Было промозглое, туманное утро. Над мшарником тянулся косяк журавлей. Резкие голоса… как в мучительном сне, наполненном страхом. Ничуть не похоже на далеко разносящиеся клики, как бывало раньше осенью, — так казалось Янису Цабулису, который, устремив в небо посиневший от холода нос, следил за птицами. Журавли скрылись. Цабулис потер кончик носа тыльной стороной ладони и вжался в воротник. Весь он был волглый и прозябший. Ладно еще, что ночью не было заморозка, что есть спички, есть полкаравая хлеба и немного курева. Голодный пост по сравнению с теми давними временами, когда, послушав журавлиные клики, Цабулис возвращался в теплую кухню, впивался зубами в обильно намазанный жирным творогом ломоть и, отхлебнув дымящегося кофе, торжественно провозглашал: «Журавли улетели — и день на полдник короче».
От приятного воспоминания рот наполнился пресной слюной. Он сплюнул и той же тыльной стороной ладони вытер рот.
Все время державшись с усталым упрямством, Цабулис вдруг почувствовал, что сдает. Оборванные жалобные клики журавлей почему-то привели его в отчаяние. Птицы выглядели всполошенными беглецами из того мира, где все отчетливее слышалось артиллерийское громыханье. Все время устремлявшийся туда, Цабулис уже не верил, что в этом есть смысл. А вдруг неизменно являющаяся ему в снах родная сторона уже вся в развалинах! Он горестно вздохнул…
В минуты отчаяния человек отрешается от окружающего. Раненая душа страдает в одиночестве — все равно, устремлены ли на тебя сочувствующие или равнодушные взгляды. Цабулис забыл о примостившихся на соседних кочках товарищах, с которыми проделал долгий путь от подножья Альп. Они ухитрились пройти всю Германию, переплыли Вислу, потом еще какие-то реки, три дня назад перебрались через Неман, и теперь вот, когда уже достигли границ Латвии, ноги Цабулиса отказывались шагать. Он словно увяз в эту мокрую землю.
Молчание нарушил резкий, но с хрипотцой голос:
— Только по куску.
Двое повернулись, протянули руки. Цабулис сидел все так же, вжав голову в плечи. А тот, кто произнес эти слова, раскрыл нож и откромсал четыре более или менее одинаковых ломтя хлеба. Он положил их на заплечный мешок и выждал, когда останется кусок, который никому не приглянулся. Так уж оно повелось в течение всего пути, и именно потому остальные доверяли этому человеку. По внешности он не казался сильнее прочих. Фамилия — Гринис, а имени товарищи и не знали. Самый суровый и жилистый, он постепенно взял на себя самое тяжелое. Слова его слушались, наверное, потому, что он никогда не говорил попусту. Двое, схвативших, как им казалось, кусок побольше, были из другой глины. Модрис — и его имени никто не знал — был высокий парень с пышными кудрявыми волосами. В общем-то неотесанный, но красивый. Пацан еще — пренебрежительно аттестовал его Альфонс Клуцис, который хоть и был немногим старше, но от чрезмерной приверженности к самогону рано обрюзг. Клуцису не нравилась ни забота Модриса о своей внешности, ни постоянное охорашивание волос — одна эта красота теперь и осталась, — ни хвастовство успехами у девиц. Хотя скитания по лесам и замызгали Модрисову форму, все же она выглядела куда чище одежки Клуциса — остатки шуцманского величия и тюремные штатские обноски. Цабулис с Гринисом были в куртках и штанах из самотканого сукна. Жизнь по кустам, роса и речная вода изгваздали их почти одинаково. И что этот Модрис вечно охорашивается — будто петух на столбе свиного загона!
Клуцис был вечно зол, этот крупнокостный и крупнотелый трус. Может быть, ему было еще труднее, чем Цабулису, но злость делала его сильнее. Обильная желчь заменяла ему кровь. Одна беда, Клуцис не знал толком, на что ему злиться, кто виновен в его невезении. Именно поэтому он и не ладил ни с кем, а больше всего схватывался с Модрисом, потому что это был самый мягкий кусок для его ядовитых зубов.
Но пока что и Клуцисовы и Модрисовы зубы были заняты хлебом. Еще два ломтя лежали на мешке: Цабулис все еще плутал где-то в чаще своего отчаяния, а Гринис спокойно ждал. Нельзя сказать, чтобы взгляду Гриниса была присуща особая сила, глаза у него были спокойные и самого обычного цвета — что-то среднее между синим и серым, необычными были лишь густые, кустистые брови, нависающие над веками. От дорожных тягот и вечной голодовки глаза запали еще глубже. Гринис смотрел и молчал. Щуплое тело Цабулиса время от времени вздрагивало. Модрис с Клуцисом жадно ели. Клуцис вдруг покосился на нетронутый хлеб… а вдруг… Проглотив пережеванный кусок, он проворчал:
— Ишь, неженка!
Модрис ухмыльнулся. Гринис продолжал смотреть на Цабулиса. Самый сильный и самый слабый, самый молчаливый и самый болтливый. А ведь еще совсем недавно Цабулис выглядел и самым расторопным и кое-где доказал это на деле, тогда он был заводилой, а не болтливым нытиком. И Гринис был благодушнее: во время опасного следования из Мюнхена в Бреслау безмятежно болтал в вагоне с жандармами и спас всех от провала. Гринис здорово лопочет по-немецки и по-польски соображает, так что он и был главным переводчиком. Вначале он много рассуждал, что будут делать, когда дойдут до Латвии. Вот тут-то и возник холодок между ним и товарищами. Остальные не очень ломали себе голову, рассуждения Гриниса казались им умствованиями. Они просто хотели укрыться и спастись. У Альфонса Клуциса весь Чиекуркалн — сплошные дружки-собутыльники, уж кто-нибудь да спрячет у себя на чердаке, где можно переждать, пока прокатится военная гроза. «Да хоть в конюшне у моего прежнего хозяина, там я на самого черта-дьявола плевал», — заключал он свои соображения. Модрис уверял, что уж ему-то насчет убежища меньше всего придется заботиться. Да если дзегужкалнские девицы узнают про его возвращение, они друг дружке юбки обдерут за право его опекать.
— Чего ж ты тогда дал себя упечь в строительную часть? — спросил сердито Гринис.
— На мир поглядеть была охота, — глупо ухмыльнулся Модрис. Нагляделся теперь, вот и по дому стосковался. Цабулис слово «дом» только и твердил, но для него «дом» был нечто иное, чем для Модриса или Альфонса, которому лишь бы укрыться в конюшне и пить самогонку. Но как бы ни были различны их желания, что-то все же единило их, это «что-то» и охладило Гриниса. Он замкнулся, уже не участвовал в разговорах, становился все угрюмее и молчаливее. В мыслях у него было только одно — как бы побыстрее сказать «Ну, дай бог не свидеться» — и повернуть в свою сторону. Но то, что Цабулис сник, как-то взволновало его. Переждав еще минуту, Гринис наклонился вперед и положил руку на вздрагивающее, покатое плечо:
— Тебе нехорошо?
Цабулис облизал губы. Какое-то время растерянно смотрел на Гриниса, потом заметил хлеб и, не выбирая, взял кусок.
Клуцис со своим уже управился.
— Нечего мыслями заноситься, того и гляди уведут твой кусок. — Чувствовалось, что слова эти были не только шуткой. И это заставило Гриниса отломить от своего ломтя и добавить Цабулису.
— Что ты… — даже смутился тот. — Ну, если уступаешь, тогда…
— Не хочется мне, — прервал его Гринис. Поймав взгляд Модриса, он без промедления переломил и остаток. Этот не стал особенно ломаться, буркнул: «…сибо!» — и жадно впился в корку. Гринис, точно оправдываясь, добавил: — Еще по такому есть. Но я думаю, надо приберечь на ужин, чтобы были силы для перехода.
— Найти бы какого-нибудь литовца и выпросить у него «айн кляйн бисхен дуонас», — хмыкнул Клуцис.
— А как нарвешься на фрицев и схватишь айн кляйн бисхен свинцового гороха? — бросил Модрис и взъерошил свою роскошную шевелюру.
Цабулис ел без всякой охоты. Гринис молчал. Что зря пустое молоть. Им это нравится, а его уже мутит. Какой прок тарахтеть о поисках хлеба, когда вся округа забита солдатами, и в эту поросшую кустами болотину они забились на рассвете, после тяжелого ночного перехода, не найдя более надежного места. Фронт уже близко, поэтому идти здесь куда опаснее, чем по лесам западной Польши или Восточной Пруссии, где можно смело шагать среди бела дня. В Литве лесов не так много, как в Латвии, но, может быть, они уже достигли границ Курземе? Пышные брови Гриниса сдвинулись и еще ниже опустились на глаза. Ну и что, если они действительно уже в Латвии? Там, в Австрии, или, как гитлеровцы называли ее, в Остмарке, далекая родина казалась им прибранной комнатой с накрытым праздничным столом, а Литва только порогом, который можно переступить в один шаг. Но последний день показал, что «порог» довольно широкий, да и на каждом шагу угроза — солдаты. А родина — она встречала пугающим гулом. Как там найти — не праздничный стол, а хоть бы почву под ногами? Эти… Модрис спрячется за юбку, Клуцис нырнет в бутылку, Цабулев Янис, опасливо дрожа, схоронится в кустах подле своей семьи. А может быть, все же поступят по-иному? Странно, как плохо мы знаем своих ближайших товарищей, хотя и пройдешь с ними сотни километров и всякого натерпишься.
Клуцис произнес:
— Закурить бы…
И здесь опять пришлось действовать Гринису. Ни слова не сказав, он достал жестянку с табаком и бумагу. Должность «хранителя табака» Гринис получил так же незаметно, как и «хранителя хлебных запасов», — так сказать, с ходом событий. Сначала у каждого припасы были свои, кто чем разжился. Гринис был даже беднее всех. Клуцис с Модрисом никакой экономии не признавали и дымили беспрестанно. У Цабулиса имелись сигареты, он был из «куряк по воскресным дням», которые охотно угощают других. Так и выкурили его «Königin von Saba», «Schwarze Staffa», потом принялись за трубочный табак, потом за толстые сигары… Вскрывая последнюю пачку, Альфонс Клуцис таким похоронным голосом, будто читал некролог по любимому другу, произнес рекламный текст «Юно»: «Warum «Juno» ist rund? Auf dem guten Grund «Juno» ist rund…» Гринис курил гораздо реже. Бывали моменты, когда он чувствовал, как словно крысы скребутся возле сердца, и сознавал, что табачный дым — вредная штука. А разве война, тюрьма, грозящий смертью побег — это что-то здоровое? И каким бы тяжелым ни было время, проведенное в неволе, он все еще крепкий человек, будто кремневый. Внутрь залезть никто не может, а снаружи ничего не заметишь. От этого бережного курения его небольшие запасы не очень убывали, а остальные свои уже извели. Тогда Гринис безо всяких стал по-братски делиться с товарищами по несчастью. Оделял он их скупо, но и себе брал не больше. Так и на этот раз. Каждому протянул по бумажке, — Цабулис отрицательно покачал головой, это уже не первый раз, но впервые этот пустобрех перешел на язык жестов, — и каждому насыпал по щепотке. Дух у немецкого табака был хороший, и клубы дыма вокруг голов курильщиков на миг создали настроение какого-то даже уюта…
Четверка пристроилась на самом сухом месте мшарника. Вокруг чавкала вода, и набухшие кочки выглядели чисто гадючьими гнездами. Здесь хоть вздулся небольшой желвак — песчаный взгорок с тремя сосенками. Можно хотя бы сидеть на сухом. Ноги у всех промокли, и все, кроме Цабулиса, поспешили переобуться. Ночной переход был тяжелый, но заснуть в этой сырости никто не мог. Может быть, потом туман разойдется и пригреет солнце. Костер зажигать опасно… того и гляди, появятся вооруженные люди. Любой куст, любой шум — опасность.
Утро светлело и наполнялось звуками. Болото было такое же тихое, но вокруг, за кустами, кипела жизнь. Донеслась петушиная песня, явно недалеко усадьба; еще ближе где-то брехал пес. Со стороны шоссе доносился гул моторов, с противоположной стороны взревел локомотив и лязгнул состав. Как в окружении.
Клуцис кончил переобуваться. Досасывая окурок, поглядел на отставшего от него Модриса и спросил:
— Где это ты такие шикарные носки отхватил?
Тот самодовольно усмехнулся:
— Хе-хе! И у немцев в сундуках хорошие вещички хранятся. — Гордо вздернув обтянутую тонкой шерстью ногу, Модрис ударился в воспоминания: — Уже не молодая, правда, солидная такая дама, какого-то вахмистра жена. Муж, понятное дело, на фронте. А тут я подвернулся, сам понимаешь. Домик у ней… Зазвала меня, сам понимаешь, обедать, яичницу с грудинкой на стол поставила, у фрицев это дорогая штука считается, сам понимаешь. А сама все уговаривает — ешь, дескать. На стол этак навалилась, а верхние пуговки расстегнуты. Сам понимаешь, еще тот вид! Ну, я ведь не больной какой, сам понимаешь. Подзаправился той грудинкой как надо и, сам понимаешь, на кровать!..
— Все на кровать!.. — Клуцис сплюнул. — Вот же телок, бес его задери! О чем ни заговори, как ни заговори, а Модрис тебе обратно на баб свернет — и на кровать. И долдонит, и долдонит, уши вянут. Хвастун — мочи нет. И вот такие девкам нравятся — бараны кучерявые.
