Наступила ночь, когда якобинцы и жирондисты, разъяренные больше чем когда-либо, разделились. Они колебались перед этим великим расколом, который, ослабляя партию патриотов, мог передать армию Лафайету, а Собрание — фельянам. Петион — друг и Робеспьера, и Бриссо, любимый якобинцами, состоявший в приятельских отношениях с госпожой Ролан, — старался сохранять равновесие между сторонами, боясь лишиться популярности, если выскажется за какую-нибудь одну из двух партий. На другой день после заседания он сделал попытку достичь общего примирения. Установилось кажущееся перемирие, но Гюаде и Бриссо отпечатали свои речи с оскорбительными для Робеспьера дополнениями и продолжали подрывать его репутацию новыми клеветническими измышлениями. Тридцатого апреля разразилась следующая буря.
Предлагали запретить бездоказательные обвинения. «Подумайте о том, что вам навязывают, — сказал Робеспьер. — Большинство здесь составляет партия, которая хочет свободно клеветать на нас, а наши обвинения обходить молчанием. Если вы постановите, что мне запрещено защищаться, то я оставлю эти стены и укроюсь в каком-нибудь убежище». — «Робеспьер, мы последуем за тобой туда!» — кричали с трибун женские голоса. «Речью Пептона воспользовались, — продолжал он, — чтобы распространить против меня мерзкие пасквили! Почитайте газету Бриссо: вы увидите, что меня приглашают не всегда обращаться в моих речах к народу. Да, надо запретить произносить слово „народ“ из опасения прослыть мятежником. Меня сравнивают с Гракхами. Это сравнение имеет основания: общим между нами, вероятно, сделается трагическая смерть. Этого мало: меня делают ответственным за сочинение Марата, который, проповедуя кровь и резню, указывает на меня как на трибуна. Разве я когда-нибудь проповедовал подобные принципы? Разве я виноват в крайностях экзальтированного писателя?»
«Откуда же это ожесточение интриганов против Робеспьера? — кричит один из его приверженцев. — Да он просто единственный человек, способный восстать против их партии! Революциям нужны такие люди, которые, отрекаясь от себя самих, предаются мятежникам в качестве добровольных жертв! Народ должен их поддерживать! Вы нашли таких людей. Это — Робеспьер и Петион. Неужели вы их покинете перед лицом врага?» — «Нет! Нет!» — кричат тысячи голосов, и постановление, предложенное президентом, заключает, что Бриссо оклеветал Робеспьера.
Газеты, каждая сообразно своему цвету, приняли участие в этих междоусобных схватках патриотов. «Робеспьер! — восклицала газета „Парижские революции“. — Как случилось, что тот же самый человек, которого народ с триумфом пронес к его дому при выходе из Учредительного собрания, сделался теперь загадкой?! Вы считали себя единственной опорой французской свободы. Вашего имени, как Святого ковчега, нельзя было касаться под страхом смерти. Вы одушевляли клубы своим словом. Фимиам, который жгли там в вашу честь, опьянил вас. Апогеем вашей славы стало 17 июля 1791 года. С этого дня ваша звезда закатилась. Робеспьер! Патриотам не нравится спектакль, который вы перед ними разыгрываете. Вы неподкупны, да; но есть граждане лучше вас: те, кто не хвастаются своими достоинствами.
Вас обвиняют в том, что вы посетили тайное совещание, которое происходило недавно у принцессы Ламбаль в присутствии Марии-Антуанетгы. С этого времени в вашей жизни замечена некоторая перемена: у вас появились деньги, необходимые для основания газеты. Могли такие оскорбительные для вас подозрения возникнуть в июле 1791 года? Мы не верим никакой из этих низостей и не считаем вас сообщником Марата, который предлагает диктатуру. Мы не обвиняем вас в подражании Цезарю, который велел Антонию поднести себе венец! Нет! Но берегитесь! Говорите о себе самом с меньшим самомнением!»
