Дипломатический комитет Собрания, побуждаемый Нарбонном и состоявший из жирондистов, предлагал решительные меры. Этот комитет делал запросы министрам по всем внешним сношениям государства. Таким образом, с дипломатии было снято покрывало, переговоры прерваны; европейские кабинеты беспрестанно поминались на парижской трибуне. Реальные вожди этого комитета, жирондисты, не обладали ни необходимыми познаниями, ни сдержанностью, чтобы быть в состоянии овладеть нитями сложной дипломатии, не разрывая их.
Император Леопольд официальным сообщением 21 декабря подал повод к новому взрыву в Собрании: «Государи соединились по взаимному соглашению, — говорил император, — для поддержки общественного спокойствия и во имя чести и безопасности корон». Умы взволновались такими словами: против кого заключено это соглашение, если не против революции? Если оно действительно существует, то почему министры и посланники революции о нем не знают? А если знают, то почему скрывают это от нации? Следовательно, существует двойная дипломатия и одна ее половина ведет тайные интриги против другой? Следовательно, в официальной дипломатии присутствует неопытность или измена, или, быть может, то и другое вместе.
При таком волнении умов дипломатический комитет, через жирондиста Жансонне, представил свой отчет о позиции Франции в отношении императора. Именно Жансонне, адвокат из Бордо, избранный в Законодательное собрание вместе со своими друзьями Гюаде и Верньо, составил с этими депутатами политический триумвират, позже названный Жирондой. Настойчивая диалектика, желчная и язвительная ирония были двумя главными чертами таланта Жансонне. Его ясный и убедительный отчет приходил к выводу о необходимости терпимости и свободы как двух важнейших спутников человеческой совести. Жансонне, как и все тогдашние жирондисты, решился довести революцию до ее крайней и решительной формы — республики, не выказывая, однако, нетерпения в желании опрокинуть конституционный трон.
«Наше отношение к императору, — отвечал он на поставленные вопросы, — таково: французские интересы принесены в жертву Австрийскому дому, для него же расточаются наши финансы и армии, распускаются союзы; а что мы получаем в вознаграждение за это? Оскорбления революции, покровительство скопищам эмигрантов в странах, зависимых от Австрийского дома, и наконец, соглашение держав, к которому Австрия, как сама ныне объявляет, присоединилась против нас. Белая кокарда и контрреволюционный мундир безнаказанно показываются в австрийских владениях; наши национальные цвета там изгнаны. Этого мало: на пильницких совещаниях император, совместно с королем Прусским, объявил, что обе державы условятся о делах Франции с другими европейскими дворами и в случае войны окажут друг другу взаимную помощь.
Таким образом, доказано, что император нарушил трактат 1756 года, вступая в союзы без ведома Франции; доказано, что сам он сделался центром и движущей силой антифранцузской системы. Какая может быть у него цель, если не запугать нас и не подчинить своей власти, чтобы незаметным образом довести до созыва конгресса и до постыдных изменений в наших новых учреждениях? Комитет предлагает вам ускорить приготовления к войне: конгресс стал бы позором; война необходима, ее призывает общественное мнение, ее требует общее благо».
Докладчик заключал предложением потребовать от императора объяснений и, в случае если эти объяснения не будут даны до 10 февраля, считать отказ в требуемом ответе актом вражды.
Едва закончилось чтение этого доклада, как Гюаде, который председательствовал в тот день, взошел на трибуну.
«Говорят о конгрессе, — начал он, — так какого же рода этот заговор, составленный против нас, и доколе мы будем терпеть, чтобы нас утомляли этими маневрами и оскорбляли подобными надеждами? Хорошо ли подумали об этом те, кто замышляет подобные вещи? Одна мысль о возможности отказаться от защиты нашей свободы могла бы довести до преступления недовольных, которые связывали с ней свои надежды! Короче, назначим заранее место для изменников и пусть этим местом будет эшафот! Я предлагаю теперь же постановить, кого нация считает под лецом, изменником отечеству, виновным в оскорблении национального достоинства: каждого члена исполнительной власти, каждого француза, который прямо или косвенно примет участие в конгрессе, имеющем целью добиться изменений в конституции или посредничества между Францией и бунтовщиками».
При этих словах Собрание встает, повинуясь единодушному порыву. Все руки протягиваются и раскрываются, как бы для присяги. Трибуны соединяют свои рукоплескания с теми, которые раздаются в зале.
Пока Жансонне и Гюаде в этой, заранее условленной, сцене воодушевляли Собрание, Верньо поднимал толпу проектом послания к французскому народу, распространенного в массах за несколько дней перед тем.
«Французы, — писал Верньо, — призрак войны появился на ваших границах! Вы сломили иго ваших таранов, но не для того, чтобы преклонять колена перед иностранными деспотами. Берегитесь, вы окружены ловушками: вас стараются довести, путем скуки или усталости, до изнеможения, при котором истощится ваше мужество. Стараются вас разлучить с нами; составляют план клеветы против Национального собрания; делают виновной в ваших глазах саму революцию. О, берегитесь этого панического ужаса! Оттолкните с негодованием обманщиков, которые, выказывая лицемерное рвение к конституции, не перестают говорить вам о монархии. Монархия для них значит контрреволюция! Монархия — это дворянство. Контрреволюция значит десятина, феодализм, Бастилия, оковы, палачи, наконец, деспотизм и смерть, оспаривающие друг у друга господство над вашим несчастным отечеством среди потоков крови и на грудах трупов! Дворянство — это значит разделение людей на два класса: один предназначен для величия, другой — для унижения, один — для тирании, другой — для рабства! Дворянство! Одно это слово уже составляет оскорбление для человечества!