Пока они плели свое, Гринис все наблюдал за Цабулисом. Неладно с ним. Нельзя давать ему сломиться именно сейчас, когда дальний путь уже за спиной, а опасности, которые требуют собрать все силы, еще впереди. Море переплыли, а теперь только переправиться через реку с горящим по ней маслом. На это нужны силы. Гринис еще раз встряхнул Цабулиса:
— Переобуться надо!
— Ох… бог с ним… — закряхтел Цабулис. — Потом… — будто спросонья от мухи отмахнулся.
— Что значит потом? Ноги сопреют, — Гринис принялся помогать ему, расшнуровал и стащил ботинки, нашел сухие портянки — перепеленал ноги, как младенцев. Модрис глядел и ухмылялся обычной дурацкой ухмылкой. Клуцис презрительно скривился, но промолчал. Над Гринисом не позубоскалишь, а Цабулис сейчас под его опекой.
Быстро приведя в порядок снулого Цабулиса, Гринис раскурил свою потухшую самокрутку и сунул ему в рот.
— Затянись! Бывает, что и помогает.
Цабулис вяло почмокал и проскрипел:
— Голова кружится.
— Лежи.
Чтобы уберечь Цабулиса от холодной сырости, Гринис прислонил его обмякшее тело к корявой сосне. Сам пристроился рядом, поднял ворот и вобрал голову в плечи. Глаза закрыты, а сон не идет. По спине пробегали мурашки — солнце хоть и поднялось выше, но нисколько не грело.
Те двое опять завели разговор. На сей раз говорил Клуцис, а Модрис слушал.
— Как мы ее жрали! К обеду полбанки — это уж законно, а иной раз и пивца пару бутылочек примешь. Немецкая эта водчонка, ею только нутро полоскать. Раз поймали одного спекулянта с бидоном самогона. Я его добром предупреждаю: не мути. Говори, сколько у тебя там, и я тебе скажу, сколько нам причитается. А тот хреновину порет. Дураком прикидывается! Думает, на таковских напал. Я и говорю: «Раз так — конфискуем весь бидон за твое вранье. А еще будешь мошенничать, все добро отнимем и протокол составим. Учти, и дальше по-честному орудуй!» Тот только белеет, пот утирает. А уж нам было что пожрать. Как купорос крепкая и горит, будто бензин! У кого нутро слабое — не принимает…
Клуцис даже облизнулся от полноты чувств. Гринис почувствовал, как в нем все переворачивается от злости. Еще тогда, во время отчаянного побега, Клуцис показался ему не особенно симпатичным. Никого близко не зная, он и не возражал, что делать — случай свел. Времени не было, приходилось полагаться только на доверие к человеку, на то, что все-таки это соотечественник. Уже в дороге Гринис узнал, что Клуцис служил шуцманом, хотя только, как он сам поспешил объяснить, всего лишь спекулянтов на Рижском вокзале ловил. «Помогал фрицам народ голодом морить», — зло отрезал Гринис. Клуцис продолжал оправдываться, что он всех отпускал, «попугав», только пустяковую пошлину взимал. Дружок его туда затянул, рассказав, что водки там хоть залейся. А в возчиках ходить уже никакого расчета не было. Клуцис до пятнадцати лет проторчал в четырехлетней школе, потом ограничился этим образовательным цензом, уйдя в ломовики. Вот была житуха — заработок десять латов в день, каждый вечер выпиваешь самое малое поллитровку. И по сей день бы еще честно правил своим овсяным мотором, не начнись эта «заваруха». Прельстившись шуцманской должностью с возможностью нить водку, «вляпался, как телок в дерьмо». Спустя год немцы его и еще таких же, повинных в подрыве экономики, посадили. Может быть, Клуцис и впрямь был не таким уж строгим «грозой спекулянтов». Из тюрьмы его отправили на работы в Германию, где он встретился с Цабулисом, который и привел его потом к Гринису. Нельзя сказать, чтобы проштрафившийся шуцман был злой человек, но порой в нем проступала явная подловатость. Немцев он ненавидел, но и о советской власти был не лучшего мнения. Вообще задушевным тоном он говорил только о довоенной водочной бутылке и папиросах «Спорт». В начале побега оружие было у одного Гриниса — сумел разжиться парабеллумом. В Польше наткнулись на немецкий караул. Одного солдата Гринис застрелил, другому Клуцис размозжил голову. Происшествие это укрепило их в сознании, что попадаться гитлеровцам они не смеют, но никак не уменьшило неприязни Гриниса к Клуцису. Захваченное оружие распределили так, что Клуцис завладел автоматом, тогда как Модрис с явной неохотой закинул за плечо винтовку. Волоки этакую железяку! Цабулис остался без оружия. Но он по нему и не тосковал. «Какой уж я воитель!..»
«Самому-то себя дай бог до дому дотащить, без фузеи», — подумал Гринис. И тут снова в ушах его загудели голоса собеседников.
Клуцис:
— Эта дурость никогда добром не кончается. Ребята говорили — все к дьяволу идет, и нам туда же дорога. Зато хоть погуляем. Один начисто сгорел. Говорю тебе, дым изо рта, из носа пошел, весь синий сделался и дух вон. Смотреть муторно было, будто говяжьи легкие…
Модрис тянул свое:
— И девок можно по вагонам щупать.
Клуцис презрительно:
— Которые так в мыле даже ходили. Меня на это бабье с самого начала не больно тянуло. Ну их к бесу. Я уж два года в ломовиках проработал, водку пил и курил не хуже других взрослых, а с бабами еще не знался. Только начни за юбку хвататься, оглянешься — уже жена на шее и поганец орет всю ночь. А старшие дружки все меня обхохатывают: «Дитеночек ты еще, да как тебя за мужика считать, если ты еще ни с одной не спал». Ну, коли такое дело, надо сделать все как положено. Пошли как-то вечером с дружком Густом, он вдвое старше меня был, закатились на Кузнечную. Подцепили двух. Одна старуха, другая смазливая. Я говорю, заплачу, сколько надо, но чтобы молоденькая была моя. Густ молчит, у него карман тощий, жена все выскребает. Купили по бутылке и айда в заезжий двор. Взяли комнату. Для начала, понятно, дернуть надо. Ну и дернули, так что все туманом подернулось. Такой туман, ничего не соображаю. Наутро голова болит, мутит. Весь день езжу и думаю: «Ну, правильный я теперь мужик или еще нет?» Ничего вспомнить не могу, что было, как было. Целую неделю голову ломал, а потом как начало резать! Побежал к доктору. Тот и запел: «Да как тебе не стыдно, такой молодой и уже такую болезнь схватил!» Тут я и понял, что, стало быть, уже не невинный, если больной. Старики меня хвалить, молодец, малый, говорят! Густу завидно стало, он смеется — подпоил меня, говорит, и подсунул старую ведьму, а сам за мои денежки с молоденькой. Уж и хороша, говорит, была. Ну, думаю, такое дело, надо одному распробовать, в трезвом виде. Вылечился, пошел и в точности такую же молоденькую сговорил.
— Ну, и как эта понравилась? — жадно спросил Модрис.
Клуцис понес похабщину.
Гринису хотелось заорать: «Да заткнись ты, боров!» Но он молчал, столько уж пакости навидался. Но свет ведь и в глубокой тьме пробивается, и человек, он нечто выше какого-то жалкого насекомого. Какие необъяснимые противоречия сплетаются в ходе жизни! Будто клубок разматывается день за днем, глядишь — в привычной серой пряже вдруг яркий гарус сверкает. Глаза обращены к солнцу, а ноги часто по топкой грязи бредут. А если человек совсем увязает, если душа его уже не взыскует света? Аристотель вон считал, что чувство прекрасного главное, что отличает человека от животного. Неужели в этом словесном потоке, в этом извержении нечистот, можно различить хоть крупицу прекрасного? А еще был философ, француз Блез Паскаль, так тот сказал, что человек немыслим без мысли — иначе это уже камень или скот. А может быть, все же в этих разговорах пробивается какая-то мысль — крошечная, чуть заметная, хоть вонючая, но мыслишка? Тогда они все же не камни, не животные, а люди.
Он вздохнул. В сердце что-то встрепенулось. Слух уловил и донес до сознания какие-то слова Клуциса:
— Ну, тут мы поддали…
Где-то поблизости замычала корова.
— Ух ты! — прервал свой треп Клуцис. — Если тут пастухи… так они на нас могут выйти!
Никто ему не ответил. Клуцису уже не хотелось громко балабонить, да и Модрис побелел от страха. Цабулис пребывал все в той же полудреме, полубеспамятстве, тогда как Гринис блуждал где-то в своих мыслях. Дни, годы, смена времен, идет к закату человеческая жизнь. И он когда-то видел рогатое стадо на краю болота, слушал, как журавли уносят и приносят полдник. Дни и годы — вёсны, лета, осени. Сияющим цветком расцветало солнце на тусклом сером небе, и с сырых лугов навстречу ему сияло золото калужниц. Одуванчики лезли из земли, наливались белым соком, задорно обнажали свою золотистую головку, седели и рассевали по ветру пушистые семена. Они летели высоко над полем и заносили жизнь далеко-далеко. Куковала кукушка, и пахло навозом. Как счастлив он был, когда ему доверили воз. Из хлева выехал так осторожно, что ступица телеги ни за что не задела, доехал до поля, а возвращаясь, пустил коня рысью, стоя в телеге. Так здорово, так лихо, будто пребывал на ристалище в древнеримском цирке, даже смех разбирал, когда взрослые кричали: «Эй, парнишка, упадешь под колеса!» Ах эти дни! Запах хлева, ноги вечно в цыпках, мыканье стада, и как трудно вставать рано утром! Любая мелочь казалась целым событием, любая песенка заполняла весь мир. Было нелегко, но было много солнца, много смеха и веселья почти из-за ничего. Маленький рижанин у большого хозяина. Первые тяжелые послевоенные годы, а в деревне уже белели стропила в усадьбах новохозяев. Старый Гринис был железнодорожным машинистом, зарабатывал прилично, но милее всего была ему бутылочка. Сначала пил, оплакивая жену, потом тоскуя, что сын не ухожен как надо бы, потом от обиды, получив от какой-то красавицы отказ, не захотела стать мачехой его наследнику, а под конец — по любому поводу; маленький Гринис рос сам по себе, а там пошла школа, а там пастушить. Определили его к настоящему серому барону. Человек это был богатый, но без часто встречающегося в деревне порока: владелец усадьбы «Малые Камуры» не был скупым. Кормил хорошо, но и работать заставлял. Масло всегда стояло на столе, по субботам пекли пшеничный хлеб. Парное молоко Гринис мог пить сколько влезет. Хозяйка была строгая, но спокойная, зря не бранилась. Сам хозяин разговаривал только со взрослыми работниками. Грузный, самоуважительный, резкий в разговоре. Маленький Гринис трепетал перед ним! Это был не просто страх, а нечто большее — хозяин казался воплощением мудрости, всезнания и всеведения, что он сказал, то было неоспоримо. Посреди своего двора он стоял во всем величии, как Цезарь в центре своей империи, это он был солью земли.
Одно-единственное горе угнетало этого почти совершенного человека — с детьми было плохо. Бренного богатства хватало, можно хоть полдюжины пустить по свету не с голой задницей гулять, а седьмому, который лучше всех себя в хозяйстве проявит, усадьбу оставить. Земли было с триста пурвиет, и земля-то какая, будто сало. Женился хозяин на своей двоюродной сестре с другого конца волости, тоже единственной наследнице большого хозяйства, и смог ее приданое обменять на хорошую землю подле себя. Так что у него было что-то вроде целого имения. С большой радостью ждали первенца. Вроде как появления престолонаследника, ведь со временем ему предстояло владеть просторами «Малых Камуров». Соседи из усадьбы на взгорье были голодранцы. «Большие Камуры»? Одно название, что большие. Владелец «Малых Камуров» переплюнуть мог через их владения. Потому-то в округе и перешептывались злорадно, что у гордеца с сынишкой не все ладно. «Не задался, умом тронутый». Хозяин знал, что люди болтают, хотя в глаза ему сказать этого никто бы не осмелился. Он ждал второго сына. У того была «водянка в голове», и врачи ничем не могли помочь. Хозяин привез доктора из дальних мест, — этот был широко известен, на язык и поступки несдержанный, но врач толковый. Вдруг поможет, хоть совет даст, чтобы с третьим все ладно получилось. И вот с этим доктором хозяин на своей половине жуть как повздорил. Гринис в саду яблоки собирал и слышал, как выскочивший на веранду врач еще обернулся и крикнул: «Скоты, выродки чертовы! Ради богатства кровосмесительствуете, а потом удивляетесь, что вместо детей крокодилы родятся!» Гринису показалось, что в этих Докторовых словах прозвучало что-то такое неприличное, что только рижские уличные мальчишки себе позволяли, но слова эти запомнились. Хозяйская половина показалась ему вдруг покойницкой, откуда в самый жаркий полдень веет холодом смерти и тлением. Он старался держаться от нее как можно дальше. До самого отъезда в Ригу спал в клети, хотя все уже перебрались в теплое помещение. Как-то в молотьбу, повозившись со снопами, он увидел ночью во сне, что из хозяйской половины вылезает страшный крокодил и хочет сожрать его. Вопя дурным голосом, Гринис вскочил и в страхе не знал, куда ему кинуться. Хозяин не утратил своей величественной выдержки, но на доктора подал в суд. Что это еще за слова! Он, владелец «Малых Камуров», не прелюбодействует, а живет в законном браке, священником венчанный. А если врач не большой умелец, чтобы вылечить несчастного ребенка, то и не смеет честить его крокодилом. Что там с этим судом было, Гринис не узнал, уехал в Ригу. Но он уже сумел заглянуть в самые темные глубины жизни — и получил отвращение к тому, что там таится…
Солнце уже било в лицо. Гринис встряхнулся. Стало теплее. Болтуны угомонились и задремали. Спокойно дышал и Цабулис, хотя время от времени постанывал. И Клуцис покряхтывал… знать, дорвался во сне до желанной бутылки. А Модрис блаженно улыбался. Странно, во сне с него как будто спадало все пакостное, лицо обретало дурашливое выражение — просто добродушный парнишка. На губе его пристроилась какая-то букашка. Модрис заморгал и вытянул пухлые губы, будто собираясь послать воздушный поцелуй. Гринис вздохнул. Что ему сейчас снится? Может быть, вновь переживает томление первой любви, бурный трепет молодого сердца? А у него сердце щемит. Но это не было болезненным. Бодрящий осенний воздух легко вливался в грудь, и мысли снова улетели куда-то далеко. Душа стала легкой, отрешенной, сладкая усталость охватила все суставы, но уснуть он так и не смог…
В такой вот полудреме Гринис пробыл несколько часов, пока не погрузился в глубокий сон и не проснулся от вечерней прохлады. Кусты уже отбрасывали длинные тени. Скоро закат, впереди новый тяжелый переход. Гринис принялся расталкивать товарищей. Те просыпались, дрожа от холода, злые. По-настоящему не отдохнули ни Модрис, ни Клуцис, но торчать в этом болоте радости мало, и они с готовностью стали собираться. Цабулис все был какой-то странный. Вот он скрючился и закряхтел, как это делают пожилые люди, когда надсядутся от тяжелой работы. Гринис стал делить хлеб, Модрис внимательно глядел на его руки, сразу видно, есть парню охота. Клуцис, позевывая, потянулся всем своим громадным телом.
