Лишь только банды Сантерра и Дантона возвратились в свои предместья, как негодование овладело жителями центра Парижа. Национальная гвардия, столь трусливая накануне, буржуазия, столь равнодушная, Собрание, занимавшее до этого события положение пассивное или даже сочувствующее мятежу, — все разразились единодушным криком против покушения народа, против двуличности Петиона, против безнаказанных оскорблений. Целый день 21 июня дворы, сад, приемные Тюильри переполняли растроганные и встревоженные посетители. С ужасом они указывали друг другу на задвижки, решетки, окна дворца, носившие на себе следы взлома. Каждый спрашивал себя, где остановится демократия, которая подобным образом поступаете конституционными властями.
Рассказывали о слезах королевы, о страхе детей, о чрезвычайной преданности принцессы Елизаветы, о неустрашимом достоинстве Людовика XVI. Этот государь никогда прежде и никогда впоследствии не выказывал такого величия души. Избыток оскорблений обнаружил в нем геройство самоотвержения. До тех пор сомневались в его мужестве, но это мужество оказалось непревзойденным. Тем не менее твердость короля оказалась недостаточной, и нужны были действительно крайние обстоятельства, чтобы вызвать ее. В течение пятичасовой пытки король, не бледнея, смотрел на пики и сабли, находившиеся на расстоянии нескольких сантиметров от его груди, и выказал больше энергии, чем приходится выказывать генералу, чтобы выиграть десять сражений. Парижский народ понимал это.
Более двадцати тысяч граждан отправились к официальным властям для подписания петиции с требованием правосудия. Администрация департамента нашла основание начать преследования виновников беспорядков. Собрание постановило, что в будущем вооруженные сборища, выставляющие предлогом петицию, будут разгоняться силой. Объединенные якобинцы и жирондисты трепетали, умоляли или молчали, ограничиваясь тайными совещаниями, посвященными унижению трона.
Петион опубликовал оправдание своего образа действий. Но это оправдание еще более обвиняло его. Появившись 21-го числа в Тюильри в сопровождении нескольких муниципальных должностных лиц, он был встречен презрением, упреками и угрозами. Сержанта, сопровождавшего Петиона, бросили на землю и топтали прямо во дворе Тюильри. Парижская администрация временно отстранила мэра от должности. Говорили, что провозгласят военное положение, развернут красное знамя. Собрание было встревожено этими слухами на вечернем заседании. Гюаде кричал, что хотят повторить кровавый день Марсова поля.
Вечером Петион опять явился к королю с отчетом о положении в Париже. Королева бросила на него взгляд презрения. «Ну, милостивый государь, — сказал ему король, — восстановилось ли спокойствие в столице?» — «Государь, — отвечал Петион, — народ спокоен и удовлетворен». — «Признайтесь, милостивый государь, что вчерашний день оказался большим скандалом и что муниципалитет не сделал всего того, что должен был сделать!» — «Государь, муниципалитет исполнил свой долг. Общественное мнение рассудит это». — «Скажите лучше — нация». — «Муниципалитет не боится суда нации». — «В каком положении находится Париж в эту минуту?» — «Государь, все спокойно». — «Это неправда». — «Государь!..» — «Молчите!» — «Должностное лицо, избранное народом, не должно молчать, когда исполняет свой долг и когда говорит правду». — «Хорошо, удалитесь!» — «Государь, муниципалитет знает свои обязанности, для исполнения их он не ожидает напоминаний».
Когда Петион вышел, королева, тревожась за последствия этого разговора, столь колкого с одной стороны и столь вызывающего с другой, сказала Редереру: «Не находите ли вы, что король говорил слишком горячо? Не опасаетесь ли вы, что это ему повредит в общественном настроении?» — «Сударыня, — отвечал Редерер, — никто не будет удивлен, если король велит молчать человеку, который говорит, не слушая его».
Король написал Собранию, жалуясь на произвол, которому подверглась его резиденция, и издал прокламацию к французскому народу. В ней он описывал насилие толпы, говорил, что во дворец принесли много оружия, двери ломали ударами топора, в королевское семейство целились из пушек. «Не знаю, где они думают остановиться», — писал он в заключение.
