжелой ношей общепринятых норм поведения, это было просто непостижимо. И гораздо больше людей, чем можно предположить, считались при жизни благородными и чудесными, занимали высокие посты, получали титулы и ордена и совершали выдающиеся подвиги на службе отечеству. Женщины здесь были не только прекрасны, но и добродетельны. Сгорая от стыда за свое собственное ничтожество, этот бедный скальд приветствовал всех достойных людей, обитавших в этом месте.

Но сколько он ни искал, он никак не мог найти могилу своего друга Сигурдура Брейдфьорда. Скальд бродил по кладбищу почти целый день, останавливаясь у каждой могильной плиты. Наконец он потерял всякую надежду найти друга и уже считал свой приезд в столицу бессмысленным, поскольку ему предстояло вернуться домой ни с чем. Солнце клонилось к западу. Неожиданно скальд увидел бедно одетую женщину, которая сидела возле скромного могильного холмика и читала над ним молитву; в глубине души скальд решил, что это вдова, потерявшая сына и теперь не имевшая во всем мире больше никакой опоры. Он вынул из кармана одну крону и отдал женщине, попросив ее купить себе на эти деньги кофе. Она поблагодарила его и спросила:

— Ты тоже отсюда?

— Нет, — ответил он. — Я из других мест, по крайней мере, так принято считать.

Потом он спросил, не может ли она показать ему могилу скальда Сигурдура Брейдфьорда.

Женщина:

— А он лежит под камнем или без камня?

Оулавюр Каурасон Льоусвикинг:

— Я слышал, что он лежит под камнем.

— Тогда, значит, это один из тех, с кем я разговаривала в прошлом году, — сказала женщина. — В этом году я с ним не разговаривала.

— Вот как? — удивился скальд. — А могу я спросить, почему ты не разговаривала с ним в этом году?

Женщина:

— В прошлом году я разговаривала со всеми, кто лежит под камнями. А в этом году я разговариваю с теми, кто лежит без камней.

Тогда скальд сказал:

— Надеюсь, это не будет слишком нескромно, если я спрошу, о чем ты с ними разговаривала?

— Я хотела убедить их в том, что смерти не существует, — ответила женщина.

— Может быть, ты и права, добрая женщина, — сказал скальд. — Я тут знаю только одного человека, и он действительно не мертв, по крайней мере, в обычном смысле.

— Никто из них не мертв, — сказала женщина. — Или, может, матери не любили их? Когда ты взглянешь в глаза того, кто любит, ты поймешь, что смерти не существует.

— Как же так? — удивился скальд. — Ведь когда-нибудь погаснут все глаза?

— Сама красота живет в глазах тех, кто любит, а она не может погаснуть.

— Красота? — удивился скальд. — Какая красота?

— Красота небес, — ответила женщина.

Скальд снял перед прорицательницей шапку и поспешил прочь, стараясь не услышать, что она еще говорит, ее слова отозвались эхом в его душе, и он понимал, что, сколько ни говори, большего сказать уже невозможно. Скальд еще долго бродил по этому цветнику. А когда он, потеряв всякую надежду отыскать могилу своего друга, собирался уйти через маленькую боковую калитку, его взгляд упал налево, и он увидел могилу. Она была слишком скромной, чтобы привлекать к себе внимание, ее можно было заметить лишь случайно, неровный серый камень едва доставал до колена. Все остальные памятники на кладбище были сделаны из более дорогого и прочного материала. Камень на могиле Сигурдура Брейдфьорда был выщерблен непогодой и зарос желто-зеленым мхом, ибо одна лишь природа заботилась об этой могиле, вокруг буйно росла трава. На лицевой стороне камня глубокими готическими буквами, которые, однако, стирались по мере того, как камень выветривался, было написано: «Сигурдур Брейдфьорд 1799–1846», над именем была высечена арфа, на ней было пять струн.

Он был самым великим из всех бедных деревенских скальдов Исландии. Когда другие ездили в Копенгаген изучать глубокомысленные науки и изящные искусства, он был отправлен в Гренландию делать бочки. Когда уважаемые граждане совершали свои положенные подвиги: обзаводились домами, женились, создавали счастливые семьи с красивыми женами и послушными детьми, он променял свою жену на собаку. Когда другие возносились на вершины славы и получали должности, титулы и ордена, он был приговорен к двадцати семи ударам плетью.

Вожди народа, великие скальды и поборники духа красноречиво и научно доказали, что он простой рифмоплет и невежда. В то время как уважаемые люди почили тихой смертью в лоне семьи и любящие руки закрыли им глаза, он умер голодной смертью в холодном сарае и приходский староста велел увезти прочь его останки! Но дух этого бедного деревенского скальда, которого ученые не ставили ни в грош, а великие скальды презирали, жил среди исландского народа тысячу лет, он жил в чаду самой дальней лачуги, в рыбацком жилище у подножья ледника, на китобойном судне, плавающем у северных берегов, где во мраке полярной ночи не видно морских знаков, в лохмотьях бродяги, спящего на плоскогорье среди зарослей ивняка под боком у овец, в кандалах каторжников Бремерхольма, его дух жил в сердце народа в течение всей его истории, это он превратил бедную страну, лежащую на острове, в великую нацию и мировую силу, которую ничто не смогло сломить. Пять струн на арфе скальда были струнами радости, горя, любви, героизма и смерти. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг осторожно погладил рукой холодный камень, а потом коснулся кончиками пальцев пяти струн от имени всех бедных деревенских скальдов Исландии и поблагодарил скальда за то, что он спускался к нему в золотой колеснице с небес, где теперь был его дом.

 

Глава восемнадцатая

Когда на другое утро скальд со своим мешком пришел к пароходу, солнце растапливало остатки белого ночного тумана. Зеленая и синяя страна, выходящая обнаженной из своей непроницаемой мантии, была не вещью, полезной в обиходе, а прежде всего драгоценностью. Шум порта и скрежет судовых лебедок не имели никакого отношения к этому миру. Над зеркальной гладью сверкали серебристые крылья и грудки кружившихся чаек. Очевидно, боги каждый день заново создают мир, но все же им редко удается создать такое утро. Это было единственное настоящее утро. Скальд стоит в сторонке от толчеи и с восхищением глядит на светлое зеленовато-голубое призрачное марево, из которого рождается эта бессмертная утренняя страна.

И пока, очарованный утром, он стоит среди суматохи чуждой ему человеческой жизни, рядом с ним вдруг появляется кто-то юный и светлый и, так же как он, тихо глядит в голубизну. С первого же взгляда скальд понял, что она и это утро — одно целое, что она сама — утро, принявшее человеческий облик.

Юная девушка остановилась в сторонке и стояла не двигаясь, словно поджидая кого-то. Она была в светлом пальто, без шапки, рядом с ней стоял большой чемодан. Прежде всего внимание скальда привлекла ее детская кожа, невероятно свежий цвет ее лица. Она была скорее бледная, чем румяная. И хотя ее кожа напоминала сливки первого весеннего удоя, сама девушка казалась сродни полевым цветам, особенно тем, которые столь нежны, что на них остаются следы от любого прикосновения. Чтобы защитить девушку, природа окутала ее покрывалом, делавшим ее незаметной: это была не обычная красота, заметная любому, красота, которая своим присутствием подавляет все окружающее и требует, чтобы все без исключения любили ее, восхищались ею и взывали к ней, словно с заходом солнца она может завянуть. Ее волосы не были того веселого золотого цвета, который мгновенно пробуждает радость, они были пепельно-белокурые, длинные локоны свободно, без всякого кокетства обрамляли шею и щеки, они неодинаково выгорели на солнце, концы были немного светлее. Бывают глаза, опьяненные радостью, словно победившая рать, они сразу же вызывают восхищение, но глаза этой девушки отличались тихой, чистой глубиной, к которой примешивалось немножко врожденной грусти.

Несколько минут скальд смотрел на нее, а потом заговорил с ней.

— Ты едешь этим пароходом? — спросил он.

Она только теперь заметила скальда и взглянула на него, слегка удивленная тем, что с ней заговорил незнакомый мужчина, но она не умела огрызаться, ответила на его вопрос глухим «да» и стала смотреть в противоположную сторону.

— Хочешь, я понесу твой чемодан? — предложил он.

— Спасибо, я сама, — ответила она.

Было заметно, что она тревожится, приближалось время отплытия парохода, а тот, кого она ждала, почему-то запаздывал; она откинула локон за ухо, и выражение ее юного лица стало совсем грустным. Наконец пароход прогудел в третий раз. Девушка вздрогнула, схватила свой чемодан и хотела нести его на пароход, но незнакомец уже стоял рядом, готовый помочь ей.

В спешке, охватившей всех после того, как пароход прогудел в третий раз, она забыла отказаться от его помощи, он взял ее чемодан, и они поднялись на палубу. Там толпилось множество людей, которые прощались друг с другом. Она подошла прямо к поручням, все еще высматривая кого-то на берегу, а он стоял поодаль и смотрел на ее легкий профиль, на тонкую нежную шею, на округлость груди, скорее воображаемую, чем существующую на самом деле; и все-таки она уже не была ребенком: линия ее ног, которая была так красива сверху донизу, что в сравнении с ее ногами все другие казались грубыми, именно эта линия от бедер до щиколоток вырывала ее образ из мира бесполых детских видений и возвращала в наш мир, где стираются границы между красотой и ее противоположностью. Больше скальд не мог сдерживаться и снова заговорил с ней:

— Тебя зовут Бера?