— Ух, как кости затекли! Сейчас бы косушку и краковской колбаски кружок. — Потом повернулся к Гринису: — Что ты крошками да щепотками, будто в аптеке снадобье готовишь? Хлеб лучше в брюхе нести, чем на спине.
— А что завтра есть?
— Да тут и есть нечего! Ночью на какую-нибудь усадьбу выйдем, разживемся, уж будто литовец корки пожалеет. А может, мы уже и в Латвии. Сейчас подзаправимся — и порядок. — Клуцис снял с пояса флягу. — Вместо водки придется водой запить.
Заметив радостное выражение лица, с которым Модрис воспринял предложение Клуциса, Гринис решил, что на сей раз надо высказаться решительнее.
— Не знаю, где мы находимся, но ясно, что вокруг армейские части. Может быть, фрицы отступают, и мы угодили в самую мешанину, неделя пройдет, пока выкарабкаемся. Если будет что в рот положить, то перебьемся. А если голод заставит побираться, то под самый занавес петлю на шею заработаем.
Клуцис запыхтел. Он даже не вник в смысл сказанного, уцепился лишь за то, что не понравилось.
— Ну и трус же ты! Через Германию, через Польшу прошли… а теперь…
— Сейчас опасности больше, чем раньше.
— Ерунда!
— А вот и не ерунда, — твердо отрезал Гринис и старательно разделил хлеб.
— Коли так, думай о себе одном. А мне мою долю подай всю!
Это было первое возражение против добровольно взятой Гринисом на себя обязанности провиантмейстера. От неожиданности у него даже руки замерли, пришлось помедлить с ответом.
— Нет!
Это единственное слово резко щелкнуло и еще больше подхлестнуло самолюбие Клуциса.
— Как это нет, мать твою так?! А если я того требую? И ночью сам разживусь харчем — во!
— Сам попадешься и нас погубишь, — возразил Гринис. — Что остальные думают? — Он повернулся к Модрису и Цабулису.
Парня явно соблазняло предложение Клуциса, но он уже привык считаться с Гринисом. Во всяком случае, память у него была не такая короткая, помнил и то, как Гринис совсем недавно разделил с ним свой завтрак, и пережитые опасности, когда именно он находил выход. Модрис несмело произнес:
— Да вроде поберечь бы надо.
— Мне все одно неохота есть, — прохрипел Цабулис.
Клуцис стоял на своем:
— А какое мне дело до остальных? Берегите, пока с голоду не сдохнете. Я свое требую!
— А мы не можем так делить: свое, мое.
— Ишь что выдумал!
— А потому, что ты сейчас сожрешь все, ночью ничего не достанешь, фрицы тебе хлеба не дадут. А завтра будешь глядеть, как мы едим. А мы не свиньи, которые…
— А кто это тут свинья, мать твою..? — угрожающе осведомился Клуцис. — Уж не я ли?
Гринис отрезал все тем же тоном:
— Ты не свинья. Ты прожорливый боров.
Дальше идти было уже некуда. Теперь или решиться на что-то, или идти на попятный. Клуцис крутил кулаком и взирал на Гриниса, как роющий землю бык. Посмотрел, посмотрел и… сник. Из-под кустистых, нависающих бровей на него было направлено что-то колючее, что-то сильнее его ярости — нет, не злость, не тупая ненависть, а сила. У Клуциса были дюжие ручищи, огромное тело и тяжелый кулак, он мог лить в глотку водку, как воду, кусищами глотать мясо, ворочать тяжелые ящики и мешки, но ему недоставало той силы, которая проявляется во взгляде, в воле, в выдержке… силы, которая у настоящего мужчины в сердце, а не в кулаке. По сути дела, Клуцис был труслив.
— Вот, стало быть, как, — буркнул он, отвернулся от Гриниса и уставился на кончики своих сапог.
— Возьми хлеб и заткни свою паршивую глотку, — окликнул его Гринис, и тот послушался.
— И вы тоже!
Модрис схватил так же жадно, как Клуцис, зато Цабулис даже не шелохнулся. Нет, дело явно неладно. Заболел? На отсутствие аппетита до сих пор никто еще не жаловался.
— Берн и ешь. А то не выдержишь.
— Не знаю, смогу ли идти.
— Да что с тобой?
— Не знаю.
В разговор вмешался Клуцис, но не с тем, чтобы подбодрить сникшего Цабулиса, а лишь бы выплеснуть часть своего раздражения:
— Придется тебя в какую-нибудь мочажину окунуть, чтобы взбодрить!
— Возьми себя в руки, поешь! — повторил Гринис.
То ли от Клуцисовой угрозы, то ли от сильного голоса Гриниса, Цабулис немного ожил и довольно быстро съел свой хлеб. Запили водой, свернули по самокрутке. Уже смеркалось, пора собирать нехитрый груз, а там и в дорогу. Обычно во время этих сборов шла немолчная болтовня. На сей раз молчали — на всех подействовали неожиданная стычка и недомогание Цабулиса. Было такое ощущение, что все до сих пор пережитое — чистый пустяк, что теперь только и начинаются настоящие трудности, что впереди уже зловеще глядится несчастье. Ночь сулила быть чернее черного; и уже темнее становились лица, и темно делалось на сердце. Только Гринис держался крепко.
— Моросить начинает. Промокнем, — зарычал Клуцис.
— Легче пробраться, — бросил Гринис.
Модрис встряхнулся и произнес:
— Сейчас бы да под теплое одеяло, да к теплой девке!
Он уже настроился на треп и думал, что Клуцис подхватит, но тот все еще исходил злостью:
— А ну тебя… Может, ночную рубашку еще тебе?
Разговор сник. Пора в дорогу. Цабулис с усилием приподнялся с насиженного места.
— С чего бы это, ноги будто затекли, не чую больше, — пожаловался он.
— Разойдешься, — подбодрил его Гринис.
Чавкающие шаги наполнили темноту и исчезли в ней.
Хотя ночь и приостановила движение войск, но шоссе было не совсем пустынным. Время от времени проносился грузовик, тарахтели запоздалые повозки. Здесь легко было наткнуться на что-нибудь нежелательное. К тому же Гринис считал, что надо забирать влево — к северу, так быстрее можно войти в Курземе. Артиллерийская канонада слышалась восточнее. Лучше не пытаться перейти фронт, а найти надежное укрытие, фронт же прокатится через него. Немцы долго не устоят, а уж как покатятся, так быстро уйдут.
Это поддержали остальные, потому и свернули с шоссе в лес. Там идти хоть и труднее, зато надежнее. Литовские леса довольно жиденькие, часто встречаются обжитые места, и как будто везде натыкано войско. Гринис совсем не хотел рисковать, да и Клуцис больше не заикался насчет того, чтобы где-то выпросить съестного. На протест его толкнул голод, но так же как трусость заставила его подчиниться воле Гриниса, эта же трусость не позволяла предпринять что-то на свой страх и риск. Предосторожность вещь хорошая, но она не помогает понять, где же они находятся. Звезд не видно, компаса нет, и выдерживать определенное направление почти невозможно. Порой казалось, что гул близкого фронта остается чуть ли не за спиной. Иди они по дороге, так там хоть деревянное распятие на обочине даст понять, что они еще в Литве, а здесь только сырые кусты хлещут по лицу, и ничего по ним не определишь. Дождь становился все сильнее. Порой начинало казаться, что они, будто их нечистый водит, топчутся на одном месте. Идти было тяжело. Верхняя одежда мокла от влаги с неба, а нижняя рубаха — от пота. Обломанные сучья, густая трава, сама земля, казалось, цеплялась за сапоги; ноги становились все тяжелее, груз не было мочи нести, усталость нарастала, и все внутри стервенело. Обычно Модрис во время этих переходов напевал какую-нибудь песенку, но нынче молчал. Клуцис то и дело оступался, и каждый раз из него, точно вонючий ком, шмякался сгусток похабщины. Цабулис поминутно приглушенно постанывал. И все же именно Модрис первый открыто выказал слабость — подобрался поближе к Гринису и сказал:
— А может, бросить эту заразу? Тяжелая, — он имел в виду винтовку. — Все равно, случись что, проку от нее немного.
— Давай я понесу, — и Гринис повесил на шею добавочный груз, хотя уже был занят Цабулисом. Тот все чаще спотыкался, не в силах держаться на ногах. Гринис тут же спешил его поднять и поддержать. На момент Цабулис собирался с силами и отстранялся от Гринисовой руки, но через несколько шагов снова падал.
«Да, влопались мы, положеньице не из приятных. Холод, дождь, вокруг опасность, голодно… — думал Гринис. — Но именно поэтому и нельзя бросать оружие, терять смелость, сжирать оставшийся хлеб и грызться друг с другом. Наоборот, взбодриться надо от сознания, что сейчас через нас перекатывается сокрушительная армия Гитлера. Что дальше будет — и представить нельзя, во всяком случае будет светлее, веселее… ведь мы же изо всех сил стремимся туда, откуда долетает гул пушек, на родину, куда уже вошли советские части». Гринис вновь прислушался к оханью Цабулиса, гнусной ругани Клуциса и не мог понять, почему они стали уставать, почти сдавать. Выносливости маловато?
Наверное, плохо все же, что он держался наособицу и не сумел понять, что скрывается в глубинной сущности его товарищей… Хотя что касается Клуциса, то сомнительно, чтобы там была какая-то глубина.
В темноте, пропитанной дождем, они вышли к какому-то перекрестку. Еще издалека слышен был шум повозок и голоса ездовых. Это что же, немецкие тылы всю ночь мотаются? Передвижение войск в широком масштабе? Они поспешно юркнули в чащу леса. Направление было уже совсем потеряно. Надо подумать, стоит ли вообще дальше идти. Начался сосняк. Это пробудило надежду, что вот и Курземе, хотя такой лес мог быть и в Литве, а в теперешнем положении все равно, туда они прошли несколько километров или сюда. И все же сердце твердило — не все равно, нет!
Точку поставил Цабулис. Они уже дошли до старой вырубки, где теперь грудилась молодая поросль, и замялись, не желая нырять в эту набухшую хвою, когда Цабулис опустился на пень и надломленно сказал:
— Больше не могу.
Точно команду услышав, Модрис тут же отыскал другой пень. Гринис снял с плеча винтовку и привалился к стволу сосны. Клуцис остался стоять. В темноте казалось, что его огромная фигура призрачно расплывается. Он сердито буркнул:
— Что еще за «не могу», идти надо!
— Куда теперь? — осведомился Гринис. — В ту чащу? Вымокнем там, как в речке. Направо? Или налево?
— А пес его знает куда!
— А раз не знаешь, значит, до утра переждем. Дождь тем временем перестанет. Округу надо узнать.
— И с голоду помирать!
— Перекурим.
Все сбились теснее и, прикрывая огонек, закурили. Надо быть осторожным, возможно, что они приблизились к какой-нибудь части, вставшей в лесу. И совсем не сказано, что через десяток метров в ту или другую сторону лес не обрывается. А на опушке могут быть дома. В такой темноте легко наступить на мозоль немецкому часовому.
Клуцис сплюнул:
— Тьфу! На пустое брюхо и дым противный.
Гринис не ответил. А это означало, что, по его разумению, еще не настало время выдавать очередной голодный паек. Цабулис отказался от предложения сделать затяжку.
— С сердцем худо.
Гринис попытался найти у него пульс. Он еле прощупывался, порой казалось, что совсем пропадает. Что бы это с Цабулисом? Говорят, что скрипучая осина долго стоит. Скрипел Цабулис, скрипел, а вот и сломился. За прошлый переход. Интересно, как медицина объясняет такой душевный и физический надлом, когда трудно установить определенную причину? Сердечная слабость или какой-нибудь скрытый недуг? Гринис, как и Клуцис, средней школы не кончил, зато много читал и посещал Народный университет. Кое-что знал о философии и искусстве, о строении человека, о чудесных возможностях йоги и о том, что многие процессы в организме еще темное дело для медицины. Поди знай, помог ли бы врач Цабулису, как и птице, у которой крыло не сломано, а желания лететь нет. Тут нужен иной вид помощи, но единственное, что Гринис мог сделать, — это дать лишний кусок хлеба или сказать теплое слово.
