Странно, что до сих пор я ни разу не видел эту собаку во сне. Днем я не перестаю думать о том, как яростно и упорно она бежала вдоль дороги. Однако, надо признать, я стал забывать свои сны. Когда я был молодым священником, первые мои мысли после пробуждения были обращены именно к ним. А уже потом я отправлялся на работу. Теперь телефон начинает звонить все раньше и раньше. Скоро мне исполнится шестьдесят. Шейный артроз, сутулая спина, пять приходов, четыре церковных команды и две группы помощи больным — вот все мое имущество.
Из библейских сказаний мне особенно дорого то, в котором повествуется о борьбе Иакова с ангелом. Когда меня одолевают сомнения, я вспоминаю о нем. Словно в этой истории содержится секрет моего призвания. Всякий раз, когда я перечитываю ее, мне открывается новая грань этого человека, вступившего во тьме в неравную битву, в конце которой, на рассвете, Бог даровал ему новое имя. «Отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль; ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь».
Всю зиму я боролся духом и телом с людскими горестями, в то время как мое опустошенное сердце, подобное дереву, засыхающему без жизненных соков, возносило одну молитву: «Господи, как имя мое?»
Теперь я знаю его. В тот момент, когда я увидел собаку на автостраде, в прошлый понедельник, меня озарило, я понял, какое имя мне было предначертано. Бешеный потерянный пес, бегущий от смерти, которая следует за ним по пятам, — вот кто я такой.
Сегодня я понимаю, что «состав бедра», куда ангел ранил Иакова, это перифраза, означающая попадание в мужскую силу. Будто ради служения Богу нужно было ее утратить. Вдвойне бессилен тот, кто, отказавшись от одного имени, так и не обрел другое. Я — священник, а не монах, это значит — с помазанием имя свое я не поменял, приняв лишь рану, но не благословение. Хотя двери монастырей открыты столь же широко, как и врата приходов, именно монастыри, эти нерушимые бастионы церкви, и являются пристанищем для мужчин и женщин, меняющих после пострига свои имена. У нас же, приходских священников, есть одно сходство с паствой, что внимает нашим речам: то единственное имя, данное родителями, которые, нарекая своих детей, зачастую не думают о благословении, а дают своим отпрыскам те имена, которые хотели бы носить сами. Наверное, поэтому меня и назвали в честь святого апостола Иоанна, что склонил голову на грудь Христа на Тайней вечере. Для моих прихожан я — аббат Жан или месье аббат. Но в отличие от ближних своих, которые приходят в церковь послушать проповедь, я лишен мужской силы. Я отдал ее Богу, так и не познав ни одной женщины, по крайней мере в том смысле, который вкладывает Библия в слово «познать», — во плоти.
Софи не ходила на мессу. Лет тридцать назад она наверняка, как и все, посещала бы ее, не будь совсем крошкой. В ту пору время мерили по церковному календарю. Каждое воскресенье было своеобразным этапом, проводником которого являлся я. Люди жили от сочельника к Рождеству, от Великого поста к Пасхе, от Троицы к Успению. В церкви меня окружали как обычные добропорядочные прихожане, так и всякий сброд, а вместе с ними толпа посредственных, равнодушных, отвергнутых Христом. Теперь остались лишь равнодушные да немногие одержимые, чье рвение граничит с истерией. Получается какое-то оскопленное человечество. Хотя, может быть, таких прихожан я и заслуживаю. Видимо, они отражение того, чем я стал.
Софи не была набожна. Однако я полюбил ее лицо, как можно полюбить псалом. Оно пробуждало во мне молитву. С ним я благословил Бога, уста мои изрекли истинные слова, а дух обратился в источник предчувствий, которые никогда не обманывали. Я стал понимать мир, землю и небо, Вселенную, открывая их двери своим прихожанам. Я обретал познание добра и зла, запретного плода, я был этим плодом, был Богом, слова мои вкушали, словно таинство, только потому, что там, вдалеке от собравшихся в церкви, для меня одного сияло женское лицо.
