ПЕРЕКЛИЧКА

Взъерошенные старикашки, а может быть, старые вороны, смутно различимые в темноте, чесались и чистили перья. Они кряхтели или калякали, коротая время. Они то и дело сбивались, теряя нить рассказа, и принимались плести все сначала, нисколько не утомляя этим своих собеседников, поскольку никто и не думал слушать друг друга. Одни плакались на ревматизм, другие - на годы. Старикашки окружили больного - не для того, конечно, чтобы облегчить его страдания (облегчить их невозможно, да и не нужно), а просто для того, чтобы несчастный не чувствовал себя одиноким в свои предсмертные часы. Они напоминали ему секундантов, явившихся присутствовать на поединке, который должен состояться между безоружным кандидатом в покойники, с одной стороны, и зубастой сукой смертью - с другой. Эта схватка сама по себе не представляет особого интереса, однако секунданты ни за что не хотят допустить, чтобы несчастный умирающий при этом роковом свидании был один, хотя и разрешили ему пребывать в одиночестве всю его предыдущую жизнь. Умирающий находится где-то рядом, но держится скромно, не жалуется и только изредка скрипит зубами, досадуя, что смерть так медлит. Этот подозрительный вселяет в меня невероятную и нелепую мысль о том, что невидимый кандидат в покойники есть не кто иной, как я. Впрочем, теперь я уже ничему не удивляюсь, настолько все перепуталось в моем воспаленном мозгу, измученном жарой и болью трехсот других умирающих, которые вместе со мной испускали дух в лазаретах, болотах и загаженном кустарнике у окопов.

Я успокоился после того, как все они покорились смерти: англичане почти равнодушно, русские - изрыгая проклятия, немцы - рыча и негодуя на судьбу, партизаны - с затаенной и горькой мечтой о мщении. Когда все было кончено, в мире воцарился покой, но и он не предвещал ничего доброго, встревоженный, обезумевший от страха, населенный кровопийцами, которых невозможно истребить, и мертвецами, которых некогда хоронить. Никто не знает, где погребены его покойники: под водой ли, увлекаемые течением, под руинами ли, изглоданные крысами, истерзанные, избитые, с опаленными лицами и выжженными ногтями, обезображенные до такой степени, что их не могла бы признать родная мать. Тот пропал, исчез другой. И про Ладо Тайовича тоже ничего не слыхать, истлели его косточки, да его давно уже и не ищет никто - есть у людей дела и поважнее. На том месте, где я расстался с ним, чернее чернявого Ладо булькал котел с ракией. Набитый доверху перебродившей сливой и опоясанный глиной, котел присел на корточки над огнем, светясь в темноте и попыхивая открытой пастью, из которой валили едкие испарения. Вокруг котла расселись седые вороны - они попивают ракию, чмокают и перебирают мертвецов, поражаясь их количеству.

- Не все покойники мертвые, - ни с того ни с сего заявляет старый Глашатый.

- Ох, не все, - бубнит Мямля. - А какие же они?

- А ты слышал про Пренка Пиле из Никмараша? .. Который заночевал со скотом у загона, а после сгинул куда-то и следа по себе не оставил?

- Кто-то подбил его на воровство, а потом отделал как следует и в яму сбросил.

- Все ямы обшарили, нигде ни косточки не нашли.

- А вот и не все. Ты что же думаешь, так уж все ямы, какие есть, на учете? Люди приберегают ямы про черный день, и никто не станет попусту их открывать.

- Знаю и без тебя, а только наш Пиле вовсе не в яме. Ходжа вычитал в Коране, что наш Пиле веселится с русалками на Джутезе, над Никмарашем, и чувствует себя распрекрасно. Он стережет диких коз, предупреждая их о приближении охотников, да следит, как бы они к Проклятым горам да к Лелейской горе не зашли, не то их там черти выдоят и приручат. И за свою службу ежедневно получает солдатскую пайку хлеба …

- И этот вот тоже к русалкам собрался, - насмешливо вставил кто-то и пальцем указал на котел, - то есть на меня.

Вся компания восприняла этот подстрекательский жест за прямой сигнал к действию и, угрожающе рыча, уставила на меня, словно штыки, свои персты. Очи старцев сверкали ненавистью, освещая темные морщины под глазами и черные складки, идущие от носа к бороде. Тут только я сообразил, что старые вороны, слетевшиеся к постели умирающего, куда-то подевались, а на их месте расположился своеобразный суд. Судили меня. Один из старцев, понаторевший в законах не хуже Илии Керосинщика, перечислял мои провинности и соответствующие статьи, по которым они караются. Он набрал целую кучу провинностей, свидетельствующих о том, что я не зря прожил жизнь, и это почти что развеселило меня. Прежде всего я обвинялся в том, что втянул молодежь в безнадежную борьбу с превосходящими силами противника и обрек ее гибнуть в горах. Вслед за молодежью я совратил остальной народ, поссорив его с благодетелями, в том числе кое-кого из господ офицеров и других добропорядочных граждан, которым задурили голову наивные идеи свободы и безудержное восхваление России. Судя по всему, мне удалось заманить и кой-кого из присутствующих, но судья нашел им веское оправдание, приведя цитату неизвестного автора: «Decipimur special recti».

Силясь на основании этой цитаты доказать, что сам дьявол внушил мне искусство совращать людей призраком прекрасного, старик запутался, поперхнулся и, превратившись в придурковатого попа Дубака, загнусавил его голосом: «Полагая, что заблудшие - наши братья, сестры и дети, сбившиеся с пути добродетели и веры, мы попытались советом и благостным словом родительским вернуть их под сень церкви, семьи и племени. Но не смогли. Заблудшие больше верили словам еврея Моши Пьяде, чем светлейшим государственным умам и национальным героям. В последний раз вгляделись мы в их лица и узрели тогда, что это отнюдь не братья и сестры наши, не кровь от крови нашей, но отступники и неверные, кровавое семя сатанинское с поганым взглядом, языческой душой и устами, жаждущими невинной крови родных братьев…»

В конце концов поп всем надоел, и судьи затянули, стараясь заглушить его речь:

В человечьем облике дьявол нам явился, дьявол нам явился. И у дома каждого смехом разразился, смехом разразился. Вывернуты стопы - верный знак Иудин, верный знак Иудин, Не дает креститься православным людям, православным людям.

Вранье! Никто не запрещал им креститься, просто какому-то незадачливому стихоплету с помощью этого мелкого штриха вздумалось подлить масла в огонь. Можно было бы возразить им хотя бы по этому пункту, но к чему? Я не такой дурак, чтобы утруждать себя, убеждая лгунов в том, что они лгуны, им это и без того давно известно, и моя наивная попытка уличить их в этом будет поднята на смех. До сих пор им безнаказанно сходила отчаянная брехня у нас за спиной и ночные сходки, на которых они сговаривались о том, как бы половчее обмишурить нас днем. Мы им все прощали: дескать, крестьяне, народ, что с них возьмешь? Мы были слишком мягкотелы, и, воспользовавшись этим, они нас оседлали, а теперь уже поздно об этом жалеть. Я даже не стану отрицать свою связь с дьяволом, не то они еще решат, что я раскаиваюсь и мечтаю порвать эту связь, дабы установить контакт с господом богом, а я, истинный крест, не хочу. Если уж у человека непременно должен быть какой-то контакт, пусть будет контакт с дьяволом, ибо дьявол - это поверженное божество, не имеющее ни власти, ни полицейских и нещадно оклеветанное попами; следовательно, нынешний бог - будущий дьявол, который тоже будет оклеветан, как только его свергнут с престола…

Я закрыл глаза, сомкнул губы, молчу, а судьи ерзают в нетерпении, не знают, как им быть. Наконец один не выдержал:

- Не можем мы ждать вот так всю ночь, - выкрикнул он, - утро уже скоро.

- Все проходит, должна и ночь пройти.

- Он ждет прихода дня. Стоит прокричать первому петуху - и он будет спасен. Но пусть дожидается на здоровье, наше дело - заставить его во всем признаться!

- Но как, если он не желает?

- Силой!

- Силой невозможно, пока у него в руках эта страшная штука.

- Что еще за штука такая?

- Винтовка. Адская кладовая ужаса и крови.

Я пошарил рукой - винтовка была действительно со мной, я крепко прижимал ее к себе. А я и забыл, что у меня есть прекрасное средство защиты, и только поражался их робости. Я облегченно вздохнул. Приоткрыл веки - вокруг меня торчат пни, горбатые старикашки в тулупах поспешно прячутся за ними. Того не-терпеливого нигде не видно, должно быть, он первый смылся. Странное место выбрал я себе для ночлега - не лучше ли было убраться с корчевья в лес? И вообще непонятно, где я и что меня сюда занесло. Может быть, это корчевье - нейтральная полоса между потусторонним и этим миром? Оно напоминает мне языческое кладбище, где под слоем мха и ежевикой еще сохранились остатки загадочных надписей, а изглоданные временем разномастные надгробья превратились в корявые пни, под которыми кое-где горели маленькие лампочки фосфоресцирующих гнилушек. И эти мерцающие огоньки вызвали в моей памяти знакомые картины осени, кипящие котлы и старых пьянчужек в тулупах, поминающих покойников за чарочкой.

Я хочу пить, как сто чертей, изо рта несет гарью от внутреннего пожара, еще не утихшего во мне. Слышится шум воды, которая рокочет где-то внизу в долине, но, может быть, это всего лишь обман, созданный временем и тишиной. Старикашки между тем высовываются из-за пней, ждут, когда я закрою глаза. Но не дождавшись, начинают аукаться, перекликаясь между собой условным шорохом, скрежетом, криком филина и наконец переходят на шепот, в котором явственно различаются латинские окончания: is, ere, orum, ram… Если я не ошибаюсь, речь идет о какой-то науке; эта наука зашла в тупик, из которого ей нипочем не выбраться без помощи дьявола; таким образом, дьяволу удалось снова завоевать популярность (подтвердив многочисленные предсказания) и войти в моду через ту же самую калитку, через которую его когда-то вышвырнули вон.

Этот проныра затесался в магнетические явления, присоседился к нейтронам и четвертому измерению - словом, ко всем тем темным местам, где бессильная человеческая мысль вынуждена расписаться в своем убожестве. Некоторые ученые обозначают вездесущего дьявола буквой «t», и это не случайно, ибо дьявол представляет собой не только понятие времени, тьмы, тайфунов и теологии, но также и трагедию всех времен и народов …

Мне кажется, я слышу речи русских эмигрантов: коммунизм - это когда своруешь чьи-то новые брюки и напялишь их на себя … Среди них и Николай Черновольский, лысый полковник бывшей царской армии, он то и дело козыряет именем И. В. Успенского, сравнивая его с Пифагором. Вероятно, они пифагорейцы, ибо всегда достигали результатов, обратных желаемому. Каким-то чудом в их компанию попал албанец из Гусиня. Албанец в третий раз твердит: азди чка ме чпан, азди чка ме мар, желая, очевидно, немножко подробнее растолковать нам то, о чем прокричал недавно филин. Среди них есть и наши, но это те, которые пришли издалека; они дрались на Гребне и освобождали Джаковицу, сражались на Брегальнице и прорывались к Сараеву, к Майковцу и Наджмеджеру и в конце концов были разбиты полицией. Они столпились вокруг меня, гадая, что со мной такое и чем я болен.

Старый Мап прокаркал вороном:

- Это голод, го-о-лод, и ничто другое!

Мой отец Йоко крикнул сердито:

- Ты, Мап, голову нам не морочь!

- Чего же мне морочить, когда я своими глазами вижу, уж голод-то я как-нибудь умею различить.

- Вот разве что голод, он от тебя весь мир заслоняет. Но довольно того, что ты сам от голода загнулся, другие до этого не дойдут.

- Не хотели бы, но частенько доходят.

- Мой сын себя до этого не допустит, - заметил Йоко.

- Думаешь, твой лучше других?

- Я ему порядочно всего оставил, а у нас в семье отродясь таких скряг не водилось, чтоб при своем-то хозяйстве на харчах экономить и с голоду пухнуть.

- Да, это, несомненно, голод, - подтвердил доктор Храбрый, щуплый белобрысый чех, доброволец со Скадара, - но только не элементарный голод, fames vulgaris. Это malesuada fames - голод-провокатор. Он спровоцировал, больного съесть какую-то отраву, гнилое мясо или поганку, и у него начался воспалительный процесс…

Недолго метился доктор Храбрый и, как и следовало ожидать, промазал. Он не имеет никакого представления о том, что происходит. О каких избытках мяса, о каких залежах может быть речь, когда кругом столько алчущих хищников? После того хлеба с мякиной и ядовитых ягод, которые нам принес Василь, я не притронулся ни к чему сомнительному. Мяса я в глаза не видел, грибов в рот не брал, даже к дикому чесноку не притронулся и только однажды надкусил с дикарки яблоко - попробовал, можно ли их есть. Я и раньше грыз зеленые яблоки, и они никогда не причиняли мне никакого вреда. Так почему же сейчас они должны были меня отравить?.. Вся честная компания тоже не верит Храброму, невзирая на то, что он доктор, брат чех, доброволец и европеец, шумит, стараясь его перекричать. Прокаженный утверждает, что всему виной мушка. Малюсенькая мушка, едва различимая невооруженным глазом, эту мушку можно иногда увидеть на закате солнца, и выглядит она этакой легкой пушинкой, а гнездится в пещерах, возле теплых источников. Иногда она пропадает, и несколько лет ее совсем не видать, а потом эта напасть откуда-то снова берется, особенно в жаркое лето. Укусы ее не чувствуются, и от них на коже не остается никаких следов, а яд бросается прямо в голову, и потому считается, что яд этой мушки хуже змеиного. От одного укуса ядовитой мушки вол падает замертво, а человек, существо более могущественное, чем вол, иногда выживает, но долго мучается …

Позвали Сайко Доселича, потеснились, пропуская его ко мне. Он долго смотрел на меня изучающим взглядом и думал, но не говорил ни слова. Наконец, когда я уже начал забывать о нем, Сайко произнес хриплым голосом:

- Это у него не от голода, и не от пищи. И не от мушки.

- А от чего же?

- От самого себя. Один он, вот голова у него кругом-то и пошла.

Тот албанец поспешил поддержать его:

- Шуми шок, трими мир. Много друзья - вся болезнь прошла, один юнак - нет юнака!

- Вы вот тут всю ночь гадаете, - говорит дядька Тайо, - а истины никто не угадал. Это он от раны болеет.

- Ты по своим ранам не суди. Это у тебя никогда не хватало терпения дать своим ранам зажить.

- Вот и у него тоже терпения нет. Человек и в добре бывает нетерпелив, а уж в худе и тем паче.

И словно дыхание этот хриплого голоса, порыв сердитого ветра пронесся по горам. Прошумел в ветвях, переходя от дерева к дереву, и завыл, ударившись в скалы. И все разошлись - неслышно или шурша листвою, и редкие камешки, вырвавшись из-под ног, скатились по осыпи. Надоели они мне своими спорами и шумом, надоело находиться от них по ту сторону черты. Когда они ушли, мне стало еще хуже. Конечно, все они давно уже умерли, и теперь это тени былого, выхваченные из небытия красно-синими бликами сжигавшей меня лихорадки, однако, вступая в реку времени, в ее безбрежную стремнину, которая подтачивает и возводит утесы, но, разрушая, не возрождает людей, всячески способствуя тому, чтобы они сами растрачивали себя сотней различных способов, человек не может быть один - лучше с тенями, с призраками, лучше с самим дьяволом. Человеку трудно в одиночку справиться с ее мощным течением, и он жмется к себе подобным и лепится на отмелях и островках людских бедующих поселений, теснясь вокруг котлов с ракией, у постели больного, забываясь в разговорах, картах или беседах с душами покойников.

И вот уже снова они сошлись - сербы и турки, и кто-то еще из давних времен - и принялись убеждать меня в том, что болезнь - это божий дар, а всякое врачевание ее - промысел дьявола, и что сам сатана посвятил шаманов из Рабана в тайны лекарского искусства, и что поп Завиша Вуевич из Люботина призывал дьявола по утрам сорок дней подряд. Вызвал его наконец, встретились они с дьяволом и побратались, поп выудил из своего побратима всю его лекарскую премудрость, вытряс из него все что мог, а потом, наверно, застрелил из винтовки. Но не один Завиша Вуевич воспользовался доверчивостью дьявола; его обманывали святые и некий немец, его обманывал сам святой Савва, и во всех этих историях дьявол выглядел этаким наивным простофилей, которого надувает каждый кому не лень. Позднее дьяволу стали приписывать невероятное лукавство - эти байки, столь упорно распространявшиеся, выдумали специально для того, чтобы как-нибудь оправдать предательство людей. Но никакие прикрасы не могли убить тлетворный дух, который исходит от любого предательства, и помешать мне с отвращением думать о том, что святые и жулики - без пяти минут родные братья. Мучимый этой мыслью, я начинал со страхом замечать, что в сердце моем растет симпатия к обманутому Прометею-Люциферу, охромевшему от цепей, прокопченному на костре, очерненному клятвами и клеветой.

Наконец ушло и это, померкло, угасло. И ничего не осталось и ничто не пришло. Лишь алая точка боли маячила, мерцая в пустоте, оглашаемой чьими-то хриплыми стонами. Точка отсвечивала то голубым, то красным, дымилась и томила, как вонзенный в тело клинок, как удар топора, застрявшего в костях. Я проснулся и огляделся, - тот, кто нанес мне из мрака удар, давно уже скрылся. Вокруг никого, только боль и ночь да нависшие дождевые облака. Я лежу на крутом склоне, вдавившись затылком в камень, камень сопротивляется, упираясь в землю всеми своими зазубринами, затупившимися от сильного нажима. Я вскочил на ноги. Боже мой, куда же я забрел! Ни леса, ни корчевья, которые я ожидал увидеть вокруг, нет, в действительности я очутился на осыпи, в потоке застывших камней. В голове все спуталось, все смешалось, и невозможно вспомнить, какого черта меня сюда занесло. Впрочем, это не важно. Главное - поскорее выбраться отсюда, пока не хлынул дождь и каменные волны мертвой реки не устремились вниз.

Собирался дождь, и я подался на Прокаженную, поближе к пещере. Пещера на Прокаженной принадлежала некогда Якову Отверженному, больному проказой, умершему где-то в этих местах между балканской и первой мировой войной. Видимо, прокаженные селились тут еще задолго до Якова - название Прокаженная восходит к давним временам и упоминается в старинных указах о разделе монастырских земель. После смерти Якова пещера перешла к комитам, от комитов - к Сайко Доселичу, от Сайко - к его сыну Нико, но никому из них не принесла она счастья. Теперь пещера моя, но памятуя о вредной мушке, что плодится в теплых лужах в особо жаркое лето, меня совсем не тянет внутрь. Дождь зачах на корню. Он побрызгал слегка, но, не нащупав меня, прошел стороной. Те жалкие брызги, которыми он окропил мою гору, я переждал, дремля под буком. Небо перед рассветом очистилось, в наступившей тишине поднималось солнце. Из долины к восходящему светилу длинными белыми духами потянулись испарения, напоминая людей с воздетыми к небу руками, а может быть, войско с поломанными копьями.

Я решил отдохнуть и никуда не ходить. Ни завтра, ни послезавтра - какой смысл плутать по лесам, когда и здесь неплохо. Где-то невдалеке кто-то кружит по лесу, и, хотя я не слышу его шагов, я всем своим существом чувствую его приближение. Я беспокойно озираюсь по сторонам и наконец отыскиваю его взглядом: вот он бредет прихрамывая от дерева к дереву, задумчивый, рассеянный - точь-в-точь пенсионер и, видать, новичок в лесу, высокий такой, в черном городском костюме. И что-то выискивает - должно быть, целебные травы, а может быть, змей - змей ведь тоже целебны. Прежде всего я подумал про Николая Черновольекого - не помню точно, Николай он или Александр, но только имя у него было царское, хотя мы попросту прозвали его Лысым. Лысый преподавал математику, замещал латиниста, никогда не ходил ни в кафе, ни в публичный дом, ни в церковь и все свое время проводил в школе или в своей холостяцкой конуре, где он сам себе готовил пищу и чинил ботинки. У него не было ни родни, ни привязанностей, а была одна только ненависть к коммунизму, да еще, по слухам, какие-то темные связи с полковником Кутеповым.

Лысый не ездил на экскурсии и никогда не ходил в лес. И я не могу себе представить, какая страшная неволя могла загнать его ко мне, в эту глушь … Ах, да ведь Лысый же умер, вспомнил я. Да, да, я совершенно уверен в том, что он умер, - у него похитили из банка все его сбережения и был суд, волокита, огласка. Да, впрочем, это вовсе и не Черновольский, он на него нисколько и не похож - это просто вылитый Ага Видрич из Межи. Был у Аги сын, искусствовед, долгое время проживавший в Париже, и время от времени старик являлся ко мне и просил меня написать его сыну письмецо и адрес: Rue d`Assas, Quatrier Latin. Время от времени старик получал от сына поношенные носильные вещи, черные, как экспонаты упраздненного музея, и, облаченный в эти экспонаты, но босой, так как на его корявые ноги ни в одном музее не нашлось бы подходящей обуви, отправлялся на работу, в поле и на базар. Привык без башмаков ходить, вот босой и в лес забрел. .. Заметив меня, он заволновался и побледнел. Черная одежда старика сначала утратила свой цвет, потом форму. Остался лишь неясный силуэт, но и он оказался деревом, освещенным косым лучом солнца. Потом в один прыжок перескочил к другому дереву и притаился в тени.

Нет, это и не Ага, решил я, Ага умер за год или за два до войны. Теперь я припоминаю, что он умер во время чешского кризиса, когда мы записывали добровольцев для защиты Златой Праги. А это какой-то неизвестный мне старик, его принес сюда дьявол; а может быть, это дьявол, принявший облик старика. Я махнул ему рукой, он приостановился, подумал и, ничего не ответив, захромал ко мне.

- Ты, наверное, ищешь змею, - сказал я ему. - Могу показать, где она.

- Нет, я ее не ищу, - проскрипел он сквозь гнилые зубы. - Ты ее убил, а этого не следовало делать.

- Это почему же? Кажется, тут этих змей более чем достаточно.

- Тебе никто не давал полномочий распоряжаться здесь и наводить свои порядки.

- Пока еще не давал, но даст, я сам себя уполномочу. А убил я ее потому, что она слишком нос задирала, а я не выношу презрительного взгляда.

- Эта змея ни разу не тронула человека.

- На лбу у нее об этом не написано. С виду она самая обыкновенная змея, только чуть больше обыкновенной.

Больше - значит, старше и хитрее. Дольше выкручивалась, дольше мудрости набиралась. Она, должно быть, моя ровесница, а может быть, немножечко моложе. Если так, ей оставалось прожить еще каких-нибудь девятьсот восемьдесят лет, чтобы превратиться в дракона. А превратившись в дракона, безнаказанно мучить людей… Я поднял голову, а старика и след простыл. Удрал, догадался я, испугался, что и его прихлопну. Но не успел я устроиться поудобнее, как снова увидел его. Он сидел на камне, и поэтому я сначала не заметил его. Вид у него худой, изможденный, нос крючковатый, как у шаляпинского Мефистофеля. А бороды нет, видимо, ее и не было. Кожа у него, как матовое стекло или дымчатая пленка, за которой ничего нет. Сквозь его тело просвечивает лес, деревья, опавшие ветки на прошлогодней листве и камешки на тропинке, словно подернутые легкой тенью.

- Я рад, что мы встретились, сказал я.

- Подумаешь, - ответил он равнодушно, уставившись в пустоту.

- Нам надо кой о чем с тобой потолковать.

- Толкуй, никто тебе не запрещает.

- Я бы мог продать тебе душу, - и я внимательно посмотрел на него, ожидая увидеть радость на его лице.

Он засмеялся, но лицо его было по-прежнему хмурым.

- Мою душу, - продолжал я. - Она мне ни к чему, только мешает, а ты собираешь этот хлам.

- Это тебе кто-то наврал. Зачем мне души?

Я и сам не знаю зачем, я этого никогда не мог понять. Вероятно, для каких-нибудь выборов, которые должны состояться в далеком будущем и принести ему полную победу над противником с помощью абсолютного большинства голосов … Ну и везет же мне, подумал я, в кои-то веки раз удалось зазвать к себе дьявола, так надо же ему оказаться чертовой скрягой, которая стесняется своего ремесла… А может быть, это у него тактика хитрая такая; может, он нарочно цену сбивает? Вроде нашего Реджо Неудачника, мясника из Беран: тот, бывало, вот так же сидит себе в своей феске на ступеньках, курит, молчит и дремлет, а над головой у него на железных крюках висят куски мяса, облепленные жужжащим роем мух и пожираемые алчными взорами городских и сельских собак, которым приходилось довольствоваться лицезрением вожделенного лакомства. Весной, когда начинались полевые работы, для угощения соседей, занятых на «мобе», скот шел под нож косяком, я приносил на продажу Неудачнику ягнячью кожу. Мне не терпелось поскорее сбыть с рук проклятую кожу, чтобы не опоздать на уроки и отвязаться от назойливого роя мух, который следовал за мной по пятам. Но Неудачник взирал на меня с врожденной ненавистью потурченца и заявлял, что он в этой коже не нуждается, ее, эту кожу, не то что продать - задаром подарить и то некому … И лишь заметив, что я поворачиваюсь к дверям, собираясь нести свой товар кому-нибудь другому, Неудачник разражался отборной бранью в адрес своих конкурентов, которые портили ему всю коммерцию…

- Сколько вас здесь? - спросил я старика.

- Все перед тобой.

- Ты что же один?

- А кто тебе нужен еще?

- А на Лелейской горе?

- Это она и есть. Все эти горы Лелейские - холодные и голодные, а эта и еще голодней, чем другие.

- Я думал, Лелейская вон та, крутая, бездорожная.

- То голова, а это шея. А еще ниже - туловище. Ну, а дороги мне не мешают - жалость одна эти их дороги.

Но мне все равно не верится, что он один в этих бескрайних просторах, один, как я. Врет, подумал я, врет не без заднего умысла. Реджо Неудачник ответил бы точно так же, если бы его спросили про его конкурентов. Он бы сказал, что других мясников нет на свете, что он один-единственный на все торговые ряды, и здесь, и на всех базарах, от Салоников до Стамбула, и что вся торговля убойным скотом и кожами проходит через его грязные руки. Но тогда мне и в голову не приходило спрашивать Неудачника, как пройти в другую лавку. Они сами заявляли о себе за версту страшной вонью, невероятным скопищем собак и мух и связками мяса, которое разлагалось на крюках над полусгнившими ступеньками. Некоторые из них были в придачу ко всему снабжены вывесками: «Рагип Кудук. Отличное мясо», «Торговля мясом „Европа” Суляги Манджука», «Мясная лавка „У Зубоскала”» ... Другое дело здесь, где нет ни вывесок, ни крючков, ни собак, ни ступенек, только время от времени пронесется с жужжанием заплутавшаяся муха. Может быть, этот старый дьявол и в самом деле ухитрился разогнать или поглотить всех своих конкурентов, дабы не мешали его коммерции? Если так, надо немедленно спускать цену.

- Я за свою душу много не спрошу, - бросил я.

- Знаю. Тебе охота, чтобы я довел до конца твою дурацкую военную хлопушку.

- А ты, однако, здорово угадываешь мысли.

- Я не угадываю, а читаю.

- Тогда тебе нетрудно будет довести мой замысел до конца.

- Нетрудно, но известно ли тебе, что ты с ним будешь делать?

- Мое изобретение будет иметь колоссальное значение для будущего.

Он задумался, нахмурил брови. Беззвучно зашевелил губами - не иначе, как принялся ворочать в уме многозначными числами, подумал я. Сощурив свои ястребиные глазки, старик как бы проник ими в далекое будущее и узрел там нечто весьма неприятное. Возможно, будущее и не так прекрасно, как мы воображаем, но и он тоже явно перестарался в своем стремлении запугать меня им. Не пугает меня и то, что он видит меня насквозь и читает мои мысли - я тоже читаю его мысли, и сквозь его прозрачное тело вижу землю, как бы покрытую тенью, и сучки и камешки на ней. Возможно, он в чем-то сильнее меня, зато у меня есть свои преимущества, и это уравнивает нас. Мухи, например, целиком на его стороне: я их не вижу, но слышу их злое жужжание. Мухи помогают старикашке орудовать цифрами, возмущаются, обнаружив ошибку, все стирают и начинают сначала. Временами меня окатывает волна смрада, отдающего тухлым мясом, невидимым облаком она становится в воздухе на прикол и, словно из упрямства, не желает сниматься с якоря. Мне кажется, моему собеседнику тоже противен этот запах, и это придает мне силы сносить его присутствие.

- Нет, я отказываюсь, - процедил он наконец сквозь расшатанные зубы.

- Почему?

- Отказываюсь тебе помогать. Из этой твоей затеи получится обыкновенный самострел, а их на земле и так слишком много.

- Не такой уж обыкновенный. С появлением моего аппарата часть средств уничтожения мгновенно выйдет из строя, а вслед за тем и все, что называется огнестрельным оружием.

- Вполне возможно, но только для того, чтобы заварить новую кашу.

- И покончить с деспотизмом.