— Слушай, Янис, — впервые назвал он Цабулиса по имени. — А может, вместо табаку хлебца ломоть?
— Нет, неохота, — вздохнул Цабулис и чуть слышно добавил: — Молочка бы холодного… хоть кружечку.
Гринис понял, что ему нужно хоть что-нибудь из прежней жизни, что-нибудь такое, что исходило от его усадьбы, от жены, от детей, от того, что связано с конским ржанием, запахом хлева и теплом домашнего очага. Даже у него самого, хотя он всегда был довольно одинок и на родине его не ждала ни одна женщина, это все равно вызывало волнение в душе. А может быть, он держался с товарищами слишком отчужденно… ведь у него довольно неприятный характер, только бы уколоть кого. Нередко приходилось это слышать. Вот он видит дурные стороны своих товарищей. А каким сам выглядит в их глазах? Наверное, несправедливым и черствым. Да, себя знать легко, вот судить трудно, и наоборот — трудно узнать и легко судить других, что-то в этом роде сказал Рейнис Каудзит, этот философ в мужицкой одежде…
Размышления его прервало ворчание Клуциса:
— Видали! Чего захотел! Может, тебе заодно и соску подать, а может, на закорках понести? — Просто он разозлился на Гриниса из-за того, что тот «своему дружку» и хлеба готов дать и все прочее, а на других плюет — пусть лапу сосут.
Цабулис дышал тяжело, точно вздымающийся и опадающий от ветра бор.
— Я уж… не ходок больше. Так сердце жмет, так жмет… видать, судьба здесь остаться.
Гринис, щупавший в это время лоб Цабулиса, почувствовал, как отсырело его лицо. Плохо. И лоб весь в липком лихорадочном поту. Что бы это значило: руки ледяные, пульса почти нет, лоб горячий и упадок духа? Врач, может быть, и разобрался бы, а вот он не может.
В темноте ничего нельзя было различить, но будь и яркий дневной свет, Клуцис продолжал бы свое — душа его была слепа:
— Коль тебе так распрекрасно, устраивайся здесь на вечное житье. Я утречком дальше двину.
— Один? — угрюмо спросил Гринис.
— На руках никого не понесу.
— У нас не только хлеб и табак общие, но и судьба. Все.
— Хе. Русские еще далеко, а ты уж коммуну ладишь. Чего же тогда ему одному хлеб суешь? А мы что, «товарищи» похуже сортом?
— Все мы одинаковые, — холодно отрезал Гринис. — И потому каждому надо давать то, что ему сейчас нужнее всего. У кого силы кончаются, тому надо хлеба дать, а кто сволочь — тому по морде.
Клуцис унялся, продолжая бурчать под нос, что последнее больше полагается тому, кто очень к чужой морде тянется. Опять он уступил силе Гриниса, но внутри истекал желчью. Староста нашелся! Сидит на хлебе, будто только он ему хозяин! А втихомолку небось давится им. И хоть протестовал внутренний голос, что неправда это, что Гринис человек справедливый и о себе заботится меньше всего, но злость приглушила его. Доведись только поймать его на этом деле, уж тогда-то он ему врежет!
А Гринис еще добавил:
— И нечего на коммунистов собак вешать, коли идем к ним. Если тебе коричневый цвет милей красного, то вовремя заворачивай назад и по той же дороге дуй отсюда.
— Я не к коммунистам иду, а в Ригу, — буркнул Клуцис. — И не собираюсь у них разрешения просить. Будто уж ты от них что хорошего ждешь?
— Мы же народ рабочий, — коротко ответил Гринис.
— Вот-вот. Коммуну не рабочие придумали, а бумагомараки. Будто при Ульманисе ломовики не жили? И еще как! Это конторские всякие сморчки нос воротили — ломовик, грязная работа. Да ты меня хоть золотарем зови, только плати десять латов в день! Им, телигентишкам этим, потому и на свете все неправильно, что в заднице легковаты! Ну так привяжи к ней кирпич, а не мути про кысплутацию, — в иностранных словах Клуцис был не силен. — Одни прохиндеи и подняли шум, когда русские пришли. Мне вот тоже, — зло хохотнул он, — одна такая кабыздошка затеяла лекцию читать. Да почему я газеты не читаю, да чего я в политкружок не хожу, да чего образование не продолжаю? А когда мне водку пить? Она голос повышает: да понимаю ли я смысл жизни, да зачем и почему я на свете живу? А я говорю, знаю, знаю — потому что папаня мой тогда пьяный был. Так и захлопнулась.
— Что ж, — зло усмехнулся Гринис, — хоть один раз верно про себя сказал. А теперь прикрыли рты до света, пока не разузнаем, что вокруг. Не то накличем беду.
— Хорошо, что ветер поднимается. Прояснится — и увидим, где солнце встает, — неожиданно вставил Модрис.
Потом все замолкли и настроились на долгое ожидание. Осторожности ради костер развести не осмелились. Сырость все глубже впитывалась в одежду. Всех знобило, но идти же все равно нельзя. Фронт приблизился, к тому же потерян последний ориентир. Ветер время от времени усиливался, и тогда бор глухо гудел. Так же тяжело гудел Цабулис — только по этому звуку и можно было понять, что в нем еще держится жизнь. Ночь была бескрайняя, как бездна вечности…
Долгожданное утро явилось в виде серой дымки. Оно вливалось между стволами сосен, ложилось на промокшие от дождя плечи и липло к коже. Всех колотил озноб, только Цабулис лежал как замороженный. Гринис нагнулся и внимательно вгляделся в его лицо. Последний раз они брились позавчера — из экономии, берегли мыло, и только у Клуциса в ранце еще хранилось несколько использованных лезвий. У Цабулиса борода росла быстро, и выглядел он сейчас щетинистым и серым, как это утро. Все лицо в морщинах. А ведь еще к четвертому десятку не подступил. Глазные яблоки желто-красные. С минуту твердый взгляд Гриниса тревожил мертвенный покой поблекших зрачков. Цабулис попытался поднять голову, но тут же беспомощно припал к стволу.
Модрис придвинулся ближе и робко смотрел то на Цабулиса, то на Гриниса.
— Он что, заболел? Ну и что теперь?
Гринис перевел взгляд на парня. В глазах того округлился страх, подбородок в длинном, редком пуху. Есть ли еще в Модрисе резервы мужественности, или все уже истрепалось и измызгалось, как казенный мундир? Гринису понравилось, что тот все еще заботится о своих пышных волосах. Стало быть, не хочет совсем опускаться.
— Первым делом пойдем на разведку. Узнаем, что тут за место, а там видно будет.
— Это можно, — сказал Клуцис. В голосе его было: сейчас-то я с тобой согласен, а свое всегда при мне.
— Вы меня не кинете? — тихо произнес Цабулис. Взгляд Гриниса заставил его поежиться.
— Как ты можешь такое говорить!
За полчаса главное было установлено. Бор уходит довольно далеко, его пересекает узкая речонка и извилистая дорога, через несколько километров начинается низина и смешанный лес. Невозможно определить, куда же они угодили. Гринис попытался установить стороны света по природным данным, но тогда выходило, что гул фронта слышится на юге… вот и пойми. Какая-то уверенность все же есть — вот только было бы чем набить урчащие животы.
Когда все собрались вместе, Гринис как-то странно спросил Клуциса:
— Ну, что теперь?
Тот озадаченно заерзал. А ведь верно, прав-то оказался Гринис, больше всех ломавший голову, пока они мололи всякую плешь про свое прошлое житье. Клуцис больше привык зло фыркать, а не думать. Разумеется, признаться в этом он не мог, но чувствовал себя так, будто его взяли за горло.
— Э-э… я… Да что тут будешь делать, когда совсем жрать нечего.
— Как это понять? — не отступался Гринис. — Вообще ничего делать не будем?
— Разведем костер! — быстро предложил Модрис.
— Да, да, — обалдело подхватил Клуцис.
Гринис согласно кивнул:
— Хорошо, просушимся, сварим горячего, побреемся и обсудим дальнейшее.
Работа отогнала дурное настроение, даже притупила чувство голода. Скоро все чувствовали себя довольно уютно, почти безмятежно. Гринис, правда, то и дело предостерегал не доверяться кажущейся надежности укрытия.
— Лес небольшой, и нас легко заметить. Так что будем готовы ко всему.
— Да кому тут искать, — возразил Клуцис, но автомат пристроил поближе.
Одежда начала просыхать, вода вскипела, можно было побриться и погреть нутро. Гринис извлек оставшуюся краюху, взвесил ее, покрутил и сказал:
— А может быть, только по маленькому кусочку?
— Да уж и сейчас еле ноги тащим! — воскликнул Клуцис.
Гринис внимательно посмотрел на него:
— Тяжело быть вечно голодным. Но если голод и вовсе глотку перехватит, тогда и шагать не сможем.
— Съедим столько же, сколько вчера, — возразил и Модрис.
— С тем, что у нас есть, все равно до Риги не дотянем. Рано или поздно придется заходить в какую-то усадьбу. Лучше это сделать сегодня вечером, чем тянуть еще день-два и вовсе из сил выбиться, — на сей раз Клуцис постарался обойтись без резкостей.
Так и решили, что сегодня ночью пойдут на «провиантские заготовки». Может быть, это действительно лучше, чем переть наугад и терпеть голод. В конце концов, риск есть во всем. Гринис хоть и считал, что в забитой немцами округе они вместо хлеба скорее найдут смерть, но все же уступил. Может быть, потому, что ум его занимали сказанные Клуцисом слова: «дотянуть до Риги». Почему именно до Риги? Ну да, это Модрису и Клуцису. Цабулис хотел пробираться дальше, в Видземе, а он, Гринис? Кто его там, в Риге, ждет, и вообще кто его ждет где бы то ни было? Уже два с половиной года прошло с той поры, как он «смазал по личности» немецкого офицера и сначала валялся по тюрьмам, а потом по чистой случайности, да еще потому, что хороший металлист, вместо концлагеря попал на оружейный завод. Может быть, надо было найти таких друзей, товарищей, которые не бегут от гитлеровских солдат, а сами ищут их, чтобы разговаривать языком оружия? Но весной 1942 года и на Даугаве, и на Гауе, и на Венте царил железный оккупационный порядок. А что сегодня? Двинуться прямо туда, где гудит фронт? А сможет ли он его пройти? К тому же сегодня канонада как будто заглохла. Может быть, лихорадочное движение войск означает не отступление, а подтягивание сил, контрнаступление и удаление фронта. Вполне возможно, что, блуждая наугад, они сами отдаляются от фронта. И бросить беспомощного Цабулиса? Да, нелегко на что-то решиться в таких условиях: голодный, плохо вооружен, потерял верное направление и связь с окружающим миром. Верный путь? Все пути ведут к опасности, но ведь настоящие люди всегда идут только вперед.
Ледяные пальцы Цабулиса прикоснулись к его руке:
— У меня руки дрожат, тяжело бриться. Не поможешь?
Такая мольба в глазах, что и не откажешь. Гринис кивнул:
— Выскоблю получше, чем в любой цирюльне.
Первым делом он разделил хлеб. Умяли его, запивая брусничным наваром, и пошли дымить, так что туча повисла. После выпитого кипятку, побритый Гринисом, Цабулис уже не выглядел таким изможденным. Начал заговаривать и вскоре согласился с требованием Клуциса — через два-три часа пойти дальше.
— На опушке присмотрим какую-нибудь усадьбу, и будь там даже немцы, я один в темноте слазаю и все обделаю, — похвалился Клуцис. — А с полным брюхом мы до рассвета уже далеко уйдем, туда, где понадежнее.
Гринис согласился, что примерно в этом роде что-то надо сделать, только на Клуцисову храбрость он полагался меньше всего. Язык-то у него долгий, да дела короткие. В стычке в Польше не бог весть какое геройство было двинуть по голове того, кто руки поднял. И сокровенные свои мысли Клуцис выразил уже в следующей фразе:
— Как только точно узнаем, что уже в Латвии, тут же все эти самопалы в пруд или в речку.
— Гм… ангелы нас, что ли, хранить будут? — осведомился Гринис.
— Харч у любого мужика раздобудем, а с ружьишком этим все одно мировую войну не выиграем. Только лишний груз. И если фрицы нас с оружием схватят, то уж точно к стенке.
— А без оружия? По плечу похлопают и коньяком угостят?
— Скажем, что мы дезертиры, заблудились.
— И дезертиров стреляют.
— Да уж не так они и стреляют, как про них сказывают, — и Клуцис принялся рассказывать историю, которая, по его мнению, доказывала, что с немцами можно ужиться.
Не желая и слушать его, Гринис повернулся к Цабулису:
— Ну, смотри, как я тебя обработал — вон какой благообразный, С таким портретом не страшно и жену целовать.
На лице Цабулиса появилась улыбка — грустная и тусклая, как этот осенний день. Но все же опять может улыбаться. Даже разговаривать. И тут же обратился к семье, там, в видземской усадьбе, которая, в окружении яблонь, лежит у подножия пологого холма. Неподалеку вьется столь характерная для латвийского пейзажа белая песчаная дорога с бело-черными стволами берез в придорожных рощицах. Вдали простираются поля, которые многие годы знали Цабулева Яниса, ходившего по ним с плугом, хотя они и не принадлежали ему, так же как не его была крыша, прикрывавшая арендаторов угол с кухней и комнатой. Зато у него была хорошая жена, шустрая дочка, парнишка, уже научился ходить, и третий ребенок, только что появился на свет, а тут его, Цабулиса, и угнали в Германию. Об этих маленьких человечках, занимавших большую часть Цабулисовых мыслей, Гринис слышал уже не раз, но впервые слушал с таким вниманием, точно уловив новые звучания в старой песне.