Эта женщина не была похожа на других. Всякий раз, когда я пытаюсь понять, в чем было ее отличие, мне постоянно вспоминается собака на автостраде. Эта женщина отличалась от всех остальных, как та собака отличалась от других собак или как двадцать первый псалом, который Иисус шептал на кресте, отличается от папской энциклики. Когда я стараюсь уловить эту разницу, мне кажется, что она едва различима и с первого взгляда ее не заметишь.
Представим, что я поднимаю два гладких, абсолютно одинаковых камешка. Кажется, что один — возможно, оттого, что он лежит в левой руке, — излучает энергию сильнее, чем другой. Именно этот камешек из левой руки я и положу в карман, чтобы время от времени поглаживать его. И даже если я переложу его в правую руку, он все равно сохранит эту способность вызывать во мне нежность. Я выброшу другой камень, сохранив тот, что пленил меня и дал мне силу. И однажды случайно я переверну его. И увижу, что на обратной стороне есть бороздка, что в нем есть изъян — рана, притягивающая к себе пыль и взгляд, рана, порождающая желание войти в самую сердцевину этого камешка, куда ни пыль, ни взгляд не могут проникнуть.
Странно, что, пытаясь охарактеризовать Софи, после воспоминаний о собаке и псалме, я заговорил о камешках. Это оттого, что камни кажутся мне проще, чем животные или человеческие существа и, судя по виду, но только по виду, безобиднее, чем псалмы, которые способны раздвоить вас и сделать таким же слабым, как маленький ребенок или мужчина, от которого ушла возлюбленная.
Несколько лет тому назад, в ту пору, когда священники могли уходить на каникулы, не устраивая переполоха в епархии из-за поиска себе временной замены, я провел две недели в Нормандии. Там, на пляже, я подобрал гальку, на внутренней стороне которой — внешняя всегда гладкая — я заметил шероховатую полупрозрачную трещину, узкую на концах, широкую и иссеченную в центре. Когда я нашел эту гальку или, вернее, когда она попалась мне под руку и слегка поранила ее, так как я не обратил внимания на острый выступ, то сначала я положил ее поперек ладони, и она пленила меня. Я держал в руке каменную таинственно глубокую улыбку, меняющую свой цвет в зависимости от освещения, демонстрирующую свои впадины и кружева столь же невинно, как и приоткрывающиеся губы, когда я подношу к ним просвиру. «Улыбка Бога», — взволнованно подумал я и отправился дальше бродить вдоль прибоя. Вернувшись к себе, я положил ее перед иконой Богородицы, и теперь каждый вечер она вспыхивает, когда на нее падают отблески свечи из красного воска.
Несколько недель тому назад, спустя некоторое время после исчезновения Софи, я испытал потребность согреть улыбку теплом ладони, чтобы как-то приободриться. Когда я разжал пальцы, то увидел, что галька лежала вдоль ладони. И тут я понял, что держал в руке то, что до сих пор оставалось для меня недоступным: женские гениталии с их розоватыми припухлостями, складками, легкими кружевами; гениталии, которые я мог ласкать, лизать, ибо если мой палец был слишком толст, чтобы ввести его внутрь трещины, то язык легко проникал туда, разогревая неровные края, обточенные волнами, словно готический фриз, подернутый налетом времени.