«Негодяи! — отвечал Марат, который тогда еще прикрывался покровительством Робеспьера. — Они бросят тень и на самую чистую добродетель! Им не нравится гений Робеспьера. Они наказывают его за все его жертвы. Клика Лафайетов, Гюаде и Бриссо провела его и называет теперь главой партии. Робеспьер — глава партии! Они вменяют ему в преступление доверие народа, как будто простой гражданин, без денег и силы, имеет иное средство привлечь к себе любовь народа, кроме своих добродетелей! Они говорят, что он достиг со мной соглашения о создании диктатуры. Это касается меня напрямую, и я объявляю, что Робеспьер далек от возможности располагать моим пером, так как я никогда не имел с ним ни малейших сношений; я видел его только раз, и этот единственный разговор убедил меня, что Робеспьер — не тот человек, какого я ищу для верховной и решительной власти, требуемой революцией. Первым сказанным им словом был упрек в том, что я обмакиваю свое перо в кровь врагов свободы, говорю всегда о веревке, мече и кинжале; эти жестокие слова, без сомнения, не нашли отголоска в моем сердце и доверия в моей душе. „Знайте, — отвечал я ему, — что моя популярность держится не на моих идеях, но на криках отчаяния и ярости против злодеев, которые мешают ходу революции. Эти вопли, которые вы считаете сотрясением воздуха, составляют самое наивное и искреннее выражение страстей, пожирающих мою душу. Да, если бы в моих руках было согласие народа после принятия декрета о гарнизоне Нанси, я бы казнил каждого десятого из депутатов, принявших этот декрет; узнав о событиях 5 и 6 октября, я бы сжег на костре всех судей; после резни на Марсовом поле, если бы у меня были 2000 человек, я пошел бы во главе их, чтобы заколоть Лафайета среди его разбойнических батальонов, сжечь короля в его дворце и умертвить наших кровожадных „избранников“ на их местах!“ Я удалился, поскольку увидел человека честного, но государственного человека не нашел».
Таким образом, злодей внушил ужас фанатику. Робеспьер внушил сострадание Марату.
Схватки между якобинцами и жирондистами давали Дюмурье двойную точку опоры для его политики. С первого дня своей министерской должности он вел переговоры так, чтобы получить от Австрии решительный ответ. Он приглашал рейнских князей, императора, королей Прусского и Сардинского, Испанию признать или отвергнуть конституционного короля Франции. В то же время, когда официальные посланники требовали у этих дворов быстрого и категорического ответа, тайные агенты Дюмурье, пробираясь в кабинеты государей, старались отделить некоторые государства от коалиции.
Сильнее всего Дюмурье воздействовал на настроения герцога Брауншвейгского, которого император Австрийский и король Прусский предназначали для командования соединенными армиями. Этот принц был в их надеждах Агамемноном Германии.
Карл-Фридрих-Фердинанд Брауншвейг-Вольфенбюттельский, выросший среди сражений, литературы и удовольствий, проникся в лагерях Фридриха Великого духом войны, французской философией и макиавеллизмом. Он разделил с этим королем-философом и солдатом все кампании Семилетней войны. В мирное время он путешествовал по Франции и Италии. Принятый везде как преемник военного гения Фридриха, он женился на сестре короля английского Георга III. Столица герцога, где блистали его любовницы и благоденствовали философы, сочетала в себе придворное эпикурейство с суровостью военного лагеря.
«Наружность этого принца, — писал Дюмурье в своей тайной корреспонденции, — выдает хитрость и глубокомыслие. Речь его отличается изяществом и точностью: он образован, трудолюбив, проницателен; имея обширные связи, он ими обязан только своим достоинствам; при этом он экономен даже в своих страстях. Несмотря на кажущееся спокойствие, блестящее воображение герцога и честолюбивый пыл часто увлекают его; одна только осмотрительность и обдуманная заботливость о своей славе сдерживают его и приводят порой к колебаниям, которые, быть может, составляют его единственный недостаток. Это человек редкого закала, но он слишком умен, чтобы быть опасным для людей умных».
Этими характеристиками объясняется предложение, сделанное Кюстином герцогу Брауншвейгскому от имени монархической партии Собрания. Франкмасонство, своего рода подпольная религия, к которой принадлежали почти все принцы Германии, прикрывало своей таинственностью секретные отношения между французской философией и рейнскими государями. Единомышленники в религиозном отношении, они не могли быть вполне искренними врагами в политике.
Герцог Брауншвейгский в глубине души являлся больше гражданином, чем государем, больше французом, чем немцем. Предложение парижского трона польстило его самолюбию. Когда его мнения спросил король Прусский, он посоветовал этому монарху обратить свои силы в другую сторону и отвоевывать провинции в Польше, а не принципы во Франции.