— Скайдрита, она так: к завтраку отгонит коров к березняку, уложит и — юрк домой. Быстро пожует, поможет матери со стола убрать и опять к стаду. Мать только смеется — девчонка работу до рожденья научилась любить. Мы тогда только-только эту аренду получили, туго жилось, жена до последнего со мной на поле держалась, а после родов то в хлев, то в кухню, то хворост рубит. Потому-то, я думаю, и Скайдрита такая шустрая выдалась. Как подросла, так только: Скайдра, сюда, Скайдра, туда! Все бегом, только бегом. Ко вторым родам я уж успел доктора привезти, и отдыху жене больше было. Ребята мне удались, можно бы жить, если бы не худые времена эти…
От бессилия, что ли, но Цабулис говорил чуть не шепотом. Гринис спросил о том, что ему еще не было ясно:
— А почему тебя в Германию загнали?
— По злобе людской. Десять гектаров мне дали. В той же усадьбе, где я половину арендовал, вторую половину сам хозяин обрабатывал. В собственность-то мне поменьше досталось, чем я арендовал, но уж коли дают, да еще задаром… А я ведь только с землей всю жизнь. С хозяином я и потом ладил, как до того. Мужик он толковый был: «Что нам из-за земли вздорить, вон и в церкви твердят, каждый свои семь футов на вечные владения получит. Будем жить по-хорошему, на наш век хватит, а молодые пусть сами знают, как им быть». Нет, право, толковый человек был, с умом в голове. Кой-какую скотину пришлось мне забить, выгона мало осталось, зато своя земля, свой хлев задумал строить. А тут тебе немцы явились, и все пошло наперекосяк. И что ни день, то хуже. Перед самой войной в наших краях кое-кого выслали, сказывали, что всех подряд станут высылать, что в новых паспортах такие печати есть, по которым видно, кого куда. Бог его знает, как там на самом-то деле, только кто высылки боялся, тот зверел потом ух как!.. А уж больше их всех Брестов Элмар. Диву я давался — Бресте, эту семью в тот советский год красной семьей считали. Сам-то, старый Бресте, при Стучке волостным старшиной был, тут его опять норовили поставить, но он старостью отговорился. Домишко у них был и пять гектаров землишки, ну им еще пять прикинули. Старший сын такой же арендатор был, как я. Элмар, как со службы пришел, зиму в лесу проработал. Парень собой видный был, веселый, и никто такого зверства от него не ожидал. С первых же дней к немцам прибился и давай всем себя показывать. Другие еще стыд не теряли, а Элмар чисто дикий какой… Поймали там одного чужого, привели в волостное допрашивать. Спрашивают, откуда да что, а Элмар уж тут — раз по зубам, два, у того кровь хлещет. И ржет: «Да ты же красный, сразу видно!» Какой раз и вовсе невиновных убивал. Волостному старшине, говорят, больно не нравилось это, но он сам Элмара боялся — тот в уездной полиции большим человеком считался сразу на несколько волостей. Старую айзсаргскую форму носил, только без дубовых листьев и на рукаве зеленая повязка с немецким шпентелем. Мы его все боялись. Я уж пытался волостным втолковать, каждому поодиночке плакался, что советская власть меня обидела, урезала мою землю, так что пришлось скотину резать. Да разве словами утихомиришь псов, коли они с цепи сорвались. Вскорости требуют меня в волость. Так и так — будто я в советский год высказывался, что, мол, спасибо за счастливую жизнь, так, мол, черным по белому в коммунистической газете значится. Я и вспомнил, когда землей наделяли, там один из газеты был, и я что-то такое говорил. А что, я каждое слово помнить буду? Элмар орет: «Ну да, кому землю давали, а кого в тундру ссылали!» Я говорю: «Давали, говорю, а как ты не возьмешь, коли дают, только не свои же волостные давали, и твоему отцу вон прирезали!» А он, чистый зверь, ты, говорит, советских солдат кормил и всякое такое. А солдат тогда каждый кормил. И заставил Элмар послать меня в Германию. А кто ему поперек скажет? Старшина ворчал было, что и на месте рабочих рук не хватает, а Элмар свое: я, говорит, для хозяев русских пленных достану, а этих учить надо. Ребятишки мои для него — тьфу!
— И вот ты теперь здесь, — сказал Гринис.
— Да, вот этак…
Оба замолкли. Согревшись, обсушившись и слегка обманув голод, все почувствовали власть сна и один за другим заснули. На этот раз первым встрепенулся Клуцис.
— Не большая радость лежать с пустым брюхом, — заявил он. — Двинулись!
— Сможешь, Янис? — озабоченно спросил Гринис.
Цабулис, пошатываясь, поднялся на ноги. Но удержался и заверил, что чувствует себя совсем хорошо.
— Похоже, что и часу еще не прошло, — сказал Гринис. Часов ни у кого не было.
— Так что, опять станем ждать ночи, дождя и голода? По такому лесу можно с песнями ходить. Надоело мне хорониться и голодать. Что-то делать надо! — захорохорился Клуцис.
Затушили костер и двинулись…
Направление, как обычно, взяли такое, чтобы артиллерийский гул слышался справа. Это заменяло компас, карту и затерявшееся в тучах солнце. Уверенности не было — какое-то время далекая канонада слышалась и слева. Только и попетляли по наезженной лесной дороге. Похоже, все к черту перепуталось — и тут пальба, и в другой стороне.
— Уж не угодили ли эти мастера окружать сами в мешок к русским? — высказал догадку Клуцис. А что, если окружающие их войска действительно сами окружены? Тогда их дело гроб. По мере того как окружение будет сжиматься, все кусты будут забиты немцами, и их или схватят, или заставят прятаться и издыхать от голода в какой-нибудь норе. Какое же сейчас положение на Балтийском фронте? По последним сводкам, перед самым побегом, получалось, что Рига все еще в немецких руках, а в Курземе и в Литве началось успешное контрнаступление. Прошло какое-то время, и возможно, что в контрнаступление, в свою очередь, перешла Красная Армия. В том, что перевес сил на советской стороне, ни один из них не сомневался. Может быть, обстоятельства так изменились, что и представить нельзя. Самое скверное, что такая солнечная погода сменилась вдруг дождями. Может, это знак, что хорошие дни кончились и осень мрачно объявляет о своем приходе.
Долго вслушивались, потом единогласно решили, что фронт все же в одной стороне. Надо идти дальше. Серая дымка, клубившаяся над вершинами сосен, сделалась темнее и плотнее — может, дело к вечеру, а может быть, и к дождю. Эти «может быть» окружали их со всех сторон. И на все предположения не было ни одного ясного ответа.
Покамест устанавливали, где какая сторона света, Цабулис, не выбирая места, поспешил опуститься на мокрый мох. Гринис тут же заметил это, заметил и то, с каким усилием тому пришлось оторваться от земли. Будто муха прилипла к клейкой бумаге. Как долго он продержится, что скажут парни, когда он совсем сдаст? Действительность становилась все угрюмее, но идти вперед надо, настоящие люди всегда идут только вперед.
Но Цабулев Янис сдал. Это случилось так скоро, что ошеломило всех. Только что они спокойно шагали по ровному месту, как вдруг Цабулис упал ничком. Остальные с минуту глупо смотрели на него, а он лежал, как колода. Как обычно, Гринис опомнился первым, бросился к лежащему и повернул его навзничь. Глаза открытые и какие-то мутные, дыхание прерывистое. И, к удивлению всех, он связно сказал:
— Сейчас встану и пойду.
— Похоже, ты на вечный покой настраиваешься, — ответил дубовой шуткой Клуцис.
Цабулис обвел мутным взглядом товарищей и сказал:
— Это уже Курземе?
Нашел когда гадать об этом! Клуцис от злости даже сплюнул:
— То-то ты и мордой ткнулся, чтобы дорогую отчую землю поцеловать!
Цабулис вздохнул:
— Все легче в своей земле лежать.
Стоящие переглянулись. Уже начало конца? Цабулису… и им? Голод гнал дальше, а это несчастье путало им ноги. Но даже Клуцис не мог бросить упавшего на произвол судьбы. Какой ни есть, а все же за рабочую свою жизнь привык к чувству общности — и оно пересиливало всю его густую гнусь.
— Может, за меня держаться сможешь? — спросил Гринис.
И вот чудо — Цабулис вновь встал на ноги.
— И своими силами пойду, — сказал он, но тут же вынужден был ухватить Гриниса за руку.
Наконец устроились так, что Гринис взял его под одну, Клуцис под другую руку. Ноги Цабулиса подгибались, но он хотя бы пытался подлаживаться к помощникам. Ни ему, ни помощникам это легко не давалось. Сначала Клуцис старался не уступать Гринису, довольно дружески подбадривал Цабулиса:
— Держись, старик, рано сдаваться! — но уже через несколько сот метров запел по-другому: — Да держись ты хоть немного на собственных ногах! Не девчоночка ведь, что в коленках слаба, вон борода уже. — Потом опять: — Тяжелый, как куль с мукой, болтается, что твое ботало! Да как же тебя такого до ямы доволочь?!
Цабулис совсем не был тяжелый, просто Клуцис устал. Гринис окликнул Модриса, чтобы он сменил товарища. А кто же сменит его? Порой ему казалось, что мягкий мох становится топким и липнет к ногам, как смола. Даже для его прямой воли и жилистости становился непосильным взятый на себя груз. Да и Модрис, паршивец, только делает вид, будто поддерживает Цабулиса. И еще не стыдно ему жаловаться:
— Ты знаешь, мочи больше нет. Столько отмахали. Альфонс, может, сменишь?
Клуцис все делал вид, что не слышит, а когда нытье Модрисово стало назойливым, отрезал:
— Надоели вы мне оба, паралитики.
Лес кончился. Между сосен проступило ровное поле. Сипя от задышки, Гринис оттащил Цабулиса к группке сосенок на опушке. Модрис даже вид не делал, что помогает, совсем отстранился. Пусть уж этот кусочек вдвоем протащатся. Но кусочек потребовал от Гриниса много. Горло просто перехватило, руки и ноги дрожат, желудок дерет острое чувство голода. Открутив пробку на бутылке, он отпил глоток воды и достал табак.
— Перекурим.
Тут уж оба оказались рядом. Гринис проглотил горечь и честно поделил табак. Такие уж они есть, никакой проповедью их не переделаешь. Могло быть и хуже. Руки все еще так трясутся, что папироску не свернуть. Именно от этой дрожи в руках и явилась неладная мысль: да что он с этими слизняками… плюнуть, сказать: «Прощайте!» — и пойти своей дорогой!.. Но тут же стало стыдно — уж какие ни есть товарищи, а предавать нельзя. Худо, когда теряешь уважение к другому, но настоящая трагедия, когда и себя не можешь уважать.
Лес огибала речушка с лугами вдоль нее, дальше, наверное, дорога — там виднелись телефонные столбы и фыркали машины. Возле дороги кучка строений. Клуцис вышел на самую опушку и, встав за ствол, внимательно оглядел местность. Пустая пожня, убранное картофельное поле и выгон с ольховыми кустами. Вернувшись, он сказал:
— Похоже, что немцев тут пропасть.
Видно, что бахвал уже утратил прежнюю смелость. Гринис не напомнил ему о недавнем поведении и черт те каких посулах, только сказал:
— Что ж делать, раз запас подчистили, придется ночью еду добывать. Где-нибудь в поле картошка осталась.
Модрис сказал:
— Выйдем за сосны. Может, в той стороне дом поближе к лесу есть.
— Да, местность надо разведать, — согласился Гринис и встал. Совсем неожиданно рядом с ним очутился Цабулис.
— Я опять могу идти, — упрямо прохрипел он.
Ну, что ты скажешь — без пяти двенадцать Цабулев Янис начал учиться упрямству и настойчивости. А может, это просто отчаянье?
Сосенки здесь стояли густо, хвоя царапала лицо, идти было трудно. Впереди ничего не видно, и, когда через несколько десятков метров молодая поросль вдруг резко кончилась, они увидели, на что нарвались: на опушке находилась стоянка немецких машин. Минутная растерянность. Хорошо еще, что всего несколько солдат, да и те возятся с отдаленной машиной. Но какой-то унтер все же заметил движение в поросли.
— Wer ist da?
В этот момент Клуцис сделал глупость — от растерянности нажал крючок. Он не стрелял в немцев, даже не думал это делать, потому что ствол автомата был направлен в сторону, только вызвал ненужный шум. И тут же вся округа была поднята на ноги. Будто осиное гнездо растревожили. Провожаемые свистом пуль, они кинулись обратно в гущу поросли. Клуцис исчез с такой быстротой, что не то в землю врылся, не то по воздуху промелькнул. На миг Гринис заметил Модриса — бросив винтовку, вжав голову в плечи, мчался он, как вспугнутый заяц. Цабулис жался к Гринису, и они не могли быстро уйти. По соснам уже бил свинцовый град. Цабулис ойкнул и повалился. Ранен, обессилел? Гринис не успел это выяснить.
— Halt!