При слове «деспотизм» он вздрогнул, дернувшись головой, коленями, руками. Убедил, подумал было я. Нащупал слабинку, ведь он и сам изнемогает под гнетом деспотизма, скрывается, выкручивается и должен ненавидеть всякий деспотизм по крайней мере не меньше, чем я. Он долго искал себе союзника и, обретя его, вздрогнул от радости… Но мое заблуждение длилось какую-то долю секунды; я понял, что не радость, а негодование заставило вздрогнуть старого дьявола. Точно такое же брезгливое движение не раз приходилось мне замечать у представителей Объединенной оппозиции, когда мы помогали им проводить предвыборную кампанию. И как правило, именно в те моменты, когда кто-нибудь из коммунистов слишком уж. рьяно ополчался против шпор и прикладов и деспотизма. Я тогда прекрасно понимал причину раздражения этих старых демагогов с бородками. Некоторым из них приходилось стоять у кормила власти, и нельзя сказать, что проведение в жизнь программы насилия было им так уж противно; готовясь при нашей поддержке снова вскочить на коня, они не одобряли всякого, кто пытался опорочить методы правления, на которые они рассчитывали опираться. Но у того, кто сидит сейчас передо мной, даже и бородки нет, не говоря уж о том, что он никогда не стоял у власти. Так почему же он против того, чтобы было покончено с насилием? … У него уже был наготове ответ:

- Деспотизм не так страшен, как его малюют.

- Ты действительно так думаешь?

- Я это знаю, В действительности насилие - надежный двигатель, толкающий повозку вперед.

- Но двигатель может устареть. И тогда его необходимо сменить.

- Можно сменить двигатель, но принцип должен оставаться неизменным. Вообрази, что станет с людьми, если они вдруг получат свободу? Да еще к тому же получат эти твои самострелы и перестанут бояться кнута, шпор и приклада! … Некоторые называют такую свободу анархией, но я бы назвал ее попросту свалкой. В этой свалке все передерутся и поделятся на голубых и красных, на худых и толстых, на проклятых и благословенных и еще не знаю на каких и будут делиться до полного уничтожения. А предлог для раздела всегда найдется: одни будут мстить за прошлый произвол, другие - из боязни стать жертвой мести. Но если бы паче чаяния и осталась в живых жалкая горстка свободолюбцев, у кого нашлись бы такие средства и силы, которые могли бы заставить их работать? Их невозможно было бы заставить умыться, смыть с себя кровь и закопать мертвых. Расплодившиеся крысы переносили бы чуму и проказу от жилища к жилищу, живых пожирали бы вши, а мухи вились бы над трупами. Слышишь, вон и сейчас они вьются? …

- Ты случайно не из потурченцев ли будешь? - язвительно заметил я.

- Из чего это ты заключил?

- Они тоже за деспотизм, причем безразлично чей.

- Сталин тоже за деспотизм, особенно за свой собственный.

- Сталин совсем другое, для него насилие является средством подавления насилия.

- Нечто в том же духе заявляют и ваши противники, но я им тоже не верю.

Последняя фраза пришлась ему по вкусу, очевидно, он нашел ее остроумной, и расхохотался, давясь смехом. Мощная волна зловония, еще более густого, чем раньше, нахлынула на нас. Такой ужасный запах может источать труп, разлагающийся на солнце, но я готов был поспорить, что это несло из его открытой пасти. Как бы торжествуя какую-то победу, старик хохотал, клацая от хохота черными зубами, которые плясали у него во рту и множились, пока не образовали третий ряд. Он всхлипывал, скрежетал зубами, наподобие кузнечного меха и выталкивал из своей утробы тучи мух и заряды вони. Но вместо того чтобы съежиться от этого бесконечного испускания воздуха, старик заметно раздувался и затвердевал. Теперь уж это не тот оголодавший старикашка - глаза у него грозно сияют из-под темных век. Позабыв со страха про свою винтовку, я сгреб рукой горсть земли и запустил ему в рожу. Комок прошел сквозь него, как сквозь тень, и рассыпался по земле. Зловоние отступило, а дьявол взвыл, будто бы десяток кинжалов пригвоздил его к земле. Несколько мгновений он трепыхался, пронзенный кинжалами, а потом произнес:

- А ну-ка, посмей еще разок!

- И посмел бы, да не желаю. Хватит с тебя и этого.

- За что же ты меня этак?

- Разит от тебя, как из мясной лавки.

- А это и есть мясная лавка - твое воображаемое будущее. Я хотел продемонстрировать тебе натуральный запах будущей жизни.

- Не жизни, а смерти.

- И жизни, ведь жизнь и смерть связывают нерасторжимые узы.

- А тебя, я смотрю, нерасторжимые узы привязали к юбке божьей матери.

Глаза его снова сверкнули.

- Только невежды могут недооценивать роль женских юбок. Не будь юбок, нечем было бы прикрыть то, что под ними. Обнаженная нагота мгновенно приедается, ибо нагота проста, она проще фасоли. Другое дело прикрытая нагота, она будоражит, она как бы зовет к открытиям, и лишь благодаря юбкам открытия эти стали достоянием человечества. Юбка, если хочешь знать, развивает мечту, и все эти пугала, эти боги, все оттуда, так же как и первооткрыватели, на которых вы возлагаете такие надежды. И напрасно возлагаете, ибо все это прах - что было и будет.

- Послушай, долго ты тут будешь вонь распускать? - воскликнул я. - Убирайся отсюда!

- И не подумаю, - возразил он. - Мне и тут хорошо.

Дело вовсе не в том, что ему хорошо, дело в том, что его приковали к земле кинжалы, пронзившие его. И он не тронется с места, пока я вторым ударом не перережу связующие нити. Он нарочно источает зловонные запахи - решил взять меня измором и вырвать из меня этот второй удар, который принесет ему освобождение. Так получай же! Я сгреб горсть, земли и снова швырнул в него. Он сразу же слинял, как будто бы краски отхлынули волной к его ногам и вытекли вон. Остался один только контур, но постепенно таял и он, сливаясь с замысловатым узором сухих листьев и сучков. Он как бы весь просочился в почву в том самом месте, где сидел, и, пройдя по какому-то подземному тоннелю, вынырнул в десяти шагах от меня и огляделся. Сгорбленный, съежившийся, он тем не менее довольно ухмылялся, радуясь своему чудесному избавлению. Я пошел за ним следом - может быть, он мне еще когда-нибудь понадобится, надо же мне знать, где его искать. Временами он терялся из виду, сливаясь с лесными тенями, а потом снова возникал впереди. Как я и ожидал, он повел меня прямо к пещере. Но здесь хитрый бес обманул меня, и я так и не видел как он туда входил. Должно быть, у него есть свой потайной вход в пещеру, но он ни за что не хочет выдавать мне свое убежище.

Некоторое время я размышлял обо всем случившемся механически и вяло, как бы вполсилы, оставшейся у меня после того, как вторую половину кто-то выкрал. Вероятно, во всем этом есть нечто странное, но что, я не знаю, и оттого мне все это кажется вполне естественным. Оглядевшись вокруг, я увидел, что сижу перед пещерой, наведя оружие на вход. Ранца со мной нет и шапки тоже - они остались под тем буком, где я спал. Видимо, все это неспроста, подумал я, какая-то нечисть пыталась заманить меня в пещеру - Яков Прокаженный или кто-нибудь из его предшественников, превратившихся в вампиров и ощутивших потребность похвалиться этим передо мной. Пусть потешатся - под открытым небом они мне не страшны. За время своих бесконечных скитаний они изобрели на досуге немало теорий, но главным их боевым средством по-прежнему остается невыносимая скука, проповедь непротивления насилию и вонь. Нет, такой дьявол мне не подходит. Не известно, что было бы со мной, если бы ему удалось заманить меня в пещеру. Какое счастье, что я рухнул у входа и мне сейчас не надо выбираться оттуда… Я поспешил уйти подальше от его подземного царства, а сухая листва под низовым ветром зашуршала, как погоня…

Я вернулся к корявому буку и нагнулся за шапкой и ранцем. Где-то совсем рядом громко зажужжали мухи, и на меня снова дохнуло зловонием. Я обернулся на запах - под тропой, шагах в трех от нее, торчали чьи-то скрюченные ноги в грязных брюках. Ниже находилась голова, в стороне валялась шапка. Лицо лежавшего покрывала движущаяся черная корка из мух; перелетая кучками с места на место, мухи открывали клоки рыжих волос. Брюки принадлежали Мирко Кадушину, ему же принадлежала и эта рыжая голова с провалившимся затылком. Из нее на землю просыпались осколки костей, а может быть, и черви. Похоже, Мирко не защищался, а только молил о пощаде: его раскинутые руки словно бы и теперь умоляли простить ему и воду, и траву, и краденые вязанки сена, мимо которого он не мог пройти зимой, и подковы, подобранные им на городских улицах. Его неизменного мешка, которым Мирко покрывал голову в случае дождя, при нем не было; мешок, вероятно, стащили. Я так и не понял, что там такое белело у него под затылком - нельзя было медлить ни секунды. По-видимому, его давно уже ищут и неровен час вместо него наткнутся на меня.

Три дня клубились и растекались они по горам, разыскивая Мирко Кадушина. Мне было видно, как они звали его, вытягивая шеи, и, обманутые эхом, лезли в адские расселины и трещины, куда, по их мнению, грохнулся Мирко. Похоже, что тот самый вредный дьявол решил позабавиться нами: сначала поведет их для виду на Прокаженную, а потом, усыпив мою бдительность, выведет с другой стороны прямо на меня. Меня так и подмывало выскочить к ним из своего тайника и сказать, где его искать. Хорошо, что я сдержался: вчера они его наконец нашли. И страсти улеглись, а болезнь моя прошла. Во всяком случае, судя по аппетиту - я бы, кажется, мог сглодать старые ботинки или кривое чертово копыто, попадись они мне в руки. Надо бы поискать чего-нибудь съедобного, но у меня совершенно нет сил двинуться с места - ноги не ходят, да и со зрением плохо. Поэтому мне остается ничего другого, кроме как ждать, когда по своему обыкновению ко мне припожалует дьявол. Вчера он, кажется, снова приходил и долго и нудно твердил: «Пойми, все равно ты пропал, погиб, ни один человек не думает о тебе. Да и какой с тебя прок, кто ты такой? Не борец, не гайдук, не жертва - никто. Свернись кольцом, как голодная змея, и медленно подыхай…»

Я свернулся кольцом, колени поджал к подбородку - так как будто бы легче. Оказывается, и у змеи можно кое-чему научиться. Я где-то слышал, что некоторые змеи жалят сами себя в хвост и, омолаживаясь собственным ядом, продлевают себе жизнь. Хорошо бы и мне укусить себя - не для омоложения, конечно, плевать я хотел на это омоложение, а просто так, со скуки, подкормиться собственным ядом, коль скоро под рукой у меня нет другой пищи. Яда у меня хватит на целое змеиное племя, не знаю только, как его использовать. Ногти я уже сгрыз, принялся за пальцы - не помогает. Взялся за колени. Чего их щадить, эти безобразные тощие колени, вылезшие из заплатанных штанов? Зубы у меня заострились, продирают до самых костей и скрипят: а зачем в коммунисты полез? Ведь ты же прекрасно знал, что ждет этих несчастных впереди! Каждый сам кузнец своего счастья, тебе твоего тоже никто не навязывал; теперь терпи и молчи!…

Или прорывался бы на Плевли, в Первую пролетарскую, к своим, чтобы вместе с ними бороться и смерть встречать, а не мыкаться тут одному!… Не прорвался, так теперь молчи, молчи и еще раз молчи!… Опоздал, не погиб вовремя, дождался поражения - какого же теперь тебе надо рожна? …

Я кусаю колено, но не чувствую боли - оно занемело. Только горькая сукровица жжет ободранное место хуже йода. Наконец прискучило и это. Я променял бы один кусок мяса с вертела, обжигающего пальцы и нёбо, на три дня этого рвотного самоедения. Размечтавшись о куске мяса, я поражаюсь самому себе: неужели когда-то я был таким кретином, что справедливость, свободу и еще черт-те что ставил превыше куска мяса? … Вдруг я вспомнил про того вола.. Кто-то говорил недавно мне про одичавшего вола, вырвавшегося из загребущих четнических рук и теперь шатавшегося безнадзорно по горам. Чьей добычей он станет - людей или волков? Ведь одиночка не может долго продержаться в этих горах. Вот бы мне найти порядочного дьявола - да только где его возьмешь, - который согласился бы привести ко мне вола, я бы ему душу отдал за это одолжение. Причем без всякого сожаления! Для чего мне душа? … Душа, раздираемая любовью, душа с ее вечным страданием и болью, болью не за себя, за других, за то, что им плохо, и что они беспомощны и ничего не могут, и что они беззащитны, и голодны и несчастны тысячу раз? Почему я должен страдать за других, когда другие давно уже забыли про меня?..

Впрочем, я сильно сомневаюсь, что дьявол при всем своем желании может заманить вола ко мне - вол животное упрямое и предпочитает пощипывать траву в лугах, чем плутать по угрюмым лесам. Разве что мне самому поискать его? Шансов на успех у меня немного. Если этот вол не сказка, хищные звери и четники не дадут ему слишком долго зажиться на свете. Но, предположим, вола растерзали волки - после волчьего пира и мне найдется какой-нибудь кусочек на жаркое. Не беда что он будет начат чужими зубами, я его хорошенько промою. Бог мой, да можно и не мыть, огонь от всего очищает. А если нет, так тоже не страшно: мои и волчьи зубы - зубы братьев, и движет нами одна и та же алчная страсть… Эта мысль, назойливая, как муха, как целый мушиный рой, непрерывно пополняемый и гудящий, наконец подняла меня на ноги. Искусанные, они как бы и в самом деле обновились. Я осмотрел свои ноги: вот они, мои верные слуги. И я мог допустить, чтобы они погибали голодной смертью?! Они служили мне верой и правдой и всегда выручали меня из беды. Если мне удастся найти вола или хотя бы его половину, я сдеру с него два куска кожи и справлю им обувку по всем правилам.

Я влез на гору, осмотрел окрестность - никого. Просто глупо думать, что тут можно кого-нибудь увидеть, моего вола давно уже облюбовали патрули, летучие отряды карателей плите, кто разыскивал Мирко. Нет, решительно никого, пустынны распадки, уходящие до горизонта. Лишь стелются к земле зеленые волны да вихри закрученных ветром трав на унавоженных выгонах вокруг катунов. Здесь до сих пор не разрешают косить, а все из-за меня. Пока не разделаетесь с ним, сказали нашим, забудьте и думать о покосе - вот какими средствами разжигают они ненависть ко мне, а через меня вообще к коммунизму, озлобляя против нас самых доброжелательных. В конце концов, даже Плотник возненавидит меня, если не возненавидел до сих пор, и раскается, что не зарубил меня во сне. И мне захотелось снова свернуться клубком, поджидая смерти. Нет, нет, нельзя поддаваться - потерять надежду никогда не поздно. Но даже и без всякой надежды человек может идти шаг за шагом - движение само по себе обещает какую-то встречу впереди. Например, с одиноким четником на узкой лесной тропинке. А встретившись с четником, его можно задержать и проверить, что он несет в своем ранце. Может быть, там найдется банка мясных консервов, которую он сэкономил для ребятишек, я у него эту банку конфискую, чтоб не повадно было травить детей сомнительной консервированной пищей.

Я излазил все горы сверху донизу; внимательно исследуя почву, но нигде не обнаружил следов крови и вообще никаких следов - чисто. Это меня ничуть не удивляет. Бог давно уже от меня отвернулся, равно как и я от него, между тем как дьявол меня тоже не понял. Вот почему я такой невезучий! Никого, хоть бы один вшивый четник попался, или обратный извозчик, или монах с котомкой, или цыган - не все ли равно, кого грабить! На Плесе, ниже Врагановской воды, явственно отпечатались копыта - какое-то крупное животное переходило здесь реку. Это было уже давно, по меньшей мере с неделю назад, с той поры уже много их позарезано, а косточек их поразбросано. На взгорье по ту сторону реки ровными пятачками выделяются полянки, точно озерца, окруженные лесом. Я увидел его на одной из полянок и сразу же решил, что это мираж. Мираж лениво передвигался с места на место, черный, как головешка, - то ли вол, то ли дьявол. Но уж во всяком случае, не тот вол, которого я искал; тот не стал бы без злого умысла столько времени дожидаться меня. А вдруг все-таки тот: волки разбежались от стрельбы в разные стороны, а четники, прочесывая леса, не обращают внимания на поляны.

Густым ельником я спустился к реке, на дно ущелья. Река была прозрачная и мелкая, я перешел через нее по упавшим деревьям. И, не разбирая дороги, стал карабкаться вверх с прямо-таки невероятной быстротой - человек все равно что птица, в особенности одержимый какой-нибудь идеей. Временами я с ужасом думал о том, что вол улизнет от меня, прежде чем я успею добраться до него, и я только напрасно мучаюсь, и что это обычная история со мной, и было бы странно, если бы на этот раз вышло по-другому. Но вскоре я увидел его - значит, не ушел! И тут я совсем растерялся: соблазн велик, но где взять силы первому напасть! Да и какой из меня боец, когда душа еле в теле держится? Нет, лучше и не пытаться. К тому же этот вол может оказаться обыкновенной приманкой: они давно уже сидят в засаде и поджидают, когда я объявлюсь, чтобы с криком выскочить и навалиться на меня гурьбой. А потом долго хвастаться, как лихо они меня провели. Про вола сказал мне Плотник, а может быть, он давно уже снюхался с ними: а может быть, они его угрозами заставили зазвать меня сюда…

Бык между тем по каким-то неведомым признакам почуял мое приближение. Он дунул в нос, поднял голову и стал дико рыскать глазами. Я пригнулся к земле и съехал вниз по склону, но перестарался. Никто не крикнул, никто не выстрелил. Значит, никакого подвоха, сказал я себе. Просто бык одичал и у него обострилось чутье, как у каждого дикого зверя. Я вернулся на свое место, гляжу на него и не могу наглядеться… До чего же невероятно красив этот зверь, с шеей, пригнутой к траве, с широким лбом под кудрявой челкой и полированными острыми рогами. Какая вопиющая несправедливость, что такое убогое создание, как я, измученное, изверившееся, смеет и может уничтожить такую красоту и мощь!.. Солнце стояло высоко в небе, начинать было рано, и я был ужасно рад, что можно немного потянуть. Еще не все потеряно и пока можно надеяться, что все обойдется как-нибудь иначе, например, нагрянет погоня и помешает мне убить животное. Вдруг я вспомнил Ефрема Срджича: «Если, метясь в человека, ты начинаешь испытывать к нему чувство жалости, вообрази, что это вовсе и не человек, а некая злая сила и кровожадный дракон, которого ты должен уничтожить…» Вот и вол тоже настоящий дракон, уговаривал я себя, черный, одичалый, может быть, это и не дракон, а Минотавр из ущельев Лелейской горы…

Я навел винтовку на середину лба и спустил двумя пальцами ниже. В левой руке появилась дрожь и улеглась. Он увидел меня и понял все, как человек, увидевший свою смерть и понявший неизбежность конца. И поднял голову - не для того, чтобы бежать, но для того, чтобы запечатлеться во всем своем блеске на этом последнем кадре. Может быть, он верил человеку, а может быть, хотел спросить: за что? Мои глаза заволокло слезами - да, за последние дни я сильно ослаб. Но вытирать глаза было некогда и некогда было ждать, пока слезы высохнут сами. Мгновение проволочки, и руки и нервы окончательно откажут мне. Я нажал спуск, и меня оглушил грохот. Бык кивнул головой - поклонился солнцу. Обернулся к Лелейской горе - поклонился и ей. Словно хотел им сказать: прощайте, убили меня!.. Я бросился к нему перерезать горло, пока он еще не издох; он поглядел на меня крупным глазом: так это ты убил меня!.. И моя занесенная рука застыла на месте: нет, это не я, это кто-то другой, лукавый и вероломный, воспользовался моей рукой и винтовкой.

Но теперь все равно, сказал я себе. Во всяком случае, для него совершенно безразлично, я или другой, теперь уже этого ничем не исправить. Ни бог, ни дьявол, ни весь всемогущий мир во всеоружии невероятного количества разнообразных познаний и медикаментов не в состоянии был бы восстановить то, что я разрушил в мгновение ока. Я поспешил прервать его мучения и заглушить голос совести, которая стонала, нисколько не радуясь победе. Кровь брызнула мне в бороду, залила глаза и заклокотала в траве. Я бросил нож и подставил пригоршню под струю и втянул ее всю на одном дыхании, в точности как делал это Беле Треус при убое своего и чужого скота. Кровь была теплой и липкой и не такой противной на вкус, как я думал, она отдаленно напоминала густой сок дыни, нагретой на солнце. А ну, подставляй ладони, завопило мое нутро, грех проливать такое добро! Я подобрал жестянку, наполнил ее и выцедил до капли. Напившись кровью, как вином или каким-то черным молоком, я почувствовал внезапный прилив сил и весь содрогнулся от неукротимой жажды вспарывать ножом связки и жилы, вскрывать заветные тайники, кромсать, колоть, рвать.

Мне кажется, я не один. Во мне проснулись дикие, плотоядные предки, привычные к виду крови, и решили потехи ради обучить меня тому, чему не успели обучить других. Они подталкивают, поправляют, показывают, куда забирать, а иной раз сами ведут мою руку. В голове у меня стоит гул от множества голосов, советов и возгласов одобрения и гнусных реплик, превращающих свежевание туши в насилование. И, оглушенный этим гулом, я смутно сознаю, что, увлекшись, позабыл об опасности. Гладкая и мягкая ворсистая кожа похожа на бархатную юбку. Юбка прилипла к телу, и для того чтобы добраться до скрытых и плодоносных источников наслаждения, надо отдирать ее ножом. Я должен добраться до них, добраться немедленно. И, охваченный лихорадочным жаром, с каждой секундой разгоравшимся во мне, я сдирал ее с тела, она же, томимая противоречивыми чувствами, молча покорилась мне и не оказывала сопротивления. Мой острый нож безошибочно делал разрез, оставляя двойной волан кружев но краям. И нигде не прорвал шелковистой подкладки, шуршащей и стыдливо белевшей, словно нижняя юбка.

От туши веяло теплым дыханием жизни, которая в предчувствии скорого конца торопилась переселиться на новое место. Я добрался до пены жира и тут остановился передохнуть. Жир был на ощупь как снег, теплый и мягкий снег, напоминавший по виду девичью вышивку: кисейная канва, накинутая утренним солнцем на склоны гор. И вспомнилось мне, как Беле Треус на убое скота вечно жевал губами, и чавкал, и глотал, и дергал усом. Теперь наконец я понял, что он жевал; я вслед за ним пошел его дорожкой и с сильным опозданием сдавал экзамены. Ноздреватая пена жира таяла во рту и пахла яблоками. Если я буду продолжать в том же духе, подумал я, и задержусь еще какое-то время на этом свете, я, может статься, догоню и перегоню Треуса. И я пожал плечами: что же, пусть будет так, если нельзя иначе!.. Лучше уж так, чем похоронить себя заживо, как Нико, лучше живой Треус, чем издыхающий с голода Ладо.

Я отделил голову от туши и отодвинул ее в сторону, стараясь избавиться от ее назойливого взгляда. Содрал шкуру с брюха и обрубил ему ноги по бабки. Придерживая шкуру левой рукой, я правой - пальцем и кулаком - пробираюсь дальше. Дошел до хребта. Здесь самая лучшая кожа для обуви, надо снять ее острожно и по возможности без ножа, жаль, если проткнешь. Руки у меня покрылись слоем жира, набухли, будто я надел на них хирургические перчатки, и застревали на ходу, а нож затупился. К тому же мои израненные колени натирала трава. Я устал, лихорадка прошла, я окончательно протрезвел и с ужасом подумал: что это я делаю? .. В угаре скотобойного азарта, пьяный от крови, я позабыл про ощетинившийся мир, подстерегающий меня. Они могли подкрасться ко мне сзади. Может быть, они уже стоят у меня за спиной и беззвучно смеются надо мной… Одним рывком я отскочил назад, вторым, не дав им опомниться, перемахнул на опушку леса. Удивительно, что до сих пор никто не крикнул и не выстрелил. Я огляделся - никого нет, только деревья махали ветвями.

На горных вершинах догорали солнечные блики, их золотые заплаты все уменьшались, постепенно угасая, бледнели красные пятна. Из долины поднималась ночь, и недалек тот час, когда она хлынет с неба. Я закурил самокрутку, мне надо было успокоиться и поразмыслить. Не может быть, чтобы они не слышали выстрела - здешние леса кишат засадами. Однако издали они могли принять меня за своего и поспешить к дележке мяса. Времени для этого у них было вдоволь, и сейчас они должны быть где-то близко. Нужно забирать часть туши и уносить ноги, пока цел. Давай, приказываю я себе, но не двигаюсь с места. Разительная перемена, происшедшая во мне, мешает мне действовать разумно. Я стал собственником мяса и не могу за здорово живешь отступиться от него - я буду биться за это мясо, как подобает всякому собственнику, буду стрелять, рычать, вырывать. Я наточил нож о камень и вернулся к своей работе. Свернул кожу длинной трубой, и она затрубила сверхмощными трубными звуками о крови, смерти и собственности. Я наложил полный ранец сала и красных ломтей мяса. Пусть засалят и окровавят мои книги - я их вышвырну вон. Зачем мне книги? Расчленить бычью тушу и на плечах перенести ее в лес стоило мне немалых трудов. Но оставлять ее на земле или даже в земле было слишком рискованно - пронырливый народ все разнюхает.

Я нашел подходящую ель - она вконец изодрала мои лохмотья и исцарапала меня, пока я по кускам втаскивал тушу на верхушку и спускался вниз за новой порцией. Таким образом, черный бык был водворен на верхушку ели, где его будет обвевать ветер и сушить солнце. Я замаскировал мясо ветвями от ворон и нескромных взоров. И наконец сел отдохнуть. От усталости я не ощущал голода и не испытывал радости, только глухое и волнующее удовлетворение собственника и богача. На поляне, издали привлекая глаз своей бело-красной расцветкой, остался лежать бычий остов. Жаль мне бросать добро: я оттащил остов в лес, пусть хоть не колет глаз. Подумал было сказать Плотнику, где можно славно разжиться мясом, но тут же отбросил эту мысль: без особой нужды не твори добра, не желая получить гадости взамен!..

В наступающих сумерках на поляне чернела бычья голова. До сих пор я виновато обходил ее стороной, прячась от ее взгляда, как преступник, но на прощание набрался храбрости поглядеть ей прямо в глаза: «Ну вот, голова, я перед тобой стою и смотрю на тебя! Снял я тебя с плеч долой, потому что так надо было, ведь это Лелейская гора, здесь без крови нельзя. Не я, так другой снял бы тебя с плеч, а этот другой еще хуже меня, поверь, все они гораздо хуже меня. Прощай, голова!»

И я пошел. Несу кожу, а она, как живая, разворачивается на ходу, вырывается из рук в безрассудном стремлении вернуться к тому, чем она была. Не выйдет! Я снова свертываю ее. Утром я растяну ее на солнце сушиться. Растяну у пещер, подальше от мяса - одно пропадет, так пусть хоть кожа мне достанется. В долине у реки я почувствовал голод. Развел костер - теперь мне все нипочем. Тени вокруг заплясали, развевая юбками, но я на них не обращаю никакого внимания. Заострил сосновый сук, нарезал мясо тонкими пластинами, каждую пластину посолил по отдельности - не стану я больше экономить соль, и мясо не стану экономить, ничего не буду экономить. Переворачиваю вертел над огнем и слушаю, как шумит вода. Такого ужина, соленого и сочного, никто не имеет в целой Европе - ни Геринг, ни Муссолини. Впрочем, черт с ними!.. Может быть, только Беле Треус, стащив у кого-нибудь теленка под мою марку. Но теперь, когда мы с ним квиты, когда нас стало двое, двое воров на округу, это уже чересчур. Один должен исчезнуть - он или я. Я погасил костер и заснул на том же месте и всю ночь напролет мучился от жажды и во сне видел воду.

КАК БЫЛ НАКАЗАН БОЙО МЯМЛЯ

Похоже, что в крови черного быка содержались какие-то ферромагнитные элементы. Вместе с его кровью они перешли в мою кровь и тут обжились. Произведя во мне некоторую революцию, они и сами при этом видоизменились. Их основное свойство - притягивать металлические предметы, как-то: пули, штыки и тому подобное - неожиданно преобразилось в силу, притягивающую разнообразные плоды земли. Я начал с картошки, которой были засажены крутые склоны по околицам сел, затем, запутывая следы, спустился в сады у дороги. Там поспевали ранние яблоки, издававшие аромат детства, и сливы-«пищалки», которые трескались и сразу опадали, на огородах равнинных сел подходила стручковая фасоль, лука и перца везде было вдоволь, а для разнообразия хороша была и тыква - все это, приготовленное с жиром и мясом, шло за милую душу. Лунный свет меня теперь ничуть не смущает, а в потемках иной раз самые неожиданные вещи так и лезут мне в руки: уж и не знаю, чутье это или везенье, только мне частенько случалось впотьмах наткнуться на вершу с рыбой, которая вносила приятное разнообразие в мой рацион.

И все же какое-то странное беспокойство неотступно гложет меня: проснувшийся во мне прожорливый хищник никак не может насытить свою утробу. Я стал мало спать, забросил книги и ни разу не выбрал времени подумать на просторе о чем-нибудь таком, что не связано с едой или со способом ее добычи. Однажды все же я сделал жалкую попытку осмотреться и призадуматься; ведь я ворую, сказал я себе. Нет, не ворую, а наказываю, прорычал изнутри хищник, наказываю их за то, что они преследуют меня. На том и закончился этот спор. И я был доволен, что он закончился мирно, ибо худой мир лучше доброй ссоры.