К своему неудовольствию, она обнаружила, что этот надоедливый человек все еще стоит рядом с ней, но она не умела сердиться и ответила на его вопрос коротким бесцветным «нет», покачала отрицательно головой и снова в печальном ожидании уставилась на берег.

Прогудев в последний раз, пароход подождал еще несколько минут. И в то самое мгновение, когда он отчалил, девушка вздохнула с облегчением, перегнулась через поручни и закричала:

— Папа! Папа! Я тебя так ждала, почему ты опоздал, теперь я даже не смогу попрощаться с тобой!

Ее отец был высокий худощавый человек средних лет с сединой на висках. Но несмотря на то, что лицо у него было отекшее и небритое, а шляпу он, очевидно, по ошибке взял у какого-то бедняка, и хотя он был изрядно пьян, по нему сразу было видно, что он знавал лучшие дни. Его одежда, черты лица и осанка хранили следы благородного происхождения и образованности, которых не изгладили никакие житейские крушения. Он подошел к самому причалу, сорвал шляпу и судорожно, с безумным отчаянием прижал ее к груди; слезы ручьем катились у него по щекам.

— Милое мое дитя! — кричал он, рыдая. — Единственная радость моего сердца, во имя всемогущего Бога умоляю, не покидай меня! — Он продолжал мять шляпу, простирая руки вслед пароходу, но стоявшие рядом мужчины схватили его и оттащили от края, чтобы он не упал в воду.

— Что мне делать? — кричал он тем, кто спас его от падения. — Ее мать умерла, она единственная, кто у меня остался, и вот теперь я потерял ее!

— Папа! — крикнула девушка с большей горячностью, чем можно было от нее ожидать. — Можно, я скажу дяде, что ты приедешь осенью к нам на север?

Но отец или не слышал ее вопроса, или не захотел на него ответить; рыдая, он продолжал кричать вслед пароходу:

— Она моя любовь, мое сокровище, свет моего сердца, во имя Отца и Сына и Святого духа пощадите ее, дайте ей жить, Иисусе всемогущий, защити единственное, что у меня есть, храни ее, мою невинную любовь, как самое драгоценное, что есть на свете!

Пароход уходил все дальше от берега, и скоро отец девушки исчез в толпе на берегу. Зато странный человек, который нес ее чемодан, все еще стоял рядом с ней, и, когда отец уже не мог слышать, что она кричит ему, этот человек сказал:

— Бера, разреши мне помогать тебе вместо него.

В первый раз она посмотрела на него, чтобы понять, кто он такой, но без малейшего желания завязать с ним знакомство, просто в безмолвном удивлении. Наконец она все-таки спросила:

— Почему вы называете меня Берой?

— Мне так сказали, — ответил он.

— Должно быть, вы спутали меня с другой девушкой, — сказала она.

— Нет, — сказал он. — Это ты.

— Кто же вам это сказал? — спросила она.

— Чудесный голос, — ответил он.

— Голос? — изумилась она.

— Этот голос никогда не говорит неправды, — сказал он.

— У вас, должно быть, слуховые галлюцинации, — сказала она.

— Скорее сейчас, чем тогда, — сказал он.

— Откуда вы? — спросила она.

— Из Бервика.

Она не знала этого места, но у нее не было никакого желания расспрашивать о нем, она оперлась о поручни, не обращая больше внимания на скальда, и мысли ее унеслись далеко.

— Ты даже не спросила, как меня зовут, — сказал он.

— А почему я должна спрашивать вас об этом? — удивилась она.

— Не надо говорить мне «вы». Я не привык, чтобы мне говорили «вы», — сказал он.

Она ничего не ответила, не зная, как от него отделаться.

— Меня зовут Льоусвикинг, — сказал он.

— А-а, — сказала она.

Некоторое время она задумчиво следила за игрой света на поверхности воды, но вдруг вспомнила о своем чемодане. Чемодан стоял там, куда скальд поставил его во время посадочной толчеи.

— Ты едешь в первом классе? — спросил он, не отставая от нее, взяв в руки ее чемодан.

— Нет, — сказала она.

— Можно, я отнесу твой чемодан вниз? — спросил он.

Внизу было очень шумно. Наконец девушке удалось выяснить, где ее каюта. Скальд нес чемодан. Потом она исчезла в каюте, дверь захлопнулась. Девушка даже забыла поблагодарить его за помощь. Она не вышла завтракать, и он несколько раз прошел мимо ее каюты, но дверь была заперта. «Она такая юная и хрупкая; как она, должно быть, устала», — думал скальд, желая ей прекрасных снов.

 

Глава девятнадцатая

Скоро стало известно, что среди пассажиров парохода едет знаменитый покоритель сердец из восточной части страны, и женщины потребовали, чтобы он рассказал им несколько историй о привидениях. Но покоритель сердец и слышать об этом не желал, пока светит солнце. К концу дня кто-то сообщил, что покоритель сердец согласился вечером рассказать свои истории. Все сгорали от нетерпения.

Когда девушка снова вышла на палубу, ее кожа при вечернем солнце показалась скальду еще свежее, чем раньше, волосы и щеки излучали таинственное золотистое сияние. Скальд не успел опомниться, как она уже стояла в толпе женщин. Печаль, которая утром омрачала ее лицо, исчезла, и смех, сменивший ее, был сама юность, свободная и безоблачная. Скальду показалось, что после отдыха формы ее тела стали полнее и мягче.

— Как ты долго спала, — сказал он, когда стайка девушек рассыпалась и она осталась одна. — И какие прекрасные сны тебе снились.

— Откуда вы знаете, что я спала и видела сны? — спросила она.

— Прости, что я все время заговариваю с тобой, — сказал он. — Но это оттого, что мне кажется, будто я тебя понимаю.

— Понимаете меня? — спросила она удивленно. — Но ведь это невозможно. Да я и не говорю ничего.

Тогда он сказал:

— Если ты внимательно посмотришь мне в лицо, разве ты не увидишь, что я именно тот человек, который понимает тебя, даже если ты молчишь?

Она посмотрела на него, поджав губы, очень пристально, и снова у нее на лице появились досада и грусть, недоумение и тревога, как утром, когда она ждала отца. Но поглядев некоторое время ему в глаза, она опять улыбнулась светлой улыбкой, и стало хорошо, точно выглянуло солнце.

— А что мне снилось? — спросила она наконец.

— Это долго рассказывать, — ответил он. — В этом сне была вся природа. И небеса.

— Ничего мне не снилось, — сказала она и засмеялась. — Мне никогда ничего не снится.

— Ты сама не понимаешь, кто ты, — сказал он. — Ты чья-то мечта. А я тот, кто понимает тебя.

— Нет, — сказала она немного запальчиво. — Ты даже не знаешь, кто я. Зачем ты меня пугаешь?

Он прикоснулся кончиками пальцев к ее руке, чтобы успокоить ее, и сказал восторженно:

— Бера, с тобой никогда не случится ничего плохого, слышишь, никогда, только хорошее.

Тонкое лицо с густыми пепельными бровями над чистой синевой глаз и легкая верхняя губа, которая в безотчетной улыбке все время слегка обнажала ровные белые зубы, — чем больше скальд смотрел на это лицо, тем сильнее привязывался к этой блаженной трепетной мечте природы и убеждался в том, что только скальд может понять это видение среди всеобщего беспорядка, заметить это сияние янтаря среди блеска металла, услышать этот нежный звук среди труб и органов.

Когда наступили летние сумерки, все собрались в салоне и ждали рассказчика, в основном это были женщины и их поклонники, свет был погашен, занавески опущены, ибо летняя ночь ненадежна.

— Сейчас начнут рассказывать истории о привидениях, — сказал скальд. — Хочешь послушать?

— Нет, — сказала она. — Лучше я пойду лягу и буду читать веселую книгу.

— Ведь будет рассказывать покоритель сердец, — сказал он.

— Ну и что же?

— Но привидения существуют, это точно, — сказал он. — По крайней мере, в душе.

— Нет, — сказала она.

Потом они пошли в салон слушать истории о привидениях. Она села на угловой диван вместе с другими девушками, скальд обладал способностью проскользнуть так незаметно, что на него никто не сердился, она и оглянуться не успела, как он оказался рядом с ней.

Покоритель сердец был неуклюжий провинциал, который интересовался народным творчеством исключительно для того, чтобы, написав о нем книгу, получить известность среди ученых людей столицы. Он придерживался того мнения, что если человек не верит в существование Торгейрсболи, он должен быть психически ненормальным, что же касается всего остального, то место покорителя сердец было на обычном собрании избирателей. Истории о привидениях он рассказывал, как велит народный обычай, со всеми родословными действующих лиц, с описанием округи, местных особенностей, экономики, погоды, с подражанием голосам людей и животных, а также с бесчисленными ссылками на добропорядочных мужчин и честных женщин. Рассказчик победил недоверие своих слушателей тем, что его описания долин и плоскогорий точно соответствовали действительности, он сообщил все, что только возможно, о происхождении всех лиц, причастных к этой истории, таким образом, слушатели убедились, что речь идет не только о людях честных и правдивых, но и реально существующих, которые вполне могли быть родственниками любого из присутствующих; он подробнейшим образом рассказывал о погоде и состоянии сельского хозяйства в тех приходах, где водились привидения; не был забыт ни год после Рождества Христова, ни месяц, ни число, ни час, когда тот или другой добропорядочный мужчина или честная женщина были напуганы привидением. По мере того как эти отупляющие описания с их завораживающими подробностями подходили к концу, слушатели впадали в такое душевное состояние, при котором нетрудно поверить, что обезглавленные женщины или мужчины прикасались своими холодными обрубленными шеями к лицам живых людей.