Выхватив пистолет, Гринис выстрелил в кричавшего. Потом он так и не мог понять, как удалось ему оторваться от преследователей, но, когда после дикого рывка сквозь огонь он остановился, чтобы сменить пустую обойму, немцы порядком отстали. Зафырчал бронетранспортер, ведя свирепый огонь, — от сплошной очереди его даже сосенка повалилась. К счастью, чудище это полезло в гущу леса, а Гринис остался на опушке. Еще на миг он увидел Клуциса. Видимо, ранен. Держась за тонкую сосенку, он встал во весь рост и закричал:
— Nicht schießen, Kameraden! Nicht schießen!
Огненная пила срезала его вместе с сосенкой.
Гринис выстрелил еще несколько раз, но немцы были уже далеко, и надо было беречь патроны. Единственный выход — бежать, пока есть силы. Сердце уже надрывалось. Но он сумел уйти из глаз, — человек, спасающий свою жизнь, может гораздо больше того, кто покушается на его жизнь. Теперь можно хоть отдышаться. По-прежнему он держался опушки и, тяжело дыша, брел вперед. Немецкие солдаты ушли глубоко в лес и палили там как оголтелые. Гринис не мог понять, с чего они так стараются, может быть, сами не чувствуют себя в безопасности.
Бор перешел в смешанный лес, сюда сворачивала та самая речушка, что протекала через луг. Местами лес был довольно густой, надо выбрать место, где бы укрыться и переждать, когда уляжется суматоха.
И тут произошло нечто неожиданное. Точно алмазное острие пронзило густой покров туч. Хлынул ослепительный солнечный свет, и сумрачный лес ожил от сияния. Ага, уже за полдень. Гринис почувствовал, как у него сделалось легче и радостнее на сердце. Ну, уничтожили их, ну, он теперь загнанный зверь, изнуренный и голодный, но ведь он еще может видеть солнце, бороться за жизнь. Сейчас он двигается на запад, остальные пути перерезали солдаты Гитлера, безумствующие в бору. Но он еще свернет и снова пойдет на восток.
Гринис вздрогнул и поднял пистолет. Кто-то идет…
— Модрис! — приглушенно воскликнул он.
Парень был вне себя от страха. Точно не сознавая, что происходит, он воздевал вверх обе руки.
— Что ты в небе шаришь?
Модрис продолжал стоять в этом столбняке. В глазах ужас и недоумение, пальцы дрожат.
— Ну, ты хорош! Бросил винтовку, а теперь… — зло фыркнул Гринис.
— Пропали мы! — застонал Модрис. — Немцев в лесу тьма. И с той стороны идут. По лугу, я сам видел.
Глаза Гриниса сузились.
— Тогда нечего мешкать. Пошли!
Вышли к берегу. Здесь росли довольно высокие кусты, но не такие, чтобы надежно укрыться. К тому же с той стороны, куда указал Модрис, послышались не только выстрелы, но и собачий лай. Вот и затравят их, как зайцев! Только речка могла сбить со следа, и Гринис забрел в мелкое русло. Модрис последовал за ним. Гринис вдруг заметил, что парень хромает.
— Что с тобой?
— Да, видно, задело. Ляжка болит.
Шум стремительно приближался, а укрытия они так и не высмотрели. В сердце закрался холодный страх, — стало быть, суждено погибнуть, не видеть больше никогда солнечного восхода и свободы? Еще несколько минут — и конец.
И тут он заметил, что речка разделяется на два рукава, которые через несколько метров опять сливаются. Маленький, но густо заросший островок. Надо запрятаться в его кустах. Только быстрее, пока их не заметили! Гринис потащил Модриса вперед:
— Давай, давай! Не копайся!
Они достигли островка, довольно высоко вздымающегося над водой. Упав на живот, Гринис ловко вполз в густую зелень, спешивший за ним Модрис неуклюже зашлепал по воде и поднял шум, но тут сильные руки схватили его за плечи и выдернули на берег.
— А теперь тише! Слышишь, чтобы ни звука! — выдохнул Гринис.
Высокая трава и низкие кусты как будто хорошо укрывали их, но вместе с тем закрывали окрестность. Ничего больше не видать. Даже солнце сюда не пробивалось.
Несколько близких выстрелов. Громкие голоса, перекличка. Язык не немецкий и не какой-то другой знакомый Гринису язык, совсем неведомая речь. Но люди эти были в мундирах армии Гитлера, вооружены автоматами, данными им Гитлером.
Затрещали сучья, снова выстрелы. Перекликаясь, солдаты забрели в речку, забурлила вода. Гринис стиснул пистолет и прикинул, сколько же патронов у него осталось. Такое чувство, что вот-вот солдат встанет им на голову… тогда он выстрелит себе в рот, и всему будет конец.
Но ни один из гитлеровцев не захотел карабкаться за крутой берег только для того, чтобы оглядеть крохотный островок. Шаги зашлепали дальше, солдаты нырнули в лес, и слышалось только журчание потока. Даже ни одного выстрела больше. Гринис осторожно поднял голову. Солнечный свет оживлял угрюмую чащу — светло-зеленая листва, светло-синее небо, как в старом шлягере «Шумит зеленый лес». Обретенная жизнь на миг опьянила радостью. Но тут Модрис пожаловался:
— Жуть как начало болеть, верно, кровь идет.
Как перевязать рану, если нечем и если даже шевелиться как следует нельзя? Гринис действовал осторожно: повернул Модриса раной кверху и стянул штаны. На вид не бог весть что… даже не очень кровоточит… небольшая грязноватая ранка. Где же пуля? Не видно, чтобы прошла насквозь. Модрис боязливо спросил:
— Жуткая дыра?
Смешной вопрос, но Гринису стало не по себе. Рана, кажется, опасная, довольно опасная. Сможет ли Модрис идти?
— Сам погляди.
— Смелости не хватает… худо. Ты знаешь, я никогда не мог на кровь смотреть. Когда вы с Альфонсом тех фрицев пришибли, меня потом три дня выворачивало.
— Маленькая, хорошенькая дырка, — успокоил его Гринис, — никакой крови. Перевяжу, — он оторвал рукав рубахи и перевязал, как мог.
Модрис заныл:
— Ну и как же теперь? Я… не хочу умирать… не хочу…
— До смерти тебе еще далеко! — прикрикнул Гринис.
— Ты думаешь? — Модрис на минуту успокоился, но тут же вновь захлюпал: — Где же я теперь укроюсь?
— Когда через Вислу переправлялись, ты без малого не утонул, а теперь забыл о том. Выкарабкались и здесь как-нибудь выкарабкаемся.
Внимательно осмотрев окрестность, Гринис махнул рукой на лишнюю предосторожность и, действуя смелее, помог Модрису устроиться поудобнее.
— Идти сможешь?
— Не знаю. Больно… но пойду.
— Только так. Надо собраться с силами. Солдаты с ранеными ногами иной раз по десятку километров проходили. И нам надо двигать вперед.
— Куда?
Гринис погрузился в размышления. Потом сказал:
— Сейчас нам наобум Лазаря идти нельзя. Выход один. Помнишь хуторок, куда мы последний раз заворачивали, где хозяин нам от своей бедности целую ковригу отвалил?
— А чем же он поможет? — вздохнул Модрис.
— Поможет. Ты ведь не понял, о чем мы с ним по-русски говорили. Литовец сказал, чтобы мы подождали, тогда он еще еды достанет, а один человек нам надежную дорогу в Курземе покажет. Да ведь Клуцису приспичило вперед, вот мы и не остановились там. Придется теперь к нему возвращаться.
— Это же вон какая даль. И дороги не знаем.
— Не такая уж даль. От болота, где переночевали, один большой переход. Здесь мы больше на месте топтались. Погода ночью будет хорошая, а верное направление определим по железной дороге. Если поднатужимся, завтра будем там. Разживемся едой, может, и доктора найдем.
Вот это Модрису было понятно: его рана требует скорой помощи. За мысль о добром литовце он ухватился так же, как узник в темном подвале последние надежды связывает с пробивающимся в щель лучиком. Тогда, не понимая, о чем Гринис и Цабулис говорят с этим нищим мужиком, Модрис разглядел только ужасную закопченную комнатенку и стайку полуголых ребятишек. Теперь же казалось, что жалкая лачуга чуть ли не волшебный дворец или преддверие к светлой больнице, где пользуют хорошенькие сестрички, а в приемные часы навещают любящая мать и заботливый отец. Да, он хочет туда. Только надо подождать, пока стемнеет, да еще вот… есть ужасно хочется.
— У тебя там осталась корка, — смущенно произнес он. — Может, поделим…
— Бери всю, я не хочу, — твердо сказал Гринис; твердо именно потому, чтобы заглушить внутренний голос.
Модрис жадно впился в черствую корку. Гринис свернул папироску.
Чтобы подбодрить парня, Гринис добавил:
— Потом сможешь девчонкам мозги заправлять своими похождениями.
У Модриса кусок застрял в горле.
— Ты не смейся, — конфузливо сказал он, — я ведь там наплел о себе много. Само с языка прет. У меня ведь только и была невеста, Расма, но она мне не нравилась. Некрасивая. С красивыми-то ничего не получалось. И в Германии тоже. Немецкого не знаю, и вообще… Вахмистерша пригласила к себе, это точно, да я не знал, как подступиться, стыдился все. Она меня кормит, подкладывает, а я все об этом думаю… в глотке стоит… Так и удрал. И не поел толком, и не спал с ней.
— Тогда хвастать нечего, — сказал Гринис. — И вообще это не мужчина, если треплется про такие дела.
Модрис ничего не сказал, догрызая корку. Молчал и Гринис. От далеких воспоминаний защемило на душе. Они замерцали на горизонте прошедших дней, точно закатное солнце над вершинами леса. Скоро погаснут, опустится темнота, ночь без утра…
Закончив ученичество, Гринис стал полноправным механиком, специалистом по автогенной и электрической сварке. «Обмывая» его вступление в профессию, все мастера здорово напились. Даже Гринис: так уж принято было, хотя молодой подмастерье никогда не тянулся к горькой водке и столь же несладкому похмелью. Его тянуло другое: побродить по свету, посмотреть, как люди живут, поучиться жизни не только по книгам.
Так в неполных двадцать лет он очутился в Германии, недолгое время побыл в городах Голландии и Дании. У него были бумаги от Гильдии ремесленников, а по ним работу можно было получить даже в те годы страшного кризиса и безработицы — слава рижских мастеровых забегала далеко вперед, да и требования таких «странствующих мастеров» были куда скромнее.
К призыву Гринис вернулся в Латвию и по пути в Ригу нанялся на стройку в одном из железнодорожных узлов. Заработок здесь был обеспечен на все лето. Больше года Гринис слышал только чужой язык и теперь с жадностью прислушивался к латышскому, к песням дорожных рабочих на особом латгальском диалекте, когда по субботам они устраивали веселые вечеринки.
Местные крестьяне смотрели на латгальцев свысока. Гриниса они считали существом высшего порядка — человек с профессией, одет хорошо и обхождение знает. К тому же одинокий — за такого и до военной службы можно отдать свою дочь, чтобы человек знал, что есть на свете место, которое принадлежит ему и которому он принадлежит.
Комнату Гринис снимал у некоего деятеля партии малоземельных, который кроме земледелия был занят только своей партией. Жена его, наоборот, занята была только брачными партиями. У них были три дочери, старшей уже за четверть века. Младшая, Инесса, материна любимица, разбитная и озорная девчонка. То, что на старшую, работящую, послушную и наделенную всеми прочими добродетелями невесту никто не зарился легко было понять — внешность у нее была не очень соблазнительная. Младшая, наоборот, пьянила, как черемуха в цвету, и не удивительно, что глазастая мать скоро поймала младшенькую целующейся с заезжим механиком. Это вызвало ее праведный гнев: «Как вам не стыдно? Инесса еще совсем ребенок. Много ли у нее ума, а вы-то, уже взрослый человек!»
Лишнего шума умная мать поднимать не стала, корила ровно столько, чтобы не вспугнуть возможного жениха, чтобы призвать его к порядку и пробудить в нем чувство ответственности. Что поделаешь, она готова выдавать дочерей в обратном порядке, чем заведено. Что поделаешь, такие времена, кризис, привередничать не будешь, иначе все в девках останутся. И Гринис, опьяненный встречей с родиной, ароматом черемухи, весной, своей и Инессиной молодостью, с готовностью полез в уготованную ему вершу. Разговор он повел серьезный. Это поняла вся семья, даже полные гневной зависти старшие сестры. Он уже считался женихом, и мать поспешила по секрету разгласить это всей округе. Гринису она строго наказала: «Дружить можете, но ничего такого, что себе позволяют венчаные люди. Она у нас нетронутая, как бутончик нераспустившийся, уж это вы поверьте». Конечно же, заезжий механик был не из святых — молодой мужчина, и мать это хорошо понимала. Ну да пусть только заглотит крючок, и если его возвращения со службы будут ждать не одна, а двое, так никуда не денется. Надо скорей окрутить, поди знай, что там за год мужчине взбредет, — кризис же нынче!..