Я потому останавливаюсь подробно на этом камне, что сегодня он напоминает мне о Софи и о том периоде жизни, когда она была похожа на царство Божье на земле. Зато одного только вида собаки, блуждающей по автостраде, достаточно, чтобы напомнить, что есть и другая жизнь, описанная в двадцать первом псалме, в котором повествуется об ужасе людей, от которых отвернулся Бог: «Я пролился как вода; все кости мои рассыпались; сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей. Сила моя иссохла, как черепок; язык мой прильпнул к гортани моей…»
Сейчас эта собака, наверное, уже умерла, и ее останки гниют где-нибудь на обочине дороги. Мне кажется, что смерть должна была стать единственным выходом из того отчаяния, из того душераздирающего и никому не подвластного одиночества. Ибо ни один из нас не смог ей помочь. Там было трое или четверо, может быть, даже пятеро человек, если считать толстую девчонку, что до боли сжала мне руку, когда собака перебегала дорогу. Я думаю, что девчонка даже сама не заметила, как вцепилась в мою руку. Быть может, девчонка тоже думала о неизбежной смерти животного. По-видимому, ни один из нас и не подумал об ужасной аварии, которая могла случиться из-за собаки, петлявшей в поисках лазейки между машинами. Словно смерть животного была весомее смерти одного или двух человек. Надо признать, что трупы людей всегда представлялись мне легче, чем живые мужчины и женщины. И в то же время мне казалось, что останки животного, лежащего на обочине дороги, с виду невероятно тяжелые. Не стану врать, я не носил мертвых. Но я столько их перевидел, прихожан всех возрастов и мастей. В смерти они были легкие, почти невесомые, во всяком случае, совершенно не интересные, как пакет, лишенный всякого содержания, конверт без письма. Мне кажется, что даже та, у которой при жизни была такая пышная грудь, что у меня ком подступал к горлу, когда она прижимала меня к себе, да, даже моя мать на смертном одре показалась мне пустой, а меж ее грудей неожиданно легла разделившая их борозда, они будто стали гулкими и полыми. Словно мне представился случай схватить их и дергать, как колокола на праздник Возношения даров. Видимо, взрослые, умирая, становятся легче и прозрачнее, и уже одного этого факта, основанного на простом наблюдении, было бы достаточно, чтобы выступить в защиту существования души: если вес мертвого человека так явно отличается от веса живого, то, вероятно, что-то исчезает, то, что придавало телу всю его тяжесть.
Сколько весит душа человека? «Ноша моя легка», — говорил Иисус. Душа животных — я все же верю, вопреки учению церкви, что и у них есть душа, — легкая, как душа Христа и как душа ребенка, которая в некоторой степени эфемерна. Она ровесница детства, хранительница его секрета — привязанности лишь к настоящему. Дети, как и животные, умирая, становятся тяжелее. Малыш Люка из семьи Фовилей, несмотря на свою худобу, был как свинцовый. Я это знаю, так как приподнимал его по просьбе матери, которая хотела подложить ему под голову кружевную подушку. Он был тяжелый, словно все движение, которое раньше питало его, всю эту энергию, всегда готовую улететь, убежать, вверить себя первому встречному, снесло одним ударом под колесами шофера-лихача, словно, исчезая, она придала ребенку эту тяжесть. Тяжесть, которая в жизни приходит к мальчикам, я прекрасно это помню, после первой мастурбации, а к девочкам, полагаю, после первых месячных. И значит, она плод не души, а сексуальности, если это вообще не одно и то же. Да, безусловно, одно и то же. И это могло бы объяснить то, что любовники после занятия сексом чувствуют тяжесть. Быть может, смерть животных и детей — малая смерть, потому что они не сопротивляются, как и я, когда чувствую поднимающуюся во мне молитву. «Сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными». Молящегося смерть схватывает всего сразу, одним движением.
Софи захватила меня целиком с самой первой встречи. Это случилось январским утром, когда перед церковью Святого Роха срубали старые ивы. Она появилась у меня за спиной, когда я наблюдал этот погром, и спросила: «Господин аббат, почему рубят иву?» Раньше я никогда ее не видел. Она была чуть выше меня и гораздо моложе. Скуластая, карие, слегка раскосые глаза, из-за чего все время казалось, что она смеется. Однако ее сожаление было очевидно: голос ее дрогнул, когда она говорила «господин аббат». Рабочие невозмутимо продолжали заниматься своим делом, отгородившись от нас визгом пилы.