Скальд был слишком возбужден для того, чтобы следить за этим правдивым, но несколько растянутым научно-историческим повествованием. Близость красоты заставила его позабыть и более насущные вещи, чем привидения. Он лишь краем уха слышал рассказ про человека, который однажды осенью утонул в реке по дороге к своей возлюбленной, с тех пор он является к ней вместе со своей лошадью в полной сбруе, при этом особенно громко звенит уздечка. Когда наступает осень, он вечерами неизменно въезжает во двор хутора, где живет его возлюбленная, и входит в ее комнату, лошадь на дорожке громко храпит и бьет копытом, звенит уздечкой и мундштуком. Покоритель сердец достигал большого эффекта, заставив погибшую уздечку позвякивать, погибшую лошадь дико храпеть, а порыв ветра ворваться в сени и распахнуть входную дверь. Женщины вскрикнули. Девушка рядом со скальдом вздрогнула и подвинулась ближе к своему соседу.

Время шло и шло, но скальд не понимал, о чем рассказывает покоритель сердец. Для того чтобы он сейчас пришел в себя, требовалось по меньшей мере детоубийство. Все родословные, а также географическое, экономическое и метеорологическое предисловие к этому чудовищному преступлению промелькнули мимо скальда, он и опомниться не успел, как мать прикончила ребенка и спрятала его труп в ящик комода. Но поскольку этот скальд благодаря христианским семейным журналам уже привык к убийствам и другим ужасным деяниям, он опять потерял нить рассказа. Он даже не понял, была ли убита и мать ребенка или она сама лишила себя жизни. Он запомнил только одно: по ночам она обычно входила через запертую дверь, подходила к комоду, становилась перед ним на колени и начинала нянчить труп ребенка. Многие добропорядочные мужчины и честные женщины каждый вечер в течение более чем ста лет были свидетелями столь необычных отношений матери с ребенком. Скальд зевнул. Когда зажигали свечу, женщина растворялась. Девушка вздрогнула и придвинулась еще ближе к скальду.

Как-то раз один крестьянин поехал осенью в чужой приход, — следовала длинная родословная, описание округи с названиями всех местечек и хуторов на мало посещаемых дорогах, подробное описание экономических условий, год, месяц, погода. Приближался вечер, темнело. Крестьянин подъезжает к маленькому хутору на берегу фьорда, карабкается к окошку на крыше и кричит:

— С вами Бог!

После долгого молчания изнутри отвечают:

— Нету здесь Бога.

— Нет, есть, — говорит крестьянин сердито и входит в заброшенный дом.

Он стелет себе на полу и засыпает. Через некоторое время он просыпается оттого, что ему на грудь что-то упало. Он ощупывает упавший предмет, и оказывается, что это кошачья голова, но крестьянин не уступает и тут же швыряет голову обратно, потом снова ложится и засыпает. Поспав еще немного, он опять просыпается оттого, что ему что-то упало на грудь, на этот раз гораздо тяжелее. Он ощупывает этот предмет, и оказывается, что это голова тюленя. Крестьянин немного рассердился, он хватает тюленью голову обеими руками и швыряет в бешенстве туда, откуда она прилетела, а потом опять ложится и засыпает. В третий раз что-то падает ему на грудь, и на этот раз, без сомнения, самое большое и тяжелое. Крестьянин вскакивает с пола, ощупывает этот предмет, и оказывается, что он держит в руках голову женщины с длинными распущенными волосами, которые он может намотать на пальцы. Тогда крестьянин говорит такие слова:

— Что, дьявол, ты, видно, уже не шутишь?

Он поднимается и что есть силы швыряет женскую голову туда, откуда она прилетела, и снова ложится; к сожалению, так и не удалось узнать, хорошо ли спал крестьянин остаток ночи.

Нежная, прохладная рука спряталась в руке скальда, словно воробышек, ищущий защиты от ястреба; девушка сидела, прижавшись к нему, и он чувствовал запах ее волос. Но в это мгновение стюард распахнул дверь и сказал, что уже полночь и салон закрывается. Все разом встали, веселые, точно птицы на рассвете, они не стали дожидаться конца истории; или она уже кончилась? Бера исчезла. Может, скальду только показалось, что она сидела рядом, спрятав свою руку в его руке?

 

Глава двадцатая

Наутро она посмотрела на него глубокими светлыми глазами, это было ясное весеннее небо, таящее множество обещаний, однако ни одно из них не могло бы быть выражено словами. Казалось, будто она видит скальда в первый раз. Пароход стоял у пристани в маленьком городке, лежавшем у подножья горы. Скальд заговорил с ней.

У отца с матерью она была одна, братьев и сестер не было, родилась она в столице, но с трех лет жила в отдаленной части страны у сестры отца и ее мужа, это была пасторская семья. Весной ей пришлось поехать в столицу, чтобы навестить мать и побыть с ней. Девушка ничего не прибавила, но скальд понял и так: она была возле матери, пока та не умерла.

— Твоя покойная мать тяжело болела? — спросил скальд.

— Мой отец — алкоголик, — ответила девушка. Она говорила сдержанно и спокойно, не стремясь к чрезмерной откровенности, и глядела в даль фьорда. Сцена прощания отца с дочерью поведала скальду Оулавюру Каурасону длинную историю: одаренный образованный человек начал пить и увлек за собой молодую женщину в бездну отчаяния и нужды. Маленькую трехлетнюю девочку спасли от гибели, она воспитывалась в добропорядочном пасторском доме вдали от родителей. Но почему мать, увидев, к чему все клонится, не бросила мужа, чтобы заботиться о своем ребенке и сберечь здоровье? Может быть, она любила его так горячо, что позабыла о дочери и даже начала пить вместе с ним? Слава Богу, что девочку вырвали из этих печальных семейных обстоятельств и избавили от столь тяжелой картины. Скальд рассматривал ее профиль, пока она стояла, наклонившись над поручнями, и смотрела на незнакомый фьорд и незнакомые горы. Может, ее мать когда-то была похожа на нее? Неужели мир действительно способен погубить то, что прекрасно само по себе? Или те хрупкие люди, которых боги любят особенно сильно и дарят красотой, рискуют быть втоптанными в грязь скорее, чем все остальные, именно потому, что красота к безобразию ближе, чем что-либо другое? Может, и этой молодой девушке предстоит полюбить плохого человека?

— Пойдем на берег? — предложил он. — Я жду двух девушек, — сказала она.

— А куда вы пойдете? — спросил он.

— Не знаю, — ответила она. — А ты куда пойдешь? Она обратилась к нему на «ты», не выказывая никаких других знаков доверия. Он не знает, куда пойдет, он неопытный путешественник, здесь ему все одинаково незнакомо. Пришли девушки. Он не попросил разрешения составить им компанию, боясь, что она сочтет это навязчивостью. Но, сойдя на пристань, она на мгновение оглянулась: он все еще стоял на палубе и смотрел ей вслед. Он пошел на берег один. Вскоре он встретил ее на площади возле витрины.

— Ты одна? — спросил он.

— Они пошли в лавку, — ответила она.

— А ты почему не пошла вместе с ними? — спросил он.

— Потому.

— Вы идете куда-нибудь в определенное место? — спросил он.

— Да.

— А-а, ну, тогда до свидания, — сказал он и приподнял шапку.

Она сказала:

— Мне все равно, я могу пойти и вместе с тобой.

Потом, спустя уже много времени, скальд размышлял над тем, действительно ли девушки зашли в магазин или она сама отстала от них и остановилась возле витрины, поджидая его.

В этом месте не было спуска к морю.

— Поднимемся на гору? — предложил он.

— Только не высоко, — сказала она.

— Посмотрим, не найдем ли мы здесь знакомых цветов, — сказал он.

Он делал слишком большие шаги, и ей пришлось поторапливаться, чтобы не отстать от него, она семенила быстрыми мелкими шажками, а может, у нее были просто чересчур высокие каблуки. Он не мог удержаться, чтобы не разглядывать ее, когда она шла рядом с ним по дороге, такая худенькая, серьезная, но светлая и новая, с этим радостным солнечным сиянием на волосах, губах и щеках.

— Тебе не кажется странным, что мы с тобой одни в незнакомом месте? — спросил он.

— Нет, — ответила она. — А тебе?

— На самом деле до этой минуты нас и не существовало, — сказал он.

— Я тебя не понимаю, — сказала она.

— То есть и ты и я существовали, конечно, где-то и прежде, но не мы, — сказал он. — И не этот берег. Мир создан только сегодня.

— Опять ты меня пугаешь, — сказала она, но взглянула на него с улыбкой, чтобы он не подумал, будто она сердится.

В придачу к обычному очарованию она получила от Творца нечто неуловимое — некий таинственный штрих, его чувствуют все, но никто не может сказать, в чем именно он выражен; какой-то оттенок, который не поддается объяснению, ибо превосходит все толкования и делает любое из них бессмысленным, но в котором тем не менее заключено все. Сама она и не подозревала об этом чуде и не старалась хоть сколько-нибудь им воспользоваться, в ее поведении не было ни капли кокетства, не чувствовалось и намека на легкомыслие. Скальд опасался, что первый мужчина, который сделает ей комплимент, сразу же разрушит эти чары.