Чтобы обеспечить успех заговоров, настраивают против вас Европу. Нужно разрушить эти преступные надежды посредством торжественного заявления. Да, представители Франции, свободные, непоколебимо привязанные к конституции, будут погребены под ее развалинами прежде, чем нужно будет добиться капитуляции, недостойной и их, и вас. Соединитесь, успокойтесь. Сердца народов с вами. Проклинайте войну: она — величайшее преступление людей и самая ужасная юдоль человечества; но в крайности, если вас вынуждают, следуйте указанию судьбы. Кто может предвидеть, до чего дойдет кара тиранов, которые вложат в ваши руки оружие?»
Последние слова довольно ясно обнаруживали перспективу всемирной республики.
Конституционисты не менее ревностно старались направить мысли нации к войне. Нарбонн, возвратившись из своего короткого путешествия, представил Собранию успокоительный отчет о состоянии армии и положении крепостей. Он объявил, что в наличии имеется 110 000 человек пехоты и 20 000 кавалерии, готовых выступить в любой момент.
Этот отчет, расхваленный Бриссо в его листках, одобренный жирондистами в Собрании, не оставлял более выхода людям, которые хотели отсрочить борьбу. Франция чувствовала, что ее силы возвысились до уровня ее гнева. Ничто не могло больше сдерживать ее. Возрастающая непопулярность короля увеличивала раздражение умов. Уже два раза он остановил, посредством своего veto, активные меры, принятые Собранием: декрет против эмигрантов и декрет против неприсягнувших священников. Эти два veto, продиктованные королю в одном случае его честью, а в другом — совестью, стали страшным оружием, которое конституция вложила в его руку и которого он не мог применить, не ранив самого себя.
Жирондисты отомстили королю за сопротивление, навязав ему войну против принцев, которые были его братьями, и против императора, в котором они предполагали его сообщника. Якобинские памфлетисты и журналисты беспрерывно волновали народ этими двумя королевскими veto, представляя их актами измены. Смуты в Вандее приписывались тайному сообщничеству короля с мятежным духовенством. Напрасно департамент Парижа, составленный из людей, с уважением относившихся к свободе вероисповедания, представил королю петицию, в которой во имя истинных принципов свободы объявлялся протест против произвола революционной инквизиции; встречные заявления поступали из других департаментов во множестве.
В течение нескольких месяцев ситуация в королевстве соответствовала ситуации в Париже. В департаментах не утихали шум, волнения, доносы, мятежи. Каждый курьер приносил вести о новых скандалах и убийствах. Клубы образовали столько очагов сопротивления конституции, сколько было общин в империи. Междоусобная война, назревавшая в Вандее, разразилась через убийства в Авиньоне.
Город Авиньон и весь округ, присоединенные к Франции последним декретом Учредительного собрания, пребывали в переходном состоянии, весьма благоприятном для анархии. Приверженцы папского правления боролись тут с приверженцами присоединения к Франции, попеременно переходя от надежды к страху, что только длило и ожесточало их взаимную ненависть. Король слишком долго приостанавливал исполнение декрета о присоединении. Боясь присвоить собственность церкви, он решился на это слишком поздно, и такая неблагоразумная медлительность открыла путь к совершению преступлений.
Франция держала в Авиньоне посредников. Временная власть их подкреплялась отрядом на границе. Фактическая власть была вверена муниципалитету. Население, взволнованное и обеспокоенное, разделялось на партию французскую, или революционную, и партию, противящуюся присоединению к Франции и враждебную революции. Фанатизм религиозный у одних, фанатизм в отношении свободы у других побуждал обе партии к преступлениям. Жажда крови и личной мести, а также жгучее солнце присоединялись к междоусобным страстям. Тирания итальянских республик вот-вот возродилась бы в этой итальянской колонии, составлявшей вспомогательный отряд Рима на берегах Роны. Чем меньше государство, тем яростнее в нем проходит междоусобная война. Авиньон под видом частных убийств переживал прелюдию массовой резни.
