Гости званые и незваные
Когда разнеслась весть, что те, другие, привлекли наконец на свою сторону нейтрального Митара Зубанича и сделали его начальником котурашских запасных отрядов, тогда и наши сообразили, что такими людьми бросаться негоже, а он ведь долго упирался, и приходится пожалеть, что нам не удалось его к себе привязать и мы просчитались, отдав его тем самым противной стороне. Принялись жалеть его и нахваливать, будто он погиб, вообразили, будто такую потерю ничем не возместить, и в конце концов решили, что надобно к нему кого-то послать — человека терпеливого и понимающего, который сумел бы аккуратно убедить его, что место ему не там, куда приманивают пустыми титулами, но место ему здесь, то есть у нас, куда никто ничем не приманивает и где ничего не сулят. Переглянулись меж собой — кому такое доверить? Пока толковали — предложений хватало, а как за дело пришлось приниматься — все в сторону. Тот не может, этот не умеет, у того есть дела поважнее; не осталось иного выхода, как назначить двух Бердичей, Бранко и меня, — не потому, что мы особенно терпеливы или убеждать горазды, но по той причине, что нам поближе, деревня, так сказать, под боком, и на нас лежит долг отдуваться за все ошибки, которые здесь по чьей-либо вине случаются.
Вот и отправились мы с Бранко заранее в несогласии: я полагал, идем напрасно, а Бранко надеялся, что Митар уступит, едва его увидит. Нужна была тайна, чтоб люди не разнюхали и разговоры не пошли, потому идем мы от куста к кусту, вверх-вниз, порвали обужу, все заплатки отвалились, пока после многих мучений не вынырнули мы из зарослей как раз под окнами Зубанича. Прикидываем: человек в годах, нет у него нужды самому с хозяйством мытариться, наверняка привык поспать после обеда, а уж со сна охоч к разговору, когда настроение легкое. Нацелились мы самую пору улучить; видим, во дворе сыро, лужицы в ямках и капли воды уменьшаются на глазах, исчезают с раскаленных плиток. Чувствуется, люди только что тут сидели, покуривая скадарский табачок. Стало быть, гости побывали и недавно ушли — в тени под грушей запах кофе, ракии и жженого сахара. Вдыхаю я его, облизываюсь с завистью — кому-то, видно, суждено благоухать ароматами, которые остаются неизменными, независимо от перемен, что готовятся и происходят в мире. Запахи потухли, и свет солнца стремительно померк, когда дверь отворилась и оттуда выглянула голова старой Стакны. Сплошь из костей, лишь прозрачная кожа поверх, сама — в зимнем шушуне до пят, накрепко затянутом, чтоб кости не рассыпались. А голова кажется непомерно большой под двумя черными шалями: одна стягивает кости черепа вдоль, другая — лоб и первую шаль впоперек. Стоит Стакна, глянула на нас из пещер под бровями, смерила взглядом сверху донизу и зычно фыркнула, словно изгоняя из нас запах, который ей не по вкусу. Должно быть, узнала — она и сейчас узнаёт любого, пусть в жизни ни разу не видела: по дядьям, теткам и прабабкам, потому что каждый человек должен чем-нибудь походить на кого-то, кто ей встречался, — но прикинулась, будто не узнаёт, сощурилась.
— Зачем пришли?
— Митара ищем, — изъяснился Бранко как можно мягче.
— Знаю, не меня, а Митара, — на что он вам?
— Поговорить надо. Дома он?
— Нету дома, а если б и был — не пущу я в дом всякую погань. Говори, кто ты есть!
Сник Бранко, бормочет:
— Да я Бранко, Иванов я, да мы…
— Уходи, — сказала Стакна и, словно саблей, рубанула воздух костистой рукой.
— Надо нам с ним увидеться, — сказал Бранко.
— Нет, не надо! Уходи от моего дома, коли говорю!
— Сурово ты так со мной, тетенька…
— Чтоб тебя черти из преисподней остригли, я у тебя тетенькой никогда не бывала! И надо ж таких послать, неужто никого не нашлось получше носатых Бердичей?.. Вы только гляньте на себя, какие вы побродяги, да еще с ружьями явились! Вам только и переменять мир лиходейством да писаниной да Митару угрожать.
— Врут на нас, — сказал Бранко.
— Твой нос врет, и этот вот, что с тобой, — Мирунин сын.
— Мы Митару не угрожали, — сказал Бранко.
— Знать, мы сами написали те письма, — съязвила она.
— Какие письма?
— Те, что вы нам под порог сунули. Вам только и учить, кто предатель и кто оккупант и куда надобно дальше идти!.. Набрались звучных слов, чтоб народ обмануть, будто в самом деле ученые головы да герои, а глянь — всего-то Бранко, Кривачев сын, да Манойло, сын Мируны из-под Гряды, где самый дикий народ только и живет, а тоже лезут людей уму-разуму учить!.. Горе черное, а не красное, голые, голодные — кто виноват, что у вас нет ничего, что вы сирые и убогие и такими всегда будете? Никто иной, кроме вас самих, — раз не хотите работать и не умеете беречь, раз норовите готовенькое взять и только делите накопленное другими. Не позволю я делить. — Размахивая руками, она наступала на Бранко. — И это Кривачев сын наперед вылезает и шумит о справедливости! Господи милостивый, до чего дожить довелось — собственными глазами видеть, как он по Котураче кривую Дрину выпрямляет и попову службу справляет и хозяйничает там, куда его никто не звал!.. Лучше бы он отцу своему кривую его ногу исправил или б вторую сломал, чтоб сравнялись они, чем требовать того, что равным никогда не было и быть не может. Он выгоняет оккупанта, он вводит справедливость — вытянул свою длинную шею, ружьище наставил, шапку с клювом напялил, клюв на самый лоб напустил, чтоб далеко видать было, какой он, тронутый придурок и поганый кровопиец, наружу вылез…
Зрачки сверкают у нее по краям движущейся дыры под крюком носа, согнутого к земле, над крюком подбородка, устремленного к небу. Язык язвит. Верхняя шаль, та, что держит лобовые кости, чтоб не разошлись, распустилась, растрепалась, шаль под нею разматывается, вздымается и топорщится — почудилось, будто раскрываются какие-то новые запасные дырки со зрачками, чертями и ядовитыми языками. Ошалел Бранко — не знает, что делать. Всегда-то он с бабами впросак попадает, а тут перед ним не баба, сущая ведьма. Смотрит он на нее в ужасе, мигает оторопело — не помогают ему ни марксизм, ни дарвинизм, все пало в забвение. Кулак ко рту поднял — я подумал, будто грызет луковицу, ведь лук верное средство от ведьм, а он — ногти. Другую руку запустил под рубаху и все глубже сует под мышку, словно согревает, и притом мелко-мелко перескакивает с ноги на ногу, будто на угольях. Растерялся, оторопел. Я-то знаю, что бы я сделал: убежал куда глаза глядят, только ему это не годится. Неловко ему убегать, а не может молча сносить, что она его эдак честит. Перепугался я, как бы рука его, другая, которую он под мышку не сунул, не вырвалась да не схватила ее за горло и не задушила. А Стакне и в голову не приходит, что пора б испугаться, — наоборот, шипит, словно того хочет и словно бы ей почему-то не терпится, чтоб ее поскорей задушили. Остановилась на миг дух перевести, я воспользовался случаем.
— Застегни свой шушун, — кричу, — как тебе не стыдно!
Обмерла она. Стихла мгновенно, затрещали когти-руки, ища, где расстегнуто.
— Эка важность, — говорит, а сама пытается нащупать пуговку, привести одежу в порядок, — только мне и заботы, чтоб не срамиться перед такими, как вы, — а потом увидела, что ничего не может нащупать и что все у нее в порядке, потому как и не было расстегнуто, обо всем позабыла, поскорей бы свое продолжить: — Тоже мне явились, на себя б поглядели.
А я ей в ответ:
— Это ты по новой моде гостей встречаешь — перед домом?
— А тебе в дом бы хотелось?
— Не хотелось бы, да только обычай велит предложить присесть.
— Не тебе меня обычаю учить: по гостю и встреча!
— Смотри не промахнись, когда помрешь — тем и мы тебя поминать будем.
— Только мне и заботы, как вы меня под Грядой поминать станете. — Она зашла за деревья — посмотреть, не укрылся ли кто-нибудь там. — Еще неизвестно, кто прежде и кто кого поминать будет, теперь не по очереди помирают, и больше ягнячьих шкур на бойне висит, чем овечьих. — Говорит, а сама шарит вдоль забора, за кусты зыркает, ищет. А что именно, сообразил я, лишь когда она спросила: — Ну где ж ваше могучее войско?
— Какое войско?
— Каким грозились, когда письма свои писали.
— Мы те письма не писали, — говорит Бранко.
— Значит, другие из ваших.
— Не наши это, наши такими делами не занимаются. У нас дела поважнее.
— Тогда сами собой письма написались, — съязвила Стакна. — И сами себя принесли и под порог сунули. Так, что ли?
— Не сами собой, — сказал Бранко, — это они написали от нашего имени.
— Какие такие они?
— Такие, кто привыкли жить подлостью, — пояснил я. Обозлилась она:
— Все говорят, вы!
— Как это все? Те самые и есть, что их написали. Ночью принесут, а утром придут водку пить да разговоры разговаривать. Теперь понимаю я, как они Митара заполучили — знают, что он упрям и силой с ним не сладить, потому и устроили, будто ему кто с нашей стороны угрожает. Подписались нашими именами, только это не значит…
— Не было ваших подписей, — сказала Стакна.
— Ну тогда устроили так, чтоб подумали, будто наши.
Она повернулась к Бранко, словно к нему питала больше доверия, и спросила:
— Неужто могли устроить?
— Могли, без всякого труда, — заторопился он, — есть у них специалисты по таким делам.
— Специалисты, говоришь? А ведь ей-богу, может быть! И что я знаю — старая женщина! Знаю, Митар сомневался, когда первое письмо получил, а потом…
— Что потом? — спросил я.
— Ничего, — злобно и подозрительно ответила она.
— Потом они его убедили, будто это — мы.
— Может, и впрямь вы, кто вас знает — носит вас нечистый по белу свету, и тех и других! Такое время наступило, что люди сами себе не верят, особенно если старые и если не знают, какие дьяволы кругом кружат.
— Нужен им Митар, потому что не с итальянцами он… — сказал Бранко.
— А вам он зачем нужен? — ехидно спросила Стакна.
— Чтобы не ушел туда, куда двинулся.
— Скажи мне начистую, — она посмотрела Бранко прямо в глаза, — ты пришел сегодня его убить?
— Нет, клянусь тебе честью и совестью, — поклялся тот.
— Тогда зачем ты пришел?
— Я пришел помешать убийству, пока можно.
— О-о-о… — удивленно вырвалось у нее, и она даже отпрянула назад.
Отошла к забору, спиной прислонилась, молчит, борется сама с собою — верить нам, нет ли. Долгой была эта борьба и оказалась довольно тяжелой. То поверит, и взгляд у нее становится понимающим; а то вдруг усомнится и сверлит меня, точно буравом, пронзительным взором. В конце концов опасения схлынули. Схлынули б вскоре и сами по себе, потому что кто мог такое выдержать? Тощее ее тело уже изнурили усилия и желание найти какую-нибудь основательную причину, чтоб надеяться. Развязала верхний платок и опустила на плечи, подняла руку к лицу, словно собираясь благословить. Я жду, а она стоит — вновь одолели сомнения — и повела свой озабоченный взгляд от одной тени к другой, к зарослям и на каменное лицо Бранко.