Роса еще сверкала в листьях росницы. Они уселись на камнях и смотрели вниз на крыши этого чужого городка, на его спокойный фьорд, на синевато-зеленые горы и чистое чужое небо.

— Приятно увидеть мир в первый раз именно в такое утро, — сказал он.

— Угу, — сказала она.

Под ее совершенным взглядом, делавшим всю поэзию пустой болтовней, он терял дар слова.

— Бера, — попросил он, — научи меня говорить с тобой.

— Нет, — ответила она.

— Иногда мне кажется, будто твой мир выше всех человеческих чувств, — сказал он.

Она спрятала от него глаза, поджала губы, и у нее на лице снова появилось грустное отрешенное выражение, оно скорее пристало лицу несчастной, замученной неудачами женщины, от которой отвернулись все люди и все надежды которой оказались блуждающими огоньками. Одно мгновение казалось, будто она хочет что-то сказать и не может найти слов, но потом она встала и одна пошла прочь.

— Я сказал какую-то глупость, — испугался он. — Что мне делать?

— Я хочу вернуться на пароход, — сказала она. — У меня слишком высокие каблуки, чтобы гулять по такой дороге.

Скальд страшно огорчился из-за своей неловкости и пытался ее загладить. Тогда она нашла несколько цветов, сорвала их и, показав ему, произнесла:

— Резуха альпийская, вероника, ястребинка.

— Откуда ты знаешь эти названия? — спросил он.

— От дяди.

— Тебе повезло, — сказал он, — у тебя образованный дядя. Я вырос на хуторе у Подножья. Там были два брата, они дрались друг с другом из-за права командовать мною. Иногда перепадало и мне. Однажды я пролежал в постели целых два года. В юности я был самым несчастным человеком во всей Исландии.

Но когда она посмотрела ему в глаза, он понял, что стоило вытерпеть все на свете, чтобы в конце концов встретить этот взгляд. Он удивлялся, что у молодости может быть столько нежности и покоя. Заглянув ему в душу, она коснулась его руки и сказала:

— Пойдем в ту сторону, там дорога ровнее. А сюда не пойдем, здесь неровно.

— Прости, что я перестал говорить о цветах и заговорил о себе, — сказал он.

— Говори о себе, — попросила она.

— Нет, — сказал он. — Больше не надо. Это нехорошо.

— Нехорошо? — удивилась она. — Почему?

— Потому что вся моя жизнь до тебя должна обратиться в пепел, развеяться по ветру и исчезнуть, — сказал он.

Тогда она прижала ладонь к его груди, как бы отталкивая его, и сказала:

— Нет, ты меня пугаешь.

Несколько минут они молча шли рядом, а потом она спросила, прервав свои размышления:

— Почему ты такой странный?

Он ответил:

— Зимой, когда боги и люди отняли у меня все — не только солнце, но и свободу, мне некоторое время казалось, что у меня нет ни одного друга. Я был уже совсем близок к смерти, но вдруг мне был послан солнечный луч, он упал на мою стену прямо с небес, и я услышал голос, который говорил о тебе.

— Обо мне? — изумилась она. — Какая чепуха! Почему ты не говоришь со мной серьезно?

— Бера, я, может быть, никогда в жизни не говорил так серьезно, — сказал он.

— Но ведь меня зовут совсем не так, как ты думаешь, — сказала она.

— Что такое имя? — сказал он. — Звон божественного откровения, Сигурдур Брейдфьорд, Голос, Невидимый друг, Бера — мне это все равно. Я не спрашиваю об имени.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — сказала она. — Я даже не знаю, кто ты.

— Я скальд, — сказал он.

— Так я и думала, — сказала она и, казалось, вздохнула с облегчением.

— Почему ты так думала? — спросил он.

— Я так решила, когда увидела твои руки, — сказала она, не глядя на его руки.

— Бера, — сказал он, — можно мне написать о тебе прекрасное стихотворение?

— Да, — сказала она просто, словно он попросил о каком-нибудь пустяке, настолько ничтожном, что можно ответить согласием, даже если мысленно отсутствуешь и не глядишь на того, кто просит. Ему очень хотелось выяснить, ко всему ли она так безразлична. Пройдя несколько шагов, он спросил:

— Бера, ты очень сильно плакала, когда умерла твоя мать?

— Нет, — ответила она.

— Бера, — сказал он, — по-моему, ты немного бессердечная.

— Вот как? — сказала она.

Через некоторое время она спросила:

— А почему ты думаешь, что я должна была плакать?

Он ответил:

— Если бы я в твоем возрасте потерял мать, я бы плакал, несмотря даже на то, что она зимой отослала меня прочь в мешке. Но когда я обнаружил, что у меня никогда не было матери, я был уже слишком стар для того, чтобы плакать.

Подумав немного, девушка сказала:

— Может, я бы и плакала, если бы я там не была, если бы она мне не рассказала всего и если бы я думала, что подле нее никого нет. Но я приехала в Рейкьявик, чтобы быть рядом с ней. И она мне все рассказала перед смертью. И я была возле нее.

Эти простые слова поведали ему всю историю: покинутая и беспомощная мать живет в городе, дочь в самый разгар весны покидает свой надежный дом и уезжает в столицу, чтобы быть возле умирающей, выслушать ее исповедь, проститься с ней, когда у нее стихнут боли, сидеть у ее изголовья до ее последнего вздоха, убрать покойницу и проводить ее до могилы.

— Прости, — сказал он наконец. — Я совсем забыл, надо быть большим скальдом, чтобы выразить свои чувства, но еще большим — чтобы уметь скрыть их.

Она улыбнулась ему без укора, словно луч солнца преломился в кристалле всеми цветами радуги, и его снова охватила печаль, которую красота неизменно пробуждала в его груди.

— Верно кричал тебе твой отец, когда мы отплывали, — сказал скальд и хотел уже повторить его слова, но она закрыла ему рукой рот.

— Не надо, — сказала она. — Не повторяй. Моя мать умерла, ей хорошо. А вот отцу трудно.

Дорога была каменистая и неровная, он взял ее под руку. Потом они уселись на зеленом склоне над дорогой, где их видел весь мир. И они видели весь мир — горы, море, небо. Он сидел у ее ног и разглядывал ее щиколотки, а она смотрела на эту неизвестную дорогу.

— Почему тебя зовут Льоусвикинг? — спросила она наконец.

— Когда я был маленький, я в хорошую погоду иногда стоял на берегу моря и смотрел на птиц. Там был небольшой заливчик, он назывался Льоусавик — Светлый залив, — сказал он.

— А я думала, что ты живешь в маленьком доме на берегу маленького залива, который называется Льоусавик, и что поэтому тебя и зовут Льоусвикинг, — сказала она.

— Нет, — ответил он. — Из двери моего дома виден ледник. А на леднике живет Бог.

Она спросила не про Бога, а про ледник, и, когда он сказал, как называется ледник, она снова улыбнулась ему и сказала:

— Так ведь это наш ледник.

Оказалось, что они живут по обе стороны одного и того же ледника. Но что она имела в виду, когда сказала «наш ледник»? Что ледник ее, тетин и дядин? Или она и скальда тоже признала совладельцем этого ледника. А может, она имела в виду, что ледник принадлежит только им двоим, Бере и Льоусвикингу?

— Да, — сказал он. — Это наш ледник.

— Ты счастливый, ты живешь рядом с ним, — сказала она. — А от меня до ледника два дня езды через пустошь; из моего дома он кажется далеким облаком.

— Когда-нибудь я приду к тебе через этот ледник, — пообещал он.

— Нет, мы встретимся там наверху, — сказала она и улыбнулась.

 

Глава двадцать первая

По мере того как на пароходе оставалось все меньше пассажиров, становилось легче запоминать каждого человека. Все разбились на компании. Прежде внимание привлекали важные господа типа покорителя сердец, а теперь на линию нападения вышли форварды второго разряда. По палубе между Берой и еще одной девушкой разгуливает толстый веселый студент, едущий в первом классе. Он что-то рассказывает. Льоусвикинг издали следит, как она дарит свои улыбки и взгляды этому ничтожеству, словно наконец-то нашла того, кого понимает. Для скальда это неожиданность, но отрицать это бесполезно, да, в обществе этого человека она чувствует себя как дома, в ней нет недоверия и сдержанности, сомнения или страха, ей, безусловно, приятно. Редко Оулавюр Каурасон понимал так хорошо, где он находится. Скальд и ученый — грош этому цена. В мире побеждают только жирные болтуны, мир с его прекрасными женщинами принадлежит им, их самодовольная манера держаться вызывает отвращение, но что с того? Бог обожает их, именно поэтому он и создал их так много и еще никогда не случалось, чтобы он отправил кого-нибудь из них в ад. Скальд ушел с палубы и долго сидел, уставившись в одну точку. Когда немного спустя он прошел мимо двери ее каюты, оттуда слышались веселые голоса и смех; юноши, девушки, вино, он прекрасно слышал, что громче всех смеялась сама Бера. У него потемнело в глазах. Вот как воплотился в жизнь его зимний сон! Бездумный, легкомысленный девичий смех — вот цена жизни скальда.