Шестнадцатого октября началось глухое волнение среди людей, враждебных революции; стены церквей покрылись афишами, призывавшими население к восстанию против временной муниципальной власти. Распространялись слухи о невероятных чудесах, которые во имя Неба требовали мести за покушение на религию. Говорили, что статуя Богоматери, которой поклонялся народ в церкви Кордельеров, покраснела из-за осквернения ее храма, видели, как она проливала слезы негодования и горести. Народ, воспитанный на этих предрассудках, толпой отправился в церковь, чтобы отомстить за свою покровительницу. Воодушевленная фанатичными увещаниями, убежденная в божественном вмешательстве, толпа, выйдя из церкви и значительно увеличившись, бросилась на городской вал, заперла ворота, повернула пушки на город и разошлась по улицам, громко требуя свержения правительства. Несчастного Лекюйе, авиньонского нотариуса и секретаря муниципалитета, вытащили из дома, волокли по мостовой до алтаря церкви Кордельеров, били саблями и палками, топтали, подвергли поруганиям даже его труп, и эту искупительную жертву распростерли у ног статуи. Отряд гвардии и солдат, выйдя из крепости с двумя пушками, рассеял взбешенный народ и поднял с мостовой у церкви обнаженное и бездыханное тело Лекюйе. Но городские тюрьмы были между тем уже взломаны, и выпущенные на волю преступники пособничали в совершении других убийств. Между вождями парижских клубов и революционерами Авиньона завязались тайные сношения. А представители Франции, которые проживали не в самом городе, оставались беспечными ввиду такой опасности или добровольно закрывали на нее глаза.
Из Версаля в Авиньон прибыл один из тех зловещих людей, которые как бы чутьем угадывают кровь и предвкушают убийство. Этого человека звали Журдан.
Рожденный среди бесплодных известковых гор юга, сначала мясник, потом кузнец, контрабандист, солдат, дезертир, конюх, наконец, торговец винами в предместье Парижа, Журдан во всех этих профессиях, так сказать, снял пену с самых низких пороков. Первые убийства, совершенные народом на парижских улицах, открыли Журдану его истинную страсть. Он появлялся, чтобы уродовать жертвы и тем делать убийство еще более позорным. Журдан стал мясником людей и сам хвастался этим. Он в Париже погружал руки в раскрытые грудные клетки Фулона и Бертье и показывал толпе извлеченные оттуда сердца. Он в Версале 6 октября отрезал головы двум королевским телохранителям, Варикуру и Дешютту. В Авиньоне Журдан надеялся найти что-нибудь похожее и отправился туда.
В городе стоял корпус волонтеров, называвшийся Воклюзской армией, под начальством некоего Патри. Когда этот Патри был убит своей же бандой, неистовства которой хотел умерить, начальство над ней перешло к Журдану, по праву мятежа и злодейства.
Солдаты, которых упрекали за разбои и убийства, провозгласили позор славой и сами назвали себя «храбрыми авиньонскими бандитами». Журдан во главе этой банды предал огню весь Воклюзский округ, осадил город Карпантра, но потерял пятьсот человек и отступил к Авиньону, еще трепетавшему от убийства Лекюйе. Тридцатого августа Журдан и его убийцы заперли городские ворота, рассеялись по улицам, окружили дома, указанные заранее как убежища врагов революции, вытащили оттуда мужчин, женщин, стариков и детей, без различия возраста, пола и степени вины. Они заперли всех их во дворце, а с наступлением ночи выломали двери и забили до смерти этих безоружных и умоляющих о пощаде людей. Город слышал крики о помощи, но не смел проявить человеколюбия.
Когда уже некого убивать, разбойники все еще увечат трупы. Кровь сливают в сточные трубы дворца. Обезображенные останки тащат в ледник; там их замуровывают в стену, оставляя навечно следы народной мести. Честь этой ночи Журдан и его приверженцы подносят французским представителям, а затем и Национальному собранию. Парижские злодеи восхищаются, Собрание трепещет от негодования и принимает это преступление как личное оскорбление; президент Собрания лишается чувств, читая рассказ об авиньонской ночи. Журдан арестован и связан. Его ждет казнь. Но якобинцы вынуждают жирондистов объявить амнистию за авиньонские преступления. Журдан, уверенный в безнаказанности и гордый своим злодейством, опять появляется там же, чтобы на этот раз покарать своих обвинителей.
Между тем число жертв увеличивалось со дня на день, и одно несчастье следовало за другим. Само государство разрушалось на глазах своих преобразователей. Сан-Доминго, самая богатая из французских колоний, буквально плавала в крови. Франция была наказана за свой эгоизм: Учредительное собрание хоть и провозгласило свободу чернокожих, но в действительности рабство еще существовало. Более трехсот тысяч невольников служили вьючным скотом для нескольких тысяч колонистов. Рабов покупали и продавали, увечили, как неодушевленные предметы. Собственность, семья, брак для них были запрещены. Бесчестное злоупотребление силами этого инертного племени называли необходимой опекой — у тиранов никогда не бывает недостатка в софистах. Франция завоевала свободу для одной себя, но отсрочивала исцеление язвы невольничества в своих колониях; могла ли она удивляться тому, что произошло на Сан-Доминго?
Пятьдесят тысяч черных невольников восстали в одну ночь, по наущению и под предводительством мулатов, рожденных от смешения белых поселенцев с черными невольницами. Они представляли собой нечто вроде вольноотпущенных, снабженных и недостатками и добродетелями двух рас: гордыней белых, униженностью черных.