— Если человек задумал убийство, — сказал я, — он так не приходит.
— Это верно, — сказала она, — но теперь все по-другому.
— Не стал бы он шляться перед домом да с тобой толковать.
— Откуда мне знать, — сказала она, поднимая кверху старые руки.
— И меня б ты не увидела, если б я за таким делом пришел.
Это ее вроде убедило — расслабилась, чтоб передохнуть. Молчит, трепещет, солнцу радуется. Кажется, будто на миг отпустила ее привычная головная боль, а это случается лишь в редких случаях и под действием какой-то внезапной безумной надежды. Перевела дух, готовится снова начать один из тех разговоров, что могут все испортить. Я поспешил ее опередить:
— Не знал я, какая ты чертовски трудная женщина…
— Языкастая, а не трудная, — сказала она.
— А ты это сама понимаешь?
— Как не понимать. Это мне с вашей стороны пришло, от Бердичей, так говорят!
— Как это от Бердичей?
— Мать у меня из Бердичей. Дядьями моими были Саво и Секуле, от них пошли те, что возле Колашина и теперь совсем расслабли — ученые все и какие-то пустые болтуны, — Боро, чья могила на вершине Рида, от молнии он погиб, там его и закопали, Никола, что сложил голову возле Беранов, а он-то был самый лучший. Знаменосцем, когда погиб, был Никола — приходилось вам хоть слышать о нем? В песнях его поминали, такой был красавец.
Мы слыхали об этом не раз, сидя в облаках испарений от кипящей ракии, когда воздух насыщен дымом кофе и пустой болтовней, звоном гуслей и спорами. Да и как не слышать это имя, оно часто звучало на свадьбах, на похоронах и при общих работах — где каждый своих старцев хвалил, чтоб устыдить других, а пасли овец — каждый тянул свою песню, и Бердичи выводили свою:
Ой, Никола знаменосец,
Сам собою был ты знамя,
Равных не сыскать на свете,
Кроме Милича Брайковича…
Только тогда это казалось чем-то из мира снов и фантазии, выдумкой, чтоб других превзойти, а теперь старуха доказывает нам, что это были живые люди, вроде нас самих, со своими братьями и сестрами и что мир соответственно этому, так вот попусту их теряя, ради того чтобы ими гордиться, быстро и наверняка портится…
Родня, значит, мы с нею. Она знала, что мы свояки, говорит, и потому злобилась на нас больше, чем на иных других. Пригласила нас в холодок под грушей, где стояли две старые скамейки, велела девчонке принести бутылку ракии. И сама выпила рюмку за компанию и чтоб оттаять. Совсем мало выпила, но по ее силам достаточно — разговорилась о прошлом, о Берднчах, погибших под Скадаром, о Криваче, отце Бранко, — каким ловким и стройным он был до того, как на Тарабоше перед Скадаром его покалечила турецкая пуля. Уже захмелев, путаясь языком, стала извиняться за то, что нам учинила. А тут перешла и на других:
— Зря мучается тот, кто мучается за этот народ. Нету счастья этому народу и никогда не будет. Откуда, как, где его найти, коли наш человек привык строить из себя героя и в безделье сидеть да жить чужим трудом? Видал у бегов или слыхал, кто рассказывал, как живут у бегов, понравилось ему, и он так хочет. О своих собственных неволях он не может думать, да и неохота — не для него это, мало ему, противно и скучно, не любо ему мелочиться, боится, как бы не попрекнули его, — хочет большего и все больше, земли, царства, обсуждает большую политику — русскую, швабскую, Черчилля, турок, японцев… А понадобится ему для себя, для своей жизни, муки или кусок полотна, чтобы прикрыть кожу да кости, или котел, скажем, топор, лохань — ему и в голову не придет самому сделать или заработать, чтоб купить, — куда там, только и ждет лихого случая, чтоб схватить, выманить или выпросить, а то и отнять любым способом. А отнять не у кого, он злится — кажется ему, будто лишили его какого-то права, будто обманули его, и обидно, что именно ему довелось стать обманутым. От этого он в тоску впадает, не дает она ему спать, и злоба в бешенство переходит. Ненавидит он тех, кто имеет, а не дает — кажется ему, будто именно они его прежде других надули; ненавидит и тех, у кого нет и отнять нечего, даже если б и можно было. Возненавидит в конце концов и себя самого, и эту жизнь, что его терзает, — потому легко и отдает ее за что угодно, за пустую байку, что зовется славой, или за волю, или просто назло, да только и у другого легко ее отнимает, чаще всего безо всякой причины…
Ведет она и ведет этот свой рассказ — как они делились и как их преследовали. Мы давно не слушаем ее, и одному богу ведомо, куда она углубилась. Мы следим за дорогой, это важнее, по ней кто-то идет. Перешли через мост, а потом опять скрылись, не видно. Не видно, а слышно, и вслед за голосами появляются до того, что и узнать можно. Идет Митар Зубанич и рядом с ним высокий мужчина; словно бы нарочно прикрывает его, винтовка у него за спиной, а двое других — тоже с винтовками — идут следом.
— Никак Божо с ними? — спрашиваю Бранко.
Он кивает:
— Божо, Божо, — и добавляет вроде с завистью: — Девять ран от наших пуль, а ничуть не заметно! Крепкий мужик, и голова крепкая: этой бы крепости да лучшее дело защищать… Только я так думаю — не доставалось ему покудова как следует, помягчал бы, как другие.
— Придет время, и это увидим.
— Если того дождемся, жаль мне его будет.
— Божо-то жаль?
— Человек он, хоть и заплутался. Отделяется от них, а есть у него что неворованное?
— Может, ты и его убеждать станешь?
— Его мы убеждать не будем, упрется, его сам господь бог с места не сдвинет. Тот, что поменьше, позади, это Станко. Ей-богу, Станко, не видать бы тебя моим глазам вовсе! Другой вроде незнаком, разве что Мато… Нет, не Мато, а Грля как будто… Да, Грля, знаю я его жандармскую походку: привык он к подковкам и потому всегда топает.
— Бог с ними, с подковками, вставай-ка и пойдем, — сказал я и поднялся.
— Ну да, скажут, что убежали,
— Только мне и заботы, что скажут, не такой я дурак, чтобы их дожидаться, Станко сразу прицепится, как нас увидит.
— Ну и пусть, мы тоже не лыком шиты.
— Не за тем мы пришли, чтоб со Станко о благородстве спорить.
— Не стану я от него убегать, назло не стану!
— Я убегать не говорю, просто давай неспехом отступим. Это и для Митара лучше, другой раз прийти сумеем.
— Ты, как зубная боль, привязался, не хочу я, чтоб они выхвалялись…
Пока мы препирались, те совсем близко подошли. Не видно, а слышно, шумят — маленький караван, а шума много, словно человек десять. Здесь это больше, чем привычка, нечто уже как врожденное: как бабы перед зеркалом, так они — хотя и мы не лучше — радуются эху и отголоскам, что разбивают тишину долины. Отражаются голоса от склонов гор, увеличенные, внушительные, бу-бу-ду-ду-ду-бам-бам, а в царстве людском тот же закон имеет силу, что и в собачьем: лает собака громче, значит, крупнее она, зубы у нее острее и силы побольше, значит, и уважения ей больше надо оказывать. Поэтому они тут сызмала упражняются, напрягают жилы под горлом, чтоб расширились и можно было заглушить всех вокруг, заглушить и те сомнения, что мучают в глубине души.
Стакна ни на что внимания не обращает, знай свое мелет. Дошла наконец до короля Николы и до распрей, что тогда случились: «Одни против господаря, другие — за него, и схлестнулись, око за око, брат брату шею ломит — одни совет держат, и другие совет держат, все беги, одни в тюрьму, другие к тюрьме, а на земле работать некому, обездоленные мученицы, женщины и детишки, сами в труде подыхают да еще похлебку какую должны носить им, словно других дел нет. За скотиной ходить некому, да и корм некому заготовить, дров к очагу принести — рубят груши, сливы, всякие деревья под корень… Боюсь, чтоб и эта ваша новая правда не повисла б на тех же ветках: нашли беги причину для распри, а встречаются — так и норовят глаза друг другу вырвать, только бы не работать на тех наделах, от которых живут…»
Шум из долины прорвался наконец сквозь ее шали и отвлек от этих мыслей. Сперва головой повела, вслушиваясь, потом выпрямилась и переменилась. Сразу стала нас гнать:
— Вставайте, чего ждете, поднимайтесь!.. Скройтесь куда-нибудь быстро, на беду вас принесло сегодня!.. Ну, Бранно, ну, Бранчич, ну чего ты приклеился к скамье!.. Уходи, спрячься, если не хочешь потерять голову свою и чужую! Давай и ты, эй, Манойло, черти тебя сюда привели — ну-ка собери свой разум!.. Пусть он геройствует сам по себе, а не через тебя! Давай, давай, чего стоишь, увидит вас Станко, чтоб ему пусто было, — кричит, а сама подталкивает нас — то Бранко, то меня — к выходу со двора. Спешит, хочется ей поскорее от нас избавиться — прямо разрывается, мечется от одного к другому и ничего не успевает. То вдруг замахнется ударить, то бежит отломить прут от ограды: почудилось ей, будто мы дети, надеется, от прута убежим. — Быть покойникам, если сойдетесь, ведь бешеный пес всегда беду приносит. Брехун он, ему все одно, что своя беда, что чужая — жизни ему нет, пока кровь не пустит. Ну давайте же уходите, убирайтесь с моей земли! Погибать придется, так хоть подальше от моего дома! Давай, Бранко, чего оглядываешься — уж не охота ль тебе прославиться дракой с каторжанином?..
Она попыталась сломить ветку с березы, должно быть, чтоб ею нас гнать. Утомилась и позабыла, что хотела сделать, и суетливо начала нас подталкивать ладонями, оступаясь, стараясь изо всех сил, только чтоб нас подальше вытолкнуть.
— Не хочу, чтобы кровь капала на мою землю, братская кровь, сербская, чтоб капала, чтоб потом некуда было деваться — ведь такого ни отмыть нельзя, ни забыть. Скорей, скорей, поганый Кривач, слышишь, тебе говорю! Мое здесь, не хочу, чтоб на моей земле вы бились и чтоб потом обо мне говорили и пальцами в меня тыкали… За село уходите, там хватит места для ваших расчетов и праздников смертоубийственных. Пусть вас там черт носит, у цыганских таборов, там хоть совсем убейтесь, хоть перережьте друг друга, если без дьявола обойтись не можете! Там места хватит, и для могил найдется, и цыганских коней пасти… Ну, ну, уходи — отделаю вот я тебя этой веткой, узнаешь каково!..
Мы смеемся ее храбрым наскокам вперемежку с тычками и со смехом отступаем шаг за шагом. А то вдруг отскочим в сторону, чтоб она промахнулась, и поскорее подхватываем, чтоб не упала. Так и вытолкала она нас со двора и из сада — затворила воротца, чтоб назад ходу не было.
— Скажи Митару про те письма — не наши это.
— Скажу ему, что хотите, только уходите!