Вечером пароход снова подошел к пристани. Шел дождь. Скальд стоял на палубе и смотрел на дождь. В летних сумерках уличные фонари отражались в лужах на мостовой, скользкой от рыбьих отбросов. Веселые пассажиры в плащах ждали, когда пароход причалит, чтобы спуститься на берег.

— Мы хотим пойти в кафе, — сказала Бера. — Пойдешь с нами?

На одно мгновение она положила свою руку на руку скальда.

— Нет, спасибо, — сказал он. — Я не хожу в кафе. Я лучше останусь и буду смотреть на дождь.

— Он скальд, — сказал студент. — Одни зовут его Льоусвикинг, другие — Бервиквикинг. Какое имя ты предпочитаешь?

— Пошли, — сказала она.

— Где ты пропадал весь день? — спросила ее подруга.

— У себя, — ответил он.

— Он целый день провел у себя, — сказал студент. — Он скальд. Хи-хи-хи!

Одна из девушек подошла и спросила:

— А приятно быть бервикским скальдом?

Другая сказала:

— Напишешь про меня стихотворение?

— Пошли, — сказала Бера. — Мы собирались в кафе.

— «Оп-ля-ля» он закричал, разбежался да упал! — сказал студент. — Ты понял, в чем тут смысл, а, скальд?

Взрыв смеха, и вся компания отправилась на берег. Он стоял у поручней и смотрел на огни города. Дождь лил не переставая. На Бере был новый почти белый плащ и черная шапочка, она была очень стройная и чуть-чуть семенила при ходьбе. Возле самого дальнего фонаря она оглянулась, вокруг нее серебрился дождь, будто она стояла внутри арфы с серебряными струнами, — на кого она смотрела? На секунду скальду показалось, что она хочет позвать его, но она не позвала. Неужели она оглянулась на него, нет, это невозможно. Она пошла дальше вместе со всеми.

Но когда Бера скрылась, его охватила тревога, и он спустился на берег один. Сперва он шел по главной улице, потом свернул в сторону. Когда он видел красивый, хорошо освещенный дом, ему казалось, что это и есть кафе, в его представлении подобные заведения были связаны с роскошью и светом. Скальд заглядывал в окна, тайком поднимался по лестницам, прислушивался, но ее голоса нигде не было слышно; он встревожился еще больше, побежал, угодил в лужу и весь выпачкался, а дождь все лил и лил. Навстречу скальду из одного двора вышел человек и спросил сердито:

— Ну, чего тебе?

Скальд остановился, точно в него выстрелили, он стоял перед этим человеком, запыхавшийся и виноватый, словно преступник с обагренными кровью руками.

— Чего ты несешься, как угорелый, парень? — спросил человек.

— Я ищу, — ответил скальд.

— Кого?

— Одну женщину.

— Какую женщину?

— Ты не видел тут компании, они пошли в кафе: толстый молодой человек и светловолосая девушка в шапочке?

— В шапочке? — спросил человек. — Нет, не видел. А кафе уже давным-давно обанкротилось. Теперь кафе не окупается. Сейчас тяжелые для общества времена. Зато, если хочешь, я могу продать тебе прекрасного сушеного палтуса, он белый, словно падший ангел, и вдвое дешевле, чем в столице. Можешь заключить выгодную сделку. А если хочешь кофе, я сейчас разбужу свою старуху. Это задаром. Могу также показать тебе знаменитую весеннюю пикшу, она вся розовая, как непорочная дева, это самая лучшая рыба из всех созданных Господом Богом.

Скальду пришлось пустить в ход всю свою деловую смекалку, чтобы вырваться из рук этого любителя сравнений, не нагрузившись запасом вяленой рыбы. Когда скальд наконец отделался от него, он решил идти медленно, чтобы больше не пугать ни себя, ни других. Через город протекала река. Вся компания стояла на мосту и разговаривала, стараясь перекричать шум воды.

— Льоусвикинг, — сказала Бера и взяла его за одну руку, а ее подруга за другую. — Почему ты не пошел вместе с нами?

— «Оп-ля-ля» он закричал, разбежался да упал, — сказал студент. — Ты понял, а, скальд?

Все пошли дальше, кроме этих двух девушек и скальда, они отделились от всех и остались стоять на мосту; скальд так и не понял, как это получилось, но они стояли на мосту, склонившись над перилами, — он в середине — и смотрели, как в полуночных сумерках течет река и идет дождь. Ему хотелось, чтобы этот миг длился вечно. Мимо пролетела незнакомая птица. Неужели девушка прислонилась к нему? А если и так, что могло быть естественнее? Гордости скальда не было предела.

Неожиданно раздались голоса, вся компания их поджидала:

— Вы что, хотите здесь остаться? Пароход скоро уходит!

— С вашего разрешения, сколько вам лет? — спросил студент. — Вы уже забыли, что я вам сказал: маленькие девочки должны опасаться скальдов из Бервика.

Оулавюр Каурасон вздрогнул, словно ему в тело воткнулся нож; что им рассказал этот человек? Только теперь скальд понял, что все спутники, конечно, знали, кто он такой: исландский народ мал, всем все известно обо всех; он один умудрился забыть об этом. Он выпустил руки обеих девушек.

— Идите, — сказал он. — Я останусь.

— Ты можешь опоздать на пароход, — сказала Бера.

— Это неважно, — сказал он.

Она схватила его за руку и сказала:

— Идем!

Тогда он шепнул:

— Бера, разреши мне потом поговорить с тобой наедине.

Больше они не успели обменяться ни словом. Как только вся компания поднялась на борт, Бера исчезла с палубы; вскоре пароход вышел в море.

У скальда на душе тревожно. Уже далеко за полночь пассажиры разошлись по каютам, в ночных сумерках скальд продолжает бродить по палубе, дождь прекратился, выглянула одна звезда.

Если на то пошло, он не имел права думать, будто кого-то ждет, он ни с кем не договаривался о встрече, он даже не знал, слышала ли она, о чем он просил, и поняла ли, что это серьезно. Но он был слишком взволнован, чтобы спуститься вниз и лечь спать, он пытался отвлечь мысли, глядя на эту единственную звезду, которая светила над черной водой, но и эта звезда не могла успокоить его. Спит ли она?

Если студент все рассказал ей, то что она думает о нем, скальде? Почему она позволила преступнику пожать ей на мосту руку и даже прислонилась к нему? А если она спит, с какими мыслями она заснула? Почему Бог в придачу ко всему возложил на него и это, почему он явил ему этот образ, когда волна его жизни находится на спаде?

В холодном сыром ветре уже чувствовалось дыхание нового утра, скальд озяб, но когда он решил спуститься вниз, она вдруг оказалась рядом с ним. На плечи она накинула плащ, ветер трепал ее длинные волосы, лицо было бледнее, чем обычно, в предрассветных сумерках ее глаза светились незнакомой тайной — женщина ночи, за ее плечами — страна бессонницы; быть может, она уже давно стояла и смотрела на море, только он не замечал ее.

Она не взглянула на него, пока он дважды не окликнул ее по имени.

— Это ты? — спросил он. — Или мне мерещится?

— Я не могла уснуть, — медленно ответила она.

— Бера, как ты можешь стоять рядом со мной после того, что ты услышала?

— А что я услышала? — спросила она.

— Ты не презираешь меня? — сказал он.

— За кого ты меня принимаешь? — спросила она.

— Что говорил про меня студент? — спросил он.

— Я не слушала.

Она долго смотрела на него глубокими спокойными глазами. Если раньше ему казалось, что он непременно должен все объяснить ей, теперь, под этим взглядом, он понял, как пусты и ненужны все обвинения или извинения. Глаза красоты, которые мудрее всех книг, могут в одно мгновение развеять горе, вину и терзания всей человеческой жизни. Она пришла к нему этой таинственной ночью, чтобы оправдать его, дать ему права гражданства в новой жизни, где будет властвовать одна красота. Под ночным ветром он обнял ее тонкую талию и поцеловал ее горячие губы. После этого он испуганно оглянулся. Она ничего не боялась и не оглядывалась. Но в тот же миг она исчезла.

Осталась лишь одна-единственная звезда, уже совсем бледная в предрассветных сумерках, и засверкавшее теперь новым светом воспоминание о той минуте, когда он впервые увидел ее три утра тому назад.

Нас двое. И неведомое судно. И осень тихо бродит по лугам. Мы рады «здравствуй!» крикнуть берегам, С которыми прощаться будет трудно. Стоим, молчим. А солнце осушает Туман холодный над морской водой И на дороге тех, кто поспешает На празднество иль попросту домой. К тебе я обращаюсь: «Здравствуй, чудо!» А может, я прощаюсь, чтоб отсюда, От самого себя, опять уйти? Не знаю: я пришедший? Уходящий? Но знаю: красоте твоей светящей Я буду верен до конца пути.

 

Глава двадцать вторая

Самый прекрасный цветок растет в укромном месте, мало кто обращает на него внимание, многие даже не знают его ценности, но тот, кто однажды обнаружит его, уже никогда не захочет смотреть на другие цветы. Он будет думать только о нем. Будет грезить о нем во сне. И умрет с его именем на устах. Болтливый студент приметил Беру и теперь не отходил от нее ни на шаг. Он был одарен теми качествами, которых не хватало Льоусвикингу, казалось, что его веселость можно было измерить только лошадиными силами, от полнокровия его в любую минуту мог хватить апоплексический удар, у него всегда была наготове шутка, он мог беседовать одновременно со всеми, говорил он непринужденно и гладко, без малейшего внутреннего усилия, тогда как скальд за каждое свое слово должен был платить длительными мучениями, а за стихи, даже плохие, — безысходной тоской. Рядом с этим человеком скальд испытывал физическую боль, словно ребенок, который в первый раз попал на лесопилку. Он убегал, если Бера и студент приближались к нему, но не следить за ними было выше его сил.