Мулаты, сами владевшие невольниками, сначала выступали заодно с колонистами и противились освобождению черных даже с большей непоколебимостью, чем белые. Таков человек: никто не бывает более склонен злоупотреблять своим правом, как тот, кто только что приобрел его; самыми злыми тиранами бывают рабы, самыми надменными людьми — выскочки. Но когда мулаты осознали, что белые их презирают, а революция вовсе не сгладила оттенки кожи и оскорбительные предрассудки, тогда они перешли на сторону притесненной расы. Кроме того, мулаты поддерживали секретную переписку с друзьями свободы в Париже.
Белые трепетали. Страх привел их к насилию. Кровь мулата Оже и его сообщников, пролитая губернатором Бланшландом, вызвала повсюду мятежи и отчаяние. Оже, избранный депутатом в Париж от цветных Сан-Доминго, сошелся с Бриссо, Рейналем, Грегуаром и через них был принят в Общество друзей чернокожих. Он прибыл в Европу с целью защищать интересы только мулатов, но сделался защитником всех рабов. Он умолял Учредительное собрание применить к колониям принцип свободы и не делать исключения из божественного закона, оставляя невольников во власти их господ. Встревоженный и приведенный в негодование колебаниями Собрания, которое одной рукой отнимало то, что давало другой, Оже объявил, что если для их дела правосудия недостаточно, то он обратится к силе.
Без сомнения, тайное сочувствие друзей чернокожих сопровождало Оже, который отплыл на Сан-Доминго. Там он поднял знамя восстания, сохраняя, однако, формы и права законности: он требовал обнародования в колониях декретов Национального собрания, что до тех пор произвольно откладывалось. Военному коменданту в Капе Оже написал следующее: «Мы требуем обнародования закона, делающего нас свободными гражданами. Колонисты сочтут себя униженными, если сядут с нами за стол переговоров. Но разве советовались с гордостью дворянства и духовенства, чтобы провозгласить равенство граждан во Франции?» Правительство ответило на этот красноречивый призыв к свободе отправкой корпуса войск. Оже отразил их атаку, но войска более многочисленные, после героического сопротивления, все-таки рассеяли мулатов. Оже бежал в испанскую часть острова. От испанского правительства потребовали выдачи нового Спартака, опасного для белых в обеих частях острова. Оже был выдан, и его осудили на смерть за то самое преступление, которое в метрополии прославило Лафайета и Мирабо.
Оже вынес тюремную пытку. Права цветной расы, воплощенные и попранные в лице этого человека, возвышали его дух над палачами. «Откажитесь, — говорил он им с бесстрастной гордостью, — откажитесь от надежды вырвать у меня хоть одно из имен моих сообщников. Мои сообщники — везде, где сердце человеческое возмущается против притеснителей свободы». С этой минуты и до самой смерти он произнес только два слова, которые долго еще звучали в ушах его преследователей. Словами этими были: «Свобода!» и «Равенство!».
Кровь Оже кипела в сердцах всех мулатов, они поклялись отомстить за него. И вот однажды ночью невольники подожгли жилища своих господ. Белые были перерезаны. Женщины, дети, старики — никто не ускользнул от давно сдерживаемой ярости черных. За несколько часов восемьсот жилищ, сахарные и кофейные плантации, представляющие громадный капитал, оказались уничтожены. Мельницы, магазины, посуда, даже растения были преданы огню. Вся равнина покрылась дымом и пеплом.
Некоторые белые, вовремя уведомленные о восстании, бежали в город Кап. Другие, спрятавшись со своими женами и детьми в пещерах, получали, с опасностью для жизни, пищу от оставшихся верными невольников. Армия чернокожих под стенами Капа между тем значительно увеличилась. Благодаря помощи невидимых союзников у чернокожих появились ружья и пушки. В этом пособничестве бунтовщикам одни обвиняли англичан, другие испанцев. Но все подобные подозрения звучали нелепо: виной всему явилась только сама свобода, которую нельзя бесконечно и безнаказанно подавлять в какой бы то ни было части человеческого рода.
Это доказала и мягкость решений Собрания при получении известий об ужасных событиях на Сан-Доминго. Морской министр Бертран де Мольвиль распорядился немедленно отправить на Сан-Доминго 6000 человек подкрепления. Бриссо произнес речь, в которой, выступая против этих репрессивных мер, не побоялся переложить всю гнусность преступлений на самих жертв и обвинить правительство в сообщничестве с колониальной аристократией. «По какой роковой случайности эти известия совпадают с усилением эмиграции, с возвещением нам близкого удара со стороны мятежников, собранных на наших границах, наконец, с угрозой со стороны колоний, через посредство незаконной депутации? Не видно ли здесь разветвления обширного плана, задуманного изменой?» — вопрошал он.
Нежелание «друзей чернокожих», многочисленных в Собрании, принимать решительные меры в пользу колонистов, равнодушие к колониям революционной партии, удаленность от места происшествия, ослабляющее собой сострадание, — все это очень скоро позволило зародиться и вырасти на Сан-Доминго духу независимости.