Я распялил кожу на скале, кожа высохла, и теперь у меня будет обувь. Я хожу по горам уверенной походкой победителя и так же уверенно спускаюсь, когда надо; от былого страха, который внушала мне долина, остались лишь смутные воспоминания. Светит луна, белеет дорога, разворачиваясь передо мной. Кони, привязанные на лугах, ждут, присмирев, когда я подойду и похлопаю их. На Гривичевом гумне сложена в копну чья-то пшеница - голод прошел, в голодный год хозяин ни за что не бросил бы свою пшеницу без присмотра. Я решил на обратном пути набрать себе зерна. Пересекая Страментиевский луг, я пустил воду на наш участок - трава меня не волнует, ей такая поливка не поможет, но мне ужасно хочется позлить старого лиса.

В воде отражаются белые облака; маленькие лягушата, народившиеся этой весной, бултыхнулись из травы в канаву. Я решил было завернуть на развалины старого дома Тайовича, да передумал по дороге - нечего попусту душу травить. Добрался до Лаза, подошел ко летнему дому, стукнул в окошко. Ива отворила мне.

- Хорошо, что пришел, - сказала она, - я муки намолола.

- А самой-то тебе хватит?

- Хватит, теперь уже не пропадем.

- Миновал голодный год, Ива?

- Миновал, не приведи господь и врагу такого года пережить!

- А я вот тебе говяжьего сала принес. Надо Малого подкормить, пусть мальчонка растет поскорее.

- Да он и так растет как может.

- Пусть побыстрее растет, не известно еще, что нас ждет впереди.

- Наверное, что-нибудь хорошее. Сколько же можно горя хлебать?

Я спросил, как Треус. Он снова обнаглел. Дважды с тех пор перетряхивали они Ивин дом, обыскивали кусты; Треус с Локаром облазил боярышник и, вообразив, что со мной покончено, совершенно распоясался. Выпускает своих коров на нашу пашню, кур в кукурузу, кормит свиней нашими сливами, а Иве не дает прохода в поле. Стоит Треусу завидеть ее, как он начинает выкрикивать самые гнусные оскорбления, какие никому, кроме него, и в голову не придут. Соседи покатываются со смеху и подзадоривают его на дальнейшие подвиги. Дело до того дошло, что дети стали вслед за ним повторять всякие гадости. Треус заменил им теперь и школу, и учителей… Я слушаю Иву и молча страдаю. Отродясь еще не было такого, чтобы кто-нибудь чужой посмел безнаказанно оскорблять человека, принадлежащего к роду Тайовичей. Не будь дядька Лука в тюрьме, он бы этого не стерпел. И Миго, будь он жив, ни за что не спустил бы Треусу. А я, значит, должен терпеть? Но почему? За какие грехи? Если слушать Ивана и Байо и все их разглагольствования о незаметной работе и терпении, так надо подставить спину и дать себя оседлать. Но я этого не позволю! ..

Ива смотрит на меня во все глаза и жалеет.

- Бедный Ладо, ну и вид же у тебя!

- А что? Я как раз считал, что вид у меня вполне приличный. По крайней мере должен быть приличным, потому что такой жратвы у меня никогда еще не было.

- Оборвался ты весь.

- Зато и поносил на совесть.

- Я бы залатала, рук мне не жалко, да нечем. Ни одной тряпки в доме нет, вконец обносились.

- Нечего тут латать, надоело мне в заплатах ходить. Стащу где-нибудь или отниму, тогда уж и приоденусь.

Из глаз у нее так и посыпались слезы, но она усмехнулась сквозь них:

- Еще только того тебе недоставало - воровать!

- А что ж ты думаешь, я воровать не могу?

- Можешь, но только это гадко. Тебе воровать не к лицу, стыдно тебе воровать.

- Голым тоже стыдно ходить и людям глаза колоть. По-твоему, я должен стыдиться каждого своего шага, а они пусть воруют и грабят, да что там грабят, они бы с меня живого за деньги шкуру спустили, если бы только это было в их власти. Почему же я должен быть исключением и ходить со своей честностью нагишом?

И я вдруг с ужасом подумал о том, что воровство давно уже стало всеобщим бедствием, а я только сейчас заметил это! Боже мой, как я далек от жизни, от народа, как, поглощенный совсем другими проблемами, бесконечно отстал от времени! Но так же как местность, которая пользуется дурной славой, бывают времена, пораженные эпидемией воровства, и тот, кто не может этого усвоить, плывет против течения, напрасно пытаясь его побороть и вызывая всеобщие насмешки. Молчаливые или откровенные, они дружно высмеивают наивного простофилю. Воровство при ближайшем рассмотрении вовсе не является таким уж страшным зверем, каким его принято расписывать; оно всего-навсего означает переход определенного предмета из одних рук в другие или вовлечение в обиход предмета, ранее не бывшего в нем. Другое дело, когда человека поймают. Тогда воровство становится отвратительным, но ведь совсем не обязательно быть пойманным, а если меня не поймают, все свалят на Треуса. А это может привести к самым неожиданным последствиям, ибо такой артист по части воровства, как Треус, может погореть разве что в том редком случае,, когда он действительно не виноват и не подготовлен к защите. Но если даже ему и удастся вывернуться, пусть на худой конец недоумевает, гадая о том, кто же этот нахал, посмевший без его ведома сыграть с ним злую шутку; может быть, такое предупреждение заставит его одуматься. А мне давно уже пора скинуть с себя мои вонючие и вшивые лохмотья, пока они своим зловонием не выдали меня ближайшей засаде.

Расположившись в тени сливы, я съел кусок хлеба с мясом, поджаренным на сале. Выпил чашку молока, болтая с Ивой о том о сем, а мысль о том, что мне надо украсть где-то одежду, росла между тем как на дрожжах и окончательно упрочилась во мне. Невидимая, она постоянно напоминала мне о своем присутствии, будто кто-то третий притаился в тени под деревом и, улучив мгновение, когда разговор наш замирал, нашептывал мне: «Сообрази, с кого начать? …» И я теряюсь в догадках и не знаю, на ком остановиться. Где есть добро, там его стерегут как зеницу ока; одна голытьба не держит сторожей, но ее я и трогать не стану. Потормошить бы Настича, да там соседи близко и старичок живет один, беженец, а старички никогда не спят; да и что толку к Настичам идти - пустозвоны они, все, что у них дорогого есть, они на себе носят. Другое дело братья Вуколичи - те служили унтерами по интендантской части и здорово погрели себе руки на казенном добре, часть спустили, но много еще и непроданного осталось, и поэтому Вуколичи держат пса. Днем собака спит, а если не спит, я по старинке заткну ей глотку мясом. Только не лежит у меня душа с этими унтерами связываться; сидят они себе и не рыпаются, и ничего мне худого не сделали.

А вот кого бы надо было потрясти, так это Бойо Мямлю - у него отродясь никто ничего не стащил, а это само по себе несправедливо. Когда мы собирали зерно для армии, Бойо решил меня поддеть: «Для какой же это армии ты зерно-то собираешь?» - «Для нашей, партизанской». - «У нас же теперь другая армия есть, для нее я и даю, а сразу двум давать не могу …» И оставил меня с носом, за что теперь я его и проучу! . .

- Где Бойо Мямля этим летом держит скот? - спросил я Иву.

- На Думаче. В горы не стал выгонять, боится, не ограбили бы.

- Невестки с детьми у него со скотом, как всегда?

- Это уж как положено.

- А он возле дома околачивается, сливы стережет, боится, как бы они не дай бог не сбежали?

- Они с сыном вдвоем стерегут, только на собрания и отлучаются. А что это ты так расспрашиваешь про него, Ладо?

- Соскучился я по нему, давно его ворокотни не слышал.

Месяц зашел. Спускаясь к реке, я размышлял о том, что недурно бы и Бойо раскошелиться хоть разок; до сих пор он только тем и занимался, что выуживал деньги у других. Воображаю, как он будет беситься и кусать себе локти с досады,. что не сумел укараулить своего добра, и допекать Треуса, жалуясь на него всем властям … У реки я остановился. Почему это нелегкая тянет меня в горы, когда все живое с гор бежит, даже и вода? Опостылели мне эти горы, голодные, мрачные, уж там ничего не украдешь. А что, если мне переждать денек в селе? Дни нынче длинные, авось что-нибудь, умное в голову придет. В самом деле, почему бы мне в селе не остаться? Посмотрю, что здесь творится. Уж наверное, выдержу как-нибудь один день в этом аду - ведь другие люди варятся в нем изо дня в день … Я залез в заросли орешника и шиповника, доступные разве что козам, и заснул, а проснулся, когда солнце было уже в зените. Меня разбудили какие-то крики, и я увидел, как по дороге, поспешая изо всех сил, бежал вприпрыжку хромой Глашатый. А уж эта спешка - верный признак того, что где-нибудь в девятом от нас селе помер кто-то и намечается выпивка…

За Глашатым высыпали гурьбой утржане. Стали кликать братьев Вуколичей, делопроизводителя и Бондаря. Треуса никто не окликнул - он и сам явится,, если только не на промысел отправился. Покричали и Бойо Мямле перед его крыльцом, он откликнулся из сада.

- Эй ты, айда на кунференцию!

- Больно надо мне туды тащиться! Дудун, дадон, дуду!

- Велено, приказание такое, мы бы и сами по доброй воле не пошли.

- Щас, щас, вот дай оденусь!

- Чего это он говорит?

- А леший его знает. Идешь, Бойо, или нет?

- Он мигом, вот только плащ оденет! - пояснил сын Бойо.

Бойо натянул на себя плащ и вышел вместе с сыном. Обернулся и окинул взглядом свой дом, как бы желая удостовериться, что с уходом хозяина дом остается на прежнем месте. Эта нервозность Бойо убедила меня в том, что дома у него никого нет. Он еще разок оглянулся на ходу, словно прощаясь со своим домом перед дальней дорогой, которая ему предстояла. Повезло мне с этим собранием, если, бы не собрание, Бойо калачом не выманить из дому. По мнению Плотника, эти собрания - то бишь «кунференции» - выдумали офицеры специально для того, чтобы поупражняться перед живой аудиторией в ораторском искусстве, которое будет им совершенно необходимо при учреждении нового государства. Таким образом, по меньшей мере два раза в неделю офицеры публично поносили коммунизм. Присутствующие на этих сходках делились на два лагеря: одни угощали, шумели, орали, сулили золотые горы и раздел турецких земель по Рабану вплоть до Косова, другие попивали ракию, слушали и не слушали и на все утвердительно кивали. Трактирщику эти «кунференции» приносили несомненную выгоду. Да и я ничего не имею против них, поскольку остаюсь полноправным хозяином в опустевшем селе.

Я спустился орешником к реке и дошёл по ней до того места, где в нее впадал Петух-ручей. Петух-ручей, заключенный в стены старой каменной кладки и обсаженный разросшейся изгородью, состоял из множества луж и был усеян копытами, рогами и гниющей требухой. Перейдя через него, я вышел к дому Мямли. Высунулся из-под моста, осмотрел дорогу - никого не видать. Здесь все по-старому: журчит источник, пахнет ромашкой, сливы рассматривают меня, под ними снуют, подрагивая, тени, не веря, что я пришел сюда с такой постыдной целью. Вокруг яблонь вьются пчелы и недоуменно жужжат. Я покашлял и подождал, не откроют ли дверь. Мне почудилось, будто кто-то медленно шел по коридору к двери, что-то бубня про себя, но так и не дошел. Я нажал ручку, но дверь не поддалась, и металлический звук брякнувшей ручки без отклика растаял в тишине. На дороге показалась группа людей, торопившихся на собрание; я спрятался за углом. Они прошли не оглядываясь. Сообщить бы волку про эту сходку, опустошившую село, он бы тут всю живность перерезал. Я сошел в подклеть, она была открыта и пуста, пахло перепревшим навозом, в углу виднелись ясли с обглоданной доской.

Эти ясли живо напомнили мне арабского скакуна Бойо, а затем воспоминания перенесли меня дальше, в ту далекую осень, когда случалось по два-три землетрясения в день. Тогда как раз достраивался дом Бойо. При первом подземном толчке мастер Бошне, мусульманин, со страха вцепился в балку, а Мямля решил, что мастер трясет его дом и в бешенстве зарычал: «Что ты делаешь, Бошне, разрази тебя гром?» После обеда мы собрались поглазеть, как Бошне выпиливал люк, ведущий из яслей в дом. Я поискал глазами этот люк и нашел его. Поднял с яслей один конец доски и прислонил его к стене. Влез по этой доске к потолку и толкнул крышку люка головой и руками. Голову облепила старая пыльная паутина. Я выпрямился и, вырвавшись из душного плена, жадно глотнул свежего воздуха. Осмотрелся. В полутемной комнате, окна которой были забиты досками, на скамье сидела жена Бойо Цага и, разводя пустыми руками, делала вид, что прядет. Боже мой, я совсем про нее позабыл! Год назад пронесся слух, что Цага сошла с ума, а потом все смолкло: должно быть, тихо скончалась.

- Что это ты делаешь, Цага? - спросил я ее, стоя в проеме люка.

- Видишь, пряжу пряду. Моему Джукану на фуфайку, а то он зябнет очень.

- Как же это ты без прялки и веретена прядешь?

- Как могу, так и пряду. Все от меня попрятали и заперли, и саму меня заперли. Думают, я турчанка. Распустили слух, что я мусульманство приняла, ни одной стопки ракии не дают. Дай мне ракии, ведь у тебя есть ракия!

- У меня нет, но я поищу. Джукан твой, Цага, умер, ему теперь фуфайка не нужна.

- Врет все это Бойо, Мямля поганый, я ему ни капельки не верю. Мой Джукан жив-здоров, я знаю, где мой Джукан, он с овцами зимует на Сутиване, иззябся весь.

- Дома-то есть кто-нибудь?

- Нету Бойо, за бабами гоняется. Ему бы только срам в шаровары спрятать да стрекача из дому задать. Если бы я за ним не следила, он бы на этих баб, на этих цыганок, потаскушек, мерзавок проклятых все добро разбазарил, весь дом до нитки спустил …

Вдоль стен под одеялами и грудами подушек стояли четырехугольные расписные деревянные сундуки. Вот где надо искать то, что мне требуется. Было бы глупо вернуться отсюда с пустыми руками. А эту дурочку в случае чего можно угомонить кулаком. Впрочем, пока она ведет себя смирно и даже не смотрит на меня, видимо, не понимает, зачем я пришел, и знай себе мелет о своих невзгодах. Меня ничуть не удивляет, что она свихнулась, и осел свихнулся бы от этого тупого скопидомства, вечной экономии и брюзжания. Я открыл сундук, набитый полотном, переложенным сморщенными яблоками, - оттуда пахнуло яблочным настоем. Откопал груду мужских рубашек и без колебания сунул в свой ранец. В другом сундуке мне попались носки и черные суконные брюки, совсем новые; я поспешно выхватил брюки из сундука, будто кто-то отнимал их у меня из рук. Все это было похоже на сон или бесклассовое общество - добра полно, бери что твоей душе угодно … На вешалке висело поношенное мужское пальто, я сорвал и его. Цага замолчала и окинула взглядом мой ранец, доверху набитый тряпьем. Я побоялся, как бы от шока к ней не вернулся рассудок, и сказал:

- Я это Джукану отнесу и передам ему привет.

- Ты тоже с Сутивана?

- Нет, я с Лелейской горы.

- В прошлом году приходил сюда один с Лелейской горы, черный-пречерный и без усов, стройный такой. Ногти у него длинные-предлинные, а штаны расстегнуты и все видать. Он тебе родня?

- Нет, дружок.

- Красивый у тебя дружок, очень он мне приглянулся.

- Я могу сказать, чтоб он снова зашел, раз он тебе так понравился.

- Ой, и правда скажи. Да пусть прихватит с собой то, что у него там этаким маятником мотается! Бабы прямо со смеху померли, глядючи на него: беда с этим бабьем ненасытным, все нам этого мало.

Меня чуть не вырвало, и я бросился вон из дома. Подбежал к двери и обомлел: дверь заперта! В голове у меня помутилось, и в оледеневшем мозгу уцелела одна-единственная мысль: как мог я не услышать, когда меня запирали? .. В ушах звенело от злобных голосов, голова гудела, словно роящийся улей. Окна забиты, пока оторвешь доски, будет поздно. Это дьявол меня сюда заманил, нарочно, чтобы меня застукали с поличным!.. Что будет, какой позор! Даже если бросить это барахло, даже если бы я ни к чему не притронулся пальцем - все равно я пропал. Я рванул дверь. Дом содрогнулся, но подлый замок не сдавался. Подожди же, я тебя не силой, а хитростью возьму!.. Это бык идет напролом, а человек должен хитростью брать, он должен быть хитрее самого дьявола, чтобы уметь разгадывать его злые козни! Я обернулся в поисках предмета, которым можно было бы разнести дверь в щепки, и только тогда увидел открытую крышку люка и вспомнил, каким образом я сюда попал. Я шагнул к люку и нагнулся; что-то кубарем скатилось в темноту. Может быть, тень, но мне показалось, что это был дьявол: наигравшись вдоволь со мной, он бросился наутек, спасаясь от расплаты. Я кинулся за ним. Но винтовка и ранец не пускают меня, не лезут в проем, а он нарочно стягивается, хочет меня поймать. Цага между тем безмятежно пряла и бубнила под нос: «Они раздобыли пятьдесят тюков зерна, а им хватило прошлогоднего, и налетели на них всякие гады и вороны и черти, шекуларцы в зеленых мундирах, и албанцы с орлами на шапках, и бородачи, и бес его знает еще кто…» Я опустил крышку люка над своей головой, спасаясь от старухиной болтовни, и водворил на место доску с яслей - теперь никто ничего не узнает - и вышел на солнце, в тишину, выставив вперед бороду и винтовку. И смело смотрю в глаза всему миру: нет, это не воровство, это лишь справедливое возмездие, отныне я буду всем воздавать по заслугам! … Мир равнодушно взирал на меня пустыми глазами: ему-то до этого что за дело! Жужжали пчелы вокруг яблок, журчал родник, ромашки пахли. Вдали слышался глухой рокот пересохшего водопада, белые бабочки летали над кукурузой и живой изгородью.

НЕУДЕРЖИМЫЙ ПОЛЕТ В НЕВЕДОМОЕ

Во всей округе не найти теперь такого тихого уголка, как Прокаженная. Охотники и шпики обходят ее стороной, резчики веток для обручей предпочитают другие леса. Похоже, и патрульных пробирает дрожь при одном вспоминании о том, что здесь был найден мертвец в грязных штанах. Людам свойственно (как будто кто-то нарочно устроил их наоборот) питать преждевременные иллюзии и приходить в ужас задним числом. Да и мне поначалу все чудилось, что тени на, Прокаженной зловеще почернели, птицы покинули ее и только безутешная душа погибшего блуждала и плакала у потока. Но постепенно я освоился, и души перестали меня волновать. Я купаюсь в потоке, и меня нисколько не смущает, что, может быть, на этом самом месте Яков Отверженный промывал язвы и освежал водой свое тело, изъеденное проказой. Я слушаю, как поток меняет песню, когда я переворачиваюсь с живота на спину или сажусь поперек течения, заставляя воду выходить из берегов. И любуюсь собой, мне еще незнакомым, я плещусь и кричу - чудесно, красота!

На локтях и коленях кожа у меня загорела; в других местах, прикрытая заплатами, так и осталась белой. Я долго лежал на припеке между двумя муравейниками, ловил муравьев и стравливал соседей. Но вскоре бросил эту гиблую затею - муравьи не такие идиоты, как люди. Я натянул на себя чистую рубашку и, почувствовав запах яблок, поежился от удовольствия. Вдруг мне почудилось, что на поляну откуда ни возьмись вышла голая женщина и побежала, за ней вторая; приподняв юбку выше колен, она вступила в тень, как в воду. Может быть, это моя тоска, может быть, заплутавшиеся отражения каких-то далеких женщин, которые сейчас раздеваются перед зеркалом, но соблазнительные видения снова заплясали передо мной, как уже было однажды. Они дразнили меня, мелькая обнаженными телами; то это были прачки, которые стирают на берегу, подоткнув свои юбки за пояс, то купальщицы на пляже, то юные циркачки. Я поспешил отогнать от себя соблазны и стал примерять новые брюки, джемадан и носки Бойо Мямли.

Старое рубище, брошенное на землю, уставилось на меня глазницами своих дыр. Оно не плакало, потому что не умело плакать, и молчаливо укоряло меня за совершенную измену. Я стою над ним в раздумье: как с ним быть? Оставить здесь? Но сваленное кучей, оно напоминает безобразную шкуру слинявшей змеи. Бросить в поток - загрязнится вода, и в землю нельзя закопать - еще утянет и меня за собой; до него просто страшно дотронуться, того и гляди наберешься вшей. Подобрав рогатый сук, я подцепил на него свои обноски и поволок весь этот ворох к пещере, и, пока я его волок, меня не покидало странное ощущение, что это я с позором тащу по земле свое поверженное прошлое, слишком правильное и чувствительное, добродетельное и застенчивое, свое жалкое прошлое с его обанкротившейся склонностью к самопожертвованию и аскетизму - одним словом, прошлое поистине честного человека, который вызывает глубокое сочувствие своими наивными представлениями о жизни. Остановившись у входа в пещеру, я с ненавистью отшвырнул охапку проклятого и вшивого тряпья на потребу чертям и гадам.

В новых суконных брюках мне было жарко и непривычно, ни одна дыра не пропускала свежего воздуха. Зато теперь у меня, по всей видимости, был вполне пристойный вид, и мне стало ужасно обидно, что никто не может по достоинству его оценить. За неимением другого зеркала я отправился к Водопою, решив на худой конец хоть самому на себя полюбоваться. Водопой представляет собой лесное озерцо, лежащее у подножия дробящихся скал, которые некогда венчали мацурские или бог знает чьи укрепления. Одинокая сосна в страстном порыве слиться со своим отражением рухнула вершиной в озеро, да так и осталась там лежать. Продвигаясь вперед по ее круглому стволу, я поминутно останавливаюсь, любуясь своим изображением. По обратной стороне ствола шагал вниз головой какой-то совсем незнакомый мне человек - рослый, уверенный. Если бы не борода, я бы не поверил, что это я, но борода-то и кажется мне лишней в его облике. Я давно уже хотел ее снять, да так и не собрался по лени. Я наточил нож, оседлал сосну и принялся соскабливать щетину, морщась от боли и следя за тем, как под ножом открывается белая кожа и какая-то совершенно новая физиономия, которая мне чем-то даже симпатична.

Развалины, озаренные солнцем, четко выписанные в воде, выглядывали из глубины, словно какое-то живое и приветливое существо. Они смотрели на меня своими зелеными глазами - блестящими листьями тиса, как смотрят на родного человека после долгой разлуки. Ели хмурились, спрятав глаза под темными веками, зато сосны мигали мне всеми бликами и кружочками света и голубыми зазорами между зелеными кудрями, и каждая старалась мне чем-нибудь понравиться. А под всем этим перевернутый купол прозрачного неба, оно подкралось низом, водой, желая дополнить своей бездонной красотой общую картину. И мне кажется, что я нужен и этому небу, и лесу, и развалинам, и всему тому непрочному равновесию, что трепетало в отблесках и сиянии дня и каждую секунду могло нарушиться. И вдруг мне вспомнилась Мага, и катун «Тополь», и Магина сестра Неда, и меня охватило безудержное бешеное желание увидеть их в ту же секунду. Оно вспыхнуло во мне, как пожар, и я бросился его тушить и позабыл и озеро и все на свете. В сумерки я был уже в катуне и распахнул дверь, едва дождавшись темноты.

- Ого, - воскликнула Неда, наконец узнав меня. - Здорово же ты изменился, совсем другой человек.

- Тот же, только бороды нет.

- Тебе без бороды больше идет.

- Мага мне тоже так сказала.

- Когда это она тебе сказала?

- Тогда, давно. Пока не сбреешь бороду, я, говорит, за тебя замуж не пойду.

- Я сразу догадалась, что тебе Мага понравилась.

- Ее сестра мне больше нравится.

Я это ляпнул наобум, но тут же понял, что сказал сущую правду. В самом деле, что мне Мага? Девочка, которая совсем еще себя не знает, сущий ребенок, невозможный ребенок, прелестный, как бабочка. И боже мой, каким безумием с моей стороны было бы пытаться возобновить сейчас то, что не могло начаться и тогда! А вот сестра ее Неда, та, что рядом со мной, - это совсем другое, она знает цену мужчине и женщине и не ждет ничего другого от того, что может быть. Мы смотрим друг на друга долгим взглядом, как будто зацепившись глазами.

- Магу выпустили из тюрьмы, - проговорила она наконец, меняя тему, - она сейчас в селе, а в горы ей до сих пор не разрешают подниматься.

Вот и хорошо, подумал я. Я сижу на стуле и смотрю в огонь. И теперь уже могу не бояться наградить хозяев вшами, но почему-то мне все-таки не по себе. Вернее всего с непривычки чувствовать себя запертым в четырех стенах, да еще вот, быть может, от этих теней, что пляшут по бревнам, как бы напоминая мне: беги, сматывай удочки, тебе здесь не место!…

- А что, если нам в поле выйти?

- Не надоели тебе эти поля? - удивилась она.

- Еще принесет кого-нибудь нелегкая. Твоего свекра, к примеру.

- Он только днем заходит: шкуру свою бережет.

- От кого же это он ее так бережет?

- Да от всех; он никому не верит.

- Вот и я почти никому. Под открытым небом свободней дышится, пошли.

- К вольному простору привык, - сказала она и распахнула дверь.

Мы идем по траве, тишина, я прислушиваюсь к ее дыханию, а внутренняя тревога и желание и сто драчливых дьяволов так и пляшут у меня в крови. Мне хочется схватить ее и сжать в объятиях из благодарности, что она согласилась пойти со мной, но я не решаюсь: нельзя же так, сразу, это было бы гадко, она убежит, испугавшись алчного блеска в моих глазах. И, боясь выдать дьявольский след, отпечатавшийся в моих глазах, я долго не смею взглянуть на нее: Шея моя то и дело вытягивается, склоняясь головой к ее уху и в испуге возвращается в свое привычное гнездо, ставшее вдруг таким неудобным. Мы сели врозь, поодаль друг от друга, а это самое скверное начало, не предвещающее ничего доброго; стоит человеку прилепиться к месту, как уж потом он нипочем не может порвать с этой проклятой разобщенностью. Мне почему-то кажется, что и ей неуютно сидеть на отшибе. Впрочем, не стоит торопиться с выводами! Подожди еще, все может неожиданно измениться … И, занятый своими мыслями, я совершенно забываю о том, что надо с ней о чем-нибудь заговорить.

- Я смотрю, ты во все новое переоделся, - сказала она. - Это тебе твои из дома принесли?

- Нет, это я сам кой у кого одолжил, попросту говоря украл.

- Шутишь.

- Не шучу, а точно украл. И впредь собираюсь красть, грабить и отбирать все, что мне понадобится.

- Так уж и все, - усмехнулась она.

- А что же мне делать, раз они иначе не дают?

- Не верю я тебе, чтобы коммунист да воровал …

- Коммунисты мы, когда собираемся вместе, а поодиночке человек не может быть коммунистом. Он прежде всего должен как-нибудь жить, а благими порывами и двух дней не протянешь.

И я выложил ей решительно все, потому что мне необходимо было удержать ее тут, рядом с собой, постепенно придвигаясь к ней все ближе или, по всяком случае, не теряя надежды, что мне удастся подвинуться. Я рассказал ей, как высмеял меня Бойо Мямля, когда я собирал налог в пользу армии. Поднял меня на смех в своем собственном доме, а в своем доме грешно и над нищим смеяться… И сын его тоже был при этом, и оба они наслаждались, наблюдая за моим смущением, а после бахвалились соседям, как остроумно они меня отшили и выставили вон с пустыми руками. Хотя на самом-то деле никакого остроумия здесь не было, а только жадность одна - эти люди давать не привыкли, они от своего рта и то кусок оторвать норовили.

Младшего сына, Джукана, до смерти замучили. Отец - непосильной работой, а мать - скверной кормежкой. После, когда парень схватил чахотку, Цага опомнилась и стала пичкать его насильно, но он отказывался от еды: «Не идет кусок в мертвые уста, Цага! Что же ты меня раньше, когда нужно было, не кормила? Тогда ты все продукты под замком держала, так и дальше держи!…» Нарочно так при других говорил ей в отместку.

- Так всегда в жизни бывает, - заключил я. - Человек получает то, чего он хочет, когда это ему уже больше не нужно.

- Верно, так очень часто бывает.

- Вот мы и хотели кое-что тут подправить и немножко ускорить эту выдачу, да что-то туго у нас это дело идет.

- Но вы еще все-таки не совсем потеряли надежду?

- Конечно, нет, мы обязательно победим. Только не знаю, доживет ли кто-нибудь из нас до этого часа.

- Кто-нибудь да выживет, не всем же погибать.

