После роспуска Учредительного собрания Роланы оставили Париж. Однако движение, в котором госпожа Ролан принимала участие, продолжало увлекать ее и издалека: она состояла в переписке с Робеспьером и Бюзо. Между госпожой Ролан и ее мужем скоро произошло совещание о том, следует ли запереться в деревне или возвратиться в Париж. Но честолюбие одного и сердце другой уже раньше и без их ведома высказались по этому поводу. Самого пустого предлога было достаточно для их нетерпения. В декабре они снова возвратились в Париж.
Друзья Роланов в это время выдвигались вперед. Петион стал мэром и образовал в городской коммуне подобие республики; Робеспьер, исключенный из Законодательного собрания законом, который запрещал выбор в это последнее членов Учредительного собрания, создал себе трибуну у якобинцев. На место Бюзо в новое Собрание вступил Бриссо: репутация публициста и политического деятеля объединяла вокруг этого человека молодых жирондистов.
Король некоторое время надеялся, что гнев революции смягчится вследствие ее торжества. Грустным разочарованием для него послужили те проявления насилия и бурные колебания между наглостью и раскаянием, которыми ознаменовалось открытие Законодательного собрания. Его изумленное правительство трепетало перед смелостью Собрания и на совещаниях сознавалось в своей несостоятельности. Главными членами его были де Лессар — в министерстве иностранных дел и Бертран де Мольвиль — в министерстве флота и колоний. Лессар, поставленный самим своим положением между нетерпеливым Собранием, вооруженной эмиграцией, угрожающей Европой и нерешительным королем, не мог не пасть под бременем своих добрых намерений. Его план состоял в том, чтобы избегнуть войны путем выжидания и переговоров. Жирондисты осыпали Лессара обвинениями: этот человек более всех других мог замедлить их торжество. Он вовсе не был изменником, но в их глазах вступать в переговоры значило изменять. Король, который знал своего министра как человека безупречного и разделял его планы, не хотел жертвовать им врагам и этим еще больше усиливал вражду.
Что же касается Мольвиля, то это был сторонник мелких средств в великих делах, рассчитывавший, что нацию можно обмануть так же, как обманывают отдельную личность. Король, которому Мольвиль был предан, любил его как поверенного в своих печалях и искусного посредника в сношениях с иностранцами и в переговорах с партиями внутри страны. Таким образом Мольвиль балансировал между тайной благосклонностью короля и интригами с революционерами. Он хорошо усвоил язык конституции и вполне владел секретом купли-продажи душ.
Поставленный между этими двумя личностями, король, чтобы угодить общественному мнению, призвал Нарбонна на должность военного министра. Госпожа де Сталь и конституционная партия сблизились с жирондистами, чтобы поддержать Нарбонна. Кондорсе стал посредником между этими двумя партиями. Госпожа Кондорсе, женщина ослепительной красоты, разделяла энтузиазм и расположение госпожи де Сталь к молодому министру. Одна окружила Нарбонна блеском своего таланта, другая — помогала ему влиянием своей красоты. Эти две женщины соединяли свои чувства в общей преданности избранному человеку. Соперничество их было принесено в жертву его честолюбию.
Залогом сближения жирондистской партии с конституционной служило возвышение Нарбонна, а точкой соприкосновения стало стремление той и другой партии к войне. Конституционная партия хотела войны для того, чтобы отвлечь анархию и рассеять ее элементы, угрожающие трону. Жирондистская партия хотела войны, чтобы направить умы к крайности. Она надеялась, что опасность, угрожающая отечеству, придаст ему сил установить республиканский порядок. Сам Нарбонн хотел войны не для ниспровержения трона, под сенью которого родился, но чтобы взволновать и поразить нацию блеском побед, испытать свое счастье отчаянным ударом и во главе народа поставить военную аристократию страны. Куртизан в глазах двора, аристократ в глазах знати, военный в глазах армии, человек популярный у народа, привлекательный среди женщин, Нарбонн был настоящим министром общественных надежд. Только жирондисты в своей внешней благосклонности к Нарбонну скрывали тайную мысль: они ему покровительствовали с тем, чтобы потом его же низвергнуть.
Вступив в должность, этот молодой министр внес в обсуждения дел и в отношения министерства с Собранием энергию, откровенность и грацию своего характера. Эти подозрительные и мрачные люди, которые до тех пор видели в словах министра только ловушку, оказались увлечены его идеями. Он говорил с ними уже не холодным официальным языком дипломата, а открытым и искренним голосом патриота.
В течение своего короткого управления Нарбонн выказал чудеса активности. Он осмотрел и вооружил крепости, создал армию, воодушевлял речами войска, остановил эмиграцию дворянства, назначил генералов, призвал Лафайета, Рошамбо, Люкнера. Он даже успел внушить на мгновение любовь к самому королю, сделав из трона национальный центр защиты всей французской земли.