«Они старые», — сказал я немного раздраженно, осознавая, что мне больно от вопроса женщины. Я тоже любил эти деревья, как и они, я тоже усох с годами. «Если даже они и упали бы, то никому не причинили бы вреда, — подхватила женщина, — слишком они маленькие… Но их свет… Другого такого света вам не найти… Понимаете?» Я понимал, что никакое другое дерево не сможет подарить этот золотистый, мягкий, шелковистый свет, струящийся сквозь ивовую листву на траву, камни, наполняющий сам воздух; этот стелющийся, торжествующий даже в своем унижении, человечный в своей нежности свет. Но зимой мы уже не ложились на траву под ивы, и от света оставались лишь воспоминания, ностальгия, и скоро их навсегда вытеснят тополя, решение о посадке которых приняла община. «Тополя? — спросила женщина. — Эти надменные громадины, шелестящие своей недостижимой листвой единственно ради удовольствия небес…» Я замолчал, удивившись презрению, которое сквозило в ее намеке на небо. Щеки ее покраснели, а глаза заблестели. У меня было ощущение, что она говорила о свете ив, как говорят об уходящей любви, о стране, которую покидаешь, о береге, который оставляешь, чтобы перебраться на другой. Я подумал, что она ждала от меня каких-нибудь слов, которые унесли бы ее на тот другой берег. В конце концов, такова была моя роль, мой долг священника. И я сказал: «Солнечные лучи станут длиннее, и будет очень красиво… Тополиная листва будет шуршать словно купюры, новенькие хрустящие купюры, вы только представьте себе». Судя по ее виду, я был неубедителен. Взгляд ее по-прежнему оплакивал ивы, свет, унесенный и погребенный зимой, весеннюю листву, безжалостно истребляемую рабочими. Она останавливалась около каждой глубокой и неизлечимой раны, оставленной на коре дерева пилой, которая отделяла крону от ствола, а потом орудовала у подножия изуродованного дерева. Я добавил: «Тополя растут быстро…» — «Никто не захочет прилечь под их сенью», — ответила женщина. «Прилечь». Летом по воскресеньям после полудня некоторые лежали под ивами на мягкой траве. Это было подходящее местечко для послеобеденного отдыха. В общем-то это было что-то вроде парка, где по вечерам я, бывало, сидел на единственной скамейке и смотрел, как влюбленные, словно легкие кораблики, проплывают мимо в кильватере церкви. Однако никогда еще значение слова «прилечь» не казалось мне столь очевидным. Неожиданно я понял, что мы, священники, ложимся только для того, чтобы уснуть или умереть.
«Тогда мы будем гулять под их сенью». Когда я произносил эти слова, мне показалось, что женщина отчаянно нуждалась в том, чтобы ее распрямили, чтобы помогли обрести внутренний стержень не столько в переносном, сколько в прямом смысле слова. По правде говоря, она плоховато держалась — слегка сгорбленная, словно в груди засела боль. Сама того не замечая, она подражала обезглавленным ивам, которые мягко склонялись, умирая с деликатностью маленьких и близких земле существ.
Чтобы развлечь ее, я рассказал легенду о святом Рохе, которому некогда молились, чтобы спастись от чумы. Этот паломник в четырнадцатом веке по дороге в Рим чудом исцелил несколько человек от чумы, после чего сам заболел и уединился в лесу, где ангел помог ему излечиться, а собака каждый день приносила хлеб. Позже он продолжил свой путь, но его арестовали как шпиона, и он умер в тюрьме. Молодая женщина, казалось, была поражена плачевным концом божьего избранника. Она захотела посетить церковь, носящую его имя. И сказала мне, что несколько раз пыталась войти, но дверь была заперта. Из чего я сделал вывод, что она не ходила на мессу, потому что это единственный день недели, когда двери церкви открыты для всех. Я достал ключи из кармана и объяснил, что в этой церкви, как она могла заметить, романского стиля, хранятся несколько ценных вещей. Одна из них — деревянная статуя святого Роха и его собаки, чья ценность не в породе дерева, а в почтенном возрасте, как и у орнамента из искусственного мрамора на алтаре. Не прояви я бдительность, затейливые завитки, украсившие алтарь в восемнадцатом веке, не избежали бы модного декантирования. На самом деле, в большинстве церквей под предлогом возвращения к первоначальной чистоте, подобные украшения уже убрали, и теперь они валяются и приходят в негодность в ризницах и башнях. Конечно, если их еще не разворовали жуликоватые архитекторы-реставраторы для отделки своих гостиных или лестничных клеток.