Если кто-нибудь и выживет, подумал я, так уж будет не тем, чем был раньше. Вот и я теперь, совсем не тот, прежний Ладо; остатки того прежнего Ладо вместе с лохмотьями я закинул в пещеру на Прокаженной и надеюсь таким образом избавился от их докучливых посещений, попреков и увещеваний. Та же участь постигнет всех одиночек, да и не только их. На смену нам придут другие, более гибкие и реальные люди, и когда наконец наше дело восторжествует, снова, начнется драка и рвачка, зависть и мелкие подлости … И не в силах выносить эти мрачные мысли, я быстро нагнулся и поцеловал ее. Она дернулась. Попробовала вырваться, но не тут-то было! Я сжал ее и не пустил, она пыталась спрятать от меня лицо, крутила головой, зарывалась в грудь, но, поняв, что все ее усилия напрасны, вдруг сама порывисто протянула мне навстречу свои набухшие губы, обезоружив меня этой внезапной переменой. Я разжал на мгновение руки, она не замедлила воспользоваться этой минутной слабостью, чтобы вырваться и отнять у меня губы и шею, и все сокровища, без которых я не мог больше жить.

- Довольно, - плачущим голосов простонала она.

- Нет, - взревел я, - теперь мне никогда не будет довольно.

- Довольно, довольно.

- Ничего не довольно!… Я хочу все!

- Ишь какой! Тебя только допусти, так ты и впрямь не остановишься.

- Не хочу я останавливаться, я хочу все, сейчас!

Нет той крепости, которая бы не сдалась. И нет во мне страха, ни боязни возмездия, ни даже тени мысли о том, что меня могут задержать на этой опушке - вот до какой черты я дошел. Закричит, грозится она и вырывается. Ну и пусть кричит, если она такая дура, мне наплевать! Все то, другое, будет после, когда-нибудь в другое время. Но после мы все равно когда-нибудь умрем, а сейчас это то, что происходит с нами в данный момент, и только это имеет значение. Две крупные рыбы вынырнули из темноты и снова скрылись. Я знаю, где они прячутся от меня, и не даю им уйти далеко, но они ловко увертываются от меня. Быстрые, сильные, они играют со мной и, плотно прижимаясь друг к другу, только дольше мучают меня. Но никакие проволочки не помогут. Временами я ощущаю в себе прилив невероятной силы и, призвав на помощь всю свою природную хитрость, упорно продолжаю охоту. И рыбы не выдержали и сдались, и я оторвался от земли и поднялся на крыльях. И все исчезло, исчез весь мир с его запретами и борьбой, вместо него бесконечность ж крылья, и я, задыхаясь, неудержимо лечу к какой-то неведомой цели, лечу над темными и жаркими просторами, над зеркальной гладью воды, посылающей отблески в вечность, в будущее, чтобы перенести мою живую плоть из этой тесной шкуры в какое-то другое существо и сохранить для будущего лета, для осени и праздников, для тех времен, когда уже ничего от меня не останется на этой земле, под этими небесами.

Мне показалось вдруг, что я ее задушил. Бездыханная, затихшая и какая-то странно обмякшая, она неподвижно лежала на траве и не открывала глаз. Я в ужасе выронил ее голову и она наполовину погрузилась в траву. Господи, да это я сам угробил ее своей дикой, необузданной страстью, но тогда я не отвечал за свои поступки, а теперь не знал, чем ей помочь. Во тьме, точно мертвые, белели две рыбы, и больше не убегали от меня, когда я прикасался к ним, и не прятались. Я поцеловал их, думая оживить, она от этого совсем потухла. Что делать? Я чуть было не заорал, чуть было не крикнул на помощь, но тут почувствовал, как она, едва касаясь меня, нежно пробежалась пальцами по» моему затылку и слегка взъерошила волосы.

- Тебе очень больно? - спросил я.

- Нет, нисколько, - усмехнулась она.

Но я не поверил ей:

- Что мне такое сделать, чтобы тебе стало лучше?

- Лежать спокойно!

- Как же я могу лежать спокойно, когда тебе плохо?

- Мне совсем не плохо. Мне хорошо, молчи!

Я вытянулся рядом с ней, обессиленный, стараясь прильнуть к ней плотнее, и в эти короткие мгновения отдыха, пьяного от ее волос, смешались наши дыхания и сны. Некоторое время спустя она сделала слабую попытку встать и уйти без слов, но это ее нерешительное движение мгновенно вызвало другое, и мы взмыли на крыльях ввысь, блаженно рея над миром и уносясь туда всякий раз, когда во мне или в ней после короткого перерыва вновь с потрясающей для нас самих силой вспыхивала неутолимая чувственная жажда. В тишине через поле до нас доносился лепет источника, лаяла потревоженная нами собака, но мы быстро забывали обо всем, что слышалось и не слышалось. В какой-то пещере, по ту сторону ущелья, прогромыхал отвалившийся камень, и мне почудилось, что это я задел его на лету ногой и столкнул с места. Вспыхивали метеоры, сверкали зарницы - мы улыбались им, бледные и нерасторжимые. Над нами пролетали звездные стада по каким-то неведомым дорогам, которые, может быть, когда-нибудь откроет или поможет открыть мой сын, а мы нежно гладили друг друга по волосам и улыбались, молча удивляясь тому, что все это так неожиданно с нами случилось.

На заре, когда мы расставались, она была очень бледна, да и я, должно быть, тоже был хорош. Об этом недвусмысленно свидетельствовала моя походка, напоминавшая корабельную качку: мягкий и опустошенный, словно разлившийся по бескрайним просторам, я шатался, спотыкаясь на ровном месте. Я часто останавливался, собираясь с мыслями, но и после этих продолжительных пауз не в состоянии был держаться одного направления и колесил из стороны в сторону в каком-то сладостном опьянении, ничуть не сердившем меня. И, слегка стесняясь своей собственной снисходительности, я обращал блаженную и глуповатую улыбку к небу, которое благосклонно наблюдало меня, такого, со своих высот. Я улыбался кустам и деревьям, и петухам, кричавшим в катуне, - да, брат, каждому назначено свое!…

Над пещерой повисло алое облачко, озаренное первым лучом восходящего солнца; я и ему дружески подмигнул, потому что только теперь я узнал, что такое «я», и это «я» ничем не напоминало мне «я» вчерашнее.

Я распростился со вчерашним своим неведением и открыл для себя женщину. Вот какое открытие сделал я и, надо сказать, приятное открытие, корень всех открытий, в том числе и самого имени, которым она называется. Ну а после этого будь что будет, все-таки я не совсем напрасно жил на белом свете.

СТАРАЯ ИГРА: «СИЛА СИЛУ ЛОМИТ»

Лес надоел мне досадной путаницей корней и веток. Что толку хорониться от любопытных глаз в лесу, когда ты сам при этом становишься глухим и слепым ко всему, что происходит за его пределами. Я хочу все видеть, будучи невидимым для других, и поэтому шатаюсь по околицам, верчусь у полей и дорог, где для меня на опушке всегда отыщется распахнутая дверь или окно. Сквозь занавески из листьев и ветвей прекрасно видно, что делается вверху и внизу: кто куда идет, кто о чем говорит, когда думает, что его никто не слышит. Поблизости, как правило, всегда находится подходящий камень, годный для того, чтобы прислонить к нему винтовку. А еще лучше, если за камнями торчат присевшие на корточки пни, одинаково похожие на людей или чертенят. При виде их сбитые с толку каратели пугаются нашей многочисленности и не могут выбрать, в кого им раньше метить. Я отыскал удобный камень, из-за которого выглядывал пень, он вполне мог сойти за моего напарника. Хоть пастухи и разжигали костер у него на макушке, он все еще был жив, и его разлапистое корневище отличалось прежней мощью и производило впечатление длинных ног, простершихся под землей.

Глухой подземный гул разбудил меня и заставил оглянуться вокруг; казалось, огромная змея вылезала из недр земли, разматывая свои кольца. Прежде всего я увидел, что обгоревший пень раскачивался из стороны в сторону. Он скособочился, искривился и, охая, с превеликим трудом вытаскивал из земли один из своих корней, самый верхний. Вытащил, отряхнул и стал рассматривать его раздвоенный коготь. Потом склонился в другую сторону с лицом, исказившимся от напряжения, и только что извлеченным из почвы когтем стал рыть землю. Роет, стонет. Обнаженная от верхнего слоя влажная глубь земли кишит червями, с треском рвутся тонкие корешки, но эти мелочи его не занимают, Откопав вторую лапу, обезображенную топором и сухую, пень осмотрел ее, ощупал и стал тереть комком земли. Этот способ лечения землей навел меня на мысль, что передо мной один из древних местных жителей из времен Кариман-паши или Бушатлины, а может быть, Арслан-паши, схоронившийся в глуши лесов от потрясений военной кампании да и проспавший все на свете…

Несомненно, это кто-нибудь из древних, если только не Яков Отверженный, на моих глазах преобразившийся в вампира для того, чтобы отомстить за себя живым. Отомстить им за долгие годы сплошных унижений, отомстить им за то, что они кидали ему куски через забор и камнями выгоняли из села, натравливая на него собак и ребятню; отомстить им за то, что они подбрасывали кошку лизать его кровоточащие раны, когда у него уже не было сил отбиваться. Я должен первый кинуться на него, прежде чем он успеет совсем освободиться от земли, но рука моя остается недвижимой, а боевая решимость - парализованной непреодолимым желанием посмотреть, что будет дальше. Можно еще чуточку повременить, уговариваю я себя, он не откопал еще ноги, подожду, пока он их откопает.

- Удивляешься? - спросил он бесцветным голосом, который мне был определенно знаком.

- Нет, нисколько, - ответил я. - Чему тут удивляться?

- Да так. У тебя сегодня вид усталый.

- Не выспался.

- Не только в этом дело.

Брось болтать, видишь, мне спать охота!

- После этого люди всегда какие-то квелые.

- Чего «этого»?

Он не ответил и больше на меня не смотрел. Забыл про меня, занялся своей работой - снова роет и раскапывает землю под собой. Некоторое время мне казалось, что он копает наобум, где попало, бессмысленно, но потом все его усилия сосредоточились как раз там, где находились его колени. Лицо его снова исказилось, упершись подбородком в грудь и вращая глазами, он прислушивался к содроганию земли, высвобождавшей его конечности. Вытащил левую ногу, перекрученную, облепленную землей, расправил лишние узлы, будто складки на смятых брюках, вздохнул и вытащил правую. Правая нога у него заметно короче левой, поэтому он хромает. Босой, он прячет от меня свои голые ноги. А зачем их, собственно, прятать, когда отсутствие обуви доказывает его принадлежность к бедноте и непримиримость к высшим классам, которые его, как такового, всячески опорочили своей антирелигиозной пропагандой. Он поджал свои босые ноги под себя, уселся по-турецки и осклабился, уставившись на меня. На голове изодранная шапка, из-под нее выбиваются жесткие седые космы, надо лбом красуется шелудивая шишка - обломок старого рога или росток нового.

Разглядывая его, я неизменно нахожу в нем новые черты. У него нет ни иглы, ни наперстка, но тем не менее он всем своим видом напоминает мне портняжку или какую-нибудь другую мелкую ремесленную сошку, которая стесняется своего бедственного положения и всеми правдами и неправдами старается выкарабкаться из него. Тут-то я и вспомнил, что мы с ним встречались как-то раз на Прокаженной, и я обернулся посмотреть, не валяется ли где-нибудь поблизости труп. Нет, мух не слышно и запаха не чувствуется. С той поры, как мы виделись с ним в последний раз, он заметно помолодел. У него отросла черная борода, в точности как была у меня. Мне даже пришло в голову, что он ее собрал по волоску на Водопое, там, где я вчера ее сбрил, и налепил каким-то дьявольским способом. Но он усмехнулся и промолвил:

- Маленькая птаха ласточка, а вымотает и коня и юнака.

- Это еще что за ласточка?

- Та, за которой ты всю ночь гонялся.

Больше я ему ни одного вопроса не задам.

Видно, что-то его сегодня бесит, вот он и метит куда-то, но мне сегодня не до споров. Я чувствую себя разбитым и усталым. Я и не знал, что это так выматывает человека.

- Ну что? Я вижу, не до разговоров сегодня тебе.

- Верно, - ответил я.

- Какой-то ты дохлый.

- Похоже.

- Все вы, люди, таковы. Сначала шебуршитесь, все вам мало, никак угомониться не можете, а все кончается тем же, и в результате остается один пшик.

Вдруг он на моих глазах превратился в пьяного Бочара, пирующего на чьих-то именинах. Девушки поют: «Ой, не грустно ли тебе расставаться со мной». И тянут хором: «Расставаться, расставаться, с любой милой не встречаться». И заклинают: «Злой разлучник мой умрет, травкой холмик порастет». А Бочар знай себе ест да облизывается, доставая языком аж до раны, зияющей на щеке на месте недавно отхваченного полипа, и распекает гостей за то, что они отказываются с ним выпить: «Ну и не пейте, раз вы такие дураки, ну и не пейте, раз вы такие трусы безмозглые, понаделаю я для всех вас еловых гробов да провожу по очереди на кладбище, и на том кончен бал; выпью по своему обыкновению на могилке и отслужу свой собственный молебен: „Ах ты, водочка, водяра, я люблю тебя недаром! Выпью стопочку-другую да скорей к ручью бегу я!…” Бочар и в самом деле многих проводил до могилы и оплакал пьяными слезами на ручье, и даст бог, еще многим ныне здравствующим точно так же смастерит еловые гробы. Может статься, в числе его клиентов окажусь и я, и Бочар с превеликим удовольствием заколотит мой гроб, ибо он люто ненавидит коммунистов всех до единого.

Я открыл глаза, и шум веселья утих. Я опоздал, пир кончился, гости выпили все вино и разошлись. А девушки, распевавшие песни, повыходили замуж и обзавелись детьми. Вместо Бочара на краю камня сидел его старый собутыльник Дьявол и взирал на меня.

- Эк ведь куда тебя занесло! - произнес он наконец. - Задурил себе голову воспоминаниями и прочими глупостями, а истинные свои дела побоку.

- Не желаю я знать никаких дел.

- Не желаешь? Ну и ловкач!… А еще хотел заключить сепаратный пакт с нечистой силой.

- Послушай, может быть, ты моя совесть, принявшая облик дьявола?

- Нет, просто у меня профессия такая…

- Превращаться в то, чем ты на самом деле не являешься?

Он кивнул головой.

До сих пор мне все время казалось, что он сон или какая-то игра, похожая на сон. Поразительно, что я так точно угадал, что он ремесленник и мелкая душа, ни рыба ни мясо, из тех, которые придуриваются и бродяжничают. «Эй, лудильщик, белоличка, заклепай дыру затычкой!…» О них писали Лавровский и Мейер, правда, не столь определенно, как следовало бы ожидать, а впоследствии Мааз и другие авторы, в трудах которых замена одного другим, являющаяся в действительности подтасовкой, обозначена гораздо более четко. В результате этой подтасовки мелкие личности лудильщиков пришли на смену древнему кузнецу и Прометею. Совершенно очевидно, что отцы церкви сыграли немаловажную роль в осуществлении этой подмены; можно вообразить, что и классовое государство охотно помогло церкви оклеветать своих заклятых врагов, которых заковывали в цепи еще со времен рабовладельческого строя. Черномазые типы с востока, хромые странники с деформированными босыми ступнями, а также ловкие ярмарочные фокусники упрочили злостную клевету без особого труда.

- Ты, наверное, считаешь меня аферистом? - спросил он.

- С чего ты это взял?

- Вижу по твоим глазам. Если так, я с тобой и разговаривать не стану!

- Подумаешь, как напугал!

На этот раз он обозлился не на шутку и, ворча себе под нос, стал торопливо швырять в землю, словно в кошелку, свои перевитые щупальца, отростки и ответвления. В мгновение ока зарыл в землю все до единого. Остался голый пень с обгоревшей макушкой, на котором пастухи разводили костры. И я подосадовал на свои предательские глаза. Был у меня единственный собеседник, а теперь и того не стало, и снова я один с глазу на глаз со временем. А время - это мой ворон; подкрадываясь ко мне со спины, время втерлось в щель между мной и моей тенью и разнимает меня пополам и на четвертушки. Поссорив меня с самим собой, оно норовит изгадить все, что меня окружает, и долбит меня, как капля камень. Лучше с нечистой силой, лучше с самим дьяволом, чем эта очная ставка с ужасной пустотой, которая называется временем. Если бы старое чучело снова пожелало вылезти из пня, я разрешил бы ему молоть любой вздор, лишь бы он помог мне убить время. Может быть, он не так уж и противен, как мне казалось. Но если и так, что тут поделаешь? Надо быть более терпимым… Он, словно прочитав мои мысли, снова появился передо мной и зарычал:

- Ты вор vulgaris, а это еще хуже афериста.

- Смотря с какой точки зрения.

- С любой. Ты обыкновенный прохвост, всегда готовый стибрить тряпку, бабу и вообще все, что плохо лежит. Даже носки.

- Кто-то мне в этом деле подсобил. Уж не ты ли?

- Моя задача заключается в том, чтобы скомпрометировать тебя и отрезать пути отступления.

- Ты меня уже и так скомпрометировал, чего же ты кипятишься?

- А ты отпираться должен, на то ты и человек! … Что ты товарищам скажешь, когда они будут допрашивать тебя?

Все понимает, проклятый, вот это мне в нем и не нравится. Нащупал больное место и бьет в него без всякого снисхождения. Но я и не жду от него снисхождения, пусть катится с ним ко всем чертям! Да и какая разница, черт побери, что я отвечу нашим! Для этого нам прежде всего надо встретиться, а до той поры много воды утечет, прозрачной и мутной. Если они будут приставать ко мне с вопросами, я им отвечу, что крайняя нужда - а попросту нечистая сила - научила меня приспосабливаться к этой жизни. Я и послушался дьявола, да и как мне его не послушаться, когда в этих краях в три раза выше ценится хорошо одетый вор, чем коммунист в опорках… Если же их не удовлетворит этот мой ответ, я выверну перед ними всю свою душу наизнанку. Я и сам прекрасно знал, где нашему брату хорошо, а где земля горит под ногами, и потому мечтал уйти на Плевли, в Первую пролетарскую бригаду, туда, где война открыто ведется - армия против армии, бомба против бункера, - но они не дали мне туда уйти. Они замуровали меня в этом проклятом тылу и для верности в кандалы заковали, а здесь господствуют свои законы - крестьянско-пастушеско-воровские законы, - и тот, кому жить не надоело, волей-неволей должен к ним приноравливаться. Мне совсем не хотелось последовать примеру Нико и трусом прослыть; не хотелось также и того, чтобы мне, как Якову Отверженному, куски за забор швыряли. Вот я и выбрал себе иной путь, потому что в этом краю, у подножия Лелейской горы, невозможно по-честному прожить…

- Внизу тоже невозможно, - фыркнул он. - Нет такого места на земле, где бы это было возможно.

- И что же дальше?

- А ничего. Ты вот думал - возможно, а выходит и нет.

- Когда-нибудь это будет возможно.

- Когда рис на Лелейской горе уродится.

- И уродится, когда мы ему подготовим почву.

- Не дури! Не звалась бы она Лелейской горой, если бы жизнь вокруг нее не была стоном сплошным.

- Но это было раньше…

- А теперь разве нет! И откуда ты знаешь, что не будет потом? Брось ты эту бредовую веру в какие-то там перемены, в мире нового ничего быть не может, одно только старое. Все в мире держится на кругах, понимаешь ли ты, вертится и снова возвращается на круги своя, nihil novi sub sole. Существуют климатические и аэродинамические законы, и все они построены на кругах, и заранее предопределено, где какому цветку цвести и какому зреть плоду. А всякие там мичуринские фокусы со скрещиванием - сплошная ложь и сказки для детей. И Днепрострой тоже ложь - они его сами взорвали. И хотя сами русские все еще продолжают упорствовать, привитые яблони и вишни и цветущие колхозные сады рассеялись туманом и прахом. Или, может, по-твоему, там где родится рис, там люди сыты? … Ничего подобного! Там тоже они несчастны и хилы, там они еще более голодны и ободраны, чем здесь. Не таращи глаза и не удивляйся, все это очень просто: большой хозяин отбирает у них весь урожай, перевозит его на пароходах и кормит им полицейских и штрейкбрехеров, офицеров, либералов, доносчиков и шлюх, потому что все это его люди, потому что он закупает души оптом, а не так, по одной, как воображает твой примитивный ум. Теперь тебе ясна картина?

- Я не понимаю только, чего он этим достигает?

- Уважения к правилам игры. Игра называется по-разному: «Кошки-мышки» или «Сила силу ломит». Однако название игры не суть важно, куда важнее сделать правильную расстановку сил. И распределить. их таким образом, чтобы на самом верху оказался отряд наиболее прожорливых, который никак не может насытиться. А под ними располагались бы словословы, поющие хвалу, кардиналы, гувернеры, премьеры и всевозможные бизнесмены. Ниже - армия, чье назначение охранять вышестоящих, а на самом дне - честные дураки, которые тянут свою лямку, время от времени бунтуют и непоколебимо верят в прядущие счастливые перемены и тем самым тоже имеют чем поразвлечься на досуге. Нравится ли тебе подобная система?

- Нет, если ее не перевернуть на попа.

- Как это перевернуть? Чтобы мыши да ловили кошек? Ты, верно, спятил?

Это мне многие говорили. Да я и сам подумываю об этом, потому что слишком часто не замечаю перехода от сна к реальной жизни. Сейчас, например, я тоже не могу с уверенностью сказать, бодрствую я или сплю; наяву или в беспокойном сне меня ослепляют молнии вспыхнувших мыслей, во сне или наяву всплывают передо мной знакомые лица, во сне или наяву терзают меня отголоски мучительных раздумий о неотъемлемом праве человека надеяться и верить. Невозможно представить себе, что эта исконная вера человека не имеет под собой никакой почвы, ибо если бы это было так, чем бы тогда могла она питаться? И вспомнились мне безумцы, мечтавшие с помощью самодельных крыльев подняться в воздух и разбивавшиеся вдребезги о землю. Время доказало их правоту, значит, в их безумной мечте было рациональное зерно, призывавшее их к новым подвигам. Но неужели наша мечта о справедливости лишена какого бы то ни было рационального зерна? …

- Лишена, - ответил он, - начисто лишена. Одно дело, когда мечта сообразуется с природой, и совсем другое, когда она дерзает вырваться из предначертанного круга и улетает в пустоту.

- Мы вырвались и осуществим свою мечту.

- На пути к ее осуществлению вам пока что бесспорно удается одно: с максимальной быстротой уничтожать друг друга.

- Это временное. Это пройдет.

- Ты уверен, что не будет хуже?

- Хуже быть не может, хуже некуда, может быть только лучше.

- Никогда не знаешь, что ждет тебя за поворотом.

Про поворот я тоже слышал от кого-то: но некоторые уже дошли до поворота и увидели, что открывается за ним; увидели и не вернулись обратно, значит, ничего страшного там нет. Можно было бы сказать ему об этом, да стоит ли стараться. Он уперся на своем, вроде нашего Бочара. Я устал, у меня трещит башка от всех этих проблем. Да и какой толк биться над ними, когда все они так от меня далеки, а мои возможности сделать что-нибудь для их разрешения столь ничтожны. Гораздо хуже, что мне вообще нечего делать, я исключен из активной деятельности, мне полагается сидеть и ждать, а время от ожидания разбухает, как на дрожжах. Мой собеседник тоже наконец угомонился и затих. Я присмотрелся к нему - он снова превратился в обгорелый пень с корнями, ушедшими в землю. Разрыхленная земля высохла на солнце, и теперь незаметно, что ее когда-то разрывали. Кора на пне ободрана, обожжена, тонкий солнечный луч проходит как раз под древесным наплывом в форме крючковатого носа, и от этого кажется, будто пень ухмыляется, довольный, что остался при своем. Я сшиб прикладом обгоревшую шишку, она разлетелась прахом и рассыпалась по земле. Я хотел стереть ухмылку с его физиономии, но ухмылка расплылась во всю ширь и застыла.

Я обернулся к лесу. Поднявшись на ноги, лес угрожающе надвигался на меня. Кинул взгляд, на волнующийся луг - он манил меня к себе, зазывая выйти на его предательски открытые просторы. Дорога была безлюдна, но я не помню, чтоб кто-нибудь по ней ходил, и от этого дорога кажется мне искусной декорацией, нарисованной специально для того, чтобы соблазнять людей видимостью практического назначения. Я вскочил на ноги, выставив винтовку вперед, - это единственный способ усмирить взбунтовавшийся вещественный мир. Застигнутые врасплох деревья застыли на ходу, и только несколько стволов, раскачиваясь по инерции, еще кивали верхушками. Луг снова принял невинный вид, и на него спустилась тишина, ветер притаился за ветвями, все торопливо занимало свои обычные места. Небо приняло свой прежний вид, тонкая пряжа облаков зацепилась за кривой рог Лелейской горы. Мятеж был подавлен. На этот раз подавлен, что, однако, не давало мне никакой гарантии того, что в следующий раз мне снова удастся сладить с возмущенной толпой неодушевленных предметов, грозно наступающих на меня.

РУКИ, ОБАГРЕННЫЕ КРОВЬЮ

Я не таскаю по горам тяжелых нош, не мерзну по ночам и не пекусь на солнце днем, не голодаю и ничем не болен. Казалось бы, лучшего нечего и желать, но не тут-то было - какая-то глухая давящая тоска все чаще и чаще нападает на меня. Постоянно видоизменяясь, она не дает мне возможности назвать ее по имени, понять причину ее возникновения или найти противоядие против нее и каждый раз является синтезом самых противоречивых настроений, оспаривающих друг у друга пальму первенства. Порой над всеми ними преобладают угрызения совести за бездарно потраченное время в роковые дни, когда решается наша судьба, в дни, требующие от каждого максимального напряжения сил и полной отдачи нашему общему делу. Но стоит мне дать себе волю и увлечься мечтами о моей воображаемой деятельности, как я в ужасе хватаю себя за руку: стой, говорю я себе, а не принесут ли твои действия больше вреда, чем пользы? Так уж устроено вое в этом нелепом мире, где зло переплелось с добром, где действовать, оказывается, так же плохо, как и сидеть сложа руки. Отсиживаться в лесу считается трусостью, выйти из леса - непростительным легкомыслием и провокацией; прикончить какого-нибудь гада - значит, вызвать новую волну репрессий; погибнуть самому - доставить удовольствие врагу. От этих мыслей я впадаю в черную тоску и меланхолию и серьезно подумываю о том, что, может быть, лучше всего было бы броситься в какую-нибудь чертову щель, где ворон не отыщет твоих костей…

Но вот тоска проходит, сменяясь припадками бурного веселья, и мне хочется кричать и прыгать от безрассудной радости, что тоска прошла. Прошла, и я жив, и продолжаю здесь дело Вука Брайотича, правда, в несколько измененных условиях, продолжаю дело немногочисленной горстки героев, которые выстояли и не сдались в голодный год Арслан-паши, и коммунистов, способных вынести любые трудности, в том числе и одиночество. Я не должен марать руки об разную сволочь - для них убийственна самая мысль о том, что я жив. Но даже когда меня не станет, когда меня пристрелят из засады, как застрелили Янко Шарца или Божо Вешова, - даже тогда смерть не смоет того, что было и что есть. И не надо жалеть, что рядом нет гусляра,, который бы меня воспел; можно с уверенностью сказать, что песни уже воспели меня, может быть, они изменили мое имя, а может быть, поставили его рядом с другим героем, как это часто случается в старинных песнях, где смешиваются разные времена, порожденные общими бедами. И никакие невзгоды, ни даже медленно текущее время, которое тщится отравить мою душу сомнениями и наветами дьявола, не сможет меня сломить.

Между этими двумя крайностями у меня бывают переходные периоды относительного покоя: тогда я сам себе кажусь вполне ненормальным и думаю, что навсегда избавился от приступов безумия. К несчастью, я начинаю замечать, что эти периоды душевного здоровья становятся все короче. Зависит ли это от климата или просто от одиночества, но постепенно я убеждаюсь в том, что хрупкое равновесие, которое существовало между мной и окружающим меня миром, каким-то образом оказалось нарушенным. Поскольку я не могу понять, чем вызван этот разлад, я не вижу путей его преодоления. В моменты восторженного подъема я с трудом сдерживаюсь, чтобы не спрыгнуть с какой-нибудь скалы, и потому намеренно обхожу отвесные обрывы, но этим воздерживанием лишь ускоряю приближение того противоположного состояния духа, под воздействием которого я в конце концов пущу себе пулю в лоб и расквитаюсь с жизнью. Мне стало ясно одно: я должен найти для себя какую-то опору. Искать ее в природе бесполезно, раз я до сих пор не нашел ее там, но, как дерево поддерживает дерево, так и я должен опереться на человека.

И я вспомнил Якшу и отправился его искать - посмотрим, на что опирается этот тип. Я надеялся, что теперь мне больше повезет, чем раньше, я аукался, раскладывал костры, оставляя их дымить - все напрасно. Должно быть, он переселился в другие края, если только в порыве восторга не бросился вниз с отвесной стены или не продырявил себе пулей голову, положив тем самым конец тоске. В движении мне все же легче, чем в неподвижном состоянии: то забрезжит луч надежды, то грозные знаки опасности прикуют к себе мое внимание, а ночью после дневной усталости ко мне приходит сладкий, как мед, сон!

Возвращаясь как-то раз из своих скитаний и проходя мимо окопов по полям, залитым сиянием луны, я вспомнил про овцу, которую подарил когда-то Плотнику. Если бы вдруг сейчас ко мне прибилась овца, подумал я, я бы ее никому не стал дарить.И я сел на землю под каким-то кустом, совершенно уверенный в том, что желанная овца немедленно появится передо мной. Жду, но что же она не появляется так долго? На свете ведь сотни овец, а сколько их режут ежедневно, мне же нужна всего одна… Вместо овцы из тени выросло ветвистое, черное существо.