В первый же день своего вступления в должность, вместо того чтобы, подобно другим министрам, возвестить о своем назначении письмом к президенту, он сам отправился в Собрание и попросил слова. «Я приношу вам, — сказал он, — глубокое уважение к народной власти, которой вы облечены, твердую привязанность к конституции, которой я присягаю, огромную любовь к свободе и равенству, которое не встречает более противников, но не должно от этого иметь меньше преданных защитников».
Два дня спустя, говоря об ответственности министров, он вновь решительно привлек к себе внимание Собрания: «Наши интересы и наши враги одни и те же. Должно не только исполнять букву конституции, но и осуществлять ее дух. Не столько нужна простая исполнительность, сколько успех! Заглушите же хотя бы на минуту недоверие к нам! Вы нас осудите потом, если мы это заслужим, но до того времени вы дадите нам средства служить вам».
Когда император Леопольд прислал королю ноту, угрожавшую безопасности границ, и король лично сообщил Собранию о своих решительных намерениях, Нарбонн явился в Собрание, взошел на трибуну и сказал: «Я еду посетить наши границы, но не потому, что считаю основательным недоверие солдат к офицерам. Я скажу офицерам, что старинные предрассудки и не вполне обдуманная любовь к королю могли некоторое время извинять их поведение, но что слова „измена“ нет в языке тех наций, которые знают, что значит честь! Я скажу солдатам: „Ваши офицеры, которые остаются во главе армии, связаны с революцией присягой и честью. Я передам свой портфель в руки министра иностранных дел; и таково мое доверие, таково должно быть доверие нации к его патриотизму, что я принимаю на себя ответственность за все приказания, какие он отдаст от моего имени“».
Нарбонн в этих словах высказал и ловкость, и великодушие. Он сознавал свою популярность, достаточную, чтобы прикрыть ею непопулярность своего товарища Лессара и встать, таким образом, между жирондистами и их жертвой. Собрание было увлечено. Нарбонн получил двадцать миллионов на приготовления и титул маршала Франции для старого Люкнера. Пресса и клубы рукоплескали министру.
Один только человек противился такому увлечению: это был Робеспьер. До тех пор он оставался неутомимым и неукротимым, но второстепенным оратором. С этого дня он сделался государственным человеком.
Он понимал два обстоятельства: первое, что война была бы добровольным преступлением против народа; второе, что война, даже удачная, оказалась бы гибелью для демократии. Он не думал также, чтобы разъединенные и колеблющиеся европейские державы, пока Франция на них не нападала, осмелились бы объявить войну нации, которая провозглашала мир. В случае, если бы европейские кабинеты оказались столь озлоблены и неблагоразумны, чтобы решиться на крестовый поход против человеческого разума, Робеспьер твердо верил в их поражение; он верил, что в правоте дела заключается неодолимая сила, что право удваивает энергию народа, что самое отчаяние стоит армий и что Бог и люди будут за народ. Он думал, сверх того, что если обязанность Франции — распространять среди других народов свет и благодеяния разума и свободы, то естественный и мирный блеск революции будет для мира более непогрешимым средством пропаганды, чем французская армия.
Но Робеспьер понимал еще и вот что: наступательная война неизбежно погубит революцию и уничтожит эту скороспелую республику, о которой говорили жирондисты. Если война закончится неудачно, думал Робеспьер, то Европа без труда задушит своими армиями первые зародыши нового правительства, которое хоть и будет иметь нескольких мучеников, но окажется лишенным почвы, на которой могло бы возродиться. Если же война окажется удачной, то военный дух, всегдашний пособник духа аристократии, заменит собой те мужественные добродетели, к которым приучило народ пользование конституцией; народ простит все, даже рабство, тем, кто его спасет. Случится одно из двух: или армия, возвратившись, поддержит своей силой старинную королевскую власть, и тогда Франция получит своего Монка, или армия коронует счастливейшего из своих генералов, и тогда свобода получит нового Кромвеля. В том и другом случае революция ускользнет от народа.
Эти размышления привели Робеспьера к разрыву с жирондистами. У них справедливость заменялась политикой. Война казалась им также политикой; справедливо или нет, но они ее добивались как орудия ниспровержения трона и величия для самих себя.
«Я обдумывал целых шесть месяцев и даже с первого дня революции, — сказал Бриссо, душа Жиронды, — то решение, которое буду поддерживать. Путем рассуждений и на основании фактов я дошел до убеждения, что народ, завоевавший себе свободу после десятивекового рабства, нуждается в войне. Война необходима, чтобы упрочить свободу и очистить конституцию от остатков деспотизма; война нужна, чтобы устранить из нашей среды людей, которые могли бы ее испортить. Наша честь, наше общественное значение, необходимость утвердить нашу революцию — все делает для нас такое нападение необходимостью. Нам надо отомстить за себя, уничтожив эти орды разбойников, или согласиться быть свидетелями непрерывных мятежей, заговоров, пожаров и более дерзкой, чем когда-нибудь, наглости наших аристократов! Они верят в кобленцскую армию. Если вы хотите уничтожить аристократию одним ударом, то уничтожьте Кобленц!»