План Дюмурье состоял в том, чтобы разделить Пруссию и Австрию. Объединение этих двух держав, по самой природе своей завистливых соперниц, казалось ему до того противоестественным, что он льстил себя надеждой помешать подобному союзу или совершенно его разорвать. Все расчеты оказались спутаны тем, что Россия вынудила Пруссию и Австрию выступить сообща против революции. В Вене молодой император Франц готовился больше к борьбе, чем к переговорам. Главный министр его, князь Кауниц, отвечал на ноты Дюмурье языком, заключавшим в себе открытый вызов Собранию.
Дюмурье предупредил справедливый гнев депутатов, сам разразившись взрывом патриотического негодования. Эти сцены в Париже нашли отголосок в кабинете императора в Вене. Франц, расстроенный и трепещущий от гнева, бранил своего министра за медлительность. Каждый день он присутствовал у постели Кауница на переговорах этого старца с прусским и русским посланниками, которым их суверены вменили в обязанность подстрекательство к войне. Король Прусский требовал одному себе право направлять кампанию. Он предлагал внезапно занять французскую территорию и этим сберечь солдат и поддержать контрреволюцию во Франции.
Для обсуждения совместных военных операций Австрии и Пруссии в Лейпциге назначили свидание между герцогом Брауншвейгским и генералом императорских войск принцем Гогенлоэ. Но для вида продолжались конференции в Вене между французским посланником Ноайлем и вице-канцлером двора графом Филиппом Кобенцелем. Эти конференции, на которых боролись и искали примирения два непримиримых принципа — свобода народов и абсолютная власть монархов, — привели только к взаимным упрекам.
Двадцатого апреля Людовик XVI, окруженный министрами, неожиданно появился на заседании Собрания. В зале воцарилось молчание. Предчувствовали, что будет произнесено решительное слово. Так и случилось. После того как Дюмурье прочитал полный отчет о переговорах с австрийским двором, король прибавил тихим, но твердым голосом: «Вы слышали доклад, сделанный совету. Заключения его поддержали единодушно. Я принял решение. Исчерпав все средства к поддержанию мира, я, оставаясь в пределах конституции, теперь официально предлагаю вам войну против короля Венгрии и Богемии».
Объявление войны против своих союзников и братьев стоила многих мучений его сердцу. Такая жертва своими чувствами, совершенная ради конституции, казалась королю поступком, заслуживающим признательности Национального собрания; он льстил себя надеждой на возвращение справедливого отношения и даже любви своего народа. Собрание на этот раз разошлось без обсуждений, проникнутое в большей степени энтузиазмом, чем сомнениями.
Один из главных фельянов, Пасторе, на вечернем заседании поддержал партию войны. «Нас упрекают, — сказал он, — в желании оправдать пролитие человеческой крови. Но разве вызов нам бросают только теперь? Австрийский двор четыреста лет нарушал заключенные с Францией трактаты. Вот наши побуждения! Не будем более колебаться! Победа послужит делу свободы!»
Беке, конституционный роялист, осмелился выступить против объявления войны. «В свободной стране, — сказал он, — войну ведут только для защиты конституции. Наша конституция родилась только вчера; ей нужно укрепиться.
Вам льстят надеждой, что бороться нужно будет только против Австрии; вам обещают нейтралитет остального Севера; не рассчитывайте на это. Англия не может остаться нейтральной. Если необходимость войны вынудит вас начать революцию в Бельгии или завоевать Голландию, то Англия объединится с Пруссией. Без сомнения, Англия любит свободу, которая укореняется у нас, но жизнь Англии, залог ее благоденствия — в торговле: она не может оставить вас в Нидерландах. Подождите, чтобы на вас напали, и тогда народы будут за вас. Справедливость дела стоит армий. Но если вас выставят в глазах европейских наций народом беспокойным и склонным к завоеваниям, который не может жить без войн и смут, то нации отшатнутся от вас с ужасом. Притом, разве война не составляет надежды для врагов революции? Зачем радовать их? Эмигранты, ныне презираемые, сделаются опасными, когда будут опираться на армии наших врагов!»