Когда тяжелая дверь на петлях, моими стараниями смазанных маслом, закрылась, стало холодно. Женщина прошла вперед, словно была здесь одна. Я остался позади и преклонил колени, не видя за ее спиной алтаря. Она продолжала стоять, не воздав никакой почести Богу. Потом она медленно повернулась на каблуках, ее глаза были широко раскрыты и вбирали окружающее вплоть до мельчайших деталей. Она была поглощена одной задачей — все рассмотреть. Выражением ее чувств стали свет и тень, которые сменяли друг друга, когда Софи то поднимала голову к витражам, то опускала взгляд к полу, выложенному иссиня-черными плитами. Меня она из своего обзора исключила. Я был разве что одним из элементов украшения, самым анахроничным в своем светском платье, с коротко стриженными волосами и бесстрастной маской, заменявшей мне лицо. Да, пред образом этой женщины, сложенным из мозаики света и мрака, я неожиданно почувствовал себя очень плоским, каменной плитой, деревянной ширмой. Мне вдруг показалось, что совсем по-другому стала выглядеть статуя святого Роха: она распространяла вокруг себя детскую радость, хотя по-прежнему одной рукой Рох показывал на изглоданное чумой колено, другой держал посох странника, посланная же Богом собака, что лежала у ног святого и держала в зубах кусочек хлеба, улыбалась. Собака… Я был этим наивным и добрым существом, трепещущим при мысли о спасении ближнего, я нес другим духовную пищу с тонким мякишем и золотистой корочкой. И с этой женщиной я лишь в очередной раз исполнил свой долг.
Сегодня же собака из последних сил мчится вперед. Ее хриплое дыхание рвется вдоль безлюдной дороги сквозь апокалиптический грохот. «Eli, Eli, lema sabachtani… Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня?»
Мы снова встретились. Не на мессе, куда она никогда не ходила, а в приходской библиотеке, располагающейся в доме священника при церкви и открытой в воскресное утро с десяти часов до полудня. В этом просторном доме восемнадцатого века с кирпичными стенами и каменными узорами я занимаю второй этаж, на котором еще расположен зал для собраний. Первый же этаж отведен для книг. Частенько к половине двенадцатого, закончив службу и попрощавшись с прихожанами на паперти, я прихожу в библиотеку и провожу в ней минут пятнадцать, скорее слоняясь без дела, чем копаясь в книгах. Здесь я встречаюсь с другой частью моей паствы, не очень прилежными верующими, для которых предлога сдать или взять книгу достаточно, чтобы уйти от алтаря, а также с другими жителями деревни, которые давно уже возвели церковь в ранг исторического памятника, но все же продолжают посещать храм чтения, процветающий под ее сенью.
Вероятно, Софи была одной из таких. Я встретил ее однажды в воскресенье, спустя несколько недель после «надругательства» над ивами. Было холодно и сухо. Начало марта. Я вежливо отделался от двух или трех прихожан, пытавшихся втянуть меня в обычное воскресное пустословие, и вошел в дом, даже не взглянув на посетителей библиотеки. Я переоделся, накинул старую куртку и вышел, захватив вилы. Во дворе я стал собирать мусор, оставшийся после рабочих, и нагреб кучу в свой рост. Эта архитектурная композиция из веток и воздуха запылала весело, как соломенное чучело на Масленицу.
В тот момент, когда пламя вздымалось выше всего, я заметил эту женщину. Она шла быстрым шагом с охапкой книг, как будто возвращалась с рынка — не одна или две штуки под мышками, а целая уйма, готовая вот-вот рассыпаться. Она увидела меня сквозь легкую дымовую завесу, сквозь высоко вздымающиеся языки пламени, как будто я каким-то чудом оставался невредимым в огненной клетке. «А, вот вы где», — сказала Софи, словно искала меня. На минуту она выжидающе замерла. Потом подбородком показала на груду книг: «Вот моя месса…» В тоне ее голоса чувствовалась легкость и одновременно глубина, из-за чего у меня появилось ощущение, что эта месса была гораздо важнее церковной. Я воткнул вилы в землю и, обходя костер, направился к ней. «Меня зовут Софи», — крикнула женщина, отступая, словно произнесенное ею имя могло возвести между нами еще одно препятствие, еще один пылающий куст.