Эти слова, произнесенные государственным человеком, соответствовали всем пожеланиям других членов Жиронды и отсюда отправились во все концы страны. Неистовые рукоплескания трибун стали лишь отражением всеобщего нетерпеливого ожидания развязки. Нужен был могучий дух Робеспьера, чтобы сопротивляться и друзьям, и врагам, и национальному чувству. Робеспьер один, в течение месяца, уравновешивал всю Францию. Даже враги с уважением отзывались о его сопротивлении.
Истощив все доводы, какие философия, политика и патриотизм могли доставить против наступательной войны, он воскликнул, отчаявшись: «Ну вот, я побежден, я перехожу к вам, я также требую войны! Я требую еще более ужасной и непримиримой войны, чем вы; я требую ее не как поступка мудрого, не как действия разумного, не как акта политического, но как отчаянного средства. Я требую, чтобы она стала смертельной, героической, требую, наконец, такой войны, которую бы народ революции вел сам, со своими собственными вождями, а не той войны, которой желают низкие интриганы, хотя бы они были и патриотами.
Французы! Люди 14 июля, завоевавшие свободу без руководителя и без господина, идите же! Сформируем армию, которая должна, по вашему мнению, покорить Вселенную! Но где тот генерал, непоколебимый защитник прав народа, врожденный враг тиранов, руки которого, незапятнанные нашей кровью, были бы достойны нести перед нами знамя свободы?! Где он, этот новый Катон, этот неизвестный доселе герой? Пусть он явится! Где солдаты 14 июля, которые сложили пред народом оружие, вверенное им деспотизмом? Граждане, которые взяли Бастилию, выходите! Свобода призывает вас и награждает честью сверх меры…
Но они уже не отвечают. Бедствия, неблагодарность и ненависть аристократов рассеяли их. А вы, граждане, умерщвленные на Марсовом поле во время акта патриотического союза, вы также не будете с нами? О, что сделали эти женщины, эти убитые дети? Боже! Сколько жертв! И все в народе, все среди патриотов, между тем как могущественные заговорщики отдыхают и торжествуют! Придите, по крайней мере, вы, национальные гвардейцы, предназначенные исключительно для защиты наших границ в этой войне, которой грозит нам вероломный двор! Придите! Но что же?.. Вы еще не вооружены? Как, в течение двух лет вы требуете оружия и все еще не имеете его?! Идите, мы будем сражаться голыми руками, как американцы!
Но неужели для низвержения тронов мы будем ждать сигнала от двора? Неужели патриции, вечные любимцы деспотизма, будут нами руководить в войне против аристократов и королей? Нет! Пойдем одни! Поведем сами себя! Но меня останавливают ораторы войны: господин Бриссо говорит мне, что нужно поручить вести все это дело господину графу Нарбонну, что нужно идти под начальством господина маркиза Лафайета, что одной только исполнительной власти принадлежит право вести нацию к победе и свободе! Ах, граждане, это слово уничтожило все очарование! Прощайте, победа и независимость народов! Я говорю откровенно: война, такая, как я ее понимаю, такая, какую я вам предложил, непрактична. А если нужно принять войну двора, министров, патрициев, так называемых патриотов и интриганов, тогда я не верю даже и в вашу собственную свободу!
Резюмирую хладнокровно и с прискорбием сказанное: я доказал, что у свободы нет другого более смертельного врага, чем война; я доказал, что война, присоветованная людьми подозрительными, стала бы в руках исполнительной власти лишь средством уничтожить конституцию, лишь развязкой заговора, задуманного против революции. Благоприятствовать таким военным планам, под каким бы то ни было предлогом, значит становиться участником измены против революции. В ужасном положении, до которого мы доведены деспотизмом, легкомыслием, интригой, изменой, общим ослеплением, я советуюсь только со своим сердцем и со своей совестью; я оказываю уважение только истине, снисхождение — только моему отечеству. Я знаю, что патриоты порицают откровенность, с которой я представляю безутешную картину нашего положения. Я не скрываю от себя своей ошибки. Истина не достаточно ли уже преступна тем, что она истина? О, лишь бы только сон был сладок; что нужды, если придется пробудиться даже и при звуке цепей своего отечества, и среди спокойствия неволи! Не будем же более смущать покой этих счастливых патриотов! Но пусть они знают, что мы, без головокружения и без страха, можем измерить всю глубину пропасти. Провозгласим же девиз познаньского палатина: „Я предпочитаю шторм свободы безопасности рабства“.
Если арена нашей революции должна представлять взорам только борьбу вероломства со слабостью, эгоизма с честолюбием, то следующее поколение начнет очищать эту землю, оскверненную пороками. Потомство, более нас счастливое, ты нам не чуждо! Для тебя мы выдерживаем бури и засады тирании! Ты окончишь наше дело; только храни в памяти имена мучеников свободы!»
В этих словах слышится отголосок духа Руссо.