Между тем внутренние беспорядки нарастали во всех концах государства. Религиозная свобода, которая составляла страстное желание Учредительного собрания и великое приобретение революции, не могла установиться без борьбы между прежним культом, лишенным своих прав, и зарождающимся расколом; эти две стороны оспаривали друг у друга влияние на население. Они имели одних и тех же врагов, сговаривались против одного и того же дела. С тех самых пор, как неприсягнувшие священники лишились прав, на их сторону перешло сочувствие некоторой части народа, особенно в деревнях. Совесть — самое болезненное чувство в человеке. Затронутые верования, потревоженное религиозное чувство сами по себе составляют предмет к восстанию, и притом самый неумолимый. Частые и кровопролитные вспышки на западе Франции и в Нормандии показывали, что там уже тлеет скрытая искра религиозной войны.
Самая ужасная из этих вспышек разразилась в Кане.
Аббат Фоше был конституционным епископом Кальвадоса. Известность его имени, возвышенный патриотизм его образа мыслей, блеск революционной репутации, наконец, его сочинения, в изобилии распространяемые по епархии, послужили причиной волнения, более напряженного в Кальвадосе, чем в других местах.
Замечательный дар слова блестящим образом выдвинул Фоше на церковной кафедре. Его сделали придворным проповедником, викарием архиепископа Буржа. Фоше быстро шел к высшим церковным званиям, но не остался чужд и духу своего века. Фоше не был разрушителем, но лишь реформатором церкви, в недрах которой родился. Книга Фоше «О национальной религии» показывает в нем столько же уважения к сущности христианской веры, сколько и смелости в преобразовании ее. Духовенство, однако, встревожилось появлением в церковном святилище этих проблесков блестящего века Возрождения, и аббат Фоше был вычеркнут из списка придворных проповедников. Но революция уже открывала для него другие кафедры. Он сражался за нее с первого дня любым оружием, какое только оказывалось в его распоряжении. Он волновал народ везде, где имел возможность, побуждал восставшие массы идти под пушки Бастилии. Видели, как Фоше с саблей в руке шел впереди нападавших и руководил ими. Под огнем пушек он три раза возглавил поход депутации, которая призывала коменданта Бастилии сберечь кровь граждан и сложить оружие. Фоше не запятнал свое революционное рвение ни одной каплей крови, ни одним преступлением. Он воспламенял умы народа для свободы, но под свободой понимал добродетель.
Нравы Фоше не были ни строги, ни лицемерны. Он сам признавался, что испытывает законную и чистую привязанность к женщине, госпоже Каррон, которая следовала за ним везде, даже в церкви и в клубах. «Меня оклеветали по поводу этой женщины, — говорил он, — и после этого я почувствовал к ней еще большую привязанность, но остался чист. Вы видели эту женщину, она прекраснее своей наружности, и в течение десятилетнего нашего знакомства кажется мне все более и более достойной любви. Несмотря на свирепые пасквили аристократов, я по-прежнему хожу каждый день к ней в обеденный час, чтобы вкусить наслаждений самой чистой дружбы. Она убеждена, что патриотизм составляет вторую религию, что никогда лицемерие не прикоснется к моей душе и что моя жизнь всецело предана Богу, отечеству, дружбе!..» — «И вы смеете претендовать на чистоту! — отвечали ему негодующе „верные“ священники. — Какое посмеяние! „Чистый“ — когда вы сознаетесь в самых беспорядочных наклонностях, вынуждаете женщину отвергать супружеские обязанности, долг матери, увлекаете ее безумную, будто прикованную к вам, и горделиво показываете всем! Какова ваша свита, милостивый государь? Толпа бандитов и женщин! Вы достойный пастырь этой низкой черни!»
Кровожадные обвинения находили отголосок в департаментах. Конституционные и неприсягнувшие священники оспаривали одни у других алтари. В пятницу 4 ноября бывший священник церкви Сен-Жан в Кане явился туда служить обедню. Церковь была заполнена народом. Это обстоятельство раздражило конституционистов и воспламенило их противников. Благодарственное Те Deum было исполнено приверженцами прежнего священника, а последний, ободренный этим успехом, объявил, что возвратится на следующий день, в тот же час, совершать службу. Муниципалитет, извещенный об этом, попросил священника не служить мессу. Он согласился с этой просьбой, но толпа уже наполняла церковь. Громко требовали священника и обещанного молебна. Аристократия города, их многочисленные сторонники и слуги влиятельных в крае семей, входя в церковь, скрывали под одеждой оружие. Они начали оскорблять гренадеров, и офицер национальной гвардии решил сделать им за это выговор. «За чем вы пришли, то и найдете, — отвечали ему аристократы, — мы сильнее и выгоним вас из церкви». Завязалась схватка, под сводами раздались выстрелы. Роты стрелков и гренадеров вошли в церковь, очищая ее и шаг за шагом преследуя убегавших на улицах. Несколько убитых и раненых составили печальный результат этого дня. Восемьдесят два человека было арестовано. Неприсягнувшим священникам запретили отправление таинств в церквях Кана до решения Национального собрания. Собрание с негодованием выслушало рассказ об этих событиях. «Единственное решение, какое мы можем принять, — заявил Камбон, — это созвать Верховный национальный суд и предать ему виновных».
Жансонне объявил о беспорядках такого же рода в Вандее: в горах юга, в Лозере, Эро, Ардеше. Горцы питали к своему дворянству такую же добровольную и традиционную преданность, какую арабы питают к шейхам, а шотландцы — к вождям своих кланов. Вера, вообще более пламенная на юге, составляла в глазах этого населения священную свободу, на которую революция посягала во имя свободы политической.