Все бы наверняка пошло как надо, не вмешайся величайший дуропляс и блистательный мудрец Случай, который не раз перечеркивал не только планы матерей с дочерьми на выданье и политические комбинации малоземельных деятелей, но и мудрые прогнозы деятелей государственного масштаба и прославленных полководцев. Случаю было угодно, чтобы Гринис со своими товарищами по работе на троицу забрел на гулянье на лоне природы, и этот же Случай заступил ему дорогу, когда он, протанцевав несколько раз и выпив бутылку пива, собирался пойти к Инессе. Молодая женщина подошла к буфету и крикнула буфетчику: «Я хочу лемонады!» Нелатышский выговор обратил на нее внимание Гриниса. Немножко знакомая, так сказать, шапочное знакомство — жена богатого хозяина, полька Ванда. Видимо, только бегство из нищей Виленщины загнало молодую девушку в брачную постель к пожилому хозяину. Теперь ее муж неизлечимо болен, первый сын его ненавидит молодую, красивую мачеху и как только может отравляет ей жизнь. Есть у нее маленький сынишка, непохожий на того крокодила… Детские воспоминания и всякие местные слухи всколыхнулись в сознании Гриниса, и тут же развеялись, словно поднятая ветром мякина. Темные зрачки ее замерцали фиолетовым светом. Все остальное провалилось куда-то, остались только эти глаза — не дьявольски соблазняющие, сулящие какую-то страсть, которую обычно бабьи языки и жестокие стишки приписывают темноволосым женщинам, а что-то в них щемящее, какая-то тоска. Гринис подошел к ней и пригласил танцевать. Ванда ответила что-то неразборчивое, скоро они были уже на танцевальной площадке. Разговор не вязался — молодая полька латышским владела плохо, а Гринису тогда незнаком был польский. Может быть, это и хорошо было, избавило их от многого лишнего, внешнего, когда женская стыдливость запрещает немедленно откликнуться на зов, а мужчина, не желая раскрыться, уходит за наружную грубость. Говорили взгляды, поэтому отпали недоразумения, вызываемые словами. Они не мудрствовали, не прикидывали, не страшились, а, как крылатые семена, подчинялись порывам ветра. После нескольких танцев пошли бродить по березовым рощицам, по полям, по пустынным тропинкам. От росы промокли их ноги и одежда, ночь была прохладная, а они трепетали от внутреннего жара. Ветви гладили их по голове, украшая волосы свежей зеленью, во ржи кричал коростель, и соловьиная песня взлетала выше самых высоких вершин. В книгах Гринис читал про волшебство такой ночи; теперь он знал, как тусклы все книги по сравнению с первобытной радостью, которая кипит внутри и оглашает природу бурным криком. Они обменивались редкими словами, льнули друг к другу и как будто целиком слились с этой непередаваемо волшебной ночью. Он вынул шпильки из волос Ванды, и они разлились темным пологом, совлек с нее одежду, припал лицом к теплым плечам. Он чувствовал, как дико колотится сердце, только не мог понять чье. Ванда что-то говорила на своем языке, потом Гринис узнал, что она высказывала свою жажду любви, желание хотя бы на несколько минут забыть об адском мирке, в который превратилась ее повседневная жизнь. Гринис не думал, любит он или нет, вообще ни о чем не думал. Душа его пылала, и огонь унялся только тогда, когда в груди все превратилось в пепел…
После этой ночи они встречались, как только была возможность, но на слова были все так же сдержанны, обходились без «сердечных излияний». Для них как будто не было ни прошлого, ни будущего — да и настоящего тоже. Были только минуты, когда оба оказывались вместе и чувствовали себя удивительно хорошо. Никогда ни один ничего не требовал, не утверждал, не клялся и не заверял… только любил. Может быть, завтра уже суждено расстаться. Нашли друг друга только затем, чтобы вновь потерять, — об этом не говорили, так же как не говорят о смерти, зная, что ее все равно не избегнешь. Все, что находилось в окружающем мире, для них было безразлично.
Но окружающие были далеко не безразличны к любящим, более того — проявляли чрезмерный интерес.
В первую очередь мать Инессы, потом муж Ванды, хоть и больной, но страшно ревнивый, прочие родственники и, наконец, все, кто считал себя порядочными людьми. Ведь самое чудовищное, что эти бесстыдники держатся открыто, так нагло, точно бросая вызов обществу, в котором находятся. Кто бы мог ожидать от молодого парня, что он такой развратник! А эта черномазая цыганка, побродяжка приблудная, невесть откуда, навязалась добропорядочному вдовцу, а теперь в открытую подолом крутит! А Инесса, бедненькая, сама добродетель… мошенник рижанин соблазнил, совратил и бросил. Мать рьяно доказывала, что дочь ее осталась добродетельной, но, понося Гриниса, сама же себе противоречила. Сороки со всей волости все языки оббили, парни из любителей оскоромиться, доселе безрезультатно подъезжавшие к вдове при живом муже, с жаром вторили им. А их любовь, вызывающе бурная, непристойная, безнравственная, — точно наглый колючий репейник вторгся в гущу пристойных семейных клумб, возвышался поверх петуньи, настурций и бархатцев и колол каждому глаза. Это было не счастье, а отчаянье, вопль о счастье, который прозвучал и, не найдя отклика, заглох в летней ночи. И все. И этому суждено было кончиться…
— Чего не отвечаешь? Скоро потопаем? — ворвался в его сознание голос Модриса. Он глубоко перевел дух, расстегнул пуговицы, сунул руку под куртку и прижал к тому месту, где колотилось сердце. Как будто притихло.
— Темнеет, — пробормотал он. — Но вот скоро… да, скоро…
— Как есть охота! — вздохнул Модрис.
— Потерпи, — каким-то странно приглушенным голосом произнес Гринис. — Все проходит… все опять вернется, и радость явится, и миг, когда поверишь в счастье.
И он начал верить в него, когда с того благословенного и проклятого лета прошло восемь лет. Да, время идет, Гринис отслужил, работал в Риге, зарабатывал хорошо, слушал лекции в Народном университете и много читал. В советский год он стал техническим руководителем предприятия средних размеров; когда пришли немцы, его, конечно, вышвырнули за дверь, но в общем-то оставили в покое. Гринис устроился электросварщиком на заводе сельскохозяйственных машин «Стар». Там встретился с другим бывшим начальником — с директором чугунолитейного, работавшим здесь формовщиком. Тоже молчаливый и спокойный, вроде Гриниса. Всюду голод, холод, насилие, каждый норовит только урвать и обеспечить себе дневное пропитание…
И вот в этих-то условиях сердце Гриниса заволновалось вновь. Виновата была конторщица Инесса — не та обесславленная Инесса, которую он бросил в далекой волости. Тут уж было просто фатальное совпадение, так как этой Инессе суждено было отомстить за обиду, нанесенную ее тезке. Была она стройная, высокая, светловолосая, чуть ли даже не выше Гриниса. Раньше Гринис, бывало, с усмешкой поглядывал на пары, где об одном можно было сказать — взять бы за уши да вытянуть немножко. А сейчас ничего смешного в этом не видел, все казалось слишком серьезным. На фабрике они не встречались, а после работы на улице. Сначала Инесса как будто замедляла шаг, чтобы он мог ее догнать, но потом что-то задерживалась в конторе, и Гринису приходилось ждать. Договоренности никакой не было, а как-то так получалось. Говорили о разном, но обычно о всяких умных вещах, не припутывая ничего личного. То есть Инесса иногда намечала что-то в этом направлении, но Гринис каждый раз смущенно уходил от этого. Ну что такое его одинокая, пустая жизнь рядом с этой изумительной женщиной! Да, именно так он и рассуждал. Инесса какое-то время училась, была знакома с художниками, актерами. Один поэт поднес ей книжечку с изумительной надписью. Инесса гордо вскидывала голову, наизусть читая эти строки. Слов Гринис как будто не слышал, видел только ее, чувствовал, как трепещет сердце от этого голоса, от ослепительного сияния женских глаз. Вечером после встречи как будто яркий свет и аромат цветов заполняли всю его комнатушку. На работе, где царил огонь и лязг железа, он двигался почти неосознанно, все окружающее было как будто подбито ватой. Все мысли были обращены к Инессе, и Гринис не переставал бормотать какие-то давно слышанные стихи:
Струны эти тронула Инесса, и он чувствовал себя околдованным. Звучание ее голоса было чудесной мелодией, пожатие руки в миг прощания было драгоценным даром. Странно, ему уже почти тридцать лет, а влюбился, как мальчишка, только еще созревающий, влюбляется во взрослую женщину, так что шелест ее платья будоражит воображение и рисует сладостные картины.
Рано начавшаяся суровая зима не пробудила его. Правда, мороз заставлял одеваться потеплее и двигаться поживее. Совместная дорога вела их с завода через жилые кварталы к Пернавской улице, потом по Цесисской и Покровской до Мирной, где жила Инесса. Там они прощались. С душевным трепетом Гринис пожимал нежную ладонь и тем же путем возвращался в район новой Гертрудинской церкви, в свою комнатушку. Инесса как-то обмолвилась, что охотно пригласила бы Гриниса к себе, но, к сожалению, у нее такие условия… Он, как обычно, больше слушал ее голос, но все же уловил смысл и почувствовал неожиданный испуг. У нее наверняка такие воспитанные родители, кинут на него пытливый взгляд, увидят обожание, написанное у него на лице. Гринис так таился со своим чувством, что стеснялся даже Инессе обмолвиться о нем. Он промямлил: «Спасибо, нет», — и поспешил уйти. На другой вечер Инесса проявила необычное любопытство к жилищным условиям Гриниса, сказав, что было бы интересно взглянуть на его холостяцкое жилье. Гриниса бросило в жар от одной мысли, что эта роскошная женщина может очутиться в его неприветливой конуре, где окно выходит на север, а вода согревает батарею центрального отопления ровно настолько, чтобы та не замерзла. Мебели почти нет, зато уйма раскиданных книг. Пригласить Инессу к себе — все равно что попросить сказочную прекрасную принцессу, чтобы она вымыла затоптанный пол. И они вновь перешли на умные разговоры. Но мороз окреп, и не удивительно, что Инессу больше не удавалось встретить. Гринис накопил в себе столько счастья, что первые две недели даже не заметил отсутствия своего идеала — та и без того была в его мыслях, чувствах, настроениях. Как-то в воскресенье Гринис совершенно неожиданно столкнулся с Инессой в трамвае. Рядом с нею бравый унтер-офицер из «Люфтваффе». Инесса страшно смутилась, а Гринис, наоборот, как будто избавился от затянувшегося смущения. Инесса пыталась по-прежнему держаться благородно — даже познакомила Гриниса с унтером. Говорили по-немецки, все, что осталось у Гриниса от разговора, это хромающая грамматика Инессы. Он думал о своем: «Вообще-то мне не на что сердиться. Я тосковал по иллюзии, хотел, чтобы повторилась большая любовь молодости, и я получил это от тебя. Спасибо хоть, что иллюзию разрушил я сам, но подтолкнула ты. Тебе-то не иллюзия была нужна, а реальность; тебе был нужен он, а не недотепа. Поганое настроение… наверное, потому, что теряешь всегда с болью, а еще и потому, что это летчик с геральдическими птичками на петлицах. А, все равно, все равно!»
И все же боль оставалась — тяжелая, мучительная. Он бросил «Стар», нашел работу на железной дороге, но пережевывать воспоминания бросил еще не скоро…
Почему он все думает об этом? Ведь человек состоит не из одних воспоминаний. Надо все-таки решить, куда идти. Настоящие люди идут всегда вперед.
— Сделаем хороший костыль, сможешь правой рукой опираться. Я буду поддерживать слева. Поковыляем на пяти ногах…
С темнотой они двинулись. Направление Гринис определил довольно надежно. На небе замерцали звезды, а он в них разбирался. Север оставался за спиной, далекую линию фронта отмечали одиночные орудийные выстрелы. Только надо как можно меньше петлять. Прошлой ночью черт знает какие вензеля выписывали.
Двинулись со всей решимостью. Модрис, опираясь на костыль, ковылял так энергично, что Гринису даже не приходилось помогать. Видимо, молодость и жажда жизни превозмогли усталость, голод и ранение, а может быть, и ранение-то не очень тяжелое.
С темнотой преследователи вернулись в свое расположение, и можно было чувствовать себя довольно спокойно. Растительность здесь была не густая, и идти было легко. Скоро вышли на опушку, и Гринис с радостью увидел, что здесь в нужном направлении идет наезженная дорога. На юг, к юго-западу. Несколько раз во тьме мелькнули очертания строений, тогда они плотнее прибивались к спасительной стене леса.
Ночь была беспокойная, но не для них. Над самыми вершинами елей спокойно протарахтел самолет. Гул пропеллера ушел к полям, там послышались одиночные выстрелы. Потом самолет — это был советский ночной бомбардировщик — сбросил осветительные ракеты на парашютах, и тут же яростно взвыли немецкие автоматические зенитки. Светящиеся трассы снарядов производили впечатление убийственного огня, но тарахтение самолета не заглушалось даже этой остервенелой пальбой. Как будто кто-то ухнул тяжелым пестом в землю, еще и еще… Бомбит! И тут же за небольшим взгорком вспыхнуло зарево. Взгорье мешало разглядеть, что же именно горит, но Гринис испытал дьявольское злорадство. Ему хотелось заорать: «Давай, приятель, сади, сади! Пусть эти хорьки узнают, каково по чужим домам смердеть!» И летчик, точно почувствовав этот призыв, сбросил еще бомбу.
— Шикарная ночь. Фейерверки, салюты. Одно удовольствие пройтись! — нарушив обычную неразговорчивость, сказал вдруг весело Гринис.
— Болит, — откликнулся единственным словом Модрис.
Гринис тут же смолк. Начало пути. Конец тонет во тьме и неизвестности. Модрису больно, но парень все же держится. Рана, сразу видно, не пустяковая, но что же еще сейчас делать, как не стиснуть зубы и не продолжать путь?
Так они прошагали еще с километр. Погода стояла ясная и прохладная, небо становилось все темнее, звезды усеивали его все чаще. Ночь выглядела величественной, а человек — с его храбростью и ненавистью, злом, чаяниями и болью — казался совсем ничтожным. Ну что такое полет самолета или высота, которой достигает снаряд, по сравнению со звездными далями? И что для бесконечной вселенной два человека, которые ковыляют к какой-то жалкой цели? Две неприметные жизни, но для них-то эта жизнь самое дорогое.