Кто мог разобраться в этом сердце? Вчера вечером она по доброй воле осталась на мосту, отказавшись от общества студента, а наутро она дарила ему свой доверчивый взгляд, который сам по себе был сокровищем, улыбалась ему трезвой дневной улыбкой, подставляла его влюбленному взору золотисто-нежную кожу щек и легкие завитки волос — казалось, что только дневная стеснительность мешает ей протянуть ему губы. Неужели неверность в такой же степени, как и жестокосердие, непременная спутница красоты, неужели верность — это лишь оправдание уродства? Или скальду только показалось, что она приходила к нему на палубу под прикрытием ночи?

Вечером пароход вошел в длинный фьорд и причалил к пристани небольшого городка, здесь выходило много народу, приготовился прощаться с Оулавюром Каурасоном и последний сосед по каюте. Оказалось, что среди зеленых и красных домиков, утопавших в красивых садах, был дом и этого дамского угодника: Оулавюр Каурасон слышал, как он приглашал девушек повеселиться вечером у него дома. Его мать, высокая крупная женщина, поднялась на борт, чтобы встретить своего сына, это были важные люди; мысленно скальд уже видел, как в огромных залах богачи с радостью, словно королеву, приветствуют Беру, в воображении скальда вечеринка у студента смешалась с праздником калифа из «Тысячи и одной ночи», а сам он был одним из бродяг, стоявших на улице. Вечернее солнце сверкало ослепительным металлическим блеском, вдобавок на небе показался молодой месяц, закат внес свою щедрую лепту в представление доверчивого скальда о восточном великолепии этого городка. На окнах домов в глубине фьорда отражалась широкая долина с бескрайними лугами, река, бегущая по долине, серебрилась в лучах заходящего солнца, заросшие склоны и желтые, недавно скошенные луга розовели от блаженства.

— Я зайду за вами в десять часов, — сказал дамский угодник, снял шляпу и поклонился, и Бера простилась с ним со своей спокойной улыбкой, которая не допускала и мысли о лукавстве и заставляла верить в незыблемость каждого обещания.

Как легкий пух, опустились нежные летние сумерки на горячие скалы и спокойное море, луна и звезды захватили власть над небом и землей. Скальд размышлял, не пойти ли ему одному на берег, чтобы осмотреть город, но говоря по правде, его ничто не интересовало, редко его собственная незначительность была с такой силой придавлена счастьем других людей. И вдруг он увидел девушку, стоявшую неподалеку, она была без шапки, в своем светлом пальто. Сначала она, казалось, не замечала его. Она оперлась о поручни и смотрела на берег, время близилось к десяти, скоро дамский угодник придет за своими гостьями и увезет их к себе. У Оулавюра Каурасона не хватало смелости показать, что он видит ее, и тем более заговорить с ней. Но вот она перестала делать вид, будто не замечает его. И поскольку он не подошел к ней, она сама подошла к нему.

— Льоусвикинг, — сказала она, и ее улыбка, и голос, и легкие волосы, и бледность щек, и летние сумерки, и свет молодого месяца сразу слились воедино.

Он ничего не ответил.

— Почему ты за весь день не сказал мне ни слова? — спросила она.

У нее была простая и безыскусная, хотя чуть своенравная манера разговаривать, которая очень подходила к ее семенящей, тоже чуть своенравной походке, а выговор ее отличался благородной близостью к просторечью, выдавая в ней сельскую жительницу.

— Ты нашла себе кое-что получше меня, — сказал он мрачно.

— Ох, ну зачем ты так говоришь? — спросила она с упреком, но не сердито.

— Он одарен, образован, весел, хорошо одет и, конечно, богат, — сказал скальд.

— Кого ты имеешь в виду? — спросила она.

— Студента, — ответил скальд.

— Да, — сказала она. — Он славный малый.

— И собирается устроить в твою честь вечеринку, — сказал он.

— Который час? — спросила она.

Скальд:

— Он должен уже скоро прийти.

— Мне не хочется идти туда, — сказала она. — К тому же это вовсе не в мою честь.

— Но ты с благодарностью приняла его приглашение, — сказал он.

— Я ему ничего не обещала, — сказала она. — Это другие девушки обещали.

Тогда он спросил с надеждой:

— Значит, ты не пойдешь на эту вечеринку?

Она подняла на скальда глубокие прекрасные глаза и сказала:

— Нет. — Одно только слово.

— А на берег пойдешь? — спросил он.

— Не знаю, — ответила она. — А ты?

— Пойдем вместе на берег, — предложил он.

— Да, — сказала она.

Но когда они оказались на берегу, он потерял дар речи, он был слишком взволнован, и, кроме того, он не умел говорить на ее языке, она даже не слушала, когда он говорил, хотя с другими она весело шутила и непринужденно болтала, казалось, что рядом с ним она перестает что-либо чувствовать и понимать. Некоторое время они шли молча, потом он снова завел свое:

— А я думал, что ты влюбилась в этого студента.

Она коротко и еле слышно:

— Почему ты так решил?

— Ты говорила с ним весь день.

— Он не оставлял меня в покое.

— Какое он произвел на тебя впечатление?

— Да, собственно, никакого.

— Тогда, значит, он не произвел на тебя и плохого впечатления.

— Да, пожалуй.

— Ну вот, раз он не произвел на тебя плохого впечатления, значит, ты вполне могла влюбиться в него.

— Зачем ты все это говоришь? — спросила она.

— Прости.

— Если уж ты хочешь знать, — сказала она, — мне он кажется очень скучным. Он ведет себя так, словно я принадлежу ему, а я этого не выношу. И давай не будем больше говорить о нем. Скажи лучше что-нибудь прекрасное.

Так много слов за один раз она перед ним еще не произносила, и он был даже удивлен, что она говорила так долго.

— Бера, — сказал он. — Когда я иду рядом с тобой и особенно когда я смотрю на тебя, тогда все, что я хочу сказать, кажется мне пустым и пошлым. Но все-таки я только теперь понял, ради кого — нам светит солнце.

— Ради кого? — спросила она.

— Ради тебя, — сказал он.

Она долго не отвечала, но ее вид был красноречивее любых фраз, игра ее лица говорила больше, чем слова, на нем снова появился и мучительный вопрос, и чуждое ей выражение, и предчувствие долгого горя. Наконец она сказала:

— Так не должен говорить ни один человек.

— Еще раз прошу тебя о прощении, — сказал он. — Но может быть, я вовсе и не человек.

— Да, — сказала она. — Ты ни на кого не похож. А я, наоборот, самая обычная девушка, только не очень хороша собой. Разве ты не видишь, какой безобразной я становлюсь, когда закрываю рот, а еще все говорят, что я чересчур плоская, что у меня слишком длинная талия, косолапые ноги и некрасивые руки.

— Да, — сказал он. — Возможно, ты одноглазая и на носу у тебя бородавка, а ногти вросли в тело. Но если так, значит, у меня обман зрения, и он наградил тебя красотой, а мое невежество говорит, что солнце создано ради красоты, и мое безумие утверждает, что красота принадлежит тем местам, где нет понятия «смерть». Но если и так, я не хочу излечиваться от этого.

— Не говори «безумие», — попросила она. — Это некрасиво.

— Моя любовь отказывается верить во что-нибудь меньшее, чем бессмертие, — сказал он.

— Молчи, — сказала она и на мгновение вложила свою руку в его. — Некоторые люди думают, что надо непременно говорить, а надо молчать.

Широкие ровные луга с благоухающими копнами сена; вечерняя звезда и лунный свет отражались в зеленом болотце и в заросшем камышами озерке, блестели на спокойной глади реки, и это простое украшение небес властвовало над всей землей; но вот в летних сумерках с болотца поднялись белые хлопья тумана и медленно поползли по низинам. В таком именно свете и родилась душа.

Они остановились на спуске к реке и смотрели, как утки-каменушки плавают в лунном сиянии, издалека с заболоченных лугов доносилась песня морянки — уа-уа-уа, и так без конца.

— Чудная птица, — сказала девушка. — Как тебе кажется, что она говорит?

— Она говорит «нужно», — сказал скальд.

— Нет, — сказала девушка. — Как тебе могло прийти в голову, что птица говорит такие глупости?

— Птицы чудные, — сказал он.

— Да, но все-таки не такие чудные, как ты думаешь.

Они уселись на берегу реки под стогом сена, опьяненные летним благоуханием земли, он хотел поцеловать ее, но она отвернулась.

— Нужно, — сказал он.

— Нет, — сказала девушка, — не нужно.

Потом они поцеловались. А вечер все длился.

— Ты совсем не разговариваешь со мной, — сказала она через некоторое время. — Почему ты ничего не говоришь?

— Ты запретила мне говорить, — сказал он.

— Все-таки мне больше хочется, чтобы ты говорил мне то, что я могу понять, чем столько целовал меня, — сказала она. — Я не могу так много целоваться. Боже милостивый, если бы мой дядя знал об этом.