Очагом контрреволюционного духа стал Мен, маленький городок, спрятанный в глубине долин, на одинаковом расстоянии от равнин юга и Лиона. Буржуазия и дворянство не питали здесь друг против друга ненависти или зависти. Подобно Испании, здесь жил единый народ: дворянство пользовалось правом старшинства среди родственного ему населения. Правда, это население сложило оружие год тому назад, после восстания в Жалезе, но сердца их не были обезоружены. Оскорбления, нанесенные королевскому сану, и насилие, учиненное над религией Законодательным собранием, довели эти настроения до фанатизма. Они восстали снова, как бы невольно, по поводу прохода войск по своим долинам. Трехцветная кокарда, знак неверности королю и Богу, в течение нескольких месяцев совершенно исчезла из города.
Департаментские власти, состоявшие не из местных жителей, хотели заставить уважать знак конституции и потребовали ввести в Мен войска. Муниципалитет воспротивился такому требованию и обратился к соседним муниципалитетам с призывом к восстанию. Между тем войска приближались. Муниципалитет распустил национальную гвардию и образовал новую, офицеры которой выбирались среди окрестных дворян и пламенных роялистов. Когда войска вступили в город с криками «Да здравствует нация!», вооруженная национальная гвардия отвечала на это возгласами «Да здравствует король!» Гвардейцы отправились на главную площадь города и там, перед лицом защитников конституции, принесли клятву повиноваться только королю; разделившись на группы, они разошлись по городу, стали оскорблять солдат, обнажили шпаги, пролилась кровь. Муниципалитет, захватив департаментских сотрудников фактически в качестве заложников, обязал их приказать войскам возвратиться в казармы. Командующий пограничными войсками повиновался.
Символы революции предавались поруганию, конституция была осмеяна, зал заседаний якобинцев разграблен, дома главных членов ненавистного клуба сожжены, некоторые из членов клуба подвергнуты заключению; но в целом месть ограничилась оскорблениями.
Между тем как на юге униженная свобода подвергалась угрозам, на западе она убивала сама. Одним из самых кипучих центров якобинства стал Брест. Соседство Вандеи, которое постоянно грозило контрреволюцией, присутствие флота, все еще находящегося под командованием офицеров, которых подозревали в приверженности к аристократии, население, состоявшее из иностранцев, авантюристов, матросов, делали этот город более беспокойным, чем какой-нибудь другой порт королевства. Клубы не переставали подстрекать моряков к восстанию против офицеров. Назначение Лажайля командующим одного из кораблей, отправлявшихся на помощь Сан-Доминго, довело до взрыва подозрения, возбужденные в жителях Бреста относительно верности морских офицеров. Лажайля назвали изменником нации, который намеревался внести в колонии дух контрреволюции. Захваченный трехтысячной толпой, он был весь изранен, его протащили окровавленным по улицам, и спасла его только героическая преданность какого-то простого человека, который прикрывал его собственными руками и грудью от ударов до тех пор, пока на выручку тому и другому не подоспел отряд гражданской стражи. Для удовлетворения народной ярости Лажайля бросили в темницу. Напрасно король приказывал местному муниципалитету освободить этого невинного и необходимого на своем посту офицера; тщетно министр юстиции требовал наказания за насилие, совершенное среди белого дня на глазах целого города; напрасно присудили саблю и золотую медаль спасителю Лажайля: боязнь нового, более страшного восстания обеспечила безнаказанность виновных и продолжала удерживать невинного в тюрьме.
Такие же раздоры между солдатами и офицерами возникли во всех гарнизонах. Народ повсюду переходил на сторону солдат. Законодательное собрание — верховный, но не беспристрастный судья — постоянно давало повод к нарушению субординации: не имея сил обуздать народ, оно льстило его порокам.
Кровь текла повсюду. Офицеры армии становились жертвами террора, солдаты — жертвами всеобщего недоверия. План, задуманный объединившимися жирондистами и якобинцами, состоял в дезорганизации этой все еще преданной королю силы, в замене дворян в руководстве плебеями и в передаче таким образом армии в руки нации. Но обе эти партии, находя дезорганизацию недостаточно быстрой, хотели в каком-нибудь одном акте подвести итог происходящему в армии: повсеместной коррупции, исчезновению всякой дисциплины и полному триумфу беспорядка.
В организации мощного восстания в Нанси, в последние дни Учредительного собрания, большую роль сыграл швейцарский полк Шатовьё. Армия, состоявшая под началом Буйе, была призвана, чтобы подавить вооруженное восстание нескольких полков, которое грозило Франции тиранией солдатни. Буйе, с корпусом войск из Меца и с батальонами национальной гвардии, окружил Нанси и после упорного боя заставил мятежников сложить оружие. Это решительное восстановление порядка, заслужившее тогда рукоплескание всех партий, покрыло генерала славой, а швейцарских солдат — позором. Швейцария сохраняла за собой право федерального суда над своими полками: двадцать четыре наиболее виновных солдата были осуждены на смерть, из остальных подвергли наказанию каждого десятого, а сорок человек сослали на галеры в Брест. Дарованная французским королем при принятии конституции амнистия за преступления, совершенные во время внутренних волнений, не могла быть применена к этим солдатам. Праю миловать принадлежит только тому, кто имеет право наказывать. Напрасно король по просьбе Учредительного собрания вел переговоры со Швейцарской конфедерацией с целью добиться помилования солдат. Эти бесплодные переговоры дали якобинцам и Национальному собранию повод к возбуждению очередного обвинения против советника короля Монморена, и напрасно он оправдывался, ссылаясь на невозможность получить амнистию от Швейцарии в такую минуту, когда эта страна, сама озабоченная внутренними волнениями, старалась восстановить у себя порядок путем принятия таких драконовских законов.