— И скажи ему, что поговорить придем.
— Ей-богу, нет у него желания говорить ни с вами, ни с кем иным.
— И скажи ему, чтоб не залетал на ту сторону.
— Ну, ну, найдутся у него учителя и без тебя!
Я направился к кустарнику, а Бранно не хочет. У него всегда мозги были чуть набекрень, а тут совсем в детство впал подле старухи — охота ему по дороге идти до Крушья и через самое Крушье, пусть все видят, как он дорогой шагает, и чтоб завтра не толковали, будто прятался он от винтовок Станко-каторжанина и Грли-жандарма. Тщетно я убеждаю: нечего, мол, обращать внимание на болтовню — отскакивает от него, как от дерева. Тогда пригрозил я, что брошу его, а он словно этого дожидался. Уступил я наконец, как водится, и дал клятву, что никогда больше никуда не пойду вместе — зашагали мы по дороге. Легко, дорога под гору идет, не видно нас, и в кустах укрыться можно, а как начала она подниматься по склону, страх меня охватил. Крутизна, красная глина да закатное солнце ее освещает — каждый камешек далеко видно. Открылась проплешинка, яйцо выставь на цель — выстрелом из винтовки разобьешь, цыпленок и не пискнет. Остались, по счастью, три камня, точно какие квадратные бородавки на расстоянии друг от друга — пока один из нас поднимается, второй укрыться может за каменной бородавкой, присесть и подождать, вдруг понадобится на огонь ответить, чтоб хоть не разом погибнуть от залпа.
Эх, на той проплешинке под Крушьем душа у меня ушла в пятки, да и Бранко не по себе было. Лишь на ровном месте перевели мы дух. Рубахи мокрые, точно из воды, — скинули мы их, выжали, повесили на двух ветках проветриться. Ноги у меня не слушаются больше от страха, чем от усталости, раскинул я их как мог подальше, чтоб не воняли. И руки раскинул в стороны, лежу, как поломанный крест, и охотно бы так остался лежать хоть до рассвета. Вокруг тени выросли, дальше растут, над головой небо без облачка, кругом красота. Ничего, что голодный — я всегда голодный, — заснул бы, отдохнул хорошенько, но Бранко не дал. Не успел отдышаться, а уже спрашивает:
— Это мы убежали, что ль?
А я с ехидцей ему отвечаю:
— Нет, отступили перед натиском превосходящих сил противника.
— Это ты уперся, чтоб бежать.
— Теперь неважно, кто уперся, потому что в песне мы будем вместе:
Плеча прыгнул и бежать пустился,
Пока ровный Крушье не увидел…
— И тебе ничего?
— А что? По мне лучше сто раз бежать, чем один раз погибать. Так я думаю и на том останусь стоять перед любым судом.
— Не пройдет у тебя это больше со мною.
— Наверняка знаю, что не пройдет. А хочешь этого избежать — меня в компанию не бери!
Он умолк, замолчал и я. Воробьи стали устраиваться на дубе над моей головой — такие мы тихонькие, будто нас и нету вовсе. Двадцать таких дубов вокруг, есть и большие, а воробьи почему-то именно этот выбрали — суетятся около каждой божьей веточки, толкаются, кружат, спорят, точь-в-точь как наши о границе или по поводу какого-нибудь высказывания Маркса… Я думал, что под этот гомон Бранко уснул, а он опять подает голос:
— А не может ли Митар передумать после всего?
— Не уверен, не любит он передумывать и менять свое слово.
— А увидит, что письмами с ним шутку сыграли?..
— Не станет он об этом даже вспоминать.
— Верно, не станет. Он из тех упрямцев, что живыми не отдадут то, во что вцепились. А мне-то казалось, будто у него есть мозги в башке.
— Он и теперь думает, что есть.
— Хоть бы получил от них чего… Немного власти б ему дали или что поценнее, чтоб мог другим помочь — построить что-нибудь здесь, мост там или дорогу или хотя б цистерну установить для воды в юрах, чтоб не подыхали от жажды скотина и пастухи. Но так, просто… Что он эдак-то? Командир без армии, пирог без масла.
— Разве б ему больше дали, приди он к нам?
— Он ведь только титул получил.
— Лучше что-то, чем ничего.
Осерчал Бранко и поднял голову:
— Ты нас с ними не ровняй, мы — другое! Не люблю я, когда меня с ними меряют так на эдак, они — известное дело — предатели и обыкновенные продажные души!.. Верно, мы чинов не делим. Как их делить, когда их и для себя нету. И денег нету, не ради денег мы сюда пришли. Мы людей на это не ловим — это была бы покупка и обида для человека. Но у нас есть иное, дали б мы ему нечто другое.
— Что же?
— Ну, например, чистую совесть и еще, скажем, убеждения…
— Ты считаешь, это важно?
— А как же, что такое человек без убеждений?
— Но они этого не знают и живут себе, и все идет, как идет. А что до наших убеждений, так они нам из-за них не завидуют, хотя для нас это счастье большое. Они думают, будто мы такие им назло, и не желают наши убеждения воспринимать.
— Чего это ты тут мне мелешь? — У Бранко даже голос сорвался. — Я тебе покажу за эту твою чертову болтовню!
Швырнул я ему рубаху с ветки, чтоб руки занять, пока ярость пройдет, и на всякий случай укрылся за деревом. Оделся, улыбнулся ему, чтоб он понял, что то была шутка, и пустил его идти первым. Крушье впереди краснеет от заката. Кроваво-красно блестят кое-где окна, и над двумя-тремя крышами дым вьется — вроде сплошь пожары или кузни без мехов и кузнечного перезвона. Звенят только собачьи цепи, и лай нас встречает, не сильный, разорванный, сомневающийся, — почудилось мне, это людская злоба с подозрениями и недоверием за долгую совместную жизнь перешла в собак. Мужиков нету, женщин не видно, даже детей — все по домам заперлись, чуть собаки о нас оповестили; а может, и раньше, потому что есть у них какой-то инстинкт, которым они нас заранее чуют. Одни попрятались, потому что втайне сторонники наши и хотели бы, чтоб эта тайна осталась неведомой до самой нашей полной победы; другие, напротив, не желают нас видеть, ибо ненавидят, а поскольку всякое случиться может и неизвестно, что впереди, не хотели б эту свою ненависть проявлять до нашего полнейшего поражения. Остался только Лексо Косматый — стоит у своего порога и ни с места. Должно, двери у него заперты и некуда ему бежать. Стоит себе, ждет, моргает, даже легонько так усмехается — хочет чего-то. Только я собрался сказать Бранко, чтоб он остерегался западней, которые нас тут ожидают, как Лексо на глазах стал тоньше и затянул:
— Ты ли это, Бранкулин, карабин, имя славное!.. Добро пожаловать!
Меня он не замечает, только того, кого опасается. Я не упрекаю его, не он один такой — глаза ослепило и не видит ничего. Все таковы, я к этому привык, мне и в голову не приходит волноваться. Да и причин нету волноваться — не настолько я влюблен в славу и не дано мне наслаждаться тем, что кому-то я внушаю страх.
— Я полагаю, я самый и есть, — отвечает Бранно Косматому Лексо. — А ты, ты-то как живешь?
— Да вот кое-как кручусь по дому и вокруг очага. Чистая у нас покудова совесть, да только невдомек мне, ей-богу, сколько мы еще выдержим это поганое злое время с его лиходействами повсеместными.
— Перемелется, — говорит Бралко. — Какие тебе лиходейства, какие поганости, вывернешься, всех переживешь. Чего не избежать, то не тяжко.
— Вот и я говорю. Человек терпит только то, что может вытерпеть. А ежели не может — тут ему и крышка, а тогда и вовсе терпеть не приходится.
— Как твои мельницы, валялки, прядилки, Монте-Карло и прочее?
Это Бранко осведомляется о дочерях Лексо и компании, что возле них собирается по ночам, а то и белым днем, но Косматый и бровью не повел. Мимо ушей пропустил, будто не понял, и спокойным тоном отвечает:
— Все ладно, пока здоровье есть, а будет и лучше — так говорят и с той и с этой стороны. Когда в чем-нибудь обе противоположные партии совпадают, а такое редко случается, — значит, тому и быть. Одна партия может и ошибиться или на свою сторону склонять, но чтоб обе в одном деле ошиблись — слишком жирно будет. Рад был бы я, если бы вы ко мне завернули, никогда не заглядывали — поставим отличную кашу да и горло найдется чем промочить!
— Времени нет, — заторопился я, — ждут нас…
— А картошечки не найдется? — спросил Бранко.
— Все найдется, чего гости пожелают, — ответил Лексо.
— Тогда заглянем, — сказал Бранко и толкнул меня лопатой своей ладони.
— Не стал бы я сюда заходить, — возразил я.
— Давай, давай, успеем, — и опять толкает меня перед собой.
Только трех его дочерей, да и то не из самых знаменитых, застали мы дома. Остальные куда-то разошлись, а вместо них высыпала детвора — тех двух, замужних, у которых мужья где-то или за колючей проволокой, или под землей. Как соберутся они вместе, дочки его, шестеро их или семеро, разных возрастов и на разные вкусы — потому дом столь притягателен для бездельников из Котурачи да со всей округи. Приходят сюда, чтобы взгляд насытить, а то в темноте за что-нибудь подержаться или хотя бы похвастать этим, перекинуться в карты и побахвалиться ножами, пошуметь, во хмелю затянуть песню до рассвета, словом, добиться, чтоб и о тебе молва пошла. Лексо обязан снабжать всех ракией и готовить закусь — таким образом, ему тоже кое-что перепадает, а для него это не лишнее, кормит ведь человек, помимо своей, две чужие семьи. И все это принадлежит одной партии — корчма и дом, корчмарка и дед, прислуга и дочки, гости и кавалеры, — и все могло жить в согласии, пока считалось, что та партия надежно «держит банк», то есть власть в руках; но с тех пор, как выяснилось, что у другой партии тоже есть свои загады и бригады, поколебался Лексо Косматый и задумал установить и с другой стороной связь, при случае сгодится. Я по усам его, по тому, как они подрагивают, понял, он и прежде ловил наших и самой судьбою предопределено нам быть у него первыми гостями от другой стороны.
— Машан здесь? — спрашиваю.
— Нету, — угрюмо ответил он. — Зачем тебе Машан?
— Дружба у нас с ним большая.
— Ишь ты, не знал я.
— Ясное дело, как кошка с собакой. Наверняка где-нибудь на службе.
— Видали его наверху в горах, там у него и скот и жена.
Я так и думал: не хватило бы у Лексо храбрости пригласить нас в дом, если б Машан был где-нибудь поблизости. Родные братья они, давно разделились, а живут под одной крышей и переступают через один порог. Жены у них грызутся, перешло это на кур и на коров, на всю живность — все у них цапаются, лаются и смотрят друг на друга исподлобья, трех дней в году не наберется, чтоб прошли без ссоры. Машан помоложе и покрепче силой, потому Лексо приходится прибегать к хитрости, а то и пускать в ход свои связи с властями. Однако в последнее время Машан и тут его обскакал: умеет и он подкатиться, чуть унюхает нужного человечка, — такое, видно, с годами приходит само по себе.