- Нет овцы, - сказало оно бесцветным голосом, - можешь ее не дожидаться.

- Вижу и без тебя, что нет.

- Да если бы и была, она бы к тебе сейчас не подошла.

- Это почему же?

- Твои руки обагрила кровь.

- Я их вымыл, нигде ни пятнышка. На, посмотри.

- Никакая вода теперь их не отмоет, а кроме того, от тебя несет скоромным духом.

Наверное, и правда, несет, несет, как от волка или мясника, а овца - благородное создание, она не переносит зловещего запаха крови. Ему-то это прекрасно известно, потому что от него разит ничуть не лучше и он сознательно использует это и скалит зубы, злобно торжествуя. Интересно, по каким приметам он меня находит? Находит он меня очень часто, но чаще всего в тот момент, когда я, обессиленный, опускаюсь на землю. Впрочем, может быть, он меня и не думает искать, может быть, я сам его таскаю за собой, ощущая тяжесть своей ноши в минуты усталости. На нем болтаются безобразные обноски, еще почище тех, что я забросил в пещеру на Прокажённой, а в бороде поблескивают гниды. Он раскачивается между двумя ветками, высунув физиономию из густой листвы, залитой лунным сиянием, и выглядит значительно моложе, чем в предыдущую нашу встречу. Виски его посеребрила седина, но в остальном он выглядит двумя-тремя годами старше меня, не больше. Он заметно поправился за последние дни, вероятно, подкормился остатками бычьей туши.

- Тот бык, - сказал он, словно прочитав мои мысли, - принадлежал, в сущности, мне.

- Да что ты говоришь? А я-то, признаться, считал его своим.

- Он забрел в мои владения, добровольно забрел.

- Но это еще не значит, что он принадлежит тебе.

- А то как же? Он пасся на моей траве и пил мою воду. Кто зайдет сюда и вдохнет хотя,бы глоток этого воздуха, становится моим.

- Вот я, например, тоже здесь, но это еще не значит, что я твой.

- Терпение, не надо торопиться, придет время, и ты тоже будешь моим.

- Ну да, твоим преемником, когда тебя утащит в преисподнюю тот черт, который еще чернее тебя.

Он усмехнулся. Многие в здешних краях лелеяли мечту стать его преемником, да он их всех пережил. Среди них знаменитый Куштрим, сын Раблена Миомановича, волосатый, с гривой по плечи и невероятно злой. В отместку Шемовичам, притеснявшим сербскую райю в округе Будимлей, он соблазнил их сестру Фату, привел ее на Рабленушу и делал с ней детей, оскверняя тем самым ислам. Не снеся обиды, Кариман-паша двинулся сюда от Ипека войной. Решил паша покарать злодея, а заодно разделаться с лютым князем Мирчетом, избившим до смерти его племянника, бека Одноглазого, буковой палкой: «Вот, мол, тебе, бек, и дань, и подать, получай сполна по заслугам». Куштрим с Фатой укрылся в Дьявольской пещере, называвшейся так до того, как ее переименовали в Куштримову пещеру. Куштрима изрубили в мелкие куски, а Фату забили до смерти камнями и назвали ее именем зловещую каменную груду, что высится на берегу Лима по сей день. Потом сюда пришел Яков Отверженный, изгнанный людьми за его смертельный недуг; несчастный Яков заживо разлагался, и, спасаясь от смрада, исходившего от его язв, волки убегали за Лим. Много ли мало ли времени минуло с той поры, как сюда явился Нико Доселич, Сайков сын, со своей девчонкой, с Анной, но и эту парочку схватили и, конечно, их тоже камнями до смерти забьют, потому что земля на кругах стоит и возвращается на «круги своя». И, повторяя историю Якова Отверженного, кто-нибудь будет еще разлагаться живьем, только интересно бы знать кто?

- Ты! - поторопился первым выпалить я.

- Напротив того, ты. Да ты уже и начал разлагаться.

- Это была обыкновенная чесотка. Но я ее свел, у меня на теле не осталось ни единого пятнышка.

- Зато теперь у тебя чесотка не снаружи, а внутри.

Временами мне кажется, что все, что он говорит, он извлекает из моей головы - помыслы, тревоги, опасения, воспоминания о чем-то давно позабытом. И выдавая их за свои, прибавляет к ним такое, что я раньше никогда не знал; впрочем, сейчас это невозможно проверить. Только я никогда не слыхал, что Куштримова пещера называлась прежде Дьявольской …

- А как же она до Куштрима называлась?

- Не знаю, все это ты выдумал.

. - Может быть, я еще что-нибудь выдумал?

- Про лютого князя Мирчету ты тоже выдумал. Видно, это кто-то из твоих.

- Скорее из твоих, потому что тогда тоже было два лагеря. Князь Милутин хотел покориться Кариман-паше, задобрить его податью и вымолить прощение Фате и Куштриму. Сходка поддержала князя Милутина, но тут возмутился князь Мирчета и бросил Милутину: «Коли так, складывай знаки верховной власти! Снимай шапку, снимай шубу, меч отстегивай, а голову наголо обрей да чалмой повяжи да ступай целовать подол у паши». Об этом эпизоде поется в народной песне: «Как на сходке сошлись двое братьев родных, гулом сходка гудит, не расходится, при народе при честном братья ссорятся …» И обрекло себя племя на страшные муки, а все из-за князя Мирчеты, воеводы лютого, не пожелавшего послушаться своего мудрого брата… Небось ты думал, что все гусляры на вашей стороне, а выходит, ничего подобного. И поделом вам, ибо вслед за этой сходкой началась резня и ужас, разбой и рабство, и тогда же Писклявая долина получила свое страшное имя, потому что там дети пищали под саблями, и тогда же люди дали прозвище Пещере беженцев и Рабскому лазу, а Мирчета Лютый, спасая свою шкуру, отсиживался тем временем, вроде как ты теперь, в Омандо под Любанами.

- И что же, удалось ему свою шкуру спасти?

- Удалось, да ненадолго. Он потом под Плавом погиб у моста, напоровшись на собственный меч. Раненый с коня упал.

Мне вспоминается, что я слышал об этом когда-то. И с превеликой радостью вернулся бы в то блистательное, расшитое золотом «когда-то», когда я это слышал. Мне кажется, он все это извлекает из моих воспоминаний, относящихся к той счастливой поре, когда мы лазили в соседние сады, расширяли дорогу и распевали песню: «Ой ты, девушка-девица, горячее нет вина, пройдет лето, пройдет лето, ни при чем останусь я …» Помнится, тогда Марта Пантелина хватила стиральной колотилкой по голове одного парня, прихвастнувшего, что он с ней спал. Я тогда не понимал, что может быть плохого в том, что он с ней спал, и все собирался выяснить у кого-нибудь этот вопрос, но так и не собрался, поглощенный теми новостями, которые приходили к нам каждый день. Комиты гибли пачками, а уцелевшие сдавались, австрийские шпионы постепенно возвращались обратно, разгуливая на свободе под охраной закона и разглагольствуя о том, как они, спасали народ от мятежников и австрияков. Я думаю, один из этих с запозданием вернувшихся кой-откуда субъектов, в ботинках, при шляпе, с рубцом после раны через лоб и неподвижным стеклянным глазом, как раз и трепался о том, что Мирчета Лютого поразило в конце концов народное проклятие и он пронзил себя собственным мечом.

- Тебя, наверное, тоже прозовут Ладо Лютый.

- Это не имеет значения. Смотря кто прозовет.

- Самое смешное, что, по-твоему, ты якобы отстаиваешь дело народное.

- Не только якобы, но и на самом деле. А чье же как не его?

- Да народ ненавидит тебя ничуть не меньше,чем ты его.

- Это твои прихвостни ненавидят меня, так же как и я их.

- Теперь все мои, других нету. Люди живы хлебом насущным, а праздными разговорами им не прожить. Они предпочитают итальянскую пайку хлеба сегодня, чем колхоз и свободу послезавтра.

- Не все такие, просто других не видать; они вынуждены были временно уйти в подполье.

Он затрясся от приглушенного смеха. Над кустом торчит верхняя половина его туловища. Свои кривые нош разной длины он тщательно прячет от меня. И вслед за перемещающейся лунной дорожкой переходит на новое место, прилежно скрывая от меня отсутствие тени. Видимо, он стесняется, что у него нет тени, а может быть, боится?.. Если так, надо использовать эту слабость. Только тень лишена тени, а значит - сам он тень, а может, дух, и не исключено, что не будь меня, не было бы и его. Вот почему он так меня оберегает. И если бы я не был одинок, его бы тоже не было, и поэтому всякая моя попытка найти себе компанию так его бесит. Я знаю, это время, разрушающее горы теми водами, которые выбиваются из их утробы на поверхность, подослало ко мне этот дух, поручив ему расчленить меня на составные части. Прежде всего время внушило мне пагубную мысль вызывать к себе этот дух, созданный игрой воображения, вызывать просто так, со скуки, а теперь, когда этот дух упрочил свое положение некоей адской самовозникающей машины, я не могу отделаться от него…

- И никогда не отделаешься, - зарычала тень.

- Это почему же? Не вечно же тебе за мной таскаться.

- До гробовой доски. Сам посуди, каким образом ты от меня отделаешься? .. Когда?

- Как только я своих товарищей найду.

- Да где же их найти? Давно уже разметало твоих товарищей по горам и долам - кто на дне лежит, кто в могиле. Такие товарищи для дружбы не годятся, для слез одних.

- Не могли же они все погибнуть, кто-нибудь ведь должен был в живых остаться.

- Судя по тому, как усердствует та и другая сторона, немудрено и всем погибнуть. Впрочем, если кто-кто-нибудьи выживет, его так войной покорежит, что родная мать не узнает. Кто придет выжатый и смятый - не человек, а тряпка, кто - одичавший и продувной, как сто чертей. Но будут еще и третьи - привыкшие воровать, вроде вот как ты сейчас привыкаешь, и загребать, что под руку попадет, и опьяненные угаром легкой наживы, не имеющие времени оглядеться вокруг. Но даже если бы они подняли голову и огляделись, они бы не узнали прежних знакомых, если только у них нечем поживиться. И это, по-твоему, товарищи? Какие тут могут быть товарищи, и кто кому тут будет верить, если эта вера сто раз была обманута? Учти, что не все вступили в эту борьбу для того, чтобы погибать за других, многие к этому делу примазались ради собственной выгоды. И не прогадали; посмотри-ка на всяких там интендантов и прочих: и сало у них, и сапоги, и с десяток ремней на груди перекрещено …

- Да прекратишь ли ты! - завопил я.

- Это еще зачем? А чем мне так-то плохо?

- Неужели никому на тебя управы не найти?

- Во всяком случае, не такому ненавистнику, как ты. Мои могли бы, но я их не боюсь. Они ужасные трусы.

- Не такие уж трусы, когда навалятся всем скопом.

- Но кто же это их объединит?

Вот и я задаю себе тот же вопрос. Конечно, при известных усилиях я бы мог их, пожалуй, объединить, но поскольку я не представляю, как натравить их на него, я бы этим все равно ничего не добился. Прежде всего они кинутся на меня, он же тем временем укроется в пещере и будет оттуда потешаться над нами. До чего же он мне надоел - нет сил его терпеть. Противоборствовать отраве скепсиса и недоверия, и упорного стремления извратить и изгадить все мои совершенные и не совершенные поступки и вечно видеть перед глазами его образину, являющуюся мне живым напоминанием о дьяволе, который оседлал человека. Оседлал его самым примитивным способом - накинул на шею дьявольскую петлю, тонкую, как паутина, и невидимую для человеческого глаза, и давай гонять беднягу и пришпоривать. Несчастный воображал при этом, будто это он спешит по своей надобности, а на самом деле это дьявол таскал его из одной пещеры в другую, от одной беды к другой. Меня он, ей-ей, еще не оседлал, до сих пор я не замечал за собой ничего подобного, однако я далеко не уверен в том, что эта моя уверенность, так же как и зрительное восприятие событий, соответствуют действительности, и никто в мире не может разрешить мои сомнения.

- Когда ты спишь? - спросил я его.

- Почему ты вдруг вспомнил об этом?

- Мне бы хотелось немного отдохнуть, а ты мне мешаешь. Вот я и решил воспользоваться тем временем, когда ты ляжешь спать, и хотел узнать, когда это будет.

- Когда дождь пойдет. Не выношу я дождь и всегда от него прячусь.

- И я тоже не выношу - это, наверное, единственный пункт, в котором мы с тобой сходимся.

- Дождь землепашец любит, тот, кто копает и пашет, а мы с тобой этим не занимаемся, мы с тобой о всеобщем благе радеем.

- Все несчастье заключается в том, что мы с тобой никак не можем договориться, что такое это самое благо.

- Погоди, еще успеем договориться, времени нам с тобой не занимать.

Эти его слова звучат прямой угрозой. Времени нам отпущено ровно столько, сколько страданий и праздности, и мне кажется, что время тождественно с ними. Людям, которые расчленяют время на отрезки труда и отдыха, гораздо проще справиться с временем, проще было бы справиться с ним и мне, если бы я мог заняться полезной деятельностью - опрокидывать навзничь деревья, мужчин или женщин или хотя бы охотиться на зайцев. Но так как мне заказана любая форма деятельности, мне остается глазеть в голодные зеницы времени, под взглядом которых рассыпается в прах мечта о счастье, а надежда оборачивается злой издевкой. Под этим взглядом человек быстро сходит с круга; теперь мне совершенно ясно, что Нико Сайков надломился в припадке безумия. Одиночество измучило его, как надоедливый дождь, и, ища от него спасения, он кинулся в омут, но я не кинусь. Я решительно поднялся с земли, а дьявол тут как тут: уж не от него ли это собрался я спасаться бегством? От него, признался я, к чему скрывать, когда ему это и без того известно. Все равно я тебя догоню, говорит дьявол; ну и пусть догоняет, не могу же я ему этого запретить. И я зашагал прочь, напрямик через окопы, только бы поскорее убраться отсюда. Вдали передо мною гордо высится громада Лелейской горы; прежде у нее были две вершины, два вопля, вознесшихся к небу и застывших камнем, теперь, невесть откуда взявшись, к ним прибавился еще и третий.

УЦЕЛЕЛА ШАПКА НА БАЦАНЕ

Хорошо, что у меня нет часов, не то бы, полный недоверия, я поминутно встряхивал бы их, подгоняя ленивые стрелки; еще вернее, наблюдав за их неустанным бегом, напоминающим мне о вечном стремлении всего живого вперед, в отличие от меня, пребывающего в постоянной праздности, я бы терзался и мучился; не имея часов, я без зазрения совести могу валяться на поляне и смотреть в высокое безоблачное небо. Прозрачная синева его, вызывая во мне жажду, плещется отмелями по краям, манит бездонными чистыми омутами и толщей глубины надо мной. В безграничной дали его пляшут светящиеся искры, но взгляд мой проникает дальше, шаг за шагом осваивая глубины неба, а каждый шаг - это бездна, и я пролетаю ее, затаив дыхание от блаженства и страха. Я падаю, падаю, промытый пустотой, пронизанный до костей ее голубизной, растворившийся в небесном просторе и слитый с его сиянием. И только глаза его живут во мне и увлекают меня все дальше и дальше, и я лечу, я рею над миром прозрачной искрой, мелькающей в необозримой дали между безднами.

И так я парю с полчаса или дольше, пока не натешусь всласть. Утомившись и внезапно отяжелев, я опускаюсь на землю и спрашиваю себя: что ты все бредишь, горе мое, Ладо, не даешь себе покоя?.. Будь глаза твои зорче в три раза, что б могли они увидеть в этой бездне? Ту же самую бездонную пропасть, где сгустилась голубая пустота, омывающее мир голубое безбрежье, которое к тому же только кажется голубым. Хватит смотреть в него, ты уже высмотрел все и глаза проглядел от этого глядения. Хватит, ведь ты не какая-то безмозглая пушинка, в страхе умчавшаяся в пустоту, а человек и коммунист, который не разучился еще верить и мечтать о лучшем будущем на этой земле. Не знаю, кто заронил в меня эту прекрасную мечту. Но кто бы он ни был, я его ни в чем не обвиняю, наоборот, я буду всегда благодарен ему, ибо при здравом размышлении эта мечта, несмотря ни на что, есть самое великое счастье на свете. И он был не один, человек, открывший мне эту мечту; их было много, разных людей, и один дополнял другого; дядька Тайо, который услышал краем уха, что Ленин скидывает в России кулаков и буржуев, и доктор Маркович, открыто перешедший в оппозицию, и Вранович, стойко переносивший всеобщий бойкот…

И снова я окунаюсь в пустоту, но не в голубые небесные просторы, а в мрачную бездну, населенную тенями, безвозвратно канувшими в небытие, но ведь это тоже бегство от себя. Нет, не бегство, пытаюсь я возражать себе, ибо признаться в бегстве постыдно, это попытка углубиться в себя, в свое прошлое, и найти в нем какую-то опору или пример для подражания. Я перебираю, ищу, но все мои усилия напрасны: у всех были товарищи, контакты с людьми, один только Вранович полностью изолировал себя от общества, но долго не выдержал, да еще Нико Сайков, и тоже сдался. Человек, предоставленный самому себе, превращается в жалкого безумца, который занимается мучительным самоанализом, бесплодными диспутами и измышлениями. Безотносительно к возрасту он быстро становится старым безумцем, пропащим и пережившим всех своих сверстников, и, пошатываясь, бредет, не разбирая дороги, и ворчит, и поет, и плачет, волоча свои рубища и вериги. И напоминает этим реку, которая ропщет, не в силах остановить свой бег или найти в себе опору и повернуть его вспять. Разделиться на два, на четыре рукава - это единственное, что ей остается, чтоб не погибнуть всей разом без отпора и сопротивления, без поисков окольных путей.

К несчастью, я не умею долго думать, мысли мои очень быстро принимают самый фантастический оборот, и я начинаю беспомощно барахтаться в них. Гораздо увереннее чувствую я себя, когда смотрю, ни о чем не думая, на мир материальных предметов, который так же бездумно взирает на меня. Здесь все так прочно держится на своих местах, и так же, как в прошлом и позапрошлом году, торчат обломки скал, сидит на корточках можжевельник, возносятся пики елей, сияет солнце. И, приумножая блеск августовского дня, сверкает в траве и у дороги бесчисленными серебряными прожилками, гранями кристаллов, осколками крошечных зеркал, раздробившийся от старости камень. И чудится мне, что это рассыпаны гайдуцкие и солдатские, сербские и турецкие, немецкие и повстанческие кости, которыми так щедро усеивались в мирные и в военные времена проклятые земли вокруг Лелейской горы. И дорога белеет кое-где, точно бы посыпанная костной мукой. Тут и там простирают свои чудовищные лапы скелеты сухостоя, безмолвно повествуя миру о своих горестях. Я теперь наверное знаю, что эти поседевшие после смерти неугомонные мертвецы - предки вампиров и дьяволов из лесных былей.

Крошечная желтоголовая пичуга с желтым пятном на груди, выпорхнув из ельника, принялась скакать по моему ранцу, пробуя его клювом. Обнаружив подвох, она поскакала прочь, но снова вернулась проверить, не вышло ли ошибки. Изучает меня одним глазом и деловито скачет; однако надо же глянуть для верности и вторым, и, мгновенно перевернувшись, она затрепетала крылышками и с налету взвилась в воздух. Удостоверилась в том, что я живое существо, и, вспугнутая неосторожным движением,, умчалась на спасительную ветку и теперь сидит на ней, наслаждаясь благополучным исходом дела. Исход этот, правда, весьма относителен, потому что мгновение спустя моя птичка шмыгнула с ветки и - скок, скок - ко мне. Вертится под руками, но стоит мне шелохнуться, как она вспорхнет и улетит. Да меня не проведешь, и за удовольствие полюбоваться на нее я прощаю этой птахе столь явную недооценку моих умственных способностей. Не сумев спровоцировать мою правую руку, маленькая обманщица предприняла обходной маневр и стала заходить слева, необычайно ловко пробираясь в травяных джунглях. Может быть, где-то тут, рядом, находится ее гнездо, подумал я; но стоило мне обернуться, как птичка вспорхнула и унеслась от меня без оглядки. Перепугалась насмерть, бедняга, но и ей тоже какой-то птичий дьявол не дает покоя, снова ей надо дразнить меня. Клюнула два раза, подняла готовку и задрала хвостик; видимо, удивляется, почему бы и мне не попробовать вот так же поскакать.

В конце концов надоела мне эта птица, я встал и отправился в ельник над дорогой. Пусть луг со скалами загорает в одиночестве. Но он и секунды не пробыл в одиночестве, как на нем появился человек. Я вздрогнул с перепугу - где один, там и множество. Я уже собрался было задать деру, но, в замешательстве озираясь по сторонам, продолжал рассматривать его: высокий, сутулый, с седой бородой, человек этот опирался, как на посох, на длинную итальянскую винтовку. Вслед за ним никто не появился, а при виде одной бороды гордость не позволяет мне бежать. Ты должен прикончить его, говорю я себе. Невозможно столько времени бездельничать, покрываясь ржавчиной лени, один выстрел сразу меня исцелит. Пора и мне совершить какой-нибудь поступок, а это сейчас единственное, что я могу сделать для блага человечества. Подумаешь, какое дело, я прихлопну его легче, чем змею. Да это и вполне понятно; какой же из меня получится судья, если я, казня малых змеек, пощажу большую с бородой? … Я нашел для винтовки упор так, чтобы она не вихляла в руках и, прицелившись, следил через прорезь прицела, как верхняя часть его туловища надвигается на меня - еще три шага, и больше ты вовек не сделаешь ни одного!…

И как бы почувствовал, что его ждет, человек застыл на месте и проговорил:

- Ах ты, кроха, поскакушка желтая! Скок, скок, оп-па!

Значит, он меня заметил, пронеслось у меня в мыслях, и тронулся со страха.

Искривив физиономию в небритой щетинистой улыбке, человек между тем частил скороговоркой:

- Подь, подь сюда, красавица, подь сюда, душечка! Цы-цы-цы, сладкая моя! Клювик, хвостик, глазки твои сладкие, крылышки твои этакие здоровенькие и проворные!

Нет, это он не со смертью, а с птицей болтает. Наверное, и впрямь полоумный какой-то, а птице он нравится. От него она не улетает, как от меня, так и вертится у него под ногами и весело чирикает.

- Одна была, вот и соскучилась, махонькая иволга. Нет в лугах ни овец, ни ягнят, сиротливо нынешнее лето. И пастухов не встретишь, как прежде, не с кем птичке поиграть. Ну, поиграй, поиграй со мной, махонькая иволга, наиграйся досыта, а я на тебя полюбуюсь!… Так, так! Хоп, гоп, так-так лапками, лапками, цака-дака, цака-цака, непоседа моя…

Позабыл я про свою винтовку, позабыл, для чего я ее приготовил, позабыл про все на свете. Обида меня взяла на эту птицу, я ее почти ревную: как могла она, обитательница поднебесья и, следовательно, моя товарка, так легко мне изменить и сойтись вот с этой бородой.

- А теперь довольно, птичка-невеличка, - проговорил он. - Устал я, сил нет. Прощай, малая пташка!

Голос у него, действительно, усталый да и глаза совсем не веселые, видно, просто растаяло его стариковское сердце на минуту и потянуло его позабавиться с птицей, как с ребенком. Я его раньше никогда не видел, но почему-то мне кажется, что я о нем знаю. У него определенно сходство со святым Николой из нашей церкви и борода, как на иконе, но главное не в ней: для меня он скорее всего живое воплощение загадки мудрого и примирившегося человеческого духа, сплетенного из крайних противоположностей. Вот он пошел, шаг за шагом, сутулый, невидящие глаза скользят по дорожной пыли. Улыбка сбежала с лица, осталась одна печаль. Вот он поравнялся со мной, и прошел мимо. Веки опущены, губы беззвучно шевелятся, идет и спит на ходу. Чего ему надо в моих ущельях, зачем он забрел сюда один в итальянских башмаках и со своей бородой? … Башмаки я заметил, когда он мимо проходил, и пожалел, что отпустил его с миром. Однако погоди, сказал я себе, еще не поздно! Сами по себе разговоры с птицами еще не могут служить оправданием всяким мерзавцам… Я встал и кинулся за ним вдогонку, выяснить наконец начистоту, чего он позабыл и чего ему надо в моих владениях. И если он вздумает увиливать от прямого ответа, опалить ему бороду на добрую память по себе! Тем временем человек вышел из ельника на луг и, оставляя в стороне густую чащу леса, свернул с дороги к источнику. По той уверенности, с какой он зашагал прямиком к источнику, я понял, что он тут бывал не раз. Сбросив с плеча винтовку и как бы освободившись от тяжкого груза, он бухнулся перед водой на колени и стал мыть руки. Вытер их, смочил себе глаза и шею и загляделся в облака, отраженные водой, а потом запрокинул голову к небу - проверить, вверху ли оно. Напился воды, сел на траву, разулся и снял носки; Снял пиджак, разостлал его, положил под голову ранец и растянулся. Услышав мои шаги, человек поднял голову и, увидев меня, нахмурился. Поравнявшись с его башмаками, я поддел один из них ногой.

- Ты свои колодки уберег, - сказал я, - а мои сгорели.

- Как сгорели?

- В караулке у моста, когда они в первый раз на нас напали.

Усмешка, заигравшая у него возле губ, растопырила бороду:

- Значит, драпал без оглядки?

- Куда уж тут оглядываться! С пулями не шутят.

- Это что же, у тебя ботинки на ходу загорелись? В жизни ничего подобного не слыхивал!

- Да не на ходу, - обозлился я. - Они мне сильно жали, вот я и скинул их с ног да в суматохе надеть и позабыл. Так и сгорели в караулке.

Итак, вру без зазрения совести, словно по наущению дьявола. Вот уж никогда бы не подумал, что смогу так складно врать без всякой подготовки. Но теперь я понял, что самое главное - переступить порог, а там уж ложь покатится вперед сама собой, подгоняемая сзади новой ложью, торопясь избежать рокового столкновения, которое могло бы опрокинуть ее навзничь. Более того, я нахожу это занятие весьма увлекательным, ибо ложь неудержимо разветвляется, разрастаясь целым лесом и при этом используя правду в качестве дымовой завесы, за которой можно укрыться при нужде. Во всем моем рассказе правдой является только то, что мы в караулке нашли две винтовки и чей-то ранец с хлебом и консервами. Под скамейками валялось, верно, и какое-то тряпье, возможно, были там и ботинки, которые, действительно, потом сгорели, но разбираться в барахле мы не могли, кто-то из наших плеснул снаружи на караулку бензином и поджег ее. Так всякий лжец непроизвольно извлекает на божий свет крупицы полузабытой правды и часто сам не в состоянии отличить вымысел от истины, в чем и состоит его преимущество творческой личности перед слушателем, доверчиво или с сомнением внимающим его вранью.

Мой слушатель все еще сомневался, изо всех сил стремясь сбить меня с панталыку.

- Это они тогда захватили командира Шингелича?

- Захватили, но вскоре выпустили.

- Живым?

- Живым. Он обещал распустить чету и выполнять любые требования партизан,

- Гм, а я почему-то думал, он погиб.

- Погиб он после, в бою на Шатре: пуля вошла под подбородок, а из темени вылетела.

На этот раз мне помог вывернуться фитилек правды, оказавшийся у меня под рукой. А что, если в следующий раз его не окажется, что делать? Вся предварительная подготовка пойдет насмарку. Во избежание катастрофы надо немедленно перестроиться и самому перейти в наступление - довольно уже ему прощупывать.

- Пусть говорят, что угодно, - заявил я, - а только итальянцы славные ребята.

Он пробурчал что-то невнятное - похоже, не соглашается.

- Даже очень славные, внизу никого не трогают да еще и кормят.

- Положим, кормят они не потому, что они такие добрые, а просто потому, что у них другого выхода нет.

- Это почему же нет? Что они, наши хозяева, что ли?

Он снова промямлил что-то себе под нос - чует наживку, а попасться не хочется.

- Разве не так?

- Так, если уж ты настаиваешь, - отрезал он. - Только тут хозяевам тоже не сладко приходится. Ты эту землю видал? На первый взгляд кажется, что здесь самая натуральная земля, а на самом деле ее нет, один голый камень, припорошенный жалким слоем почвы. А под почвой камень, а под камнем пустота: провалы, трещины, пропасти, подземные реки и прочее, и все, что нужно и не нужно, сквозь эти щели проваливается вниз. Начнешь пахать, а камень подкараулит лемех и сломает его; бросишь в землю зерно, земля похитит его у тебя. На этих землях хозяева спокон веку последние гроши просаживали, а те, которых и это не образумило, ломали шею. Сколько хозяев на моем веку сменилось, да все куда-то подевались. Ненасытные богачи Бушатлии вкладывали в эти земли больше, чем выручали, и, конечно, прогорели. Посмотри, какие тут названия кругом: Проклятые горы, Чертовщина и Лелейская гора, по одну сторону Злое счастье, по другую - Черная речка и Кровавая поляна. А итальянцы вздумали тут хозяйничать и при этом кровью своей не расплачиваться. Да разве это мыслимое дело! Кто бы их от партизан защищал, если бы не мы? А кто же согласится даром защищать? … А раз так, пусть платят и не ждут от меня за это никакой благодарности!