«Так мы станем тюремщиками этого народа!» — кричали Гюаде и Колло д’Эрбуа. Пасторе, влиятельный член умеренной партии, по слухам действовавший с согласия короля, поддержал Гюаде, стараясь повысить популярность Людовика XVI поступком, приятным народу, и Собрание проголосовало за освобождение солдат Шатовьё. Робеспьер, якобинцы, кордельеры, сама Парижская коммуна ухватились за идею об этом триумфе.
«Праздник, который готовится для солдат, приписывают всеобщему энтузиазму, — писал в те дни Шенье. — Но — признаюсь — я не вижу этого энтузиазма. Я вижу, что волнуется небольшое число людей, все остальные же встревожены или равнодушны. Говорят, что национальная честь заинтересована в таком возмещении. Но каким образом честь французов заинтересована в устройстве празднеств убийцам наших братьев? Другие глубокомысленные политики говорят: „Этот праздник позорит тех, кто хотел наложить оковы на нацию“. По их мнению, чтобы унизить дурное правительство, нужно изобретать несообразности, способные низвергнуть всякого рода правительство, приветствовать мятеж против законов, награждать иностранцев за то, что они во время мятежа стреляли во французских граждан. Говорят, что везде, где пройдет эта церемония, статуи будут прикрыты! Да, если эта постыдная оргия свершится, то правильно будет, если прикроют даже весь город, только похоронным крепом надо накрыть не статуи деспотов, а лица честных людей! Национальному собранию, королю, всему правительству, целому отечеству нужно прикрыть глаза, чтобы не стать снисходительными или молчаливыми свидетелями оскорбления, нанесенного целой нации! Парижские граждане — люди честные, но слабые, — нет среди вас ни одного, кто бы, спросив свое сердце и здравый смысл, не осознал, до какой степени он сам, его сын, его брат оскорблены этим поруганием закона и людей, которые его исполняют и за него умирают! Как вы не краснеете, когда группа буйных голов, которая кажется многочисленной лишь потому, что они собрались вместе и кричат, заставляет вас исполнять ее юлю, утверждая, что это ваша воля, — и забавляет ваше детское любопытство недостойными зрелищами!»
Дюпон де Немур, друг и учитель Мирабо, вышел из своего философского отстранения и адресовал по тому же предмету письмо к Петиону, в душе которого совесть честного человека сражалась с желанием популярности:
«Когда опасность велика, обязанностью честных людей становиться указать ее властям, особенно если те же власти ее и навлекают на нацию. Вы изменили истине, заявив, что швейцарские солдаты были полезны революции 14 июля, когда отказались сражаться с парижским народом. Напрасно вы маскируете праздник, приготовляемый убийцам, чертами праздника в честь свободы. Эти увертки теперь неуместны. Ныне Париж предается в распоряжение десяти тысяч пик, и для этих последних нужно будет открыть решетку Национального собрания в тот самый день, когда национальная гвардия будет обезоружена. Люди, которые будут владеть этими пиками, прибывают каждый день. Полторы тысячи бандитов через двадцать четыре часа войдут в Париж. Они нищенствуют в ожидании грабежа. Это — вороны, которых привлекает резня.
Я не все сказал: для этой гнусной толпы уже приготовлены генералы. Друзья Журдана, не имеющие терпения дождаться освобождения его на основании амнистии, ворвались в его тюрьму в Авиньоне. Он уже принят с триумфом в некоторых южных городах, как и швейцарцы Шатовьё. В воскресенье он будет на празднике со своими товарищами — с Менвьелем, с Пегтавеном, с теми хладнокровными злодеями, которые в одну ночь умертвили более шестидесяти беззащитных людей и насиловали женщин прежде, чем их убить! Каталина! Цетег! Придите! Солдаты Суллы в городе, и сам консул разоружает римлян! Чаша переполнилась и льет через край».
В то же время Робеспьер с трибуны клуба якобинцев говорил следующее: «Вы не размышляли еще о причине, по которой воздвигаются препятствия проявлению чувств народа. Против кого думаете вы бороться? Против аристократии? Нет. Против двора? Нет. Вы боретесь против генерала, с давних пор предназначенного двором к великим замыслам в ущерб народу. Не национальная гвардия тревожится по поводу этих приготовлений, это энергия Лафайета интригует среди властей департамента, энергия Лафайета совращает в столице столько добрых граждан, которые были бы с нами, если бы не он! Лафайет — самый опасный из врагов свободы, потому что прикрывается патриотизмом; совершив в Учредительном собрании все зло, какое только мог, он притворно удалился в свои поместья, потом опять явился и стал домогаться места парижского мэра: не для того, чтобы получить его, но чтобы отказаться и пощеголять еще своим бескорыстием. Он заранее готовился к командованию французскими армиями, чтобы обратить их против революции. Так кто требует венков для людей, которые убивали солдат Шатовьё? Кто бросает на меня взгляды, подобные молниям? Лафайет! Лафайет и его сообщники». (Всеобщие рукоплескания.).