С тех пор я встречал Софи каждое воскресенье. Каждое воскресенье за одной мессой следовала другая: заметить ее в библиотеке в лучах света, бросить несколько слов из-за стойки в присутствии библиотекарши, выйти вместе и чуть-чуть пройтись, наконец, расстаться, потому что так было нужно. И каждый раз была литургия — тот или иной отрывок из книги, что вот уже несколько недель она переписывала в маленький блокнот, с которым не расставалась. Обложка блокнота была в клеточку, листы из дешевой сероватой бумаги. Но когда Софи доставала его из сумки, чтобы прочитать мне несколько отрывков, он казался мне дороже любой реликвии из золота и серебра, нужнее, чем монументальная Библия в кожаном филигранном переплете, которая лежит в церкви на аналое из позолоченного дерева. Аналой восемнадцатого века по своей форме напоминал орла, сложившего крылья, и это был один из тех предметов, из-за которых приходилось закрывать церковь на то время, пока не было мессы. Когда Софи зачитывала вслух записи из своего дешевого блокнота, она вся расправлялась: спина выпрямлялась, как у всадника, а раскрытые ладони становились похожи на крылья орла, в них были изящество и сила. Ладони-крылья, готовые взлететь, они вместе с тем дарили Слово, словно приношение.
В ее блокнотике однажды появилась история малютки, еврейской девочки, которую солдат бросил на колючую проволоку под током в одном из концлагерей. Ребенка звали Магдой, и я помню эти слова: «Магда плыла по ветру… Можно было подумать, что бабочка села на серебряную виноградную лозу». «Синтия Озик, — серьезным тоном сказала Софи, подняв голову, — американская еврейка». Помню, я подумал, что на самом деле лишь женщина и лишь еврейка была способна использовать подобные образы, чтобы на этом примере описать то, что мне напомнило в тот момент историю Распятия. Я понял, что женщина, написавшая эту литургию геноцида, походила на Марию Магдалину, которая устремилась к гробу, держа в руках благовония. Вместо того чтобы отворотить нас от ада, она заставляла войти в него с любовью, обязывая нас впустить этот черный свет в свое сердце, лежа летним днем на траве в невинном свете ив.
Это была история Магды. Но были и другие литургии, когда душераздирающие, а когда и умиротворяющие. Мне запомнился один текст Кафки. Наверное, это был сон, так как действие происходило в пещере, где все было залито ярким светом, хотя дневной свет не мог туда проникнуть. Текст начинался так: «Я плыл в лодке по озеру…» Речь шла о тишине и о гребце, который хотел насытиться этой тишиной, словно спелым, сочным плодом. До того вечера я и не ведал, что Кафка мог написать хотя бы одно безмятежное произведение.
С тех пор всякий раз, когда на мессе кто-нибудь из моих прихожан комментирует, как сейчас принято, произведения, которые читаются с кафедры, всякий раз, когда плохо поставленным голосом толкуется Евангелие, когда к этому примешивается политика правительства в отношении беженцев, полемика по вопросу абортов или возвращения долгов странами «третьего мира», я думаю о тишине Кафки, сочной, как плоды. И когда в церкви, которую реставрационная комиссия заполнила прожекторами, чтобы подчеркнуть ее красоты, мой рассеянный взгляд скользит по залитым светом и отчетливо различимым лицам моих прихожан и я замечаю, что легкое самодовольство некоторых исчезает лишь во время молитвы, я начинаю сожалеть о гроте мечты Кафки и о той поре, когда своды романских церквей пропускали совсем мало света и можно было столь глубоко погрузиться в молитву, что слезы текли по лицу, губы порой застывали в немом крике, и все вокруг переставало существовать… «…не удаляйся от меня; сила моя! поспеши на помощь мне…»
Собака. Брошенная собака. Странная происходит вещь, когда кого-то бросаешь. Пока любимое лицо рядом, его хочется прогнать, его слишком много, оно заставляет вас почувствовать эту абсурдную зависимость и то, что Бог — это еще не все. Или скорее, что считать себя Богом — это еще не все, что Все существует и именно это лицо, женское, запрещенное лицо, напоминает вам об этом. Когда лицо любимого человека исчезает, хочется снова вернуть его, обладать им, пожирать его взглядом, сделать частью себя, подобно тому, как вкушаешь просвиру, вновь пить из его сокровенного источника.