Мы изучаем друг друга взглядами, как зарвавшиеся покеристы: назад нам хода нет.

- Если ты так думаешь, зачем же ты бороду носишь? - спрашиваю я его.

- Интересно знать, почему ее ты не носишь, если действительно думаешь то, что говоришь?'

- До последних дней носил.

- Верно, я это сразу заметил. А сбрил зачем?

- Борода мне действовать мешает, издали выдает. Так оно ловчее.

- Ловчей выслеживать, покуда тебя самого не ухлопали. А по мне, так с бородой удобней.

- Ну да, под бородой удобней мысли прятать.

- Мысли прятать всегда полезно, а лучше всего вообще не думать. Не думать, и точка, нехай все катится куда хочет, авось куда-нибудь да выведет. И еще мой тебе совет - никогда никого не поучай: люди и без тебя понимают, что хорошо, что плохо, а делают все равно по-своему.

Видимо, мне все же удалось его провести, но полной уверенности в этом у меня нет. Его сбила с толку моя борода, причем как раз тогда, когда ее у меня не стало, и он открыл свои карты, если только это и есть его подлинные карты и за ними нет других в резерве. Я тоже мог бы открыть ему свои карты, если бы видел в этом какой-нибудь смысл. Пожалуй, теперь мне была бы трудно выпутаться без того, чтобы не прервать картежную игру. А прерывать мне ее совсем не улыбается, потому что эта игра положительно пришлась мне по вкусу: она убивает время, тренирует нервы и открывает во мне некоторые способности, о которых я прежде не подозревал. Так иной раз осенью, под вечер, когда окна открыты и в стеклах отражаются окрестности, кажется, что приметы пейзажа, словно буквы в зеркале, перевернулись наоборот: в неурочном месте белеет дорога, на зеленой простыне жнивья образовался сад, а река течет там, где ее отродясь не бывало. Когда-то у меня это была любимая игра: потихоньку двигая створку окна, я самовольно передвигал дома, деревья и поля. Может быть, именно тогда и зародилась во мне мечта о перестройке мира, ребяческая, наивная мечта, которая в конце концов и завела меня в эти горы …

- Все равно, - сказал я, - не стоило тебе соваться сюда с твоей бородой.

- Это почему?

- Тут дьяволов полно: оседлают и поедут.

- Внизу их еще больше, всех сортов. И все норовят кого-нибудь оседлать, а то и своего оседлают, и такая неразбериха, что не поймешь, где зад, где перед. Одного сбросишь, двое вскочат, да еще и подерутся на радость окружающим. Что такое дьявол по сравнению с этой напастью? Пустое место!

- Кроме того, здесь есть и партизаны, а эти тоже бороду не прочь подпалить.

- Не до того им теперь, самим бы голову где-нибудь преклонить.

- Похоже, ты их жалеешь?

Я нарочно оставил ему лазейку - отрицать это предположение, но в отличие от всякого другого он не спешил воспользоваться ею и в ответ на мой вопрос посмотрел на меня с сожалением и мягкой укоризной, и мне почудилось, что из его глаз на меня глянула, очнувшись от дремы, древняя совесть народная. Да в своем ли он уме, а может быть, прикидывается? А может быть, у него есть надежный козырь в запасе, и поэтому он ничего не боится, а может быть, он к угрозам оглох - нарочно пропускает их мимо ушей. Еще какое-то мгновение он пристально смотрел на меня, но потом не выдержал, опустил глаза и отвернулся.

- Я тоже их жалею, - чуточку ослабил я петлю и тут же снова ее затянул: - За их дурость жалею!

Он и тут отмолчался.

- Тут их все ненавидят, - продолжал я. - Поневоле возненавидишь, если не хочешь - видеть свой дом сожженным. Ободранные, чесоточные, голодные, брошенные, куда ни явятся - всюду беду за собой ведут. Русские отступают, англичане отлынивают, а эти все еще на что-то надеются. На что? Слыхано ли что-нибудь подобное?

- Конечно, - пробубнил он как бы сквозь сон. - В истории были уже подобные примеры.

- Когда же?

- Давно, - пробормотал он, не поднимая глаз. Казалось, тут он исчерпал запас своих познаний, но, выбираясь усилием воли из какого-то мутного сна, из глубоких пещер, заплетающимся языком с расстановкой продолжал: - А было это в ту пору, когда Кара-Мехмед-паша с Малесием огнем и мечом покорил Верхнюю Лелею и одним дома палил, а других возвышал, дабы посеять вражду в народе и укрепить свою власть. И среди этой разрухи и розни, пожарищ и горя едва нашелся десяток людей, еще способных сопротивляться. Они ушли в леса, а с ними вместе ушел Бадан, сын воеводы Мирчета Лютого, и на голове у него шапка была. И объявили людям, что шапка эта принадлежала некогда самому воеводе, а теперь это все, что осталось от былой свободы и независимости, и прогремело в народе: «Уцелела шапка на Бацане», а эхо ответило: «Польское царство и то рушится, а Лелейская шапка не переводится». Одно время гайдуки кружили вокруг селений, те места и по сей день Шапкой зовутся; резали турецких богачей и пашу из Гусиня ранили, а потом подались на Лелейскую гору и там перессорились. Один обратился в мусульманство, второго застрелили, заманив в ловушку, третий бежал к Лакцам, а четвертый ушел через Старый Влах. И так восставали и гибли мятежники, а старая шапка дождалась самого Георгия Черного. Потом…

Он не договорил, а может быть, я не расслышал. Что же было потом? Я все ждал продолжения, но он молчал, даже и дышать перестал и совсем пропал - растаял, словно тень. И я подумал о том, что в нем действительно есть что-то общее с тенью, в этом призраке или духе, духе народа, а может быть, племени, созданном моей праздной мечтой для забавы. Наигрывая без гуслей, он напевал, словно бы под их неслышный аккомпанемент: «Как при нашем ли воеводе Лакиче и святом ли Петре Петровиче, когда стали мы райей турецкою, мусульманам мы не покорилися и к руке турецкой не прикладывались. На грабеж грабежом отвечали мы, за одну нашу голову две с плеч катилися, без возмездия никого не оставили…»

Мелькали имена, чередовались, повторялись события, и это усыпило меня в конце концов, а разбудила меня тишина. Я поднял голову и поразился: нет, не пропал бесследно призрак! Он где-то рядом, он просто уснул… В бороде его играет солнце, голова съехала с ранца. В ранце горбушка хлеба и толстый том «Жития святых», перевод с русского епископа Николая. «Любит сучка яйца», - приписал я напротив имени переводчика, захлопнул книгу и снова сунул ее в ранец. Если эта надпись попадется старику на глаза, он конечно, увидит в ней руку дьявола.

СТРАШНЫЙ КОСТА АМЕРИКА

Весь следующий день моя душа пребывала в блаженном покое, наблюдая, прислушиваясь и безмятежно рея над ничтожными передрягами прошлого или будущего. И, подобно ели или можжевельнику, находилась в абсолютном согласии с окружающим миром, не терзаясь своей праздностью, не жалуясь на скуку, не презирая малые создания и не страшась больших и чувствуя себя частицей общего братства. Муравьи сновали по трещине в камне мимо крошечных зеркал кристаллов, облака, сбившись стадом, тихо скользили по небесным лугам. Каждому своя дорога, даже и время, поглощенное старой распрей с горами, не томило меня. Время испещрило горы трещинами, и это единственное, что было в его силах. Теперь оно ведет их выше, норовя заострить и отрезать вершины; нащупав податливую почву, оно образует расселины, превращает затем их в распадки; углубляя распадки, роет ущелья и рассекает на части пустынные плоскогорья. Было ли это или будет, какая разница, но слитое воедино прошлое и будущее дает мне возможность разглядеть существо и облик времени, представляющие собой синтез ничтожно малых событий и незначительной деятельности, столь же суетной, сколь и бесцельной, и напоминающие старообразного идиота, который копается в куче песка, поминутно бросая только что начатое сооружение и принимаясь за новое.

Затем наступила ночь и прошла, а сегодня уже все совсем иначе. От вчерашнего покоя не осталось и следа - он разлетелся вдребезги. Напрасно гляжу я на ели и можжевельник, стараясь заразиться их покоем. Легко деревьям в лесу - им незнакомо одиночество отверженного пришельца на чужбине. Зато оно знакомо мне, но что такое одиночество, как не потерянное время, которое ничем не возместишь? Ничего не предлагая, ничего не обещая, оно преследует вас, как призрачный и принудительный излишек свободы, которую человек, предоставленный самому себе, не может ни на что у потребить. Одиночество, по сути дела, и есть тот дьявол, который искушает человека использовать мнимый дар свободы для совершения поступков, необходимых ему для самоутверждения в окружающей его пустоте. Бездеятельный, ты мертв для общества, нашептывает оно ему. Те, которые отвергли тебя, сейчас ликуют и веселятся. И если ты не восстанешь, твоя мнимая смерть восторжествует на вечные времена. Так соверши же что-нибудь - убей, подожги! Отомсти за себя, не жалей их, не уподобляйся трусливому выродку! Отомсти за себя, отомсти! На грабеж грабежом отвечали мы, за одну нашу голову две с плеч катились, без возмездия никого не оставили…

Эта поразительная способность при более или менее стойком отпоре поворачивать курс на сто восемьдесят градусов заставила меня и здесь заподозрить промысел дьявола. Перевернув свою шкуру наизнанку, он принялся беззастенчиво охаивать все, что раньше хвалил, и квохтать: терпи! Ты должен терпеть! Помалкивай да береги себя. Люби ближнего своего с бородой! А то, что он рыщет за тобой по пятам, - это нормально, прости ему это, ибо он не ведает, что творит!… И так одно и то же, как нудный

дождь, ж так до той поры, пока своей долбежкой: не вызовет обратную реакцию. При этом время всячески помогает ему. Впрочем, какое мне дело, кто кому помогает, главное заключается в том, что я по-прежнему один, затерянный в этом лесу. Я бреду опушкой, ныряя из прохлады в прохладу и, стиснув зубы, стараюсь не поддаваться. Поскольку второй подкоп вслед за первым потерпел поражение, вражья сила решила использовать третий. Я сразу почувствовал, что на этот раз она попала прямо в цель и, обернувшись, осмотрелся кругом: солнце катилось к закату, освещенные его косыми лучами, стволы деревьев замелькали у меня перед глазами голыми икрами бегущих женщин. Клонясь верхушками к земле и бесстыдно раскинув ноги, лес приглашал меня на оргию, призывая сотней голосов: вот это и есть сама жизнь, вот ради чего живут на свете, все остальное один обман …

Потрясенный этим видением, я вздрогнул и подавил поднимавшийся во мне вой. А лес по-прежнему призывно звал меня или солнце с неба - словом, кого-нибудь мужского рода. Я закрыл глаза от соблазна, но перед моим внутренним взором немедленно ожила еще более обольстительная картина. Вот еще наваждение какое, не наделать бы мне глупостей, подумал я и вскочил: быстрее к Неде, в катун «Тополь», надо немедленно увидеться с ней, поговорить, а по дороге придумать подходящий предлог для этого внезапного налета. Бычья кожа уже высохла, я отхватил от нее кусок на две пары опанок, для нее и для себя. Не слишком удачный подарок, но другого нет. А может быть, и не такой уж плохой, вероятно, на заре человечества люди тоже дарили друг другу кожу, а мы катимся именно в каменный век и, надо полагать, скоро докатимся. Я спешу, припускаюсь бегом, а в душе закипает смутная злоба на самого себя за то, что я запутался и не могу без нее жить, за то, что одна мысль не застать ее дома повергает меня в ужас. Сбавь скорость, кричу я, куда несешься, что у тебя, земля горит под ногами, что ли!.. Приостанавливаюсь на секунду, прислушиваясь к себе, но внутри у меня полыхает пожар - надо бежать.

В тот же день я был у пещер, обследовал их по очереди, дожидаясь сумерек. Наконец подкрался к хижине. Едва держась на неверных ногах, прильнул к щели. Какой-то мерзавец, здоровый и седой, плечистая дубина средних лет, трясла там усами и молола какой-то вздор. Волна гнева оглушила меня, долгое время я не мог разобрать, о чем идет речь.

- Прямо-таки не помню я такого урожая, - говорила дубина. - Ветки от тяжести ломятся.

- Вот и хорошо, - отвечала Неда.

- Хорошо для свиней, а больше ничего хорошего нет.

- Хоть ракии будет вдоволь.

- Не будет, вся слива опадет. Все равно кадок нет, а какие и есть, так на них некому обручи делать.

- Куда же все люди-то подевались?

- Зажрались люди, их нынче Италия кормит, все чиновниками заделались на жалованье. Боятся руки к чему-нибудь приложить, боятся уронить свое достоинство.

Неда придвинула столик и расставила перед ним миски. Он перекрестился и ринулся на них - хватает, чавкает, жует, глотает и… Усы ему мешают - немилосердно закрученные и задранные вверх, они все равно раскручиваются и лезут в рот. По усам текут густые сливки, и усы сверкают как после свежей побелки; время от времени он придавливает их нижней губой, выжимая, словно губку. Ест он обстоятельно - этакой крупной детине есть куда набивать. Лопает без всякого стеснения, точно он здесь хозяин. Я даже устал, дожидаясь конца этой трапезы, но ему невдомек, что его ждут, он продолжает молоть. А вдруг он и есть хозяин, подумал я, Недин свекор, тот самый, который ходит в облавы на наших. Один клык у него подозрительно поблескивает, похоже, он у него в золотой коронке. И вспомнилась мне Америка и наш инженер Драган Нежданович: возможно, это и есть тот самый негодяй из Америки, выдавший Велько Плечовича, здоровая детина, а вот эти самые здоровые дубины нередко становятся шпиками, потому что надо же им чем-нибудь прокормить свои телеса… И как бы уловив мою мысль через бревна, он отмахнулся ложкой.

- А Плечовичи, - промолвил он, - чего-то там брешут на меня.

Неда поставила котелок с молоком на огонь и смолчала.

- Ну и пусть брешут, - взвизгнул он. - Меня это мало трогает! И без них обойдемся.

Неда посмотрела на него и опустила плечи - ей на это нечего ответить.

- Ты случайно не знаешь, с чего это они?

- Откуда мне знать? - возразила она. - Я с ними не вижусь.

- Они с чего-то взяли, будто это я выдал Велько и навел карателей на след.

Он поднял голову и уставился на Неду не мигая: нахально выведывает, о чем она думает, читая ее мысли по лицу. Неда нагнулась пошевелить огонь. Красивая, взволнованная; ее волнение невольно передается мне, но как бы ни хотелось мне защитить ее, я ничем не могу ей помочь. Какая-то неловко потревоженная головешка обожгла Неде палец, и она поднесла его ко рту. Мне кажется, она нарочно обожглась, чтобы только ничего ему не отвечать. Свекор посмотрел на ее и сочувственно покачал головой - старый притворщик. И в утешение себе отхватил челюстями огромный кусок и стал с ним сражаться. Он дал ей достаточно времени на размышление и, вылакав чашу молока, заявил:

- Тебе бы надо поговорить с ними об этом.

- Почему это мне?

- Ты им одива, они тебе больше поверят.

- Они меня не спрашивали, - проговорила Неда. - Я их не вижу, и слава богу, потому что я все равно не знала бы, что им сказать.

- Это на него Кривой доказал, - прошипел он.

- Кривой тогда несколько дней из дому не выходил.

- Выходит, я на него доказал, так, что ли, сношенька? .. Теперь я знаю, что ты им на хвосте принесла в отплату за все добро, которое я тебе сделал. Так-то вы платите - злом за добро.

- Ничего я им не приносила, а просто говорю, что Кривой тут ни при чем.

- А чем ты это докажешь?

- Кривой лежал тогда больной и за порог не выходил.

- Прикидывался! Он мог за ними кого-нибудь вместо себя послать. Наверное, жену с запиской, или ребенку на словах велел передать. Кто-нибудь да выдал его, только не я. Вот тебе истинный крест, Неда, честью тебе клянусь, что никакой грязью не запятнал я этих седых волос!.. Да если бы такое дело, я бы и оправдываться перед тобой не стал, нынче доносчиков никто не осуждает - доносчикам слава, и деньги, и награды. Просто я не желаю на себя чужие грехи принимать, с меня своих хватает. Правда, Велько я часто встречал, когда охотился, но он от меня и не думал прятаться; я знал, где он ночует, и кто ему еду приносит, и где он ее держит; если бы у меня в мыслях было доказать на него, он бы и до лета не дотянул. На кого другого я бы и доказал, но этого я из-за тебя жалел, из-за родни твоей. Не подумай, что я со страха оправдываюсь, слабосильны они меня пугать, я вон в Америке мафии не испугался, недаром меня там Коста Колдун прозвали, а мой кольт - «волшебной стрелой», потому что он бил в самую точку. Вот он, глянь-ка на него, я им продырявлю хоть дюжину, хоть две, если только они мне поперек дороги встанут…

Коста распалился и теперь орал во все горло. Вдруг Неда прошептала что-то неслышным голосом и одним словом укротила разбушевавшуюся стихию. Схватила две бадейки и выскочила из дому за водой. Я едва догнал ее, так быстро она бежала. Залилась собака. Я тронул ее за плечо, она вздрогнула и замахнулась бадейкой. Я перехватил ее руку, и рука бессильно опустилась. Вслед за рукой и голова ее нежным грузом склонилась ко мне на грудь и только тут наконец успокоилась. Измученная до смерти, она едва переводила дух, ничего не говорила, только дрожала всем телом. Но это длилось всего мгновение - было и прошло. Вдруг она напряглась, выпрямилась и отшатнулась от меня, и в ту же самую секунду мы стали двумя обособленными мирами, увлекаемыми каждый своим движением, безнадежно удаляющим нас друг от друга. Никто не стоял между нами, только воздух, черный от ночного мрака, но и в нем властвовал зловещий закон всеобщего разъединения, уводящий нас в такую даль, из которой немыслимо дозваться друг друга. Началось! Она уплывает от меня. Сначала это все расширяющиеся круги и. перекличка, приглушенная расстоянием, а потом только грусть, слабые уколы памяти и наконец забвение. И ощутив все это, словно в зародыше, в этот единственный миг, я едва устоял на ногах, с трудом нащупав заколыхавшуюся почву.

- Так это он выдал Велько? - спросил я.

- А леший его разберет, - проговорила Неда. - За это, наверное, ни один человек поручиться не может.

- Как это так? Раньше ты говорила, что может.

- Вначале мне и правда так казалось, а теперь все так запуталось - ничего не поймешь.

- Это он тебя сбил своим криком.

- Не он один - они все горазды друг на друга сваливать.

- Но я почему-то думаю, что истинный виновник - это он.

- Всему виною моя мать, что родила меня.

Наши матери перед каждым из нас виноваты, потому что произвести на божий свет - значит бросить младенца в зазор между молотом и наковальней. Божий свет - это старая кузница, в ней гуляют ветры, раздувая огонь, и лужи охлаждают после жаркого пламени, закаляя сталь, и клещи сменяет тяжкий молот. Большую часть жизни человека куют, подвергая испытаниям на прочность, в то время как другие, прячась у него за спиной, заставляют его принимать на себя удары, видоизменяясь под ними, видоизменяясь до тех пор, пока его за негодностью не выбросят в помойку или на свалку старого лома. Говорят, это временно, пока на смену теперешнему не придет более совершенное общество будущего, да только я, к несчастью, почему-то все меньше верю этим сказкам и все больше разочаровываюсь в них. Как-то не укладывается у меня в голове, что на этой нашей планете, оглашаемой стоном и воплями, воцарится блаженная тишина, а на месте посредственной кузницы со всеми ее непременными атрибутами вознесется прекрасное здание будущего. Но, затаив в груди безотчетную веру в счастливую звезду, бесстрашно взирают на будущее наши матери, беззаветно преданные ей, как дети, как самые стойкие коммунисты, и что бы там ни говорили, но, значит, в этой вере есть крупица здравого смысла.

Я смотрю на Неду, проклиная себя за только что учиненный допрос, мучаюсь совестью: в силу каких-то тайных обстоятельств она все же вынуждена покрывать преступника. Что это, родственная солидарность или давнишние благодеяния, которыми он ее попрекнул? Благодеяния его мне подозрительны, а сам он ненавистен мне.

- У меня почему-то такое чувство, - сказал я, - что я давно уже должен был бы его пристрелить.

- Я очень рада, что ты не сделал этого - злое дело сотворить никогда не поздно.

- Велько отомстил бы за меня. Уж это точно. Почему же я должен прощать, как будто он нам пасынок какой-то?

- Но вам же запрещается мстить.

- Запрещается, но я не стану слушаться этого запрета.

- А должен был бы слушаться, если не хочешь от своих оторваться.

- Уже, как видишь. Чуть-чуть я от них, чуть-чуть они от меня - словом, как бы там ни было, а я не стану слушаться.

Впрочем, что там от своих, я могу от себя самого запросто оторваться, да и начал уже понемножку - от того смирного, послушного, образцово-показательного ободранца, насмерть прилипшего к «генеральной линии». И по этому поводу давно уже поджидаю, когда какой-нибудь указующий перст пригрозит мне за это, но перст не является, все они ужасно далеко отсюда, бог знает где, да и есть ли на свете! И партия от меня далеко, но даже и партия меняет «линию», обнаружив в ней неточности. И вполне возможно, за истекшее время она уже успела переменить свою линию и придвинулась ближе к моей, ведь и у них там тоже есть Лелейские горы, обрывы, неурядицы и возникающая порой живейшая потребность свиснуть и кокнуть как раз во имя высшей справедливости и морали. Но если до сих пор партия свой курс не изменила, это еще не значит, что она его не изменит в будущем. А не изменит, ну и бог с ней! Я сам себе тут голова и, предоставленный полной свободе, по своему усмотрению намечаю себе свой собственный курс. За неимением других преимуществ в конце концов сойдет и это. И мне начинает казаться, будто я сам избрал себе эту свободу, она привлекла меня, как привлекает поляна уставшего путника, невыносимо долго тащившегося перед тем по дороге пресловутой линии в сопровождении опекунов и вместе с ними осторожно обходившего опасный камень преткновения под общим названием «народ», которому никто никогда не может угодить. Но хватит. Отныне я ему не собираюсь угождать, стыдливо прячась в. тени и делая вид, что меня вовсе не существует на свете…

Неда опустила бадейку на землю и взяла меня за руку:

- Ты чего?

- Так, ничего. Думаю.

- Все про своих товарищей думаешь. Узнать бы мне как-нибудь, где они сейчас, и отвести тебя к ним.

- Сейчас их многие ищут, потому-то их так трудно и найти.

- Что с тобой будет, если ты их до осени не найдешь?

- До осени далеко, до тех пор что-нибудь выгорит.

Честно говоря, до осени не так уж далеко. Дни стоят еще ужасно длинные, но и ночи тоже заметно удлиняются. Лист в горах еще не пожелтел, но лес нынче поздно оделся листвою, зато в долине совсем другая картина - орешник на межах успел приобрести подозрительную окраску. Осень может нагрянуть внезапно, после первого затяжного дождя, и тогда … тогда я вберу голову в плечи, точно коза в непогоду, и буду утешаться тем, что осень еще не зима. Недины руки скользили по кончикам моих пальцев, и их прикосновения ласкали меня, как пламя тихого огня. Но вот огонек стал подниматься выше. Залез в рукава, прокрался под рубашку.

- Пусти, - сказал я. - Ты что, не видишь, что мне сейчас совсем не до того.

- И мне не до того, но я все равно хочу сейчас, чтобы потом не жалеть.

- Неудобно сейчас, - там тебя свекор ждет.

- Ну и пусть его ждет, пусть хоть протухнет ждавши! Я тоже хочу иметь что-нибудь свое, я тоже жить хочу!

- Ладно, но что он сейчас-то подумает?

- А пусть его думает! Я потому и хочу, что он там сидит и может обо всем догадаться. Хватит с меня и свекра, и свекрови, хватит с меня вечного ихнего «сторожи то», «береги это», и бойся, и кайся за каждый шаг… А вот назло им не буду я больше каяться ни в чем …

Покуда, ошеломленный этой,любовью из чувства протеста, я пытался разобраться в ее необычной природе, я был незаметно для самого себя повержен на землю, а ее армии, осененные знаменами и без знамен, бросились атаковать мои границы: они рвались вперед, стягивали кольцо окружения и брали с боями город за городом. Ее проворные руки проникали, подобно маленьким поджигателям, во все закоулки, оставляя после себя пожарища. Губы не давали мне дышать, душный туман волос застилал глаза. В ход были пущены зубы; сама земля и трава, ее союзники с детства, помогали ей. И я забыл, где я и что со мной, и помнил только о том, что единственное мое спасение - самому перейти в наступление и ответить атакой на атаку!.. Мы быстро поменялись ролями, и при этом что-то чиркнуло, что-то вспыхнуло, и на окраинах села залились две собаки и разбудили хозяев. Хозяева выскочили из домов, зашикали на волков, засуетились у загонов, кидая в темноту головешки. Но все это нас не касается, - ведь все это происходит внизу, на земле, поросшей травой; мы же плавно парим над землей на волнистом ковре стенаний и вздохов. Что нам за дело до того, что кто-то кричит на земле!.. Вокруг нас мерцают и роятся блестящие искры, одни гаснут, другие светятся и пляшут и плавают над безднами.

Наконец мы выплыли на траву. И не успел я перевести дух, как из меня хлынула лавина неудержимого, громкого хохота, и эхо прокатило его от горы до горы.

- Ты что? - толкнула меня Неда. - Чего ты смеешься?

- А что, разве нельзя смеяться от счастья?

Впрочем, я и сам не знаю, отчего на меня напал этот дурацкий смех. Конечно, я мог бы найти для него массу оправданий, но в данный момент я был далек от мысли посмеяться над несчастным человечеством, которое позволило ввергнуть себя в пучину чудовищной бойни и теперь, позабыв про радости мирной жизни, истекало кровью на полях сражений. Нет, это смеялся не я, это смеялся кто-то другой, использовав меня вместо рупора. Если в крови человека действительно живут его предки, значит, это смеялся кто-то из них, отпетых головорезов, не признающих никаких законов. Теперь он может успокоиться, он своего добился.

Я велел Неде побыстрее привести в порядок волосы и платье. Зачерпнув воды в бадейку, проводил ее до самой хижины и обнял на прощание. Когда-то мы снова увидимся с ней?.. Может быть, скоро, а может быть, никогда - никто не знает этого.. .На обратном пути я вспомнил, что позабыл отдать ей кожу на опанки. Да ладно, может быть, это и к лучшему, подумал я, наша горькая любовь, рожденная протестом двух сердец, не нуждается в том, чтобы ее подогревали подарками из каменного века. Пусть лучше Ива сошьет мне опанки, а вторую пару пусть сделает себе, она и так с самой весны босая ходит…

БОЙ ЗА ВОДУ

От старого дома Бранко Тайова сохранилась одна стена, чудом удержавшаяся в распорке между двумя опаленными пожарищем сливовыми стволами. Мне кажется, еще в прошлом году эти развалины не имели такого плачевного вида. Во всяком случае, стены точно были целы, но их доконали дожди, и они обвалились внутрь. За год или два развалины покроет бурьян, да вот он уже и принялся за работу. Крапива, воспользовавшись своим близким соседством с домом, первая захватила руины, бурно разросшись по углам постройки, за ней двинулись полчища лопухов и разного сорняка, перекинувшиеся сюда с заброшенной плотины на речке. Растения-стервятники, привлеченные издали запахом гари, скликая друг друга, слетелись к остывшему пепелищу, словно стая ворон, вонзили в него когти, зарылись клювами по самые глаза. В их благодатной сени немедленно образовался свой особый животный мир, пресмыкающийся, скользкий, преданный вечной темноте; копошась под зарослями ежевики, таясь под каскадами плюща, он нащупывал, грыз, разъедал, способствуя процессу неумолимого разложения. Выдавая себя чуть слышным шорохом, он возился в развалинах, словно на трупе, совершая безмолвный разбой, наливаясь соками, жирея и зеленея до самого прихода мертвящего дыхания поздней осени.

Кое-где сквозь буйные заросли еще проглядывал опаленный огнем камень. Чернея под луной, он смотрел на меня с укоризной: ты один виноват во всем этом… Знаю, виноват и не собираюсь отпираться. Если бы я остался в Белграде с Видрой, если бы черт не занес меня в эти Лелейские горы, сейчас здесь было бы все по-прежнему и так же беззаботно в саду распевали бы птицы. Переждав опустошительный вал Пустерии, старый дом Бранко Тайова с прокопченной кровлей, как многие другие соседние дома, все так же стоял бы сейчас на своем исконном месте. И эти самые сливовые деревья простирали бы сейчас ко мне не эти безобразные обугленные обрубки, а здоровые зеленые ветви. И там, где вытянул свою змеиную голову плющ, горело бы ласковое пламя очага - не крапивы. Окна дома украшали бы монисты из груш, нарезанных кружком, которые медленно сушатся до самой поздней осени, привлекая к себе тучи пчел. А под окнами шумел бы зеленый лес кукурузы, переливаясь шелковистой пряжей, колыхаясь, размахивая кривыми зелеными саблями, не чета этой пергаментной жалости, у которой перья свернулись от жажды. Хлопая крыльями, кричали бы на заре петухи, и, встав с рассветом, неугомонная Джана кинулась бы поливать кукурузу. Уж Джана не остановится ни перед чем и, если надо, у самого, бога когтями вырвет воду, а каждый стебель напоит водой по порядку.