Эта умная и дальновидная речь часто прерывалась насмешками членов Собрания. Базир, друг Робеспьера, потребовал несколько дней на размышления, прежде чем подать голос за пролитие крови. «Если вы решаетесь на войну, — сказал он, — то, по крайней мере, ведите ее так, чтобы она не была обременена изменой!» Рукоплескания показали, что республиканский намек Базира понят правильно и прежде всего следует удалить короля и подозрительных генералов.
«Нет, нет, — отвечал Майль, — не будем терять ни часа, когда можно принести свободу целому миру!» — «Погасите факелы ваших споров в огне пушек и ружей», — прибавил Дюбайе. «Объявите войну королям и мир нациям», — воскликнул Мерлен из Дуэ. Кондорсе, заранее извещенный жирондистами о совете, прочитал с трибуны проект манифеста к нациям. Вот его смысл: «Каждая нация имеет право принимать законы и менять их по своему усмотрению. Против независимости Франции образовалась лига; никогда еще гордыня королей не оскорбляла с большей дерзостью национальное величие. Доводы, приводимые деспотами против Франции, составляют оскорбление для ее свободы. Чтобы наказать рабов деспотизма, нужно время, но каждый человек становится солдатом, когда сражается против тирании».
И вот на трибуну устремляется главный оратор Жиронды: «Ваш долг перед нацией, — говорит Верньо, — использовать все средства, чтобы обеспечить успех великого и страшного решения, которым ознаменовался этот достопамятный день. Вспомните клятву, которую вы дали 14 января, — клятву скорее похоронить себя под развалинами этого храма, чем согласиться на какое бы то ни было изменение в конституции. Дайте же еще один величественный пример истинно национального праздника! Воодушевитесь вновь той энергией, перед которой падают Бастилии! Пусть во всех концах государства раздадутся слова: „Быть свободным или умереть! Конституция или смерть!“ Пусть эти крики доберутся до самых тронов, которые составили против вас коалицию; пусть они покажут, что напрасна надежда на наши внутренние распри, что наши враги могут надругаться над нашими трупами, но ни один француз, пока он жив, не окажется в их цепях».
Эти прочувствованные слова действительно добрались до Берлина и Вены. «Нам объявляют войну, — сказал князь Кауниц русскому посланнику князю Голицыну в домашнем кругу императора, — это все равно как если бы ее объявили вам». Главное командование над прусскими и австрийскими силами было вверено герцогу Брауншвейгскому. Этим назначением оба государя подтвердили выбор всей Германии: герцога избрало общественное мнение.
Франция открыла кампанию прежде, чем Пруссия и Австрия окончательно подготовили свои армии. Дюмурье рассчитывал на эту медлительность немецких монархов. Его искусный план состоял в том, чтобы разделить коалицию надвое и внезапно напасть на Бельгию раньше, чем Пруссия окажется на месте действия. Если бы Дюмурье был не только создателем, но и исполнителем своего плана, то с Бельгией и Голландией все было бы кончено, но Лафайет, на которого возложили наступление во главе армии в 40 тысяч человек, не обладал ни безрассудством, ни стремительностью Дюмурье. Не посрамить своих солдат, неустрашимо защищать границы, храбро погибнуть, как при Фермопилах, произнести торжественную речь перед национальной гвардией — это было в натуре Лафайета. Но предприимчивость большой войны, в которой нужно иногда рисковать многим, чтобы спасти все, — это не соответствовало ни привычкам славного генерала, ни его положению. Без сомнения, он нуждался в дополнительной славе, чтобы возвратить себе роль третейского судьи революции; но прежде всего необходимо было постараться не быть скомпрометированным. Поражение погубило бы Лафайета безвозвратно. Но кто не рискует поражением, тот никогда не получит победы. Ла-файет оказался сторонником тактики выжидания. Но потерять время для революции значило потерять всю силу. Стремительный по натуре, Дюмурье до глубины существа проникся сознанием этой истины и на совещаниях, которые предшествовали назначению генералов, старался внушить ту же мысль Лафайету. Он назначил его начальником главного корпуса армии, которой следовало вторгнуться в Бельгию и превратить войну в бельгийских провинциях в революцию.