Целый год я встречал Софи по воскресеньям. Помимо тех текстов, что она переписывала в свой блокнот, я ничего о ней не знал. Наши отношения были чисто литературными, то есть чисто литургическими. По-видимому, она, как и я, хотела сохранить такие отношения, которые могли бы длиться вечно. А вечность продлилась лишь один сезон, когда не было деревьев. На следующую зиму, как только посадили тополя, Софи исчезла. Я убеждал себя, что, должно быть, она приболела или ее задерживали семейные обстоятельства… В моем воображении она, подобно мне, жила одна, и вся ее семья ограничивалась лишь парой тетушек, с которыми она должна была пить чай, так же, как я навещаю своих больных.
В следующее воскресенье она не пришла. Еще через неделю тоска довела меня до того, что я осмелился попросить ее карточку у библиотекарши, назвав имя Софи и описав ее внешность. Карточки не нашли. Правда, волонтеры за библиотечной стойкой менялись каждую неделю, поэтому опознать ко-го-либо было практически невозможно. К тому же никто не знал ее лично, ведь Софи никогда не ходила на мессу. Она даже не ходила в деревню, по крайней мере, я никогда не встречал ее в лавке или книжном магазине. Казалось, лишь привязанность к нашей богатой библиотеке заставляла ее приходить сюда.
Она больше не появлялась, и я начал молиться. Пусть она вернется. Пусть вновь откроет для меня рук своих аналой. Пусть вновь опустит взгляд в свой блокнот, разгадывая тайны начертанных знаков. Пусть, наконец, распрямится, как научили ее этому книги, распрямится, чтобы читать произведения, где Боги безмолвствовали, а говорили лишь мужчины и женщины, ужас или тишина. «Софи, Софи, для чего ты оставила меня?»
Потом я бросил молиться и вместо этого каждое воскресенье после мессы садился в машину и объезжал другие приходские библиотеки. Вскоре я стал искать и на неделе, выбираясь в библиотеки других общин, куда меня приводил долг священника. Я исколесил всю провинцию, я вернулся к молитве, только теперь я просил Бога не о том, чтобы Софи вернулась, а чтобы Он назвал мое имя, мое место на земле, как сделал это с Иаковом. «Пусть явит мне лик Свой!»
И вот в прошлый понедельник на автостраде я увидел брошенную собаку. И эту горстку людей, растерянно обсуждающих ее безумный бег. Чего хотела толстая девочка, схватившая меня за руку, когда собака пересекала дорогу, эта девочка, пухлая, как херувимчик? От ее хватки хотелось выть от боли. Жестокая близость, тотчас исчезнувшая, — это все, что осталось мне от мира женщины. Вокруг грохот автомобилей столь же нелепый, как треск микрофона в моей осовремененной церкви, микрофона, разносящего толкования прихожан, их извечные намерения помочь «всем страждущим мира, ради святого Отца, Папы, ради мира в Церкви». И вот оно, среди них, лицо Бога, старый глупый пес, собака, в чьем теле угасла божья искра, святой Рох без хлеба и воды, брошенный ангелом.
Реинкарнация — это некая реальность, либо духовная, либо, по меньшей мере, физическая. Наша жизнь — лишь череда воплощений, и то последнее, что появилось в прошлый понедельник на моем пути в образе собаки, несет мне, видимо, свои радости и горести, как и каждое из предыдущих воплощений. Быть может, когда-нибудь я побреду один, как тот пес, чувствуя за спиной дыхание смерти, ведь в старости слепой и яростный бег гораздо лучше, чем смиренное согласие. Человек, достигший моего возраста, достаточно размышлял о «Eli, Eli, lema sabachtani», чтобы понять, что в критический момент не будет ни хозяина, ни Бога, не будет даже тени ангела, как в начале жизни, когда ты как Иаков, готовый вот-вот стать Израилем, не будет ничего, никакой помощи, разве что несколько человеческих существ, собравшихся на обочине дороги, чьи тщетные воззвания уносит ветер.