В Национальном собрании приготовления к этому празднику подали повод к драме еще более волнующей. На открытии заседания потребовали, чтобы сорок солдат Шатовьё были допущены приветствовать Законодательное сословие. Депутат Жокур этому противится. «Если эти солдаты, — говорит он, — явятся только для изъявления своей признательности, то я соглашусь с тем, чтобы они были подведены к решетке, но я требую не допускать их на само заседание». Общий ропот прерывает оратора. С трибун несутся крики: «Долой! Долой!» «Амнистия не триумф и не гражданский венок, — продолжает он. — Вы не в праве подобным триумфом разбивать сердца тех, кто участвовал в экспедиции в Нанси. Позвольте военному, которого командировали туда с его полком, представить вам впечатление, какое вашим решением будет произведено на армию. (Ропот усиливается.) В ваших действиях армия увидит только ободрение восстаний. Эти почести внушат солдатам мысль, что вы смотрите на получивших амнистию не как на людей, чрезмерно наказанных, но как на невинных жертв».
Шум вынуждает Жокура сойти с трибуны. На нее восходит Гувион [будущий граф де Сен-Сир], молодой офицер, уже прославленный в войнах. Траурный костюм оратора и еще более траурное выражение его лица внушают трибунам невольный интерес; шум сменяется вниманием.
«Господа, — говорит он, — у меня был брат, добрый патриот, который, благодаря уважению своих сограждан, стал сначала командующим национальной гвардией, а потом членом департамента. Всегда готовый жертвовать собой для революции и для закона, он получил приказ — во имя революции и закона — идти в Нанси с храбрыми национальными гвардейцами. Там он пал, проколотый пятью ударами штыка. И сейчас я спрашиваю вас: неужели я осужден спокойно смотреть здесь на убийц моего брата?» — «Так уходите!» — кричит чей-то требовательный голос. При этих словах трибуны аплодируют. Негодование поддерживает силы Гувиона, несмотря на переполняющее его презрение. «Кто этот трус, который прячется, оскорбляя чувства брата?» — спрашивает он, ища глазами прервавшего его речь. «Я называю себя: это я», — отвечает ему, вставая с места, депутат Шудье. Трибуны приветствуют наглую выходку Шудье новыми рукоплесканиями. Но Гувион опирается на чувство более сильное, чем народная ярость, — на всемогущее отчаяние. Он продолжает: «Мой брат пал добровольной жертвой повиновения вашим декретам! Нет, никогда я не стану спокойным свидетелем поношения памяти национальных гвардейцев с помощью почестей тем, кто их зарезал».
Голос Гувиона затрагивает в глубине сердец струну справедливости и естественного волнения, струну, которая еще живет под черствостью политических амбиций. Два раза Собрание, приглашенное президентом высказаться за или против допущения солдат к почетному заседанию, разделяется поровну. Требуют поименного голосования. Результатом является небольшое преимущество в пользу допущения. Несчастный Гувион выходит в противоположную дверь негодуя, с помутившимися мыслями. Он клянется, что никогда более не войдет в Собрание, тотчас отправляется к военному министру просить назначения в Северную армию, чтобы найти там смерть, и действительно находит ее.
Между тем солдат уже вводят в зал. Колло д’Эрбуа представляет их восторженным трибунам. За ними следуют, размахивая пиками, парижские граждане с развевающимися над головами трехцветными знаменами: это члены различных обществ Парижа представляют президенту почетные знамена, дарованные швейцарцам теми департаментами, через которые проходили эти «триумфаторы». Это уже больше не народ свободы, а народ анархии.
Мятежные солдаты выступают в роли триумфаторов; колоссальная галера, орудие кары и стыда, увенчивается цветами; падшие женщины, набранные в местах разврата, несут и целуют обрывки цепей галерников; вот проносят сорок победных трофеев с сорока именами швейцарцев; бюсты Вольтера, Руссо, Франклина, величайших философов и добродетельных патриотов соседствуют с бюстами этих нечестивцев. Сами солдаты, удивленные и даже смущенные своей славой, идут среди группы возмущенных французских гвардейцев — новое прославление измены знаменам и нарушения дисциплины. Поцелуи, возгласы восторга, громкая музыка, остановки у Бастилии, у ратуши, на Марсовом поле; вновь поцелуи, больше непристойные, чем патриотические; и в довершение унижения закона — мэр Парижа, Петион и народные власти в полном составе освещают своей слабостью (или своим пособничеством) триумфальное шествие беззакония. Таков был этот праздник, постыдная копия 14 июля, позорная пародия возмущения, которое служило прелюдией революции!