Первая мировая война и волна эпидемии оставили после себя на Меже и Брезе несколько таких поросших бурьяном развалин. Все они получили странные прозвища, от которых веяло пустотой и жутью: Заброшенное жилище, Покосившаяся стена, Развалина чесальщика. В этих развалинах никто не жил: их обитатели давно уже умерли или покинули здешние края. Фундамент растрескался, вьюны оплели хозяйственные постройки и высохли, фруктовые деревья одичали и захирели. Но что-то неодолимо тянуло меня к ним, мне чудился глухой призыв, доносившийся из этих заброшенных жилищ. В россыпи красных точек лишая, окропивших сливовый лист и вьюны, мне мерещились странные знаки того невидимого глазом мира, чью тоску я должен был разделить вместо тех, кого уже не было здесь, и что-то еще такое, что невозможно выразить словами. Наверное, я уже тогда предчувствовал все, что готовило мне мое будущее. И это была подготовка, смутное детское предчувствие того, что у каждого должен быть свой Ковентри, или Белград, или Витебск, который он сам принесет в жертву пожарам и разрушению. Тот, кто больше имеет, и жертвует большим; кто жертвует всем, что имеет, за все расплатился сполна. Может быть, я тогда завидовал тем, кто наперед заплатил все долги и никому теперь не должен?!

Выбравшись наконец на поверхность из омута этих мыслей, я зашагал вдоль межей, держась тени, к летнему дому учителя, где теперь жила Ива с Малым. Ива отворила мне дверь и, глянув на меня, остолбенела как громом пораженная.

- Ты что это, Ива? Да что ты на меня так уставилась?

- Мне показалось, я думала, это кто-то другой.

- Кто же другой?

- Не знаю. Что это на тебе?

Я хлестнул рукой по плечу - проверить, не оседлал ли меня дьявол по дороге. Но вроде нет, а может быть, я его просто не чувствую; но что же это она так вылупилась на меня?

- Ты такой нарядный, - промолвила Ива. - Тебе все это кто-нибудь дал?

- Дал. Только не совсем по доброй воле.

- Я никогда не поверю, что ты мог это сделать …

- Украсть-то? Да что ты - все это барахло свалилось мне с неба…

Ива ухватилась руками за стойку перед дверью. И плечи ее затряслись от смеха, как показалось мне сначала. И только было я стал гадать, чем это я ее так насмешил, как отгадка явилась сама собой - до нее дошла уже забавная история про мое вторжение к Бойо Мямле, которая кружила по селу… Но не успел я подумать об этом, как понял, что не смех, а слезы душили Иву. Обхватив стойку, чтобы не упасть, она рыдала, спрятав лицо в рукав. Я развел руками: что прикажете с ней делать? Прикрикнуть, что ли, чтобы перестала? И я уже раскрыл было рот, но в это самое мгновение ее имя вдруг вылетело у меня из головы, и я как бы вдруг вообще позабыл, кто она такая. В том месте, где у меня в сознании должна была храниться память о ее имени и о ней самой, теперь зияла пустота. Я мучительно припоминал, что она моя сноха и мне стоило немалых усилий привести ее в старый дом Бранко Тайова, и что она дочь Марицы Сайковой, и что Нико Сайков доводится ей дядькой по матери. Не совсем, правда, настоящим дядькой, а только наполовину, потому что Марица была от первой, а Нико от второй жены Сайко. Все это кубарем пронеслось в моей голове, а имя ее так и не пришло. Пропало, да и все тут, будто кто-то стер его губкой. Это начало меня раздражать.

- Замолчи, - прикрикнул я. - Что я, бедняка что ли ограбил?

- Я не говорю, что бедняка, но все равно ты не должен был так поступать.

- А как же тогда? Уж не прикажешь ли пойти к ним с протянутой рукой? Интересно, что они мне подадут?

- Наверное, ничего, но все равно так - стыдно.

- Мне это и без тебя известно. Ведь что бы я ни сделал, все это стыдно, тогда как им позволено решительно все и ничего не стыдно. Но ведь и меня тоже ограбили, и меня обчистили как липку. Ты что, сама не видишь, что ли?

- Наши никогда не воровали, - пролепетала она.

- Как бы не так. Только не пойманный - не вор. Будь покойна, и воровали, и грабили, тут ты ни одного не найдешь, за кем бы не водился какой-нибудь грешок.

У нее от неожиданности высохли слезы, только две влажные бороздки спускались вниз, поблескивая еще на щеках. Она смотрела на меня долгим-долгим внимательным и как бы недоумевающим взглядом - уж не другой ли кто-нибудь, приняв мой облик и голос, выдает себя за прежнего Ладо. Так оно и есть, воскликнул я про себя, теперешний я совсем не похож на того, каким я был раньше. Мне теперь нет никакого смысла быть таким, как прежде. Пока я самозабвенно упивался восхвалением кристальной чистоты и прочих добродетелей, мой дом родной взвился к небесам столбом густого дыма. А после этого, в то время, когда я верил еще в гуманность человека и прочую чепуху, они убили мою Джану и Юга. Но им и этого было мало - да разве они когда-нибудь могут насытиться! - они объявили Нико вором, вынудив его спуститься вниз и отстаивать свою честь. Только со мной у них этот номер не пройдет! Пусть объявляют меня кем угодно - мне наплевать! Пусть хоть дьяволом! Уж тут я расшибусь в лепешку, а постараюсь переплюнуть дьявола. Я и так уже вывернул свою шкуру наизнанку. Но все равно им не придумать для меня казни хуже той, которую мысленно они уже мне приготовили… И вдруг я вспомнил ее имя - Ива.

- Что же это ты, Ива, кукурузу забросила совсем?

- Мне воды не дают.

- Если ждать от них щедростей, так у них бог ладана не дождется, а святой - свечки. Тут добровольным подаянием сыт не будешь, тут надо когтями выдирать, силой отнимать.

- Вчера моя очередь на поливку была, а все равно Треус воды не дал.

- Будь сейчас Джана жива, она бы его и спрашивать не стала. Да она бы и очереди не дожидалась, когда кукуруза пропадает.

- Джана совсем другое дело, а я не могу. На меня и так говорят, что я коммунистка, и обзывают по-всякому.

- Сейчас я тебе пущу воду, а ты выходи в поле. Да нарежь веток корове или травы нарви - нечего ей голодной стоять. А Малого с собой забери и воду никому не отдавай, пока все поле не польешь. Дерись за воду, все за свое дерутся и спокон веку дрались. Пускай хоть стреляют, а ты не отступайся - это же ваш хлеб на весь год, другого неоткуда ждать!

И совершенно не заботясь о том, чтоб держаться в тени, я зашагал прямиком через поле. Вода, как и следовало ожидать, была на Страментиевском лугу; я согнал ее всю до последней капли в канаву и пустил к нам. Итак, начало положено; но оно пропало бы даром, если бы за ним не последовало продолжение. Я подошел к дому, прикусил зубами прут и, дважды грохнув прикладом в дверь, сказал не своим голосом:

- Страментий!

Он терпеть не может, когда его так величают, но струсил и все-таки отозвался.

- Если ты посмеешь сегодня притронуться к воде, - сказал я, - я тебе руки-ноги поломаю!

- А кто ты такой?

- Черный-пречерный, впрочем, сам увидишь, если только посмеешь прикоснуться к воде! И кроме того, советую тебе поменьше выспрашивать да получше соображать! Моя кукуруза важнее твоей отавы!

Я жду, что он скажет, но он молчит. У него уже был печальный опыт общения с комитами в прошлой войне, и, памятуя об этом, он прикусил язык. Я прошелся по его усадьбе, саданул пару раз прикладом в стену и, нагнав на него страху, удалился. Вода как раз подошла уже к ограде, Ива вовремя подоспела и направила ее в поле - наша спаленная кукуруза зашумела, шурша листвою и выражая мне сердечную благодарность. За оградой в густой траве спал Малый в колыбельке. Я расчистил мотыгой бурьян и посыпал землю табаком от змей, которые могли переползти сюда через стену, я стал смотреть на Малого, как он жмурился от лунного света и сладко чмокал и пыхтел на пороге жизни - той мутной воды, в которую он собирался вступить. Когда, устав бороться, мы опустим руки и отдадимся на волю течения, он еще долго будет сильным и смелым и все еще будет держаться стремнины и плыть по ней дерзко, с гордо поднятой головой, устремляясь навстречу теснинам будущего, где клубятся туманы неизвестности, мерцают огоньки надежды и куда нас влечет судьба, обольстительно улыбаясь нам и швыряя в нас поленьями и камнями и всем, что попадается ей под руку.

Меня убаюкало журчание воды, своим благостным лепетом сглаживая острые углы, зализывая раны и смягчая боль. И я понял, что ничто не проходит, не меняется и не исчезает бесследно. Время от времени звякала где-то мотыга, ударившись об камень, и звон ее долетал до меня из какой-то неведомой дали. И я думал о том, что это Джана: она сходила в город по делам, а теперь вернулась и снова взялась за работу. А Малый, в сущности, - Бранко. Как глупо с моей стороны было думать, будто Бранко вырос и погиб на войне. Вот он, мой Бранко, лежит себе тихо и не мешает мне выспаться хорошенько. Сорвавшись с ветки, на землю шлепнулось яблоко, как бомба, и я с перепугу схватился за винтовку. Лунное сияние стало бледнеть перед рассветом. Чернели джунгли сорняков на развалинах дома, и ветер трепал и вздувал у них перья, как у ворон, слетевшихся на падаль. Пора идти, подумал я. Я хорошо отдохнул, и в голове у меня прояснилось. Я вспомнил про бычью кожу, которая лежала в моем ранце, и окликнул Иву; она положила кожу в канаву отмокать и придавила камнем со стены, чтобы ее не сносило течением. Взглянув на прощание на спящего Малого, я полегоньку зашагал в горы.

Но, дойдя до первых же кустов, остановился - положительно, ноги отказывались нести меня сегодня вверх!… Тяжелый подъем взбирался на самую кручу, а дальше гряда за грядой уходили горы бескрайней чередой. Но почему я обязательно должен забираться в горы? Никто не гонит меня отсюда и никто не ждет наверху. Я совершенно свободен, я сам себе хозяин, и только я один несу ответственность за все свои поступки. Значит, могу делать, что мне заблагорассудится, и жить, как мне хочется. То беспокойное чувство, которое не дает мне ни минуты покоя, - простое проявление страха, а страх слишком часто не может отличить плохое от хорошего. Они, вероятно, считают, что я в горах, и, может быть, именно сегодня решили устроить на меня облаву: им и в голову не может прийти, что я здесь, ведь я же еще не сумасшедший, и поэтому мне ничто не мешает спокойно провести в селе целый день, следуя за передвижением тени. Родник близко, продукты у меня есть. Послушаю, как Джана, то есть Ива, будет скандалить с соседями из-за воды и понаблюдаю вблизи за селом, за этим крошечным адом, оглашаемым лаем собак и криками. Я нашел подходящий бугор над поляной, забрался в заросли орешника и подложил под голову ранец.

Рассвело, солнце озарило каменистую вершину Седла, вознесшуюся над Утргом, и занялся длинный и нудный день. Я уже было пожалел, что остался тут, и со скуки заснул. Сквозь сон до меня донесся жалобный плач Малого. И я смутно подумал о том, что время в отличие от прочих рек течет как бы кругами, возвращаясь к прошлому и вызывая к жизни позабытые картины и голоса. Вслед за первым голосом послышались и другие, они звенели, сливаясь с металлическим лязгом мотыги, и яростно сталкивались. Я высунул голову из-под веток и обернулся к ограде: Локар, рахитичный сыночек Треуса, стоял у канавы, переругиваясь с Ивой.

- Вчера твоя очередь была, - орал он. - Говори, вчера?

- Ну, вчера.

- Чего ж ты, потаскуха, вчера воду не брала?

- А ты мне ее не давал вчера, урод!

- А с какой стати я тебе сегодня должен ее дать, потаскуха?

- Сегодня я у тебя и спрашивать не стану, щенок паршивый!

- Проваливай отсюда, покуда я тебя не вздул хорошенько!

- А ну попробуй! Как бы я сама тебя не вздула, если ты сию секунду не уберешься отсюда!

Но Локар не унимался. Выскребая мотыгой мелкие камешки со дна канавы, он взялся сбивать кукурузные стебли. Эти мелкие пакости хоть кого из себя выведут. Ива замахнулась на него мотыгой, он испугался и бросился наутек. Пробежал приличный кусок, и тут его вдруг осенило завыть побитой собакой. Однако вой показался ему недостаточно убедительным, и, кинувшись на землю, он принялся кататься и корчиться, красочно изображая невыносимые страдания и муки раненого. Он пронзительно визжал под стать подыхающему щенку, взывал к отмщению и в довершение ко всему заскулил жалобным голоском. И, не вставая на ноги, пополз восвояси на четвереньках. Ни жива ни мертва от страха, Ива в отчаянии уткнулась лицом в ладони и, кинувшись опрометью в кукурузу, скрылась из виду.

Меж тем недремлющие Вуколичи, безошибочным нюхом почуявшие скандал и жаждавшие увидеть продолжение, уже взывали к соседу из-за реки с лицемерным участием. Из кустов, откуда неслись стоны Локара, им ответил голос Треуса. Возмущаясь и угрожая, он взмыл в небо, отозвавшись в горах. Вуколичи допытывались у соседа:

- Эй, Треус, что там у тебя за потасовка такая?

- Да я и сам не понимаю, - кричал им в ответ Треус, появляясь вслед за своим голосом.

- Что ж мне делать-то, братцы, теперь! Да что ж это такое на свете творится - невинных людей избивают!

- Кто избивает? Кого избивает?

- Вдова избивает! Ишь как разошлась, поганая, моего ребенка прибила.

- Ну и ну! Этак она, того гляди, и тебя прибьет!

- Меня-то она не тронет. Она меня еще попомнит. Я ей это бешенство вылечу, чтоб неповадно было на людей кидаться. Знаю я, чем этот жар остудить,, знаю!

- А ну, давай, Треус, давай! Раскорячь ей ходули да вдарь как следует!

- Вдарю, ей-богу, вдарю, дай только выслежу!

И Треус, подстрекаемый соседями, пошел по следу, как зверь, не привыкший в охоте полагаться на зрение: шаг шагнет, вбок заберет и лавирует принюхиваясь. Подкрался к дому, обнюхал тень под оградой, покачал головой и прислонился к обгоревшей сливе пораскинуть мозгами, где ее вернее искать. Обугленный, ствол, к которому он прислонился, его ничуть не занимает: какое ему дело до того, что здесь когда-то была чья-то кровля и обитало лишившееся этой кровли семейство. Треус принадлежит к породе хищников, для которых несчастье ближнего самый верный, способ обогащения. Для них чужая беда всегда на руку, а так как на этом свете горя более чем достаточно, они этим светом вполне довольны. В прошлую войну он прекрасно устроился: тогда тоже многие уходили в партизаны и немногие вернулись, а Треус тем временем воровал под сурдинку и выжил. В эту войну он устроился еще удачней, что можно безошибочно угадать по одной его физиономии: теперь он состоит на службе и по первым числам получает жалованье. Но для своего любимого занятия тоже умудряется урвать часок-другой и чем-нибудь славно поживиться. Ходит он всегда босой, но не потому, что обувь бережет, а просто по привычке. Редкие случаи, когда Треусу приходилось заключать свои разлапистые стопы с огрубевшей кожей в ботинки, он рассматривает как сущее наказание и пытку.

Я подошел к нему со спины, но он все же почувствовал мое приближение и обернулся. Все три уса его так и запрыгали. Он оторопело раскинул руки и даже пальцы растопырились у него от страха. Приковав к себе его взгляд, моя винтовка не давала ему поднять на меня глаз, а физиономию исказил беззвучный яростный рев, рвавшийся наружу: «А-а …»

- Что ты здесь вынюхиваешь, Треус?

- Я? - переспросил он, задыхаясь от волнения и неловко маскируя его кривой ухмылкой. Не будь между нами винтовки, он, без сом-, нения, ринулся бы ко мне с раскрытыми объятиями и, наврав с три короба, уладил этот неприятный конфликт; но под пристальным взглядом винтовки ничего не шло у него на ум, и он бессильно выдохнул из себя: - Ты?

- Точно, я! Ну как, соскучился обо мне?

Видя, что притворством не возьмешь, Треус скромно признался:

- А я и не знал, что ты тут!

- Если бы знал, ты бы удрал отсюда, а теперь ноги коротки…

Не успел я докончить эту фразу, как он метнулся в сторону. До сих пор у меня не было определенного решения относительно дальнейшей его судьбы. Пока что все его действия ограничивались, по существу, пустопорожней болтовней. И вот за эту самую брехню я и хотел ему всыпать двойную порцию страха и начал уже входить в азарт, наслаждаясь игрой, как вдруг он столь грубым образом прервал мое наслаждение. Уйдя от меня живым, подумал я, он, безусловно, припишет это себе в заслугу и пойдет бахвалиться на всю округу, как он меня обдурил, а я не позволю себя дурачить. Я прицелился ему вслед, грянул выстрел. Треус споткнулся и перекувырнулся через голову. Подрыгал ногой и взвыл для вида, но тут же вскочил и помчался вприпрыжку. Прыжки у него неровные - это он нарочно прикидывается передо мной, разыгрывая из себя раненого; но я ему теперь не верю ни на грош, получай еще. Выстрел скинул его с дороги, и он покатился под откос, мотая в воздухе всеми конечностями и истошно вопя. Змея, форменная змея, пронеслось у меня в голове, никогда ее с первого раза не уложишь. И я саданул в третий раз в этот мелькающий клубок, с единственной целью присмирить его, но выстрел лишь подхлестнул Треуса, он вскочил и стрелой полетел в кукурузу, но на самой опушке кукурузной плантации поскользнулся, шлепнулся на землю и здесь его настиг четвертый выстрел.

Я поспешил к нему, думая добить в. упор, но Треуса там уже не было. Далеко уйти он, конечно, не мог, и настичь его не стоило особого труда, но у меня почему-то отпало всякое желание преследовать его. Ну его к черту, сказал я про себя, не стану я за ним гоняться! Не тот он человек, которому суждено погибнуть от пули, а раз так, пусть проваливает… От грохота пальбы у меня гудело в ушах. Сквозь гул доносился плач Малого. Далеко-далеко отсюда где-то Малый, и никого с ним нет, и некому его утешить. Но больше я ничем не мог ему помочь. Мне лучше вовсе не показываться ему на глаза: кроме глупых выходок, ему, видно, от меня ничего не дождаться. За рекой заголосила какая-то женщина, ее вопль подхватили другие. Из верхних домов кричали встревоженные голоса, но снизу им никто не отзывался. Вуколичей будто сдунул кто-то, теперь их не докличешься. Снизу от реки до меня докатилось глухое рычание невидимого мне Бойо Мямли; ему вторил Бочар из кадки; мясо, мясо, бухал он, как какое-то заклинание … И наконец закрученный смерчем клубок оглушающих криков, пронзенный винтовочными выстрелами, взмыл вверх, отрезав мне путь к горам.

ГАЛЬО

Уже давно рассвело, уже солнце, поднявшись в небе, загнало под деревья скрюченные тени, и только тогда в горы потекла мутная черная река погони. Люди небольшими группами пересекали поляны, скрытые лесом, они галдели как бы нарочно для того, чтобы по крайней мере на расстоянии ружейного выстрела каждый мог знать об их приближении; не удовлетворившись, однако, и этой мерой, оповещающей мир об избранном ими маршруте и мощи, кое-кто горланил песни, другие же палили в воздух, издавая воинственные кличи. Столь поразительная перемена тактики поневоле заставляла меня усомниться в том, что это шествие следует считать погоней. По крайней мере раньше они окружали карательные экспедиции глубочайшей тайной: неслышно собирались до зари и шли, не проронив ни звука, стреляли исключительно в живые мишени и пели лишь на обратном пути. Сегодня все было как раз наоборот: словно они и не собирались меня ловить, просто так, попугать для острастки и отогнать подальше, спихнув в соседний округ. Одно из двух: или ночью они укрыли в засадах настоящих охотников, которые спокойно поджидали, когда я сам попадусь в ловушку, или им осточертело убивать и они горланят специально для того, чтоб я убирался с дороги…

Один рукав колонны потянулся к вершине Седла, второй на Перевал, и вскоре оба скрылись в ущельях. Утихли крики, и даль заглушила стрельбу. Наконец умолка и она. Не слышен и водопад - пересох. Тишина и зной. Джемадан я сунул в ранец, рубаху тоже скинул; я бы с удовольствием содрал с себя кожу, если бы только мог, я буквально погибал от жары в спертой атмосфере тесного котла долины. Мучительнее всего, что нечем дышать. Листьям тоже не хватает воздуха, и они один за другим, хлопаясь в обморок, повисают на ветках вниз головой. Откуда-то сверху на меня сыплются слепни, впавшие в беспамятство от жары или какой-нибудь мушиной чумы. Они не жужжат, не кусаются, а, безучастно шлепаясь на землю, запекаются кусочками падали. Напрасно стегаю я их веткой - слепни не шевелятся; хочу придавить - они не убегают, пробую сбросить с себя - они прилипают к пальцам, точно черная мертвая смола. Эта мертвенность от слепней перешла и ко мне - меня одолевает дремота, клонит в сон, и, ко всему безразличный, я чувствую, как глаза слипаются сами собой, а руки выпускают винтовку.

Я нарочно начинаю думать о чем-нибудь страшном, стараясь спугнуть и рассеять одолевающий меня сон каким-нибудь загробным кошмаром или дьяволом. Но если до сегодняшнего дня мне это вполне удавалось, то сейчас у меня ничего не выходит. Должно быть, я сильно закалился и огрубел и страх во мне отболел и отвалился коростой и снова его пробудить невозможно. Напрягая волю, я заставляю себя подняться на ноги, но она ворчит и огрызается на меня: зачем тебе понадобилось вставать? … А мне отвратительна мысль, что они могут захватить меня во сне, но, наверное, еще глупее самому лезть в расставленные сети. Все-таки я встал и заковылял от дерева к дереву. Сначала пошел налево, потом забрал вправо, через пригорки и буераки, мимо вымерших муравейников и скал, покрытых засохшим мохом. Иногда я останавливаюсь, стою и смотрю, пока не надоест. А надоедает очень быстро, ибо унылые места, окружающие меня, ничем не могут порадовать взгляд. Мне эта безотрадность представляется заведомо предопределенной чертой этих мест, ниспущенной сюда в соответствии с планами каких-то высших сил, - ведь здешние леса не что иное, как одиночная камера с густой решеткой, толстыми прутьями и кривыми перекладинами, закоулками и тупиками, тоже окруженными решеткой. Запертый в камере, я начинаю медленно сходить с ума, но за ее стенами меня ждет гибель. И я плетусь дальше, петляю, тащусь нога за ногу и временами останавливаюсь передохнуть и закрываю глаза, а потом снова гляжу в оба, как бы не выскочить на опушку, не перейти опасную черту или что-нибудь в этом роде.

Так, нежданно-негаданно кривая вывела меня к жилищу Гальо. Гальо - бывший коммунист, и это именно про него рассказывал мне Нико, что он протух от страха и теперь от него несет тухлятиной за три версты. Мне вдруг ужасно захотелось посмотреть, прошло у него это или нет. Меня и раньше подмывало заскочить к нему как-нибудь при случае, не потому, что я очень по нему соскучился, а просто так, помучить. Трудно сказать, почему я столько тянул, откладывал свой визит: может быть, меня удерживало презрение, которое вызывают во мне люди подобного сорта, составляющие наш позор, или смутное ощущение того, что само это чувство является весьма недостойным и предосудительным. Самое неприятное заключается в том, что презрение - в каком-то смысле родной брат гордости: презирая других, человек тем самым как бы возвеличивает самого себя и, высокомерно возвышаясь над окружающими, поневоле обосабливается, выделяясь в самостоятельную касту избранных, что, безусловно, совершенно несовместимо с идеей всеобщего равенства, с которой мы до сих пор еще продолжаем носиться. Рассматривая проблему с другой стороны, мы и здесь становимся в тупик: если мы, коммунисты, в один прекрасный день лишим себя права на такие чувства, как гордость и презрение, если мы лишим себя права клеймить позором отступников, какие способы борьбы тогда нам останутся, каким оружием будем мы тогда сражаться против всей этой подлости? ..

Многие из этих бывших коммунистов - главным образом крестьян из рода Вагановичей, никогда не прерывавшего родственных сношений с Кучевичами и одно время, казалось, вполне поддавшихся приручению, - теперь находились на положении выздоравливающих больных. Их не брали в походы, не посылали в облавы, как не заслуживающих доверия, им запрещалось носить оружие, равно как и надолго отлучаться в лес. И все эти суровые запреты сыпались на Гальо, как манна небесная, с помощью которой он надеялся вернее всего перехитрить войну и все воюющие стороны. Вот уже много месяцев подряд Гальо вел мирный образ жизни, мечтая только о том, чтобы продержаться таким образом до самого конца. В данный момент он как раз предавался мирному труду: Гальо сидел перед домом и садовым ножом заострял колья. Перед ним возвышалась целая груда уже готовых кольев - видимо, Гальо задумал огородиться частоколом от всего белого света. А уж если и частокол не поможет - пиши пропало. Я подкрался и вместо приветствия направил на него осколком зеркала солнечный зайчик. Он обернулся и пожалел, что сразу не удрал без оглядки. Нож выпал у него из рук, и он стал медленно подниматься на ноги, соображая, как бы ему половчее выкрутиться. Я поманил его пальцем в лес; он двинулся, согнувшись, выставив сгорбленные плечи и прикрывая ими голову. Я поджидал его за первыми кустами и прежде всего спросил про Треуса.

- Итальянцы увезли его на грузовике в больницу.

- И он не сдох по дороге?

- Ничего ему не делается. Только и есть что несколько ребер поломано, да левую ногу ты ему в двух местах прострелил. Через месяц выздоровеет. Пока его топором не тюкнешь, его на тот свет не спровадишь.

- А я не собирался Треуса на тот свет спроваживать. Я хотел постращать его немножко. Что люди об этом говорят?

- Четники премного тебе благодарны, поскольку ты им оказал большую услугу.

- Это верно, теперь некому будет воровать.

- Не в воровстве дело, подумаешь, чепуха какая! Ты им жалованье обеспечил.

- Какое еще жалованье?

- Которое они от итальянцев получают. Четники чуть было с ним не распростились. Уже давно поговаривали о том, что начальство собирается срезать деньги. С какой стати платить, когда кругом тишь да благодать? Никакой опасности нет, значит, четникам и делать нечего. Ну, а раз находятся еще охотники стрелять - значит, уж теперь не срежут.

Вот так он разлагается - подло, нутром. И смотрит на меня печальными желтыми глазками. Эти глазки выдают все то, что не смеют произнести его поганые уста: напрасно ты, мол, бьешься, сердечный, все равно, мол, ничего у тебя путного не получается! Решительно ничего, ибо за что бы ты ни взялся, все оборачивается им на руку. Такой уж ты, видно, счастливчик! Попадешь ли ты или промахнешься, так или этак, а в результате только воду на их мельницу льешь. Не будь тебя да дружков твоих, таких же неудачников, как и ты, четнические отряды давным-давно рассыпались бы сами собой. Прежде всего они лишились бы поддержки и материальной помощи: денег, муки, боеприпасов, затем крестьяне разошлись бы по домам возделывать хлеб, а офицерики и прочие бездельники - употреблять его. И разбрелся бы народ по своим углам, утихомирился, и вот тут-то, вздохнув свободно, и можно было бы снова приступить к активной работе с массами. Вот и выходит, что ты сам четников от верной гибели хранишь, а умным людям не даешь взять дело в свои руки …

- Мне тут надо кое-что твоему тестю передать, - сказал я. - Сегодня же спустишься к нему и скажешь …

- Нет, нет, нет, и не рассчитывай на меня, мне это никак невозможно.

- Да я на тебя никогда не рассчитывал и впредь не собираюсь, я тебе задание даю!

- Это мне никак невозможно, и вообще ни одна живая душа не должна знать, что я тебя видел! Я тебя в глаза не видывал, потому что, потому что… - мычал он, теряя рассудок от страха.

- Потому что что?

Он закрыл глаза как бы в приступе рвоты:

- Они велели мне убить тебя при первой же встрече.

- Ого! Чем же это? Уж не этим ли ножом?

- Какое там, они мне дали револьвер.

- И ты его взял?

- Взял. Думал, ты не придешь. По правде говоря, нехорошо с твоей стороны ко мне ходить, потому что за всеми нами тут следят, и в особенности за теми, у кого дом возле леса и дети есть. Если тебе уж так приспичило за народное дело бороться, нечего тогда людей мучить.

- А ну-ка покажи мне этот револьвер!

Он засуетился. Стал шарить там, где его заведомо нет. Страсть как ему не хочется показать мне револьвер, и, кляня себя за свою болтливость, он извивается, словно на него зуд напал. Наконец дрожащей рукой он извлек что-то черное и неприглядное, как огрызок ячменной лепешки. Я цапнул у него с ладони: действительно, револьвер, крошечный такой, еще не петух, а револьверный цыпленок. Если им можно уложить человека, лучшего оружия для подлого убийства не придумаешь. Гальо протянул за ним руку, я ее оттолкнул и опустил игрушку в карман.

- Ты что же, не вернешь его мне, - заскулил он.

- Может быть, и верну, но не сразу. Прежде всего принеси мне чего-нибудь поесть!