Бельгия долгое время находилась под властью Испании, заимствовала у нее ревностный и склонный к суевериям католицизм. Германский император Иосиф II хотел освободить этот народ от деспотизма духовенства, но Бельгия восстала против свободы, которую ей предлагали, и приняла сторону своих притеснителей. Фанатичные священники, объединившись с консервативными муниципальными чиновниками, защищающими свои привилегии, в единодушном сопротивлении Иосифу II подняли провинции. Восставшие взяли Гент и Брюссель и отменили верховную власть Австрийского дома. Но бельгийская революция, едва успевшая восторжествовать, уже разделилась: партия духовенства и аристократов требовала консервативной конституции; партия народная требовала демократии, по образцу французской. Душой первой партии стал Анри ван дер Ноот, красноречивый трибун и жестокий военачальник. Партию народа возглавил неустрашимый солдат Анри ван дер Мерш. Итак, посреди войны за независимость разразилась междоусобная война. Ван дер Мерш, взятый в плен аристократами и духовенством, попал в темницу.
Преемник Иосифа II Леопольд воспользовался этими раздорами, чтобы вновь завоевать Бельгию. Утомленная свободой прежде, чем успела воспользоваться ею, страна покорилась без сопротивления. Ван дер Ноот удалился в Голландию, а ван дер Мерш, освобожденный австрийцами, получил великодушное прощение и вернулся к безвестному положению простого гражданина. Независимость была подавлена сильными австрийскими гарнизонами, а потому не могла не пробудиться при вторжении французских армий.
Лафайет понял и одобрил план Дюмурье. Решили, что маршал Рошамбо станет главнокомандующим армией, которая должна угрожать Бельгии, а Лафайет под его руководством будет руководить значительным корпусом, который займет эту страну, и затем останется единственным командующим всеми войсками в Нидерландах. Рошамбо, престарелый и одряхлевший от бездействия, воспользовался бы таким образом только почестями своего положения, а Лафайет направлял бы все действия кампании. «Эта роль ему идет, — сказал старый маршал, — я ничего не понимаю в городской войне».
Двинуть Лафайета на плохо защищенный Намюр и овладеть им; идти оттуда на Брюссель и Лютгих (немецкое название Льежа), две столицы страны и очаги национальной независимости; в то же самое время отправить генерала Бирона с 10 тысячами человек на Моне против австрийского генерала Болье, у которого имелось только две или три тысячи человек. Затем выделить из лилльского гарнизона трехтысячный корпус для занятия Турне и, оставив в цитадели гарнизон, усилить корпус Бирона. Вывести из Дюнкирхена 1200 человек, чтобы захватить врасплох город Верне, а затем двигаться вперед, соединившись в центре Бельгии с 40 тысячами Лафайета. Идти в наступление в течение десяти дней, возмущать население, затем пополнить армию до 80 тысяч человек и присоединить к ней бельгийские батальоны, собранные во имя их независимости, чтобы сражаться с армией императора по мере прибытия ее из Германии. Таков был смелый план кампании, задуманный Дюмурье.
По другую сторону Рейна приготовления также велись быстро и энергично. Австрийский император и король Прусский встретились во Франкфурте, где их ожидал герцог Брауншвейгский. Русская императрица двинула свои войска на Польшу. Германия уступила натиску трех кабинетов и отправила войска к Рейну. Император короновался во Франкфурте как раз перед этой войны монархов против народов.
Главная квартира герцога Брауншвейгского расположилась в Кобленце, столице эмиграции, и генералиссимусу конфедерации устроили первую встречу с братьями Людовика XVI, графами Прованским и д’Артуа. Он обещал возвратить им в скором времени отечество и власть. Они, в ответ, уже заранее именовали его «героем Рейна» и «правой рукой королей».
Всё обретало военный вид. Два прусских принца, руководившие военным лагерем в соседней с Кобленцем деревне, спали прямо на земле. Фридриха-Вильгельма встретили на берегах Рейна приветственным громом артиллерии. Во всех городах, через которые он проезжал, эмигранты, население и прусские войска провозглашали короля спасителем Германии.
Кобленц, город, расположенный у слияния Мозеля с Рейном, во владениях курфюрста Трирского, стал фактически столицей французской эмиграции. Постоянно увеличивавшийся группа дворян, числом уже до 22 тысяч, теснилась там вокруг семи эмигрировавших принцев дома Бурбонов.