Одна из девушек раздула огонь и подбросила сухих веток, другая принесла котел с водой и повесила его на цепь над очагом. Третья сверкнула улыбкой и бутылью ракии на подносе, украшенном гирляндой из веток с городским пейзажем посредине. Рядом с бутылью — стопки, причем каждому своя, как в корчме и у культурных людей водится, не то чтоб всем пить из одного стакана, по-деревенски. Захмелел я от запаха ракии, еще сильнее пахнут девичьи волосы — пожалел, что не родился прожигателем жизни, тогда можно было б к Лексо почаще заглядывать. Лексо добавил к своему угощенью здравицу, полную охапку добрых пожеланий, на что Бранко ответствовал ему разъяснением договоренности между Черчиллем и Сталиным. Все покатилось гладко и в духе дружбы; так бы оно и продолжалось, если б внезапно, точно острое дыхание мороза, не появился Машан. Он не остановился у порога — вслушаться, понять, кто в доме, привык к шуму, к болтовне и крику, проходил сквозь них без лишних слов в свою часть дома. Сейчас вошел, глянул, глазам своим не поверил, побледнел и шагнул мимо не здороваясь.
— Доброго здоровья тебе, Машанага! — остановил его Бранко приветствием.
— Не хочу с вами говорить, — отрезал Машан.
— Ты смотри-ка!.. А почему же?
— Я — одно, вы — другое, — объяснил тот.
— Слава богу и всем святым, по чьей воле мы не одно и то же. Очень бы все перепуталось и даже стало бы невыносимо, будь мы одно и то же. А хуже всего, что не знал бы, куда какую голову поместить.
Машан провел рукой от затылка к шее и сказал:
— Злой я на вас, потому и говорить не хочу.
— Злобу лучше было б тебе оставить у порога, — ответил Бранко и нахмурился. — Но раз уж ты ее сюда принес, давай поглядим на нее!.. До сих пор мы тебе никакого ущерба не причинили. А могли бы и надо было б, причин у нас хватает. Или думаешь, будто не посмели?
— Злой я на твоего отца.
— На старого человека, да к тому ж и калеку?
— Язвить он умеет как самый здоровый.
— Чудное дело! Чем же тебя уязвил старый Кривач, Кривалия?
— Он мне на кладбище сказал: Привет, господин Машан. И так громко, на людях — все слыхали.
— Что слыхали? — удивился Бранко.
— Как он меня назвал господином.
— Ну какое это оскорбление, — сказал Бранко. — Некоторые даже любят, чтоб их так называли, и злятся, глядеть на тебя не хотят, если им этого не скажешь.
— То другое дело, — говорит Машан. — Понимаю я, куда он целил. Хочет меня тем упрекнуть, что я жалованье принимаю от итальянцев — тогда ведь еще платили постоянным четникам. Эх, будь я единственным, кто получал деньги, — наверняка б не стал брать, от срама бы не стал. А раз так — почему именно я должен быть таким героем, чтоб протянутые денежки отталкивать, раз от них не отказывались капитаны, и майоры, и седые полковники, инспекторы, директоры и прочие? Мне эти денежки были понужнее, чем им. Да и как не быть нужней, если у меня такое впервой в жизни, а они отсыпали денег от этого государства, прямо из кассы — по двадцать лет совали себе в карманы, и все им оказывалось мало. И никогда им досыта не будет, потому что они как драконы жадные…
— Оттого тебя Кривач и назвал господином, что ты к господам, к этим драконам, примешался.
— Я сам знаю, куда я примешался, и не тебе мне это объяснять.
— Разве легче было бы, если б тебя, например, назвали продажным?
— Конечно, легче!
— Почему?
— Потому что его тут же взяли б за шкирку и получил бы он по физии, чтобы все видели. И не обошлось бы без каталажки, а, может, Италию довелось бы увидеть — как ее увидели многие, что куда меньше сказали.
Он миновал очаг, вошел в свою часть дома и захлопнул за собой тяжелую дверь из буковых досок. Жалеть не приходилось, что он закрыл ее, потому что все одно напрасно было с ним разговаривать. Я посмотрел на Бранко, он закрыл глаза. Утром он прожужжал мне уши, утверждая, что в душе у Митара, как и у любого черногорца, спит человек. Нужно его только растормошить, и человек этот проснется — достоинство, гордость, легко укорять героя… Что ж ты сейчас этого не растормошишь, спрашиваю его взглядом; он отличнейшим образом понимает, о чем я его спрашиваю, и опускает, прячет глаза. Хоть сам видит: человек спит не в каждом. Если он и был когда, этот человек, гордый и храбрый, то, с одной стороны, нищета, с другой — чужой пример превратили его в животное, причем в то самое прожорливое животное, и напрасно трясти его и тормошить, здесь и землетрясение не поможет — чего нет, того тормошением не создашь.
Обернулся я — нету Лексо. Вгляделся получше — здесь он, но совсем другой. Перебрался со стула на вьючное седло к очагу. Стульев и треногих табуреток хватает на десятерых и больше, но он почему-то выбрал это седло и это местечко возле очага, поближе к двери, которое незваному гостю предназначено. Скуксился и уменьшился и в дугу согнулся — точно его за руку в краже поймали. Испуганный и жалкий, скрючился, побледнел, кончики усов повисли, трясутся и словно от чего-то промокли, и рука дрожит, которой несет уголек, чтоб зажечь неловко скрученную цигарку.
— Ты, Лексо, видать, совсем больной, — говорю.
Он кивнул.
— Да. Желудок доконает меня, — едва выдавил.
— Давно болит?
— Нет, а сейчас вдруг схватило. Как ножом режет.
— Это у тебя страх перед тюрьмой.
— То-то и есть, — признается. — Такое легко может со мною случиться.
— И в Италию угодишь, — усмехнулся я.
— Кой черт его вдруг принес; говорили мне, в горах он. Обманули, пропади они пропадом!
— Не так уж страшна Италия, там тоже люди живут!
— Жить-то живут — только мне там не жить!
— Там ты по крайней мере с людьми будешь.
— Чего мне люди! Знаю я, что такое лагерь и что такое люди, когда они голодные в лагере. Бывал я в Венгрии с людьми, в ту войну, когда люди получше были, а я помоложе и посильнее, — и то едва голову унес. А теперь, если туда попаду, не унести.
Солнце зашло, и заря погасла — следа не осталось. Из закутков выползает тьма и вместе с нею усиливается собачий лай. Кажется мне, будто и село не такое пустынное, как было, и лай иной, чем прежде: что-то его вызывает и что-то за ним кроется, смешанное с чем-то ненатуральным — вроде бы все от людей исходит и какие-то человеческие договоры зашифрованы и в лае передаются. Не шифр это — пытаюсь я нормально думать, — но игра какая-то; должно быть, ребятишки радуются, что собаку обмануть могут и заставить лаять без передыха. Огонь полыхает, и высокие языки его обнимают котел — вздымаются по очереди посмотреть, что происходит в черной пасти, доверху заполненной испарениями, сквозь которые пробиваются пузырьки кипящей каши, чтобы лопнуть и прижечь то место, к которому прикоснутся. Одна из девушек то и дело подкладывает сухие ветки, другая — подносит ей, очевидно, спешат поскорее от нас избавиться. Третья стоит у дверей и больше не улыбается — сторожит. Пришла хозяйка — та и не притворяется, будто рада нас видеть. Время от времени полоснет острым взглядом своего Лексо; иногда этот взгляд на нем чуть застывает, и чудится, будто она заживо режет его и бросает недорезанным. Покончит она с ним, думаю я, едва нашу спину увидит; но коли после этого он в живых останется — на веки вечные запомнит, как гостей приглашал без ее ведома.
— Божо идет! — прибежал кто-то из ребят.
Мы все услыхали, а они знай повторяют:
— Божо, Божо!.. Божо идет!
— Пусть себе идет, — говорит Бранко.
— Сюда идет, — говорит хозяйка, удивляясь, что он продолжает сидеть.
— Прямо сюда, — добавляет вестник. — Божо и Станко. И Грля и еще кто-то с ними, чужой.
— Слышь, Бранко? — спрашивает Лексо.
— Слышу, ну и что? Они и раньше шли, чего нам сделалось?
— Тогда, выходит, не будет ужина, — сказал Лексо. — Лучше вам уйти.
— Будет ужин, — ответил Бранко. — И я без ужина не уйду!
— Как не уйдешь, — разинула рот хозяйка, — иль не знаешь, какие они?
— Какие есть, такие есть — поглядим, увидим.
— А ведь погибать придется, — сказал Лексо, от удивления вытягивая шею.
— Это все ты замесил, чтоб тебе сгинуть! — крикнула ему жена. — Не мог затаиться да промолчать, как другие, пусть бы шли своей дорогой, важным хочешь казаться, гостей зовешь, первых попавших, неведомо кого, не зная, где у них дом и какая к ним дорога туда ведет. Мало тебе было людских пересудов, нет, надо было довести, чтоб у меня в доме погибали, и хоть бы за что дельное, а то за котел каши!
— Погибают и за меньшее, — сказал Бранко. — За ничто может человек погибнуть.
— Может и за ничто, — поспешил я ему на подмогу, потому что в самом деле позор был бы, если б нас выставили без ужина. — Там, где есть лишние, там погибают, — пустился я в рассуждения, ободряя себя, — а сейчас лишних везде хватает.
— Я к тебе не силком пришел, — говорит Бранко. — Ты сам меня позвал и теперь держи слово, а не выкручивайся.
— Куда мне детей девать? — спрашивает хозяйка.
— Куда хочешь, — говорит Бранко.
— Значит, выгонять их из дома? — спрашивает она.
— Твое дело, — говорит Бранко. — Мне дети не мешают.
Уперся он, а когда упрется, не сдвинуть его с места и двум парам волов. Волнуется он, нелегко ему — лицо судорога сводит и нога дрожит. Винтовку положил на колени, дулом к двери, чтоб наготове была. Руку держит на спусковом крючке, чтоб не терять время потом, когда потребуется, на его поиски. И кажется, будто только эта рука у нею и спокойна, все остальное трясется и колышется вверх-вниз, ходуном ходит, мучаясь в поисках лучшею положения. Спиной к стене прислонился, пятками уперся в каменный порожек, успокаивается, смотрит и ждет. Краешком глаза на меня поглядел — готов ли — и говорит:
— Если у них винтовки будут в руках…
Жду я, чтоб он закончил, а он ничего — позабыл, что хотел сказать.
— Что, если у них винтовки в руках?..
Он к чему-то прислушивается, то ли к лаю, то ли к шагам приближающимся — не слышит меня и не отвечает. Я опять спрашиваю:
— Что, если у них винтовки в руках?
Я сам знаю что к чему, и нечего тут дурака валять, нечего выдумывать — стреляй, пока жив, а там не позор и перестать…
— Если в руках, — произнес он и не поглядел на меня, — тогда ждать нечего.
— Значит, сразу стрелять?
— Сразу, прежде чем они.