— А ты поймешь, если я скажу, что люблю тебя…

— Пожалуйста, оставь меня в покое.

«Ну-у-жно! Ну-у-жно!» — кричала птица все больше растягивая «у».

— Нет, — сказала девушка, — не нужно.

Любовь — как это просто и понятно, однако природа сделала женщину чрезвычайно сдержанной по отношению к своему первому возлюбленному. Хотя, может быть, по-настоящему женщина любит только своего первого мужчину. Во всяком случае, его она любит, несмотря на боль, в этом есть нечто общее с родами; она любит его в ущерб самой себе, это жертва. Тому, кто придет потом, достанется ее радость, но не ее жертва, и скорее всего она будет любить самое себя больше, чем его. Многие пытались завоевать ее, но лишь одному она могла быть дана, одному на всю жизнь, сколько бы их ни пришло потом. Те, кто пришел потом, что это было? Случай, прихоть, потребность?

Первый, он не был твоей прихотью, еще меньше твоей потребностью, как все остальные, он был самой Песнью Песней. Твоя любовь — это боль, твоя любовь в кровавых одеждах, твоя любовь — глубочайшее унижение твоего тела, жертва твоей совести, самый гордый дар твоей души. Ты уже не та, какой была минуту назад, и никогда уже не будешь прежней.

— О мой дядя, — сказала она.

Она плакала и тихонько стонала, а потом отвернулась от него и спрятала лицо в складках рукава, она не двигалась, лишь вздрагивала изредка от рыданий, словно море, затихающее после волнения. Он сидел рядом с ней, и пытался утешить ее, и говорил красивые слова, ведь чем красивее слова, тем глуше совесть. По дороге к пароходу она прижалась к нему и опиралась на него, точно совсем не могла идти без его помощи.

— Я только одно могу подарить тебе в знак своей любви, — сказал он. — В тот день, когда ты больше не захочешь меня видеть, я исчезну для тебя навсегда.

— До этого не дойдет, — сказала она. — Через один день и одну ночь я покину тебя, и мы никогда больше не увидимся.

Вместо того чтобы отпустить его, она обхватила его еще крепче, словно хотела удержать его на всю жизнь, она прижалась к нему, и так, бок о бок, они шли через этот чужой город светлой летней ночью, она не замечала людей, которые смотрели на них, этих людей не существовало.

На следующую ночь она пришла к нему в каюту и осталась у него до утра. Утром она сказала:

— Я рада, что покину тебя сегодня. Если бы мы дольше были вместе, мне было бы труднее расстаться с тобой.

— Можно, я буду думать о тебе? — спросил он.

— Да, — ответила она.

— Всегда? — спросил он.

— Только не ночью, — попросила она. — А когда светит солнце. Думай обо мне, когда светит солнце.

В то же утро пароход бросил якорь в пустынном заливе возле маленького торгового местечка, и с берега к пароходу поплыла лодка. В лодке сидел высокий, почтенного вида мужчина, с седыми усами, в черном пальто и с тростью с серебряным набалдашником. Он проворно поднялся на борт, обнял свою племянницу, взял ее чемодан и помог ей спуститься в лодку. Она сидела рядом с ним на корме серьезная и молчаливая, и утренний ветер играл ее длинными волосами. Гребцы взялись за весла.

Когда она уехала, скальд обнаружил, что она забыла у него свое зеркальце. Это было маленькое круглое зеркальце, какие обычно носят в кармане или в сумке. Оно стоило всего несколько эйриров, но зато в нем отражался самый прекрасный облик, какой только смертный человек мог видеть в своей жизни. Об этом скальд писал целый день.

Вот зеркало, в нем твой прекрасный лик, Прекраснейший из обликов земных, А может быть, и обликов иных, О звездный взгляд, о чистоты родник, Вот зеркало, в нем твой прекрасный лик. В том зеркале есть Всё и есть Одно: Одно — к чему стремился я, больной, А Всё — тут и блаженство и покой — Всё, что в придачу к Одному дано. В том зеркале есть Всё и есть Одно. В том зеркале живет чудесный сон, В нем глаз твоих невинных глубина, Прозрачность в нем и тайная страна, В которой скальд бессмертным наречен; В том зеркале живет чудесный сон. И это зеркало забыла ты, Богатство на ладони бедняка, И жизнь полна, и нежность глубока, У сердца спрятан образ красоты… И это зеркало забыла ты.

 

Глава двадцать третья

Оулавюр Каурасон всегда был сдержанным человеком и не вмешивался в чужие дела. Случалось, что и к своим собственным делам он относился как посторонний. Вернувшись домой из столицы, он редко сидел дома в Малом Бервике. По целым дням его вообще не было видно, он скрывался в ложбинах и ущельях, на плоскогорье или бродил около ледника. Если с ним заговаривали, он отвечал невнятно, он жил среди людей, но они больше не понимали его. Прибыл новый учитель. В приходском совете обсуждали, может ли Оулавюр Каурасон лечить собак, но Тоурдур из Хордна наотрез отказался доверить ему свою собаку, ибо скальд так и не сочинил стихотворение о его теще. Тоурдур сказал, что никакой он не скальд, а просто убогий малый, и единственное, на что он годен, это помогать учителю обучать новичков христианству и арифметике. Пастор сказал, что самым большим несчастьем, какое свалилось на их приход, было то, что они отправили этого парня в столицу, потому что он, побывав в руках властей, так изменился, что теперь не годен ни обучать христианству, ни лечить собак.

Случалось, скальд отправлялся еще до рассвета через Кальдурское плоскогорье в Кальдсвик. Когда поинтересовались, что он там делает, оказалось, что он отправляет по почте письма. Выяснили также, что все его письма адресованы одному и тому же лицу, на конвертах было обозначено женское имя, адресат жил в пасторской усадьбе в дальней округе. Даже осенью, в самую ненадежную погоду, скальд иногда выходил на дорогу встречать почтальона. Говорили, что однажды он получил письмо.

В начале зимы стало известно, что скальд Реймар Вагнссон всю зиму будет работать почтальоном в другой округе. Узнав об этой новости, Оулавюр Каурасон тут же отправился в город. Он нашел своего бывшего провожатого и собрата по ремеслу в кальдсвикской лавке, где тот с несколькими покупателями, стоявшими возле прилавка, обсуждал тонкости поэзии и практическую жизненную философию. Реймар сердечно приветствовал своего друга и предложил ему прогуляться, они не встречались с позапрошлого года, когда однажды зимним утром ехали вместе с Адальфьорда.

— Благодарю тебя за то, что ты отвязал меня тогда от лошади, — сказал скальд.

— Не стоит говорить о таких пустяках, — сказал скальд Реймар. — Будем надеяться, что ни с кем не случится такого несчастья, чтобы он был не в состоянии даже отвязать приятеля. А теперь расскажи мне о себе что-нибудь интересное.

— Обо мне можно сказать только одно, хотя многие считают, что об этом и вообще говорить не стоит, — сказал Оулавюр Каурасон с той отсутствующей улыбкой, которая понемногу вошла у него в привычку. — А как ты считаешь, я не знаю. Но все-таки ты скальд и поэтому должен понять меня. Я видел Красоту.

Скальд Реймар захохотал и проговорил:

— Ну, парень! Ты просто меня убил!

— И произошло чудо, — продолжал Льоусвикинг, — в тот день, когда я увидел Красоту, я понял, что такое бессмертие.

— Вот черт побери, старина, — сказал скальд Реймар, почесал в затылке и уголком глаза взглянул на своего друга.

— Если человек видел Красоту, все остальное перестает существовать, — сказал Льоусвикинг.

— Да, внутренний огонь жжет сильней всего, — сказал скальд Реймар. — Это женщина?

— Я долго верил, что Красота— это лишь сон скальда. Я верил, что Красота и человеческая жизнь — это двое любящих, которые никогда не смогут встретиться. Пока так думаешь, все сравнительно просто. Можно вынести любое обращение, любую тюремную камеру, темнота и холод не принесут тебе никакого вреда: ведь Красоты все равно нет на земле. Но однажды летним вечером в белом тумане На берегу журчащей реки, при свете молодого месяца, ты встретишь чудо, которое не имеет ничего общего ни с материей, ни с духами, хотя оно и является в человеческом облике, и все слова умирают: отныне ты чужой на земле.

В первый раз скальд Реймар своим глубоким проницательным взглядом серьезно посмотрел на друга: он вез этого скальда, страдавшего тридцатью болезнями, на носилках через горы, он вез его как преступника, привязанного к хвосту лошади, из одного города в другой, и вот сейчас он заметил, что с этим человеком не все обстоит благополучно.

— Послушай, дружище, ты должен получить эту женщину, и чем раньше, тем лучше, а не то тебе будет плохо, — сказал он.

Оулавюр Каурасон сунул руку в карман, вытащил блокнот, а из него маленькое письмо, написанное красивым, хотя и не очень уверенным почерком, но писала она без ошибок. «Льоусвикинг, — стояло в письме, — спасибо за стихи, которые ты мне прислал. Я спрятала их в укромном местечке. Но не пиши слишком часто, а то тете и дяде трудно это понять. Прости, что я пишу так коротко. Я неважно себя чувствую. Единственное, что я хочу тебе сказать, это что я часто думаю о тебе. Ты сказал однажды, что я равнодушная. Это неправда. Забери свои слова назад. Бера».