Такое движение эмигрантов в глазах современника выглядит преступным, потому что вооружает граждан против их отечества, но тогда, в глазах французского дворянства, оно объяснялось и оправдывалось по крайней мере чувством. Неверность отечеству оборачивалась верностью королю.
Эмиграция состояла из двух частей: политиков и бойцов. Политики, собравшиеся вокруг графов Прованского и д’Артуа, писали книги и печатали газеты, где французская революция изображалась адским заговором нескольких злодеев против королей и самого Бога, проникали во все европейские дворы, восстанавливали против Франции монархов и их министров, — короче говоря, переносили на землю изгнания честолюбие, соперничество, жадность прежнего двора.
Военные принесли в столицу эмиграции храбрость, беспечность и блеск своей нации и профессии. Кобленц стал лагерем иллюзий и преданности. Эта горстка храбрецов считала себя самой нацией и, упражняясь в маневрах и парадах, готовилась завоевать всю монархию в несколько переходов. Подобное зрелище представляли эмигранты во всех странах и во все времена. Эмиграция, как и пустыня, обладает своими миражами: эмигранты думают, что могут «унести с собой отечество на подошвах башмаков», как говорил Дантон; а между тем уносят только тень отечества.
Граф Прованский, впоследствии Людовик XVIII, был философом, политиком, дипломатом, склонным к нововведениям, идейным врагом дворянства и духовенства, расположенным к демократии, — человеком, который простил бы любую революцию, если бы революция даровала прощение королевскому сану. Так как болезненность мешала принцу заниматься военным делом, он занимался политикой, изучал историю, хорошо писал; предчувствовал близкое падение, боялся вероятной смерти Людовика XVI, верил в превратности революции и издалека готовился стать миротворцем своего отечества. Его сердце, обладавшее малым числом мужских добродетелей, имело и недостатки, и достоинства, свойственные женщине. Принц нуждался в дружбе, вверялся фаворитам, выбирая их больше по элегантности, чем по достоинствам. На людей и на вещи он смотрел сквозь призму литературы или склонностей своих придворных. Не лишенный театральности, он позировал пред Европой, повествовал академическим языком о своих несчастьях, тщательно играл роль жертвы и мудреца. Армия его не любила.
Граф д’Артуа, моложе своего брата, испорченный самой природой, двором и женщинами, с успехом играл роль героя. В Кобленце он стал кумиром придворного дворянства и олицетворял собой его изящество и гордость. Сердце его было добрым, ум — легким, но необширным и малопросвещенным. Эти недостатки легко покрывались красотой, грацией, искренностью; казалось, он будет жить и царствовать вечно. В другую эпоху он стал бы Франциском VI, а в свою — только Карлом X.
Принц Конде был военным человеком по крови, вкусу и занятиям. Он презирал оба эти двора, переселившиеся на берега Рейна; его двором оставался лагерь. Сын его, герцог Бурбонский, делал первые шаги на военном поприще под начальством отца. Внук принца, 17-летний герцог Энгиенский, служил адъютантом. Его храбрость, пыл, великодушие обещали в будущем нового героя деятельного племени Конде. Он был достоин умереть со славой, на поле битвы, а не так, как умер несколько лет спустя: в глубине Венсенского рва, при свете фонаря, не имея другого друга, кроме собаки, под пулями взвода солдат, командированного для казни среди ночи, как для убийства.
Людовик XVI между тем трепетал в своем дворце за последствия войны, которую провозгласил и которая уже гремела на французских границах. Король не скрывал от самого себя, что он заложник Франции. Газеты и клубы больше чем когда-либо настаивали на существовании «австрийского комитета», душой которого якобы была королева. Этот слух пользовался доверием в народе; во времена мира он стоил королеве только популярности, во время войны мог стоить ей жизни. Таким образом, эта несчастная семья раньше обвинялась в измене во время мира, а теперь — в предательстве во время войны. В ложном положении все становится опасностью.
Людовик XVI послал тайного агента к королю Прусскому и к императору Австрийскому с целью добиться от этих государей перерыва во враждебных действиях и попросить, чтобы они выпустили примирительный манифест, который позволил бы Франции отступить, не подвергаясь бесчестию, и поставил бы жизнь королевской семьи под охрану нации.