Некоторые вещи, когда они ясны и обнажены, становятся очень неприятными, даже отвратительными. Так и это предстоящее столкновение, когда очевидно, что нет выбора и что надо биться. Страх остался неприкрытым, он продолжает и дальше менять свой облик и подбрасывает мне подлые вопросы: что скажут о нас потом и что мне лично от того, уберу ли я Станко, если меня самого уберут другие… Холодно мне и тесно стало от этой ясности, и захотелось проклясть этот ужин и кинуться от Крушья, сколько унесут ноги. Что тебе честь и гордость, спрашиваю себя, что тебе все эти предрассудки, которые запрещают поступить так, как ты хочешь?.. И сам себе отвечаю: выдумки это народных певцов, подобно вилам и ведьмам; не существуют они на белом свете, так же как вампиры и ведьмы, и далеки от разума, как упрямство. Почему же я их раб, если так, почему не смоюсь отсюда, пока еще можно? Будут над нами смеяться, если убежим, это верно, и довольно пакостно это было бы… Пакостно было бы, но подумай сам: живые могут еще выиграть проигранные битвы, а мертвые ведь наверняка теряют и то немногое, что с таким трудом приобрели…
Девушки встали у единственного окошка сзади — поднимают детей и одного за другим подсаживают и передают кому-то снаружи. Ребятишки молчат — должно быть, привыкли к такому из-за частых карточных расчетов и выходок кавалеров, ревнивых и разных. Вскоре и девушки исчезли тем же манером. Лексо стоит возле очага и крестится на цепи — кажется ему, будто они связывают с небом, раз свисают сверху, со свода над очагом. Жена его то порывается уйти, убежать, то замирает у двери и несильно бьет себя кулаками по голове и тощей груди. Лай прекратился, даже и тот, не собачий. Все стихло — потому и слышны шаги по дороге, остановились, засмеялся Станко, нарочито громко и с вызовом. Бранко посмотрел на меня, словно говоря: вот так они и станут смеяться!.. А те, что со Станко, и не смеются и не торопятся. Не удивительно, что не торопятся — я бы тоже не стал спешить, окажись я каким-либо случаем на их месте. Они, видно, знают, где мы, и дают нам время подумать и убежать. Девушки позабыли закрыть окошко, в него поддувает свежий ветерок, точно призыв из ущелья: «Ну, давайте, чего ждать! Не для того живете на белом свете, чтобы погибать из-за кукурузной каши во имя будущих поколений, которые о вас и вспомнить не вспомнят и за помин души вашей даже не почешутся…»
У самых дверей закашлял Божо. Это нам последнее предупреждение. Перебросил одну свою длинную ногу через порог, следом за нею внес и другую. Винтовка у него на плече. Не рассчитывал нас здесь увидеть, не предупредили его, что мы ждем, — чуть вздрогнул, увидев нас, освещенных пламенем очага. Удержался, чтоб не попятиться, только брови поднял; замедлил шаг, остановился и хмуро сказал:
— Добрый вечер!
Бранко один ответил ему, хмуро, как и он, словно эхо:
— Добрый вечер!
— Это вы здесь? — поинтересовался Божо.
— Да, мы.
Из-за спины Божо выскочил Станко и удивился, увидев винтовки. Сунулся к очагу, наступил на головешку, котел на цепях покачнулся. Станко перепрыгнул через рассыпавшиеся уголья и устремился на половину Машана. Божо не спеша последовал за ним, толкнул дверь перед собой и произнес:
— Да у вас тут темень.
Машан распахнул дверь и подпер ее чем-то, чтоб оставалась открытой.
— Нету лампы, — сказал он нам ли, им, или кому-то на чердаке, только не Лексо — с ним он не разговаривает.
— Да была ж у вас лампа, — сказала хозяйка, — даже новая.
— Жена в горы унесла.
— Она всегда уносит все, что ей нужно.
— Пусть дверь останется открытой, — сказал Божо, — убытка вам от этого не будет, а нам от огня посветлей.
— Убытка не будет, — помягчела хозяйка, — нет тут убытка, да только…
Может быть, Машан и не выдумал, будто жена унесла лампу. Но если зачем и выдумал — не знаю, чего он этим добился: они во тьме, мы в полутьме, разделяет нас освещенное огнем пространство, сквозь которое мы друг друга не видим и лишь угадываем, кто где сидит.
Последний из этой троицы, жандарм Грля, появился с запозданием. Его, видно, послали в засаду под окно; убедившись, что его ожидания напрасны, пришел и он. Выходя из мрака, с расширенными зрачками, на миг зажмурился, чтобы привыкнуть к свету. Так и шагнул к нам, собираясь присесть между нами, показалось ему, будто мы двое — это Божо и Станко.
Что-то в темноте принял за стул, нацелился свалиться на него — и замер, пораженный тем, что вместо своих спутников увидел совсем иных людей. Дрогнул и разинул рот — беспомощный перед таким чудом. Нижняя губа отвисла, верхняя задрожала — вот-вот заплачет. Глядит молча, спросить боится, а в глазах растет сомнение в том, что он видит и чего вовсе не видит.
— Туда, вон туда, — направил его Бранко, показывая стволом винтовки.
Но он все сомневается и стоит в смущении.
— Там твоя компания, — объяснил я ему.
— Сюда, Грля, здесь мы, — позвал Божо из-за завесы огня.
— Сюда, кривой чурбан, — рассердился Станко.
Грля пялил глаза и удивлялся, откуда идут знакомые голоса, потому что за кустом света видел только закопченную стену без выхода. И лишь после того, как Станко еще раз чертыхнулся, направился к этой стене с недоверием, боязливо и медленно, как человек, который убежден, что люди обманывают его и только и думают, как бы устроить ему пакость. Наконец он разглядел в стене дверь и с улыбкой дурачка, на которого неожиданно свалилось счастье, нырнул во тьму. Его вторжение вызвало там волну злобных упреков, брани и ругательств. Не все у них ладно, что-то не так — спорят Машан и Станко, Станко шипит:
— Прутья… решетки… Меня… тюрьма…
— У них там решетки на окнах? — спросил Бранко у Лексо.
— Я не знаю, — начал заикаться тот. — Не вмешиваюсь я в его дела.
Тогда Бранко обратился к хозяйке:
— У Машана есть решетки на окне?
— Есть, есть, как не быть. На обоих, — ответила та. — Боится его барыня, как бы у нее богатство не уперли.
— Поэтому они как в тюрьме, — сказал Бранко.
— Верно, снаружи глянешь — тюрьма и есть.
Вернулись две девушки, чтобы изблизи увидеть, что произошло и почему нет стрельбы. Смотрят, улыбаются, взялись за работу. Одна сняла котел с цепей, другая принесла горшок, каши отлить. Хозяйка с ворчанием принялась искать толкушку на полке. Той не оказалось на месте, где она должна быть, не нашли ее и там, где она быть не должна: как назло нету ее нигде, причем именно в то время, когда им охота поскорее спровадить немилых гостей. Суетятся, переругиваются, мечутся туда-сюда с головешками, чтоб посветлей было, и упрекают друг друга:
— В этом сумасшедшем доме никогда ничего не найдешь!
— Да и как найти, если каждый делает что захочет!
— Не иначе в другую деревню отдали!
— Или в огонь бросили, есть у нас любители такого дела!
— Наверняка ее барыня в горы с собой унесла — она все уносит, что на глаза попадет.
— Да не в горы, какие горы! Вчера ребята во дворе ею играли.
— Чтоб черти им по пузу играли!
— Чтоб тебе черти пасть захлопнули, сглазишь, не приведи господь!
— Никому не ведомо, какие черти здесь водятся!
— Не орите, не позорьтесь перед людьми!
— Ну ты, умница, не учи других! Сама воду мутишь, а сухой хочешь выйти.
И вдруг обрадовались: слава богу и всем святым, обнаружили наконец! Соскребли какой-то скребницей с толкушки грязь, потому что оказалась она на дне пустой кадушки для соленья, сполоснули стоялой водой из лохани и вручили хозяину, словно торжественную эстафетную палочку. Он пересел с седла на пол, обложил дощечками котел, чтоб защитить себя от жара, обнял его ступнями, чтоб тот не увернулся, воткнул толкушку посредине облака испарений и, угрюмый и хмурый, принялся толочь и мешать. Мнет картофельные клубни, дробит их, крошит, постанывая от усилии, и сквозь эти его звуки слышно, как в глубине деревни снова лает та же собака.
— Вот видишь, знал я, придет он, — повысил голос Станко.
— Придут, добро пожаловать, — ворчит Божо. — Не придут…
— Если еще появится какая-нибудь погань… — пробормотал Бранно.
— Нужно ли пробуждать в ней человека? — поинтересовался я.
— Нужно — пулей в брюхо. Ждать нечего.
— Нечего, согласен, кончено дело.
— Швыряй в них гранату и сигай в окошко.
— Мне в дверь удобнее.
— Я к двери, негоже, чтоб мы столкнулись на одном пути.
Страх миновал, а печаль зародилась — или это две формы одного явления. Оттого она, что мы расстанемся, думаю я про себя, и больше не увидимся, и друг другу рассказать не сумеем, чем все закончилось. До сих пор все шло нормально, потому что были мы словно одно-единое существо, которое может не поворачиваясь смотреть в обе стороны одновременно и стрелять разом из двух винтовок. Потом нельзя будет смотреть в обе стороны, и сразу — тьма. На мгновение я позавидовал Бранко и вдруг понял, чего стоит слава: его они больше боятся, поэтому четыре их винтовки сперва по нему выпалят, чтоб преградить ему путь к двери. Он не останется раненым ни одного мгновения, не смеют они дать ему время терпеть, может, не будет у него времени даже что-либо почувствовать. Только после него придет мой черед. Этот излишек жизни, который мне достанется и который я должен буду пройти один, стал меня тревожить, точно переход по некоей безбрежной пустыне, в которой легко заблудиться. Сумею ли я и смогу ли в одиночку пройти через нее, не опозорив при этом коммунистов, старых Бердичей, Николу-знаменосца?.. Утешаю себя: это продлится недолго, несколько мгновений, я успею выстрелить раз-другой, а потом все станет ровным, глухим, угасшим — ни пустыня, ни непустыня, просто вовсе ничего. Жалкое это утешение, говорю себе, но что поделаешь, если люди получше до сего дня не придумали… Из раздумий меня вывел Станко:
— Ну, Бердичи, чего замолчали?
— Вас ждем, — ответил Бранко.
— Раз вы все знаете, — насмешливо сказал Станко, — и кто хозяин пира, и на ком черт женится, и кого он в сваты зовет…
— То нас с тобой ему позвать придется, — оборвал его Бранко, — а других как хочет.
— Скажите мне, кто сейчас владеет этим краем, — спросил Станко, — вы или мы?
— Итальянцы, — сказал я, хотя он еще не успел закончить.
— Значит, ты признаешь итальянцев? — попытался он зацепиться.
— Я-то нет, а вот ты в этих делах вместе с властью держишься.
Тот опять спрашивает:
— Почему это они владеют, если их почти не видно?
Бранко в ответ:
— Они тысячу килограммов мяса потребовали, а вы им дали тысячу триста. Вот почему.
— Неверно, — спокойно вмешался Божо, — мясо им дали старейшины деревни. У нас с ними дел нету, они нас не спрашивали. С тех пор как немцы прошли и увели с собой Юзбашича и его солдат, нас больше ни о чем не спрашивают. Мы связь с ними не поддерживаем, от них ничего не принимаем — они теперь верят нам ничуть не больше, чем вам.
— Это вы, стало быть, от них откололись, — говорит Бранко.
— Так оно и есть, — говорит Машан.
— А если вас назовут коммунистами?