Наезженная лесная дорога слилась с шоссе, стена леса свернула влево, и, перейдя шоссе, беглецы вошли в какие-то паршивые заросли. Уж не здесь ли они провели прошлую ночь? Кусты такие же мокрые от росы, как тогда, от дождя, ноги цепляются за низкие ветви и уходят в раскисшую землю. Уже через сотню метров Модрис глухо застонал. Гринис ответил на это:
— Свернем правее, авось выберемся из этих джунглей.
Действительно, там вроде луга, хоть и кочковатый и кустами поросший, но не такой топкий. Про себя Гринис удивлялся Модрисовой выдержке. У него уже пар от головы валил. А ночь холодная, сразу видно, что к утру иней ляжет. Но вот парень все тяжелее начал наваливаться на его руку. Хоть бы еще продержался, а то Гринис уже не чувствует в себе сил.
Модрис остановился и, застонав, навалился на костыль.
— Тяжело, малый, но ты держись, — дружески подбодрил его Гринис.
Модрис выдохнул:
— Ноги больше не слушаются.
«Ну, такая же штука, как с Цабулисом», — промелькнуло у Гриниса. Похоже, что подобная мысль возникла и у Модриса:
— А я еще злился на Яниса, что он не может идти. Помочь не хотел, все на тебя спихнул… вот теперь отместка. Никогда больше не буду так, никогда…
«Не хватало еще, чтобы он запричитал о наказанье господнем», — ужаснулся про себя Гринис.
— Это хорошо, что признаешь свою неправоту. Порядочнее себя в жизни вести будешь. А теперь дальше надо идти.
Модрис мызгнул рукавом по лицу и, вцепившись в Гриниса, потащился снова.
Ясно видно, что у парня кончаются силы, уже сомнительно, удастся ли дойти до цели? А там как?
В воспоминании всплыла последняя минута вместе с Цабулисом. Действительно Яниса ударила пуля, как это тогда выглядело, или он от бессилия свалился? Бросил товарища… Но ведь минутная задержка, и он бы неминуемо погиб. По правде говоря, это сущее чудо, что он прорвался сквозь огонь. Угрызений совести Гринис не испытывал, так только — щемило. И тогда и сейчас он делал все возможное.
А вот с Модрисом та же беда, что и с Цабулисом, — воля слабовата. Вот он вновь остановился и жалобно протянул:
— Хоть минуточку отдохнем.
Гринис сказал, что они прошли слишком мало, чтобы отдыхать. Он боялся, что, присев, Модрис уже не захочет подняться.
Но нет, хоть и постанывая, Модрис вскоре поднялся на ноги. А там не прошли и полкилометра, как снова ему надо было посидеть. С этой минуты Гринису все время приходилось поднимать Модриса, а переходы сократились до сотни метров. Гринис не возражал — видно, что парень стиснул зубы, да и ему самому все труднее.
Наконец настал момент, когда Модрис на слова: «Ну, пошли дальше» — хоть и приподнялся, но тут же рухнул. Весь стал такой, как без костей, — дряблый, пустой.
— Модрис, держись!
— Не бросай меня! — жалобно проскулил Модрис. — Не бросай!
— Не брошу! Но и ты сам должен себе помочь, иначе застрянем здесь. Сюда никто помогать не придет. Еды нет, тебе нужен врач. И я ведь отощал, уже нет той силы, что раньше.
— Я есть не хочу, — наивно как-то ответил Модрис. О Гринисе он не очень-то заботился. — Худо мне… — он осекся, начал вдруг икать, потом его вырвало.
Плохо дело, ох как плохо! А идти дальше надо, больше ничего не придумаешь. Гринис вновь вздернул Модриса на ноги, и они поковыляли дальше.
Кустистый луг кончился, дальше тянулось широкое, совершенно ровное поле. Куда они вышли? Если Гринис рассчитал правильно, то впереди должна быть железная дорога. Если держаться ее, то до знакомого литовца идти еще целую ночь. Невозможно… и все же надо. Но как бы разведать округу?
Словно отвечая мыслям Гриниса, свистнул паровоз, и по горизонту пробежал состав. Стало быть, верно. Держаться взятого направления, пересечь эту равнину, дальше пойдет болото с их предпоследней стоянкой, где занемог Цабулис. Хорошенько отдохнуть и к утру уйти в заросли. Вокруг висела угрюмая тьма, и, если не считать промчавшегося поезда, ночь была такой пустынной, словно они вдвоем очутились в этом мире.
Сидеть на одном месте было холодно. Дыхание осени леденило траву и пробиралось сквозь изодранную одежду. Гринис решил проверить, не кровоточит ли Модрисова рана, — разглядеть что-то в темноте было невозможно, разве что проверить на ощупь. Модрис отстранил его руку.
— Жуть как болит.
Одно понял, что ляжка горит.
Спустя некоторое время Гринис почувствовал, как его трясет, и решил, что отдыхать хватит.
— Теперь поднатужимся, чтобы скорей открытое место перейти. Хоть и ночь, а в лесу надежней.
Модрис согласился и своими силами поднялся на ноги.
Пошло еще не распаханное жнивье, и идти было бы не тяжело, если бы Модрис не поддавался усталости. Ладно, что еще так держался. Охая почти от каждого шага, ковыляет и ковыляет. Когда соберется с силами, то видно, как мало опирается на Гриниса, но вот опять обмякнет и набухнет тяжестью, а там опять откуда-то силы берутся…
Но тут под ноги подвернулся камень или простой ком земли. Модрис свалился на колени, потом упал плашмя.
— Ну и отдохнем, — Гринис устроился рядом с ним. — Лес уже недалеко.
Парень заплакал:
— Боже ты мой, стало быть, помирать… Пойдем лучше к немцам. Они накажут, заставят работать, но хоть вылечат. Только бы в живых остаться!
— Не будь дураком! — угрюмо буркнул Гринис. — Они нас тут же прихлопнут. Мы же стреляли!
— И зачем вы с Альфонсом стреляли? Я вот винтовку бросил.
Модрис заплакал еще отчаяннее. Гринис молчал. Странно звучало отчаянное рыданье в темной, холодной ночи. А трусоват оказался этот молодой, лихой парень. Никто им здесь не мог помочь и не поможет.
— Идти надо!
— Не пойду я больше… никуда.
Гринис вспыхнул:
— Ты, юбочник, слизень сопливый! У любой девки больше сил, чем у тебя. Единственное спасение — собраться с силами и идти. Понял?
— Куда идти?! — прохлюпал Модрис. — Смерти навстречу?
— А хоть бы и так… хоть бы и навстречу смерти! Но не корчиться на месте, не хныкать!
Модрис замолк и вытер лицо.
Гринис отчеканил:
— Всю жизнь ты был кисель-размазня. Так хоть раз стань мужчиной, хоть за пять минут до смерти. Борись, поднимайся на ноги!
Модрис не поднялся. Гринис вздернул его, тогда он как-то удержался. Они пошли, и Гринис все подбадривал, что скоро будет лес, что там можно будет по-настоящему отдохнуть. Лес действительно как будто был недалек, но если так ковылять, то вряд ли доберутся до него к рассвету. Модрис уже не владел своим телом. И для Гриниса этот груз становился уже слишком тяжелым. Ноги подгибались от натуги, сердце ныло, а дыхание было такое рваное, что воздуха почти нет. И все же он держался и Модриса тянул за собой. Тут еще Модрис вздумал причитать и каяться в грехах.
— Ох ты, господи, и на кой ляд мне это надо было! Расма так хорошо ко мне относилась, а я… всяко измывался над ней, ребятам рассказывал, что…
И опять:
— И на кой мне понадобилось в Германию ехать? Мама плакала, молила, не пускала… а я самоволкой. Никогда, никогда больше так не буду!..
«Да не ной ты, тошно слушать!» — вопил какой-то голос у Гриниса внутри. Но сам он молчал, даже говорить-то не смог бы — так перехватило горло. Неотступно он продолжал бороться с утомлением и расстоянием.
Силы иссякли, и оба повалились на землю. Гринис все хватал и хватал воздух — будто пилу заело, не продернешь. Модрис обливался слезами и ревел в полный голос, точно мокрый младенец. Он не хотел умирать, он жаждал жить, вернуться домой, вымолить у матери и Расмы прощение, быть любимым и любящим сыном. Только вставать он больше не хотел, может быть, и впрямь уже не мог. И Гринис, собрав последние силы, поволок за собой этот мокрый причитающий куль. «Тяжелый, как кабан, вот бросить — пусть валяется!» И все же тянул. Зачем? Гринис не чувствовал чрезмерной дрожи перед косой костлявой старухи, не ждал благодарности и похвалы. Он только делал то, что считал своим долгом, оставался верен себе, таким, каким был везде и всюду. Отовсюду грозила гибель, он был не на сцене, где тысячи восторженных глаз видят подвиги героя, его отчаянную борьбу и смертный путь видели только звезды, равнодушно мигавшие в бесконечных далях. А он уже не хотел больше ничего — только держаться, пока он может дышать…
Призрачные искры заплясали перед его глазами. Стоны Модриса куда-то уплыли и исчезли в ночной тьме, земля странно заколыхалась. Какая-то ветка ударила его по лицу, и он опомнился. Поляна осталась позади, здесь началась чащоба, под ногами хлюпало. Та же самая мшарина? Ничего не видя в темноте, больше инстинктом, Гринис отыскал небольшое возвышение, на котором они вчетвером провели позавчерашнюю ночь. Уложив все еще причитающего Модриса, он упал рядом с ним. Силы кончились: сердце уже не колотилось, а только тяжело ворочалось в груди. Изнеможение, вялость. Он погрузился в подобный бесчувствию сон…
Разбудил Гриниса тяжкий грохот. Как будто он заснул у подножия огромной наковальни, и вот по ней принялись колотить тысячи молотов. Земля дрожала, воздух трепетал, и толчки его отдавались где-то под прозрачным сводом неба. Гринис пошевелился и застонал. Болели все суставы. Самочувствие поганое, и сил уже нет. Глаза будто льдом подернулись. С усилием он сделал все, чтобы к нему вернулось ясное зрение, и понял, какие сильные заморозки были ночью. Не только трава замерзла, но и одежда и волосы заиндевели. Солнце уже высоко вынырнуло из своего темного убежища и освещало все болото, но оттаивало оно медленно. А на горизонте кипело извержение вулкана.
В голове беспокойно крутились обрывки мыслей, но суставы все еще были окоченелые. Глаза его обратились к холодно-серому небу: неожиданно появились самолеты. Эскадрилья за эскадрильей со свистом и ревом проносились как раз над болотом. Возле самолетов распускалось множество мелких круглых облачков. И все равно пальбы зениток не было слышно — их заглушало орудийное безумие близкого фронта.
Наконец Гринис понял: советские части пошли на штурм. Началось большое сражение.
Застонав от боли, Гринис сел и вновь почувствовал себя хозяином своей воли и суставов. Болело и ныло все. Измотался, волоча этого дюжего парня. А как там Модрис? Все еще лежит, неужели ничего не слышит?
Гринис повернулся к Модрису и тут же понял: да, Модрис уже ничего не слышит. На сей раз это было не так страшно, как обычно… болото заледенело от заморозка, и вместе с ним закоченел и Модрис. Он лежал в ледяном гробу, покрытый саваном инея.
«Прости, парень, я прошлой ночью был чересчур суров. В человеке сидит такое, что только кнутом можно вышибить. И мне ведь было не легче. А ты оказался сильнее, чем я думал, ты держался, несмотря на свое бессилие, пока тебя не доконала рана. Понятно, теперь-то тебе все равно, но не все равно мне и всем другим живущим. Должен же человек знать, что мужество пересиливает и низменность и трусость».
Гринис попытался встать на ноги. Это далось нелегко. Ничего, сейчас он вырежет себе костыль — вроде того, на который опирался Модрис и который пропал ночью уже в самом конце. Но куда же он пойдет? Не остаться ли здесь в болоте, хоть темноты дождаться? Зарыть Модриса, чтобы бедняге вороны глаза не выклевали. А как это сделаешь, ни лопаты нет, ни сил. На взгорке должен быть хороший, желтый песок. Покойнику все одно.
Вновь, опустившись на кочку, Гринис продолжал размышлять. Как с патронами? Вынув обойму, он насчитал три патрона, еще три нашел в кармане. Заполнил обойму, вставил в пистолет и подал патрон в ствол. Пять врагу, шестой себе. Число это надо накрепко вбить в голову, чтобы в роковой момент не забыть. Вторая обойма пустая. Выбросить? Железо, лишняя тяжесть. Эта мысль напомнила Гринису, насколько же он ослабел, если не хочет нести даже такую легкую жестянку. Разозлившись на себя, сунул обойму в карман.
А как быть с товарищем?
Далеким воспоминанием о школьных годах прозвучали слова: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди…» Так, наверное, и надо сделать. И ждать уже больше не хотелось. Отсиживаться в болоте с мертвым, вместо хлеба — запах тления? Нет, надо к людям, к жизни.
На таких кочках клюква растет, да вот ягодники ее всю подчистили. И все же Гринис нашел несколько ягодок, бросил их в рот, освежило, но желудок тут же свело от боли.
Нечего мешкать. Прощай, Модрис! Вырезав костыль, Гринис побрел по болоту. Выйдя на обочину, он выбрал направление — к солнцу, высмотрел надежную дорогу и нащупал рукоятку пистолета. Не стоит жаться к земле, лежать и выжидать. Все равно надо идти, и все равно — вперед…
Апрель — май
1964