Этим тайным агентом был Малле-Дюпан, молодой женевский публицист, поселившийся во Франции и замешанный в контрреволюционном движении. Малле-Дюпан любил монархию из принципа, а кораля — из личной преданности. Он поехал из Парижа под предлогом возвращения в Женеву, оттуда отправился в Германию к маршалу Кастри, поверенному Людовика XVI за границей и одному из вождей эмиграции. Уполномоченный маршалом, он явился в Кобленц к герцогу Брауншвейгскому и во Франкфурт — к министрам императора и прусского короля. Его сообщениям отказывались верить, пока он не показал письма от самого Людовика.
Устроили встречу между графом Кобенцелем, графом Гаугвицем и генералом Гейманом, уполномоченным Фридриха-Вильгельма. Эти министры, проверив полномочия Малле-Дюпана, наконец выслушали его инструкции. Они гласили, что «король заклинает государей, вооружившихся для защиты его дела, отделить партию якобинцев от нации и свободу народов от анархии, которая их раздирает, и объявить Собранию, а также административным и муниципальным властям, что они своими головами отвечают за всякую попытку, совершенную против священной особы короля, королевы, их детей; наконец, возвестить нации, что за войной не последует раздробления страны, что о мире будут договариваться только с королем и что, следовательно, Собрание должно спешить с возвращением ему полной свободы, чтобы вести переговоры с державами от имени народа».
Малле-Дюпан изложил смысл этих инструкций торжественно и решительно. Трагическими красками описал он ужасы, какими окружена королевская семья. Договаривающиеся стороны были тронуты до умиления. Однако они не скрыли своего удивления касательно того, что речи французских принцев-эмигрантов в Кобленце совершенно противоположны взглядам короля, который находится в Париже. «Принцы открыто выражают намерение, — говорили они, — завоевать королевство с целью уничтожения плодов революции, низложения своего брата и провозглашения регентства».
После этого свидания поверенный Людовика XVI уехал в Женеву. Император, король Прусский, главные принцы Конфедерации, министры, генералы, герцог Брауншвейгский — все отправились в Майнц. Окончательные решения там принимались под влиянием эмигрантов. Договорились вступить в единоборство с революцией, которая только обретала больше сил после каждой сделанной ей уступки. Забыли и мольбы Людовика XVI, и предостережения Малле-Дюпана. План кампании был начертан.
Высшее руководство военными действиями в Бельгии принадлежало императору, герцог Саксен-Тешенский командовал там его армией: пятнадцать тысяч человек прикрывали правое крыло пруссаков и собирались соединиться с ними у Лонгви. Двадцать тысяч человек из армии императора под началом принца Гогенлоэ должны были прикрыть левый фланг пруссаков и совершать военные операции на Ландау, Саарлуи, Тионвиль. Третий корпус под началом принца Эстергази, подкрепленный пятью тысячами эмигрантов, которых вел принц Конде, угрожал границам от Швейцарии до Филипсбурга. Король Сардинский обязался поставить свою армию на Варе и Изере. После этих распоряжений решили отвечать на угрозы угрозами и опубликовать от имени генералиссимуса герцога Брауншвейгского манифест, который не оставлял бы французам другого исхода, кроме подчинения.
Маркиз де Лимон, бывший интендант герцога Орлеанского, сначала рьяный революционер, подобно своему господину, а потом эмигрант и непримиримый роялист, написал манифест и вручил его императору. Последний передал манифест на одобрение королю Прусскому, который возложил его опубликование на герцога Брауншвейгского. Герцог возроптал и просил полномочий смягчить некоторые выражения. Ему позволили это сделать, но маркиз де Лимон, опираясь на партию принцев, затем восстановил прежний текст. Герцог пришел в негодование и разорвал манифест. Прокламация тем не менее появилась в свете со всеми оскорблениями и угрозами в адрес французской нации. Император и король Прусский, узнав о тайной слабости герцога Брауншвейгского к Франции и о предложении ему короны, переложили ответственность за текст прокламации на него.
Этот высокомерный вызов королей свободе угрожал смертью любому национальному гвардейцу, который, защищая независимость своего отечества, будет взят с оружием в руках; а в случае малейшего оскорбления со стороны фракций в адрес короля — и вовсе клялись стереть Париж с лица земли.