— Известно, что мы не коммунисты, — говорит Божо и, чтобы не объяснять, откуда это известно, поспешил ретироваться: — А что до того мяса, которое мы отдали, было немало причин отдать.
— Первая та, что итальянцы любят мясо, — заметил я.
— Долг это был с прошлого года, — продолжал Божо, словно не слыша меня, — за ту муку, которую они нам дали, чтобы спасти здешний народ от голодной смерти. Такой долг возвращать надо, а не цыганить и не позориться. И однако, им не все возвращено — они больше дали, чем мы вернули. Будет кому о том спрашивать и в том разбираться, а вот я вас тоже спрошу кое о чем: зачем вы сюда явились?
— Чтоб воду мутить, — сказал я, потому что он на самом деле так думал.
— Я вас всерьез спрашиваю…
— Я тебе всерьез и отвечаю, — говорит Бранко, — пришли мы по доброй воле и разве что немного из озорства.
— Как из озорства?
— А вот так — полегоньку и неспехом, собственными ногами, некому нам поперек дороги встать. А если и встанет — нам здесь все так же принадлежит, как и вам, и даже больше.
— Неужто больше?.. — переспросил Станко. — Откуда же теперь взялось и это «даже больше»?
— Оттуда, что вы свою долю продали и промотали.
— С тобой, значит, по-хорошему нельзя, — заключил Божо, помедлив и тем самым дав возможность для возражения, а затем продолжил: — Ладно тогда, но запомните: другой раз, когда мы вот так встретимся, пусть в церкви, будем стрелять без всяких разговоров.
— Вы б и здесь стреляли, — говорит Бранко, — если б у вас порох не отсырел.
— У нас отсырел? — изумленно воскликнул Божо.
— И у вас, и у нас, — отвечает Бранко.
— Отчего ж это он отсырел? — спрашивает Станко.
— От слез сестер наших, теток, кум, снох, всех их вместе — тех, что не ведают о разделах и распрях и равно оплакивают своих братьев и племянников с одного конца земли до другого. Хватит этих слез, много этой влаги накопилось — немецкие склады промочить впору, не говоря уж о наших бедняках, у которых весь скарб в одной сумке умещается. И от детских слез, Божо, и от слез стариков, от мести — потому что, когда не могут сладить со мной и тобой, мстят слабым. От этого у нас отсырел порох, может, он и вперед влажным был — прежде, чем они рыдать стали. Понимаешь ты меня?
— Понимаю, — встрял Станко. — Я тебя хорошо понимаю!.. Это вы, значит, хотели избежать драки и пробраться к власти тайком, словно ее не желая. Не выйдет это, не дадим мы.
— Если нельзя тайком, — насмешливо сказал Бранко, — то как тогда можно?
— Придется в открытую, — добавил я ему в тон.
— Я бы так не стал, — сказал Божо, вроде бы готовый уступить.
— А как же?
— Вы с винтовками не шляйтесь по деревням, — сказал Станко, — увидят итальянцы, деревня пострадает.
— А почему итальянцам наши винтовки нельзя показывать, а ваши — можно?
Станко что-то злобно пробормотал, и слова его потонули в брани, которая началась между ними. Тем временем девушки поставили софру и два треногих табурета. От неровного пола или оттого, что во время какой-нибудь драки у нее пострадала одна ножка, софра дрогнула и накренилась. Подложили что-то под неверную ножку, софра от этого накренилась и нагнулась в другую сторону. Наконец сообразили, что так было всегда, и оставили пустое занятие. По неведомой причине у девушки дрогнула рука, из миски вылилось больше соуса, чем нужно, — затрещало масло на огне, словно стая жаворонков нырнула в котел. По комнате разнесся запах растопленного сахара и сиропа устоявшегося сока, — медоносных и целебных трав, что излечивают туберкулез, грудные болезни, сердечные и прочие хвори. Девушка принялась мешать — натянулись струны золотые и серебряные, будто некая пряжа, а не кушанье готовится. Перелили эту музыку и пряжу в таз — мертвые бы уста отворились, чтоб вкусить такую амброзию и принять жизненный сок из нее. Миску поставили на софру, рядом положили две ложки — смотрят на нас, смотрим мы на них, молчат они, и мы тоже молчим.
— Ужин подан, — объяснил нам наконец Лексо. — Чего ждете?
— Тебя ждем, — ответил Бранко.
— Почему меня? Это вам.
— Мы когда ужинаем, хозяин всегда с нами ест, — говорит Бранко.
— Боитесь, чтоб не отравили, — заметил Станко.
— Не в том дело, это нищим подают, а с гостями садятся и едят.
— Значит, мне есть, пусть и аппетита у меня нету, — вздохнул Лексо.
— Ты сам нас пригласил, — сказал Бранко, — мы к тебе не напрашивались.
— Он их сам пригласил, — подчеркнул Машан, — устанавливает связь.
Лексо приподнялся ровно настолько, чтоб подтянуть за собою седло. Казалось, будто он прилип к этому седлу, или гадалка не велела ему с ним расставаться, или душа его покинула измученное страхом тело и перешла вниз, в подушку седла, где еще удерживалась слабой надеждой. Он передвинулся вместе с седлом, сел на него, потом снова приподнялся и с широким замахом принялся креститься. Он шептал какие-то молитвы, переходящие одна в другую и бесконечные, и произносил их столь истово, что лицо его кривилось и морщилось, сползая то в одну, то в другую сторону. Еле-еле он успокоился. Повернулся спиной к очагу и к тем, по ту сторону, своей тенью закрывая половину софры. Нам это было выгодно: мы получили нечто, что могло бы хоть на короткое время послужить прикрытием; ненадежное, правда, но какое уж есть. Я поднялся, собираясь пересесть на табурет возле софры, правой рукой держу винтовку за цевье; Станко заметил дюн маневр, видно, этого ожидал и, притворяясь удивленным, воскликнул:
— Во герой: хочет с винтовкой к столу садиться!
— Уж не тебе ль отдать ее на сохраненье? — спросил я.
— Мне не нужно, ты сам ее отложи в сторонку.
— Мне отложить, а ты свою держишь.
— Вы сказали, что у нас порох отсырел. Чего ж боишься, если так?
— У тебя, может, и осталась толика сухого, ты ведь особенный. Тебя чужие муки не мучают, и дела тебе нет до женских слез — ты знаешь только то, что тебе нужно, причем именно сегодня, а не завтра.
— Винтовки мы не отложим, — сказал Бранко. — Вас все равно больше.
— Нас больше, чем ты видишь, — сказал Станко.
— Но меньше, чем ты болтаешь, — отрезал я.
— Охрип ты чего-то, — усмехнулся он, — видно, волка в лесу повстречал.
— Если б от волка, это ничего, а вот от лисицы… только лисица странная — хвост у нее длиннее, чем сама.
— Кто хвоста боится, хуже зайца, — сказал Станко.
— Злая лисица, — подхватил я, — приучили ее к макаронам, а потом вдруг давать перестали, она и взбесилась.
Так пошли мы вперетяг, и достаточно было ложке упасть, чтоб все сразу началось и окончилось. Но тут Машан из своей невидимости, из-за стены, отвлек наше внимание: бормочет что-то, ворчит, еле-еле разобрали мы, что он удивляется и поражается, видя то, чего никогда не видал и о чем слышать не доводилось, — чтоб человек при оружии за столом сидел! Эти подозрения и оскорбления — не переставал он ворчать — обида для очага, для всего дома, семейства и его имени. И он опять захлебнулся бормотаньем, из которого так и не сумел выбраться, — показалось мне, будто он угрожает брату, но уверенности в том у меня нет. Тут и Грля вступил: не бывало такого ни в армии, ни на службе жандармской, где с винтовкой не расстаются, ни в Македонии, на Овчем Поле, где он преследовал противника больше ночью, чем днем, и где убитые не переводились лет десять подряд — даже там нету обычая с винтовкой ужинать, составляют их в сошки, а там уж к столу подходят…
Переглянулись мы с Бранко: что это с ними?.. Они почему-то считают, будто мы наивны как дети и будто общими усилиями можно уговорить нас расстаться с винтовками. Или так, или нету у них ничего иного на выбор…
— Сохранился старый обычай, — начал Божо, — бог знает с каких пор и откуда пришел: нельзя убивать человека во сне или за едой. Даже самого лютого турчина, даже кровавого недруга, которого ты подстерегал годами — следует подождать, пока он проснется или с едою покончит, пока перекрестится после еды, ежели христианин, или руки омоет и вытрет, ежели турок, а затем уж прицеливайся и делай свое дело. А если кто нарушил этот запрет, по незнанию или от ярости сердца, — а такое случалось, — одинаково его презирали с обеих сторон. Не принимали больше в компанию, не признавали за ним геройства. Когда собирались в наезд, в чету там или на грабеж — скрывали от него, чтоб не узнал; а если он узнавал и сам увязывался, отказывались от налета — таким строгим было осуждение. В кровной мести его голову не засчитывали за голову мужчины. Не считалась чистой ею винтовка и не могла принести удачи. Не оставалось ему иного выхода, кроме как отселяться, куда подальше, чтоб молва туда не дошла. Для вас это пустые россказни, вижу я. Настали другие времена, сейчас иначе веретено вертят, но мы старинный обычай покудова соблюдаем и чтим.
— Кто соблюдает, а кто не соблюдает, — говорит Бранко. — Я на это не полагаюсь!..
— Тогда, выходит, Божо не верят, — печально сказал Божо.
— Божо я верю, — попытался утешить его Бранко, — и много больше б ему верил, но что поделаешь, если я некоторым, что рядом с Божо, не верю. И сам Божо им не поверил бы, знай он их получше. Если ты сам их знаешь, вряд ли скажешь, что у их винтовок чистые стволы, а могут ли быть счастливыми винтовки, если стволы у них нечистые?
— М-м, — замычал Божо и отступился.
— Вот так-то, — подытожил Бранко. — Все мы как надо понимаем друг друга.
Станко закашлялся, предвещая приближение неких переломных событий, важность которых понимает только он один. Закашлялся и я, чтобы показать ему, кое-что еще за горой имеется, а не только то, о чем он знает, чтобы и тут не дать его слову оказаться последним. Он мне пригрозил смехом, я ему отвечал той же мерой да еще с добавкой. Лексо на своем седле заверещал тонким пронзительным голосом, словно под гусли:
— Помоги, господи, несчастным сербам, давно друг друга не резали!
— Резали — не резали, — подхватил Машан, — там известно станет!
— О люди, не делайте беду еще горшей, — простонал Лексо.
— Известно станет, кто приглашал коммунистов и пиры им устраивал, — пригрозил Машан.
— Не пугай, знаю я, — ответил Лексо, — ты до самого Берлина звон устроишь.
— Улучил минуту, когда меня дома нету, чтоб задобрить телохранителей Моши Пьяде и на дармовщинку пройти, — говорил Машан. — Давно примечал я, ищешь ты связь с ними, вот и дорвался. Сгодилась бы тебе эта связь, если придет их царство. Да не выйдет, мастер, не позволю я так запросто! Я всегда ненавидел спекулянтов, а если на обе стороны шуруют — тут уж нет ни человека, ни брага, ничего нет, самый обыкновенный нуль, и за такое вот угощение получают бесплатный билет до Бара в те домики, за колючей проволокой.
— Знаю, знаю, — закаркал Лексо, — если нет у тебя кровного врага, твоя же мать тебе его родила.