— Бывают письма и погорячее, — сказал скальд Реймар, пробежав глазами письмо; да, совершенно верно, нынешней зимой он будет ездить мимо этой пасторской усадьбы, вскоре он отправляется в ту округу, будет работать там почтальоном, очевидно, и в будущем тоже, весной он вернется сюда ненадолго, чтобы забрать семью. Оулавюр Каурасон попросил скальда Реймара взять письмо и несколько стихотворений и в случае, если ей почему-либо нельзя будет написать ему, быть его доверенным и посредником.

Пришла зима, и скальд Реймар заступил на новую должность в дальней округе. Оулавюр Каурасон еще несколько раз побывал в Кальдсвике, но писем больше не получал. С каждым днем он становился все более подавленным, все более молчаливым, а потом и вовсе перестал разговаривать, он не вставал с постели и только отворачивался к стене, когда к нему обращались. Он изменил этой привычке лишь в Новый год, когда староста пришел проведать его от имени прихода.

— У меня есть одно странное подозрение, и основано оно на снах, — сказал скальд.

— А что ты подозреваешь? — спросил староста.

— Что Красоте угрожают плохие поэты.

— Вряд ли эти поэты хуже тебя, — заметил староста.

— Меня мучит страх, что один знакомый поэт убил Красоту, — сказал скальд.

— Помоги, Боже, бедному приходу, у которого на шее висит такая обуза, — сказал староста. — Ведь парень может прожить еще лет тридцать — сорок.

Для общества настали тяжелые времена.

Скальд все не вставал. Проходил месяц за месяцем, но скальд остерегался подавать признаки жизни в присутствии свидетелей. Однако поздним вечером, и только в тех случаях, когда поблизости никого не было, он съедал ту пищу, которую его жена Яртрудур ставила ему у края кровати. А глубокой ночью, если он был уверен, что никто не проснется, он иногда зажигал коптилку у своего изголовья, доставал блокнот и с долгими передышками записывал несколько слов. Если ему казалось, что жена или сын зашевелились, он гасил свет. Так прошла зима.

За неделю до Пасхи в округе снова объявился скальд Реймар, он приехал, чтобы забрать семью и перевезти ее на место своей новой службы. Он заехал в Малый Бервик побеседовать с Льоусвикингом; Реймар попросил всех выйти из комнаты, чтобы они могли поговорить наедине. Он должен был сообщить своему другу скальду, что девушка, которую скальд называл Берой, умерла. Сообщив эту новость, скальд Реймар хотел рассказать подробности ее смерти, но Льоусвикинг лишь коротко рассмеялся, как будто хотел сказать:

— Нет, скальд Реймар, на этот раз тебе не удастся меня одурачить. — И не пожелал больше ничего слушать.

— Зимой мне снилось, что ты убил ее, — сказал он и виновато улыбнулся. — Но теперь меня больше не мучит этот сон. Нет такого стихоплета, который мог бы убить Красоту небес. Красота небес не может умереть. Она будет вечно властвовать надо мной.

Скальд Реймар простился со своим другом, собратом по ремеслу и спутником, в первый раз он не знал, что сказать, и, возможно, был даже немного удручен. Любое преступление — забава, любое горе — пустяк по сравнению с постижением Красоты, ибо это одновременно и преступление, которого нельзя искупить, и рана, которую нельзя вылечить, и слеза, которую нельзя осушить.

 

Глава двадцать четвертая

Взяла могила твой прекрасный лик, Глаз синеву навек покрыла мгла — В них прежде красота небес жила. О звездный взгляд, о чистоты родник! Похолодели губы, что смогли Замерзшего согреть и воскресить, И руки, что смогли освободить, Недвижные лежат в плену земли. Но ты во мне, как в самом ясном сне; Навек нетленны нежность и покой. Навек во мне пребудешь ты такой. Какой ты в первый раз пришла ко мне. Такой же ты исчезла в немоте, Печать тоски оставив на мечте.

 

Глава двадцать пятая

На страстной неделе разнеслись слухи, что хозяин хутора, расположенного по соседству с ледником, доживает последние дни. Даже до Малого Бервика долетело эхо разговоров, занимавших весь приход: тяжкое испытание выпало на долю старой женщины, которая осталась на склоне дней одна с Беднягой. К тому же стало известно, что Бедняга разбила свое зеркальце и теперь больше не видит ледника.

Погода стояла тихая, с морозами по ночам и ясными солнечными днями.

В субботу перед Пасхой, ближе к вечеру, скальд встал и попросил свое лучшее платье.

Его жена Яртрудур Йоунсдоухтир молила воскресшего Хатлгримура Пьетурссона не искушать Господа Бога.

— Я слышал, что Бедняга разбила свое зеркальце, — сказал он. — Я обещал ей подарить новое.

— Но ведь уже вечер, — сказала жена. — Подожди до утра.

— Час воскресения пробил, — сказал скальд. — Земле подарена новая жизнь.

— Это воскрес Иисус Христос, — сказала жена.

— Нет, — ответил скальд. — Это воскрес я.

— Надень по крайней мере хоть шарф, — попросила жена. — И две пары носков.

Но что бы ни говорила жена, это больше уже не действовало на скальда, в ответ на ее слова он лишь улыбался странной улыбкой, ей стало немного не по себе, и она не осмелилась приставать к нему. Нет, шапку он тоже не наденет.

Он поднимается в гору той неуверенной, скользящей походкой, по которой трудно решить, что произойдет в следующий миг, упадет ли скальд в изнеможении на землю или, может быть, воспарит к небесам, набирая высоту. Река очистилась ото льда, холодное апрельское небо отражается в прозрачной глубине, белощекие казарки с криками летят над землей. Начало смеркаться, скальд останавливается в расселине, прислушиваясь к шуму реки и подняв лицо к одухотворенной тишине ледника. Ветер играет его волосами, которых он не подстригал всю зиму.

Старик испустил дух сразу после полудня, и теперь старуха с помощью незнакомой женщины уже кончала убирать покойника. Бедняга плакала, потому что разбила зеркальце. Мальчик с льняными волосами играл возле дома. Старуха встретила гостя с просветленным лицом, дружелюбно и с большим достоинством. Она родила шестнадцать детей и потеряла их. Она трудилась на них днем и бодрствовала над ними по ночам. И если они улыбались матери, небо становилось безоблачным, а солнце, луна и звезды делались собственностью этой женщины. Она стала туговата на ухо, и когда скальд напомнил ей о небе и его красоте, ей показалось, что он плохо думает о земле, и она поспешила перебить его:

— Если бы Бог был ко всем людям так же милостив, как ко мне, жизнь на земле была бы прекрасной.

И скальду почудилось, что он слышит в доме голос Эхо:

— И прекрасной была бы наша земля.

Когда ее дети испускали последний вздох после тяжкой борьбы со смертью, она одевала их в белый саван, заботливо расправляла складочки, словно наряжала к празднику. Она плакала, стоя у их могил, а потом возвращалась домой к тем, кто еще был жив. С некоторыми она простилась у калитки, когда они, подрастая, отправлялись искать счастья по свету. Кости ее дочери Хельги река вынесла на песчаную отмель через год после того, как Хельга пропала. Старуха сама пошла на отмель и собрала кости дочери, были там еще и маленькие косточки, она зашила их все в холст, положила в гроб, проводила до могилы и снова вернулась домой любить тех, кто еще был жив. В этом доме царила любовь. От века человеческая жизнь в том и состояла, чтобы улыбаться своему ребенку, когда он смеется, утешать его, когда плачет, провожать до могилы, когда умрет, и, утерев слезы, снова улыбаться и снова повторять все это, не спрашивая ни о чем; жить, всех дарить добротой.

— Когда я оглядываюсь на свою прошедшую жизнь, — сказала старая женщина, — мне кажется, что она была одним долгим солнечным утром.

— Мы и во сне чувствуем запах леса, — сказало Эхо.

— Я всего лишь скальд, — виновато сказал Оулавюр Каурасон.

Он попросил разрешения прикрепить зеркальце к спинке кровати так, чтобы Бедняга могла снова видеть ледник и перестала плакать.

— В этом зеркальце видно Всё и видно Одно, — сказал он.

Потом он попросил разрешения переночевать у них, но еще до рассвета он встал, поцеловал старуху и сказал:

— Больше я не могу задерживаться, скоро встанет солнце. Прощай, добрая женщина.

Спящую Беднягу он тоже поцеловал в лоб.

— Когда она проснется, она увидит, как над ледником сияет солнце, — сказал он.

Погода была тихая, на юге стояла луна, все заливал холодный голубоватый свет. Скальд поднимался по горной тропе. Внизу громоздились длинные откосы, выше пошли заросшие мхом скалы, потом морены и наконец чистый снег. Луна побледнела, начало светать. С моря надвигалась черная туча, предвещавшая непогоду. Скальд поднимался все выше к леднику, прямо на сигнальный огонь рассвета, с уступа на уступ, по глубокому снегу, не обращая внимания на непогоду, которая могла застать его здесь. Когда он был ребенком, он стоял на берегу Льоусавика — Светлого залива — и смотрел, как волны бьются о берег, но теперь он уходил прочь от моря. Думай обо мне, когда светит солнце. Скоро солнце воскресения вспыхнет над теми светлыми дорогами, где она ждет своего скальда.

И Красота будет властвовать безраздельно.

Рейкьявик и его окрестности, зима 1939–1940 гг.