- Не могу я, - проговорил он и прибавил: -Из-за баб не могу.

- Из-за каких еще баб?

- Пришли к нам из села шерсть чесать. Они сразу догадаются, что я кому-то еду понес.

- Неважно, пусть догадываются. Я уйду, тут не задержусь.

- Правильно. Ты-то уйдешь, зато я здесь останусь, и все мое семейство тоже. Куда я с семьей денусь, если они мой дом сожгут? Да где уж тебе о других подумать, тебе это и в голову не придет!

Он меня почему-то не спрашивает, была ли у меня семья, ему почему-то и в голову не приводит подумать о том, что в прошлом году сожгли мой дом. Все это ему и в голову не приходит, и он не желает думать о другом и о других, пребывая в вечном страхе за свое и своих. Он ослеплен этим страхом, страх заливает его глаза кровавой пеленой немой ненависти… И глядя на меня сквозь пелену этой ненависти, как на какое-то исчадие ада, он думает о том, с каким наслаждением он раздавил бы меня, если бы только было чем. Я усмехнулся: мы прочитали мысли друг у друга, а в таком случае слова совершенно излишни. Уразумев наконец, что ему от меня просто так не отделаться, Гальо встал и, бледный, как мертвец, поплелся домой поискать, чем бы от меня откупиться, а может быть, схватить винтовку. Если у него дома и правда собрались женщины из села, они с первого взгляда обо всем догадаются. И могут завтра же упечь его в тюрьму, но мы от этого ничего не теряем. Тесть постарается вызволить Гальо оттуда, а если нет, я тоже не заплачу! Гораздо больше беспокоит меня моя голова, она у меня прямо-таки раскалывается, а перед глазами расходятся темные круги. И в животе тоже явные нелады - уж не наградили ли меня эти проклятые слепни каким-нибудь лошадиным тифом?

Я смотрю на Глухомань, что виднеется вдали за долиной, и от одного ее вида мне становится легче. Перенестись бы сейчас туда и поваляться по мягкой траве, так бы вот, кажется, и сняло с меня всякую хворь. Но тут появился Гальо и прервал мои мечты: он вытащил из-под полы сверток с хлебом и сыром. Хлеб черствый, сыр тоже черствый и ужасно пересоленный - наверное, он сотню раз проклял эту жалкую снедь, пока донес ее сюда. Проклял, мечтая раз и навсегда отвадить меня от своего негостеприимного дома. И хотя я совсем не голоден, я усилием воли заставляю себя глотать и проталкивать по пищеводу эту проклятую снедь, надеясь с ее помощью заглушить боль в желудке. Не переставая жевать, я спрашиваю его:

- Нико Сайков к тебе не заходил?

- Нет, - ответил он.

- Врешь! Он к тебе в дождь приходил, а ты заклинал его богом и святым Иоанном Крестителем побыстрее уйти.

- Что-то не припомню такого.

- Зато я припоминаю, и кое-кто другой тоже. И еще я припоминаю случай с ручной гранатой, когда ты подослал свою мать выклянчить ее у Нико. Может быть, это все, чем помянут тебя после смерти.

Я, например, гораздо больше оставлю после себя на память. Например, Треуса, который, выйдя из больницы, будет скакать на трех ногах и, может быть, получит прозвище Тренога, и все будут вспоминать, что эту тройню сварганил ему я. И не один Треус, найдется и кое-кто еще, кого я в свое время здорово припугнул. Однако для бессмертия этого маловато. Надо срочно замесить что-нибудь новое, грандиозное, что будут долго вспоминать потом. Такое, чтоб рвануло вверх и полыхнуло, может быть, пожар, а может быть, целых два, ибо трудно стяжать мрачную славу злого гения на Лелейской горе, где многие состязались за честь быть победителем … Поглощенный этими мыслями и непрекращающейся головной болью, я краем уха слушаю жалобные стенания Гальо: вечно они тут вертятся, вынюхивают, дом перетряхивают, чердак обыскивают и тюрьмой грозятся … Погубил он семейство свое, бормотал не умолкая Гальо, разорился в пух и в прах, и одна теперь осталась ему дорога - петлю на шею или вниз с вершины Стены… Отец у него разболелся с расстройства, мать от сердца при смерти, жена, дети, засуха, скот, и все это на его бедную голову … В конце концов я не выдержал и сказал, чтобы заткнуть ему глотку:

- А той паскуде передай, пусть оставят Иву в покое! Она за меня не в ответе.

- Какой паскуде?

- Тестю твоему. Он там на них влияние имеет.

- Имел когда-то. А сейчас они его нисколечко не слушают.

- Уж коли он тебя выгородить сумел, так ее и подавно сумеет. Она небось не в пример тебе никогда не числилась коммунисткой. А если он ее не защитит, я ей другого защитника найду, так ему и передай.

- Не могу я ему этого передать, мне нельзя от дома отлучаться.

- А ты жену пошли. Я ему письмо напишу, а жена отнесет.

И я написал деловое письмо без обращения, не слишком распинаясь в любезностях и не слишком надеясь на успех моего предприятия: «Все ваше имущество находится под открытым небом: скирды, сено, дома, стойла и сараи. И все это я могу запросто спалить с помощью двух спичек и без всякого сожаления, поскольку вы не жалеете ни женщин, ни детей, ни грудных младенцев, ни стариков. Если ваши мерзавцы снова будут приставать к моей снохе Иве и не выпустят из тюрьмы моего дядьку Луку Остоина, тебе первому представится возможность полюбоваться, как однажды в полночь пламя озарит Межу и Утрг до самой маковки Седла. Командир Ладо. Комиссар Дьявол».

Сложив листок, я подал его Гальо. И он его взял, терзаясь внутренне. Рука его дернулась, как бы схватившись за острие ножа, что не помешало ему тут же вступить со мной в торговую сделку: он слезно вымаливал револьвер в качестве ответной услуги за услугу.

- Револьвер пусть будет у меня, - ответил я.

- Что же я им скажу, когда они прикажут мне его предъявить?

- Скажи, что я свалился на тебя прямо с неба, как дьявол.

- Так оно и есть. Но они мне ни за что не поверят.

- Подумаешь, важность какая. Мы вот тебе тоже не верим, но это тебя нисколько не трогает.

- Ведь ты же знаешь, что из-за этого револьвера я погибнуть могу?

- Ну и на здоровье. Не одни только русские, немцы тоже гибнут. И даже англичане, случается. А ты что за исключение такое? Чем ты лучше других?

Для наглядности я показал ему язык да еще и хрюкнул вдобавок. Теперь уж он отцепится от меня. Гальо опустил глаза. Понурил голову, втянул шею в плечи, стараясь сжаться в комок. И побелел - в лице ни кровинки, оно как-то сразу пожухло, стало пепельно-серым. Больше он не сказал ни слова и, раздвинув грудью кусты, поплелся домой. Ну и поделом тебе, подумал я. Небось перед теми ты и пикнуть не смеешь? Так знай же, что мы тоже не ангелы! Пусть расскажет потом, что я сумасшедший, это, наверное, единственное, что они еще уважают. Вот если бы только Нико Сайков мог огрызаться, ничего подобного не было бы с ним сейчас, так же, как и со мной. Но я не стану Нико осуждать, ведь в то время мы все были склонны уступать и прощать и за чужие грехи расплачиваться собственной головой. Может быть, Нико уже и расплатился, а если нет, я его все равно не буду осуждать: он до конца испил чашу страданий, прежде чем ступил на свой тернистый путь. Извилистый путь, но ведь и другие тоже не прямее.

Я перехожу из тени в тень, находя каждую последующую более густой, чем предыдущая. Боль меня не хочет отпустить - сижу ли я, стою ли, все мне плохо. Про голову я уже позабыл, теперь очаг боли спустился ниже и сосредоточился на пояснице и под ребрами. Тщетно я исследую себя наподобие заболевшего коня, когда он взглядом пытается проникнуть в свои внутренности и увидеть, какая это там вражья сила копается в его нутре. Лягу на живот, а меня как полоснет острой болью, словно бритвой; перевернусь на спину - еще хуже, чем бритва, встану, хочу бежать - ноги подкашиваются и не держат. Я перепугался не на шутку. В этом смысле у каждого есть свой пунктик: одни до потери сознания боятся самолета, другие - какого-нибудь человека, я больше всего на свете боюсь болезней. Самое страшное, что тут моя фантазия буквально не знает никакого удержу и нет никакой силы, способной ее остановить. Совсем недавно самую обыкновенную чесотку я принимал за проказу; в данный момент я подозреваю отравление или тиф. В обоих случаях мне необходима вода. При отравлении зараза выходит с потом; при тифе вода побыстрее спровадит меня на тот свет. Плетусь через силу. Хватаюсь за ветви, подпираюсь винтовкой и утешаю себя только тем, что и в прежние времена тоже были страдальцы, вроде меня:

Немощь лютая Фазли скрутила, Сердце болью сжала юнаку, Вместо посоха подставила винтовку…

Где-то тут в лесу должен быть один родник; прошлым летом мы возле него устраивали встречу. В поисках этого родничка я обшарил все ложбины вокруг, нигде его не нашел. Пересох он, что ли, или его нарочно засыпали опавшими листьями, чтобы я не мог его отыскать? И я вспомнил ключ под Окопным; конечно, он отсюда далеко, и я не знаю точно где и вряд ли дотуда дотяну. Но все равно иду - ведь надо же идти куда-то. Очень может быть, что именно к Окопному, но перед глазами у меня все сливается и плывет. Гирлянды веток, повторяясь, наводят меня на мысль, что я хожу по кругу. Вдруг мне почудилось журчание ручейка, но, на мою беду, уж слишком сильно напоминало оно журчание неторопливо льющейся беседы. То плеснется водой, то снова струится человеческой речью - никак не разберешь. Но вот он уже близко, и наконец все разъяснилось - и то и другое. В холодке у воды кружком сидели люди и размахивали руками - они играли в карты. В кружке играющих сидел и Вуйо Дренкович - я его сразу же по голосу узнал. Но больно уж сейчас у меня неверный глаз, да и руки тоже; еще промажу с первого раза, зато он наверняка не промахнется. И в ожидании ночи я повалился на землю возле какого-то куста.

У ИСТОЧНИКА

Ночь хлынула с гор раньше времени, увлекая за собой орды беженцев и отары скота из Гусиня. Ночь катилась вниз со звоном и грохотом, мрачная от тучи черных копоранов и рева толпы. Ежась от посвиста и громыханья, поджимая под себя хвосты, вкрадчиво льстя, она скулила и упрашивала:

Ой ты, Ровная гора 40 , заждалася беднота, возле Плава и Гусиня ждет Юзбашича 41 она…

Растекаясь на распутьях рукавами и волоча за собой деревья и камни, она угрожающе ощетинилась. Здесь не одни только жители Гусиня, попадаются тут горемыки из Пештера, и православные из Рожая, и бывшие хозяева из Метохии, и сторожевые полицейские псы, брехавшие отрывисто и резко. Мимо меня, настигая друг друга, валят темные волны, сверкая прикладами, со скрежетом шаркая по камню подкованными ботинками, отборно ругаясь, черные, голодные, запыхавшиеся, высунув языки от усталости… Безжалостно вытряхнув их сперва из насиженных гнезд, затерявшихся в позабытых богом углах, а затем, сбив кучами, теперь та же сила пригнала их сюда, в лелейские земли, суля жратву в обмен на преступления и злодейства. И вот теперь они идут, идут, завывая тоскливо:

Проведи войска ты рано мимо Печи и Дечана, Мы в родном Дукаджине утолим печаль в вине…

Подчас поток обрывается, и тогда передо мной, подобно поляне или раннему утру, открывается просвет, где нет ни криков, ни боли. Я открываю глаза и в наступившей тишине узнаю очертания далеких гор в болезненном свете ущербного бессмысленного дня. Я знаю, эти просветы - остатки того, что еще не успело разрушить время; возвышаясь островками над разлившимся морем черной пустоты, они покачиваются, ежеминутно готовые скрыться под ней. Я знаю, между этими разрозненными островками земли существуют невидимые связи, рухнувшие мосты и клочки разорванной дороги. И я, изнемогая от усилий, копаюсь в лихорадочно мерцающей памяти, стараясь отыскать в ней недостающие звенья. Но там, в хаосе отрывочных мыслей, тупиков и провалов, все распадается, тонет в забвении, порой прорываясь бредом, и мне кажется тогда, что мозг мой превращается в огромный, как сама Лелейская гора, муравейник, задыхающийся под гнетом живых напластований. И сам я как бы тогда перестаю существовать, во мне живет один только этот муравейник с верхушкой, охваченной пожаром, застойными лужами в подземных коридорах и беспорядочно мигающими огоньками посредине. В подземных лужах шипит уголь и, поднимаясь вверх, испарения смешиваются с дымом.

Растопленная потом, земля подо мной отсырела, раскисла и расползлась, как тесто. Бог знает сколько времени пытаюсь я найти под собой твердую опору, но только напрасно шарю руками. Подо мной на земле образовалась борозда, и я догадываюсь, что это губы: мокрые и липкие уста земли подкрались ко мне со спины, все глубже затягивая меня в свою утробу. Я уже чувствую запах ее нутра: это она так медленно душит меня. Начнешь вырываться - ускоришь свою гибель, начнешь кричать - окружающие только посмеются надо мной, конечно, если таковые найдутся. И я продолжаю неподвижно лежать, погружаясь в ее глубины. В тишине слышится плеск воды и чье-то негромкое рычание. Я открыл глаза посмотреть, кто там рычит: в мерцании дня, прокопченного влажными испарениями, висел дьявол с черным докторским саквояжем. Я обрадовался, увидев его: появление нового лица обещает что-то новое. А так как это новое не может быть хуже старого, ибо это невозможно, значит, будет лучше. Если он задумал подвергнуть меня пыткам клещами и пилами, он должен будет сначала вытащить меня из трясины, а это может в корне изменить мое положение.

Дьявол не спеша открыл свой саквояж и вместо пилы вытащил оттуда заплатанные штаны. Он швырнул их к моим ногам, продолжая вынимать из саквояжа какие-то обноски. Я воскликнул в недоумении:

- Что ты собираешься делать с этими тряпками?

- Тебя в них одеть, - поскрипел он.

- Эти лохмотья! Ты что, рехнулся? Не видишь, что я одет с иголочки?

- Все краденое ты снимешь, а на себя наденешь свое благородное рубище.

- Не валяй дурака! Уж не воображаешь ли ты, что я тебя послушаюсь?

- А как же иначе? Поиграл, и будет, надоело небось. Впрочем, если еще не надоело, все равно пора тебе понять, что дальше так продолжаться не может.

- Но я этого пока еще не понял. Почему не может? И в чем тогда твое искусство, если невозможное невозможно, если выигрывает неоднократный чемпион, а старый принцип «сила города берет» торжествует полную победу! Никакой ты после этого не бес, а просто старый пузатый безобразник с облезлой шерстью. Плевать я хотел на этакое твое искусство, катись с ним к чертовой матери, не желаю я больше тебя видеть…

Я распалился и орал как сумасшедший. Проснулся от собственного крика, распиравшего меня. С кем это я так схватился? … Кажется, с дьяволом; но его нигде нет. Я верчу головой по сторонам, насколько позволяет боль, ищу его глазами. Деревья, застыв в истоме, в недоумении смотрят на меня, но я не верю им. Позлащенные там и сям отблесками заходящего солнца, они, казалось, смеются надо мной; окутанные сумерками, хмурятся, куя коварную измену. Сухие листья и тени в драных штанах, испещрившие землю, напоминают мне те самые штаны, из дьявольского саквояжа, а самого дьявола нет как нет. Может быть, дьявол в том виде, в каком он является мне, вовсе не существует на свете, может быть, он - всего лишь предвестник беды, зловещая, мрачная тень, уже закрывшая или грозно надвигающаяся на меня. Или та самая пустота, в которой смешалось время, раскаяние и предчувствия и бледные отголоски извечных тревог и сомнений. Созданный игрой воображения, он воплотил в себе все малодушные доводы падших; и теперь, подобранный памятью вместе с прочим ненужным хламом, который память таскает за собой, он - кстати и некстати - вплетается в мои видения и сны.

Жестокая жажда неотступно соблазняет меня призраком воды; вот и сейчас я слышу лепет воды там, на поляне, в глубине леса. И явственно представляю себе ее кристально-прозрачные, ее холодные струи, которые прыгают по камням, устремляясь к обрыву и исчезая из виду. Вода спускается в долину и там соединяется с другими ручьями. И я завидую камням и травам, стрекозам, вьющимся над водой, но больше всего завидую я канавам, которые могут пить сколько душе угодно. У меня от жажды запеклись губы, а нёбо покрылось коркой. Я поднял голову, прислушиваясь: действительно вода. Звонко поют ее струи и, убегая, манят с собой, как та девушка, которая знает, что она желанна. Там много девушек, и все они спускаются вниз вереницей и машут мне руками: до свидания … Они появляются из-под земли где-то тут рядом, я мог бы докатиться туда, да ограда мешает. Настоящая ограда, и к тому же двойная, составленная из двойного ряда стволов с прикладами, которые шипят друг на друга:

- Бьешь?

- Бью!

- Клади деньги на бочку!

- Отдам я тебе деньги, просто у меня с собой мелочи нет.

- Не нужно мне твое «отдам», мне деньги подавай!

- Ах, значит, мне не верят?

- Самому господу богу не верят, покуда он денежки не выложит.

- Ты меня первый день знаешь, что ли, получишь свои деньги!

- Вот оттого-то, что я тебя знаю не первый день, ты их сюда и клади!…

Дьявол вздохнул из моей тени:

- В карты режутся.

- Точно, - согласился я, - Завидуешь?

- У меня в кармане новенькая колода лежит, могли бы и мы с тобой от скуки переброситься, все время быстрее пройдет.

- У меня денег нет, все утекли. А у тебя деньги есть?

- И у меня нет. Но если нет, необязательно на деньги. Можно на спор: проиграешь - сдаешься и снова влезаешь в свою старую шкуру.

- А если выиграю, что тогда?

- Тогда ты загадаешь желание, а я его исполню.

- Все сказками меня кормишь …

- А что такое сказки, как не поиски истины в потемках? Истину искали ощупью тысячи лет; согласись, что в таком случае даже одноглазая курица должна найти хоть крупицу истины.

Одноглазые курицы раскудахтались так, что у меня голова пошла кругом: каждая расхваливала свое зерно и норовила всучить его мне. Но меня эти зерна не интересуют, самое заветное мое желание - добраться до воды. Я зашел бы в нее не разуваясь, по колена, потом по пояс и пил бы без передышки. Ну а напившись - чего бы я после этого пожелал? Второе мое желание тоже заранее известно - соединиться с товарищами. Конечно, я загадал бы именно это желание, только позднее поняв, что его осуществление не принесет мне счастья. Товарищи уже привыкли обходиться без меня, и своим появлением я только испорчу сложившуюся компанию. Они, конечно, не замедлят засыпать меня вопросами: чем объясняется мой наряд, столь не похожий на их лохмотья, скоромный дух и запах женщины, и руки, обагренные кровью, и издевательские шутки с Гальо, и ранение Треуса, и так далее, и тому подобное … Где уж им догадаться, что иной раз и зло творишь во имя добра; для них эти понятия несовместимы, и потому они не в состоянии осознать, что не всякое зло преступно. Затем начнутся ожесточенные дебаты о мере наказания, потом исключение, сочувствующие или презрительные взгляды, и я тащусь за ними следом, являя собой жалкий портрет несчастного, отверженного обществом …

Через некоторое время - в том случае, если я до того момента не сыграю в ящик и буду покорно сносить свою долю, - срок наказания истечет, но оставит по себе неизгладимый след, в памяти, нечто вроде небольшой заплатки, а мне до смерти надоела всякая залатанная рухлядь.

Конечно, я мог бы загадать и что-нибудь другое - пожелать, например, оказаться в Боснии, в бригаде. Но и там мне будет не слаще: в бригаде меня примут как первоклашку, чересчур долго предававшегося сомнениям и потому неисправимо запоздавшего, а мне до ужаса надоело ходить в первоклашках и учениках. Лучше всего потребовать от дьявола изобрести какой-нибудь летательный аппарат, не это современное барахло с мотором и крыльями, а нечто вроде пружин, которые прикручиваются к подошвам и уносят тебя далеко-далеко от сынов земли, когда они чересчур уж тебе надоедят…

- Долго думаешь, - сказал дьявол. - Ну, согласен?

- Время есть. Куда ты меня гонишь?

- Никуда, просто мне поиграть охота. Так руки и чешутся.

- Если чешутся, ты их хвостом почеши. А меня не жди, не стану я играть в твои карты. Они же у тебя крапленые! Так что выигрыш тебе обеспечен - какая уж тут игра!

- Это новая колода, видишь, не распечатана еще. Как же я мог их пометить, когда обертка не разорвана?

- Не знаю как, а только я тебе не верю.

- Выкручиваешься! Боишься проиграть. До того боишься, что даже играть отказываешься, трус несчастный! А чего тебе, собственно, терять?

- Нечего, но и от тебя мне тоже решительно ничего не надо. Мне и так хорошо.

Какое там хорошо, хорошего у меня мало, но я не собираюсь ему жаловаться, так же как и перелезать в свои лохмотья, пусть катится к черту! Может быть, он и не дьявол вовсе, а провокатор, подосланный ко мне всевышним. И тут каким-то странным образом я очутился в мастерской, где чинят зонтики. Над головой у меня висели распластанные и проржавевшие проволочные скелеты со сломанными ручками и обрывками материи. Обрывки эти по чьей-то прихоти обмакивали в зеленую и голубую краску; одни при этом окрасились, другие нет. Хозяина в мастерской не видать, он в панике бежал, не заперев помещения. На столе стоят сданные в ремонт часы, некоторые из них тикают, другие молчат. В ящике кое-что из серебра - я плюнул в него и задвинул обратно. На полках блестят бокалы, но при ближайшем рассмотрении они оказались пустыми. На дне бокалов есть маленькие дырки, сквозь которые только что просочились последние капли влаги. Во всей мастерской нет ни капли воды, значит, мне тут нечего стащить. Я перешел в соседнюю комнату, загроможденную поломанной мебелью, стал ощупывать ее руками, но под моими пальцами все крошилось и рассыпалось в прах.

- Ого, куда тебя занесло, - воскликнул дьявол из темноты.

- А тебе какое дело?

- Обидно, что ты так безнадежно погряз в этом деле. Я имею в виду - в воровстве и всем прочем, зря позоришь свое доброе имя.

- Ничего не зря. По крайней мере испробую мою дорогу. Если она подведет - другие по ней не пойдут.

- Такое испытание не для тебя, не для твоей натуры.

- Мы, когда надо, и натуру меняем.

- Руки коротки у вас натуру менять.

Это правда, руки у нас коротки. Вот я, например, никак не дотянусь до лепечущей рядом воды. Где она лепечет, я не знаю, может быть, в подвале. Я дополз до лестницы, она разрушена бомбой, сохранились одни перила, они висят над пропастью, подобно канатной лестнице на корабле. Спускаясь с перекладины на перекладину, я иду на звук текущего ручья, но ручей течет за оградой, а под ней расположилась картежная компания.

- Свою натуру, - промолвил дьявол, - самовольно менять вы не можете.

- А как же я? Разве я ее не изменил?

- К худшему - да, это могут все. И меняют.

- Сейчас время такое, оно того требует.

- Время и потом будет таким, чего ты от него ждешь? Время нейтрально, почему оно должно меняться?

- Потому что революция его изменит, потому что мы победим!

- Это гипотеза, всего лишь предположение. И кажется, необоснованное. Но даже если твое предположение окажется правильным, что значит победить? Допустим, вы разогнали алчущих и захватили кой-какие кормушки. Но пока вы до них доберетесь, кормушки будут пусты. Да они уже сейчас разворочены и разграблены. И что же? Чем вы будете кормить народ? Обещаниями можно кормить, покуда ты внизу, но не тогда, когда приходишь к власти. А сами-то как жить станете? Немало вас без рук без ног вернется, кто глаза не досчитается, а кто ребра, и в этом своем жалком состоянии, разбредясь по своим углам, вы попадете в полную зависимость к всесильному обывателю, как это случается после каждой войны: сила города берет. Кое-кто из ваших ребят вырядится в новые штаны и как раз попадется на крючок красотке «parlez-vous francais», и красотка мгновенно кинет голубчика на раздобычу кредиток для покупки новых тряпок и побрякушек. И так его впряжет, что он и опомниться не успеет, глядь, а уж коготок в каком-нибудь грязном дельце и завяз. А торговцы, маклеры, а спекулянты - какая дремучая чаща, какое болото с ползучими гадами! Все они вылезут на свет божий через старые дыры. Которые позажиточней отгрохают себе, как и положено, домишки будь здоров, в остальном же все будет так, как раньше, а кое-где и хуже: лес и дожди, темнота и тоска, голод и грабёж, а Лелейская гора, безлюдная, как всегда, по-прежнему будет возвышаться над нами: для нее-то уж времена никогда не меняются …

- Заткнись! - прикрикнул я. - От твоей болтовни уши вянут!

Он скривился в усмешке:

- Может быть, тебе не нравится эта пластинка?

- Признайся, тебе дорого платят за эту безобразную травлю?

- Никто мне не платит, просто мне хочется предупредить тебя, чтоб ты не ждал от своего «лучшего будущего» ничего особенно хорошего. Мы ведь живем на земном шаре, а на нем все постепенно искривляется. Опомнись, игра не стоит свеч и, пока не поздно, вернись со своего скользкого пути.

- Ты имеешь в виду - с дьявольского?

Он кивнул головой.

- Но я его не искал, - сказал я, - они сами толкнули меня на этот путь. И заставили стать таким. Тот старый дьявол - а мне почему-то кажется, что это ты и есть, - ужасно обленился и перестал их устраивать. За последнее время он здорово одряхлел, зубы поиступил, нервишками сдал, когти стал беречь и не может обеспечить им достойную программу развлечений, совершенно необходимых для оправдания тех требований, которые они предъявляют итальянцам. Ведь должны же они время от времени устроить маленькое кровопускание или там перелом ребра. Вот они меня сюда и заманили тебе на подмогу, а может быть, на смену…

- Твои товарищи первые от тебя отрекутся, - заметил он. - И ты это прекрасно знаешь.

- Ну и пусть отрекаются. Что с ними сделаешь?

- И никакие трудности тебя не оправдают: им ведь тоже приходится туго, но ничего не попишешь, терпят.

- А я и оправдываться не стану.

- Но неужели ты не понимаешь, что я не в состоянии выносить здесь твое присутствие? Здесь двоим таким тесно, тут места только на одного - так я или ты?

- Я! - воскликнул я. - Здесь буду я, а ты проваливай! Ты слишком стар и нерасторопен, ты слишком старомоден, все копаешься, раздумываешь, когда раздумывать нечего. Скоро заладят дожди, а ты не любишь копыта мочить. Забирайся в пещеру, спи и ни о чем не беспокойся, а уж я тут на твоем посту постараюсь тебя переплюнуть. Думаю, я с этим запросто справлюсь, потому что какой же ты бунтующий дьявол, когда ты самый обыкновенный агент и шпион господа бога…

Должно быть, я попал в самую точку - дьявол остолбенел. На нем были те самые лохмотья, которые незадолго до этого он безуспешно пытался мне всучить; вдруг лохмотья съежились, запорхали над землей. Но не успел я и подумать о том, что это разбег перед прыжком, как он шмякнулся мне на грудь всей тяжестью и придавил, словно куль с мокрой землей. Выдавил из меня воздух, залепил грязью рот, стараясь задушить. Он мог бы задушить меня сразу, но ему хочется помучить свою жертву, и поэтому он работает с прохладцей. Пляшет у меня на груди, бубнит себе что-то под нос, рычит и обнюхивает меня: нащупал горло и разверз над ним зубастые, как гребни, волчьи челюсти, явно взятые напрокат. Я занес кулак, готовясь нанести ему удар, и угодил в самую мякоть его огнедышащей влажной пасти. Схватил основание языка и сжал, словно скользкую рыбу. Держу, крепче стискивая руку, и дьявол уступил - мой кулак засел у него в глотке, как здоровая кость. Рычать не может, дыхание сперло, извивается, ползает, тщетно пытаясь вырваться от меня. Я изловчился и боднул его головой, щелкнув от сотрясения зубами.

Вдруг земля поплыла подо мной, проваливаясь в мрачную бездну. Провалилась; я повис в пустоте. Объятый ужасом, я ухватился рукой за его когтистую лапу - или удержусь, или увлеку и его за собой. И сплетясь в клубок, мы обрушились в пропасть без дна и предела. Падая, мы стараемся дотянуться ногами до дна, но при этом, как бы проскакивая сквозь воронку, еще стремительней низвергаемся в глубины бездны. Я пришел в себя при последней отчаянной попытке глотнуть воздуха. И с чувством радостного облегчения ощутил под собою землю - вот она, на месте!.. Надо мной торчал корявый скелет сухого дерева; в руке я судорожно сжимал отросток его корневища. Решившись наконец выпустить его из рук, я встал. Свежая рана жгла лоб, к подбородку стекала струйка крови - я лизнул ее, смочив себе губы. Вокруг меня лес и ночь. Слышится журчание ручья. Я нащупал свою винтовку, забросил ранец на плечо и пошел - путь был свободен. Спустился к Окопному - никто меня не окликнул. Вокруг ни души, лишь белеют бумажки в траве - это картежники записывали на них свой выигрыш.