Голосом, полным желчи и радости, что ему больше не приходится этого скрывать, Машан сказал:
— С этим билетом можно и до Скадара доехать.
— Ясное дело, — ответил Лексо, — главное, чтоб тебе здесь место осталось.
— А можно и в Италию угодить.
— Останется тебе, останется, — расширяйся.
— Только возврата не будет. Оттуда нету. Кто попадет — костям его там лежать.
— Понятно, хоть себя осчастливишь, когда обездолишь моих сироток.
Машан хотел продолжать, Божо приглушенно на него цыкнул. И Станко понизил голос — пытается внушить Машану, что не стоит похваляться связями с итальянцами. Пока они спорили и перешептывались, Бранко пересел на табурет к софре, взял ложку, жестом велел Лексо начинать и после него зачерпнул сам. Это и меня привело в чувство — я уж и позабыл, ради чего здесь, и почему-то даже вообразил, будто ожидание и взаимные уколы должны продолжаться до судного дня. Бранко положил ложку, оперся дулом винтовки на софру и взглядом велел мне приниматься. Так мы и пошли по очереди — один за ложку, другой его охраняет. В этом тоже свой прогресс есть, не так, как в прошлом — пока Колашин у турок был: косец косит на лугу, ружье через плечо, другой в засаде поджидает, чтоб хотя бы за него отомстить; выходит, у нас и без турок есть кого опасаться. Неуклюжее вначале, оборванное, можно сказать, и несоединимое одно с другим обкатывается и упрощается: идет, подстраивает человек себя изнутри, вливает сам в себя основу для решительности, твердости характера, чтоб можно было голову поднять, когда потребуется, а такое требуется у нас часто. И как раз в тот момент, когда я вот так почувствовал, что это за субстанция, придающая блеск и краски взлету наследственного геройства, за который наших предков подчас кое-кто даже хвалил, показалось мне, что у Лексо дрожит ложка в руке.
Вгляделся получше: не только рука у него дрожит, но вовсе это и не Лексо — не тот средних лет мужчина, что был, вдруг стал он жалким стариком с лохмами седых волос. Подрагивают у него уголки губ, и рот вверх-вниз открывается — и от этого кажется, будто он сам себя допрашивает, нашептывая какую-то песнь из коротких строчек, и сам себе подмигивает после каждой строчки. Или такое, или старается справиться с собой, чтоб не заплакать. Посмотрел я ему в глаза: слезы их уже замутили, потушили, в любую секунду могут прорваться воплем или стоном. Отравился он, подумал я про себя. Отравился чем-то до ужина, и не едою. Или по крайней мере не этой, потому что, окажись в каше яд, мы с Бранко валялись бы уже замертво… В деревне опять залаяла собака. Все та же самая, мне кажется, я ее давно знаю, хотя никогда собственными глазами не видел. Готов об заклад биться, грязная собачонка, с желтой шерстью, коротконогая и пузатая — я ненавижу ее и даю себе клятву, если удастся выбраться живым, убью первую желтую собаку, какая попадется на моем пути. А Станко, наоборот, обрадовался, услыхав лай.
— Вот они наконец, — воскликнул, — слава богу и всем святым!
— Вроде они, — недовольно забурчал Машан. — Могли б и поостеречься в самом деле.
— Пусть их, пусть, только б пришли, — ответил Станко, — ух, как я теперь… — Он в нетерпении потирал руки, точно готовясь растереть нас в порошок своими ладонями.
— Как ты их горячо ждешь, — говорит Божо, — а я вот сказал бы, что не они это.
— А кто же?
— Не знаю, кто-то другой. Идут люди по своим делам.
— Ну спорим! Вот, по пять тысячных — деньги Грле!
— Знаю я, Станко, есть у тебя деньги, только не надо все время хвастать.
Вранко толкнул меня ногой под столом:
— Гранаты с ремня отцепил?
— Отцепил, столько-то я понимаю.
— Проверь запалы, чтоб наготове было.
— Врет Станко, нету никого. Ему б хотелось побахвалиться, будто он нас выставил без ужина.
— Ты их проверь — не знаем мы, врет он, нет ли.
— Все готово. Еще чему меня научишь?
— Вот не дают нам ужинать.
— Как не дают, когда ты полмиски опорожнил.
Он глянул и удивился:
— Смотри ты, а я и не заметил.
У Лексо выпала из рук ложка, звякнула по софре и свалилась вниз. Вздрогнули мы, тс и другие, сжимая оружие, нервы и все прочее — чтоб не начать раньше, чем нужно, и чтоб другие не опередили, решив начать. Только Лексо остался недвижим как пень. Не полез за ложкой, не приходит это ему в голову, просто позабыл о ней, нет до нее дела — бормочет, призывая проклятия на чью-то безумную голову и мученически вращая глазами. А лицо словно после драки: покрыто неровными пятнами, где бледное, а где синее. По лбу стекают капельки пота, собираются в ручейки, которые, расширяясь, сливаются воедино и, скатываясь вниз, мерцают, устремляясь через усы и через трещины верхней губы в раскрытую яму рта. Волосы в колтунах и косицах, он ощущает их как нечто чуждое, давящее. Пытается левой рукой их убрать, и, видно, при этом его что-то изнутри обжигает или кусает — стремительно прячет руку под мышку и, крестясь правой рукой, шепчет, кровожадно скаля зубы. Бранко уставился на него, почувствовав, как в нем закипает нечто, готовое вот-вот перехлестнуть через край.
— Опять у тебя болит? — спрашивает его.
— Это похуже, чем болит.
— Как похуже?
— Этого терпеть нельзя.
— Все терпеть можно, когда приходится, — сказал Бранко. — Пройдет.
— Пройдет?.. Да навряд ли! Видишь, он готовится меня оседлать.
У Бранко рука чуть сама по себе не поднялась перекреститься:
— Кто готовится оседлать?
— Тот, вон тот, знаю я его!.. Вы о нем ничего не знаете, хотя думаете, будто знаете все. Ни воевода, никто не знает, какую муку мученическую я испытываю и борьбу веду. Узда у него, он подкрадывается со спины, чтоб через голову мне ее набросить. Мало оседлать, потому что я его скину, а вот будет узда — сможет он меня вести куда хочет. Сперва поведет меня на чердак, знаю я его хитрости и уловки, чтоб я с чердака бил вниз — будь что будет: убью брата своего, позор мне и мука; а не убью, так он меня сразит. — И опять он начал дергаться, закидывая руку за голову: — Видишь, как остервенел, не могу защититься.
— Не вижу я, — сказал Бранко, — нет тут никого.
— Конечно, где тебе видеть, не позволяет он себя видеть.
— Да кто он-то?
— Тот самый, известно кто. Я-то хорошо его знаю, чтоб ему пусто было — это все он затеял.
— Машан, что ли?
— Машана он наслал, и вас, и их. Вам всем его не видно, а я могу его различить, когда враз зажмурюсь: вон он одной ногой оперся на луку седла и скалится — ждет, когда начнется парад.
— Что здесь за парад должен начаться?
— Ждут только главного знака. Все настороже, нос выставили, уши подняли, чтоб упредить друг друга, а не видят, что это у них способ обогнать самих себя. Может, и видят, а не могут ничего — некуда назад!
— Это тебя малярия бьет, — сказал Бранко.
— Он еще не схватил меня, отбиваюсь я, а сил боле нету.
Бранко посмотрел на меня.
— С головой у него беда, — говорит.
— Это у меня беда? — с печальной укоризной спросил Лексо.
— В голове что-то, — попытался смягчить Бранко, — не все так, как нужно.
— А у кого как нужно? Ни у кого, — сказал Лексо раздумчиво и собранно, и я понял, что все предшествовавшее было шуткой. — А в голове у меня не беда, а излишек. И у тебя излишек в голове, и у тех, что пришли. Да и как не быть излишку, чтоб голову от него разнесло, когда все норовят друг друга уму-разуму научить? Вот так-то, чего удивляешься? Набежали с разных сторон, должно быть, подгоняли их великий бог Саваоф, что на небе, и святой Иоанн, и святой Петр, святые Илья и Пантелей, и святой великомученик Стефан, и великие святые архангелы Михаил и Гавриил, и все круги небесные с тридцатью тремя святителями. Одни — с одной стороны, другие — с другой: круши, налетай, убивай, лупи, отнимай, забирай, пока у жеребца причиндалы его не отвалятся. А жеребец, известное дело, — народ это. Народ сербский и французский, семьдесят семь других народов, только немцы не народ, а сплошь армия. Так их Гитлер устроил, что чуть кто из пеленок выглянет, знает, где для него винтовка, и сразу берется убивать заложников и всех кого ни попадя. Поэтому их любой боится и на их сторону склоняется, и хотя бы человеком был, жалеть бы не пришлось, а то все поганые бездельники, что с той, что с другой стороны, мотыги побросали, взялись друг друга гонять. Один уступать не хочет, только б ножку подставить другому; норов не позволяет уступить — лицом почернеет, чуть не по его воле будет, точно и вера его в воду, в землю уйдет и исчезнет, если не по его пойдет. Не желает, не хочет, чего уступать, когда ему ни до кого дела нет? Когда он на других переложил то, что болит и отчего кожу печет, — пусть другие мучаются со скотиной, с пахотой, и чтоб удобрить и приправу какую купить — капусту, там, фасоль, ячмень, или смолоть, — дети, бабы, батраки, старые люди, есть они, пусть мокнут и тянут, как клячи, а он только знай вышагивает на парадах и монетами позвякивает, винтовку носит, трубу эту поганую из железа на плече, и ствол вниз, тот, что для баб; и колет и славу собирает от села до села, — святые Илья и Пантелей, помогите мне и защитите меня от такой напасти, что умножилась и кругом все заполонила!.. Легко так, господин мой и юноша юный — я бы тоже так сумел…
— Что бы ты сумел? — спросил его Бранко.
— Вот то самое, такие дела, — сказал Лексо.
— Много ты тут дел намельчил, не знаю, сумел бы.
— Винтовку на плечи, усы навострил и бегом.
— Это тоже не просто, — сказал Бранко.
— Ну, куда как трудно, острие кверху, острие книзу, и бородищу вперед, или там звезду пятиконечную, или еще какое иное чудо на шапку поставить, а все прочее стоймя стоит, и тут обедай задарма, там ужинай без затрат, бабу прижми, отбери у того, кто защититься не горазд, что тебе за дело, у кого что болит и кто чего боится! Одни талдычат, будто они за справедливость, точно им от деда остался такой завет, чтобы как раз им дарить миру эту справедливость. А те, другие, будто для спасения народа — о спасите меня, божьи угодники, и ты, преблагая богородица, и ты, святой Илья, святой Юлий, святая Параскева Пятница, если можете, спасите меня от незваных моих спасителей и самозваных делителей справедливости, которые сперва себе намелют, а остальным, которые не геройствуют, а пыжатся, и тянут, и бьют, и катятся вниз-вверх, туда-сюда, будет не будет, и все это моей и моего ближнего разнесчастной головушке, которая должна все терпеть, коль не может себя защитить и некуда ей податься, кроме как в лес или за колючую проволоку…
— Кой черт тебя заставил звать нас на ужин? — взорвался Бранко, бросая ложку.
— Тс, не поминай его, — испуганно прошептал Лексо. — Один из них заставил, не знаю какой.
— Ты б молчал, как другие, прошли мы — и вся недолга!
— Не позволил он мне молчать, не для того вывел из дома, чтоб молчать.
— Вывел? — удивился Бранко.
— Выманил, потому что он тогда перед домом был.
— Был бы он там, я б его увидел, — сказал Бранко, — выдумываешь ты что-то.
— Его видят только те, чей глаз привык к его обличью, а таких здесь мало. Он и одет так, что его не видно, снаряжен так, что недоступен людскому глазу. Изобрел все и притворяется вещью — кучей хлама, ненужного сору: будто из коры дерева, будто из тыквы, сплошь заплаты да лоскутья, все в клочьях. И не вместе, а растягивается в стороны.
— Что растягивается?
— То чулок, то рукав на локте. Так он и передвигается, вытягивая одно и целиком переселяясь в ту сторону. Перетекает в трубку, что вперед вытянул, навроде у него вода внутри. Так оно и есть, только вода та черная.
Бранко посмотрел на меня.
— Ты чего понимаешь?
— Отчего нет? Все ясно.
— Сбрендил?
— Почему сбрендил? — это я чтоб его подначить.
— Ну, тогда я сбрендил, — вспыхнул Бранко.
— И заплата на заплате, — добавил Лексо.
— Значит, тебя нищий выманил.
— Никакой не нищий, — возразил Лексо, — а вовсе тот, чье имя не называют. И лучше, что не называют, потому что оно неведомо. И мы неверно думаем, будто там все, как кому угодно. Нет же, ей-богу: там тоже шли бои, как у нас. Были у них призраки, что за справедливость, и другие, что только утверждали, будто за справедливость, и бились око за око, потому страх в них остался — и еще какой. И тогда они закон приняли, а те, другие, стали искать дырку в законе, а поскольку за все полагается наказание — стоять у котла, при дегте и возле тех, что мучаются, и когда непрерывный рев кругом, — перешло у них в привычку выдумывать другие имена, и неизвестно, кто что спроворить может, а нельзя его обвинить, потому как, чье имя помянешь, всегда найдет себе отговорку. Так вот и достигли они не то чтоб полной справедливости, а того, что не стало жалоб и суду нечего делать. Нету их, потому что кто же настолько спятил, чтоб жаловаться, если неизвестно на кого, только напрасно он пенять станет, и попусту пропадет его такса…
— Странно что-то, — сказал Бранко.
— Это только кажется странным, потому что верно придумано. Ну вот, например, ты — такой герой и к тому ж грамотный, — знаешь ли ты, кто из непомянутых вас обоих заставил сегодня подняться и сюда привел? И почему он именно сегодняшний день избрал, а не вчерашний или позавчерашний! Или брата-небрата моего Машана, у которого нету иных дел, разве что придумывать, как бы меня прогнать с отцовского надела, какой из них заставил его сперва уйти в горы, а тут и вернуться? И не просто вернуться, этого ему мало было б для его умысла, — не нашел бы он у меня гостей в доме, не было бы свидетелей и очевидцев. Поэтому они так устроили — не один, — будто Машана видели, как он поднимался в гору. Видели и видели, и это не имело бы последствий, но мастер схватил их, должно быть, за космы схватил, оседлал и взнуздал, чтоб они не пошли каким иным путем, по своим делам, а подстегнул их и прямо ко мне привел, чтоб сказали они мне: «Можешь сегодня отдохнуть, нету Машана, чтоб за тобой следить, ушел он в горы, женушку свою поутюжить и погладить — плотью ее утешить…»
Голос у него хриплый, изменчивый — захохочет внезапно и беспричинно, а то вдруг опускается до шепота. Все умолкли — и хозяйка и девушки. Заметили, как и мы, что-то случилось, рухнуло, и рушится, и гибнет дальше, только никому еще не ясно, что сделать-то. Молчат те, по ту сторону, на Машановой половине, и кажется, будто их вовсе здесь нету. Испугался я даже, как бы они ненароком не выбрались сквозь решетки окна, на чердак поднялись по крыше — поджидают нас во мраке перед домом… Такова жизнь, играет с нами; повеселел я, услыхав голос Станко:
— Это им Лексо проповедь читает, чтоб платы с них не брать за свою похлебку.
— Что-то он частенько меня поминает, — сказал Машан.
— Не иначе, к звездам тебя приковывает, — усмехнулся Станко.
— Ковать-то кует — не знаю только меня больше или дьявола.
— Тошно мне, — прошептал Бранно.
— Объелся ты, — упрекнул я его.
— Не от еды, от него, — он указал на Лексо. — Не могу больше слушать.
— А мне любопытно, — сказал я, чтоб отомстить ему за то, что втянул он меня в эту историю. — Я и не подозревал, сколько рассказов у этого Лексо заготовлено, фантазии и прочего. Он похож на стрелка, что наугад палит во тьму, а все равно — иногда попадает! Да попадает в яблочко, будто видит. Разговоры эти для меня точно гусли ладные. Давай здесь переночуем, отчего нет? Поздно другой ночлег искать, а мне надоело каждую ночь спать под открытым небом…
Он обеспокоенно посмотрел на меня.
— Уж не заразился ли ты?
— Нет, меня такая зараза не берет.
Он глаза выпучил.
— О чем ты это?
— О сумасшествии. Я точно знаю, что ко мне не пристанет.
— Сумасшествие не пристанет?.. А откуда ты знаешь?
— Если за два года ты меня не заразил, то от него за одну ночь ничего не перейдет.
— Не болтай, — выдохнул он, — подумай лучше, как нам выбраться отсюда.
— А не стыдно убегать?
— Нет, раз мы поужинали.
— Значит, все ради ужина?
— И убегаем мы не от оружия, а от этого, другого чуда…
— А поскольку мне убегать именно сейчас неохота, то давай-ка ты первым…
— Сперва я их запах уловил, — принялся за свое Лексо, — а это всего важнее и самое главное. И вот почему это самое главное: обличье свое он изменить может, когда захочет и когда ему понадобится, а запах нет. И баба может видом перемениться, особенно пока молодая, хоть ненадолго, чтоб ее узнать нельзя было, и это не без причины и не без связи — баба и артист, и купец, все в каком-то родстве с этим отродьем оттуда. И музыкант, цыган, певичка, как и некоторые мастера, что работают по олову, золоту и серебру, — все это одно племя: золотые горы сулят только, чтоб тебя заманить. Все он может переменить: одежу и годы, волосы, походку — все, что видно и что глаз или ухо обманет. А запах вокруг него, толстая перепонка запаха повсюду с ним — смердит он паленым, шерстью, и рога у него, и кишки неочищенные, когда сгорает. Без этой перепонки из запаху он не может дышать, как рыба без воды обходиться не может, потому у него и в голове нет причины менять свой запах. Давно они учуяли, что я эту их невзгоду да неволю уловил, поэтому и обижались на меня, и вокруг вертелись, крутились туда-сюда, все ближе и ближе ко мне.
— Чтоб тебя поймать? — спросил Бранко.
— Чтоб в дом пробраться.
— А сегодня пробрались?
— Да и сегодня б не пробрались, да вот жена — и тут, видишь, без связи не обошлось — козьи копытца палила, пошли бог и сонмы небесные, чтоб ей собственные копытца так припалили!.. Опаливала она их, а кругом вонь, им это на руку — чтоб свой запах через этот провести, а я б его не заметил. Потому и прозывается Опалён, из четверки главных: опалил он избушки в горах, сжег сено и солому, все, что было, осталась скотина без корма. А другой Сатанаил: он самый сильный, зато медленный и прихрамывает на одну ногу, самому себе тяжкий, а о других и не говори, с усами до плечей, так ты в лед и превратишься, чуть он на тебя глянет. А третий у них Разрывайло — самое имя его говорит, каков он и чем занимается. Эти двое в великой любви между собой, но только пока не раздерут друг друга: потом, когда они схватятся, — пойдет кровь с дерьмом и по нашим местам. Не позабудь четвертого, того самого, который устроил, чтоб вы здесь кружились, а встречаясь, душили друг друга, точно злодеи. Я и прежде думал и верил, что вы злодеи, но не высокого племени, от которых меньше воняет; и сами вы не знаете, что вы такое. Зло у вас всегда удается, даже когда не хотите вы его творить; но если вы случаем пожелаете добро сделать — чаще всего это у вас не выходит. Пойдете кого спасать, у вас нога оскользнется и набредете на кого другого… Но больше это неважно — вот сеть и замкнулась…
Страх мгновенной болью вырыл у меня борозду на спине вдоль позвоночника. Оглянулся — вздрогнули и остальные от этих слов и замерли, потрясенные. Бранко озирается и, словно спеша куда-то, спрашивает:
— Какая сеть?.. Где замкнулась?..
— Разве не видишь ее на дверях?
— Ничего там нет.
— Это тебе кажется, будто нет.
— Ночь у дверей, — сказал Бранко. — Темнота, ветки, тени пляшут у порога, никакой сети.
— Это тебе кажется, будто тени, а на самом деле — сеть. И не одна, а много. Одна сеть — вокруг дома, другая — вокруг деревни Крушье, третья — вокруг Котурачи и целого племени, а четвертая — вокруг всей Черногории. И так постоянно. Выберешься из одной, поджидает тебя другая, третья, десятая. И каждого такое ждет, тщетно избежать надеется.
— Ничего такого нет, — сказал Бранко.
— Нет в твоем оке силы, чтоб ее увидеть.
— Да не ври ты, не позорься, — говорит Бранко. — В старые годы начал завираться без нужды. К чему тебе?
— Это ты мне говоришь, будто я вру?
— А если не врешь, покажи мне, где ты ее видишь!
Лексо шевельнулся, пытаясь встать, но почему-то передумал и остался на месте. Пока я наблюдал за теми, Бранко сумел заставить его встать. Приподнялся Лексо с седла, точно утомленная клушка с яиц, и пошатнулся. Надулись у него штаны сзади — перья, солома, стружка падает оттуда, будто не живой он человек, а набитое чучело. Вяло и неуверенно, словно пробуждаясь от долгого похмельного сна, направился к двери. Под его прикрытием, готовый в любую минуту стрелять, поднялся Бранко. Вместе дошли они до двери, смотрят на дверной косяк и в ночь по ту сторону. Лексо рукой показывает края сети — Бранко озабоченно разглядывает их, покачивая головой. Я невольно приподнялся, пялю глаза на то, что на мгновенье становится видимым, а потом вновь исчезает. Знаю, нет этого и быть не может, а все кажется мне, будто существует нечто отделяющее нас от окружающей тьмы. Разумом понимаю, ничего нет, да только не нахожу подтверждения и поэтому начинаю верить, будто на самом деле существует сеть, которую я разрываю своим взглядом и которая восстанавливается, чуть я отведу глаза в сторону. И остальные тоже всматриваются, чудится им, будто мы колдуем, — ошарашенная хозяйка, прижав кулаки к вискам; Станко, переступив одной ногой через порог; Грля голову вытянул и глаза раскрыл, чтоб получше видеть.
Толкнул я Бранко сквозь эту сеть и нырнул следом за ним в темноту. Станко что-то тявкнул нам вслед, ответил ему пес по соседству. Лай передавался от собаки к собаке, поднимаясь от деревни к горам. А с гор он устремился к звездам.