В особенности это покушение на королевскую честь показалось возмутительным армии. Король — ее глава. Оскорбления, нанесенные королю, всегда кажутся армии нанесенными ей самой. Лафайет, лагерь которого находился тогда под пушками Мобёжа, одобрял это возмущение. Уверенный в возможности увлечь за собой слабого Люкнера, Лафайет послал к нему Бюро де Пюзи с уведомлением о своем решении. Он собирался отправиться в Париж и постараться убедить национальную гвардию и Собрание подавить якобинцев и Жиронду и поддержать конституцию. Люкнер принял это сообщение с ужасом, но не противопоставил намерениям Лафайета своего авторитета как главнокомандующего. Человек храбрый, но лишенный дипломатичности, он не понимал, что, давая безмолвное согласие на требование своего помощника, становится его сообщником. «Санкюлоты, — сказал он Бюро де Пюзи, — отрубят голову Лафайету; пусть он остерегается, но это его дело».
Лафайет, выехав из своего лагеря с одним надежным офицером, прибыл в Париж неожиданно, остановился у своего друга Ларошфуко и на следующий же день отправился в Собрание. В продолжение ночи Ларошфуко предуведомил конституционистов и главных вождей национальной гвардии и подготовил манифестации на трибунах. Появление Лафайета было встречено аплодисментами, которым отвечал ропот изумления со стороны жирондистов. Генерал, привычный к бурям общественных собраний, встретил своих врагов со спокойным челом.
«Господа, — сказал он, — прежде всего я должен уверить вас, что моя армия не подвергается никакой опасности вследствие моего присутствия здесь. Меня упрекали за то, что я написал свое письмо 16 июня, находясь в лагере; моей обязанностью стало протестовать против обвинения в страхе, выйти из того почетного окружения, которое создала вокруг меня привязанность войск, и явиться сюда одному. Меня призывала еще более могущественная причина. Насилие 20 июня возбудило негодование и тревогу во всех добрых гражданах и особенно в армии. Я взял на себя обязанность выразить чувства всех и говорю с вами в качестве гражданина. Пора гарантировать соблюдение конституции, обеспечить свободу Национального собрания и короля, подтвердить его королевское достоинство. Умоляю Собрание приказать, чтобы произвол 20 июня рассматривался как преступление против нации, принять действенные меры для защиты всех конституционных властей, и в особенности вашей и королевской, и дать армии гарантию, что на конституцию не будет произведено никакого покушения внутри страны в то время, пока храбрые французы жертвуют своей кровью».
Эти слова, выслушанные жирондистами с еле сдерживаемым гневом, встретили рукоплескания большинства Собрания. За Лафайетом Бриссо и Робеспьер ясно видели национальную гвардию и армию. Популярность Лафайета все еще охраняла его. Но когда якобинцы и жирондисты увидели, что государственный переворот ограничивается угрозами и для поддержания этой манифестации нет ни штыков, ни особых распоряжений, они начали успокаиваться, позволили генералу пройти с триумфом по залу и сесть на скамью самых скромных просителей.
«В первую минуту, как я увидел господина Лафайета, — иронически начал свое выступление Гюаде, — в моей голове блеснула очень утешительная мысль: значит, сказал я себе, у нас нет больше внешних врагов, австрийцы побеждены! Иллюзия продолжалась недолго; наши неприятели все те же, внешние опасности не изменились, а между тем господин Лафайет в Париже! Он считает себя представителем честных людей и армии! Кто эти честные люди? Как может рассуждать армия? Но прежде всего пусть он нам покажет свой отпуск!»
Рукоплескания встретили эти слова. Рамон хочет отвечать Гюаде: он произносит высокопарные похвалы Лафайету, «этому старшему сыну французской свободы, человеку, который принес в жертву революции свое происхождение, состояние, саму жизнь!». «Разве вы произносите ему надгробное слово?» — кричат Рамону. Молодой Дюко объявляет, что свобода прений нарушена присутствием генерала армии. Слышится слово «злодей». Верньо говорит, что Лафайет оставил свой пост перед лицом неприятеля, тогда как именно ему нация вверила начальство над армией, и что нужно узнать, не без отпуска ли он ее оставил. Гюаде настаивает на своем предложении. Жансонне требует поименной подачи голосов, она дает небольшое преимущество друзьям Лафайета.
Вот вся победа, какой добился Лафайет своим поступком. Великодушное намерение, акт личной храбрости, здравые слова, голосование — и больше ничего. В области политики угрожать, не нанося удара, значит выказывать свою слабость тем, кто еще верит вашей силе. Если бы Лафайет попытался сделать из своего присутствия в Париже настоящий переворот, если бы он, подкрепив свои слова полком, несколькими батальонами гвардии, пошел на якобинцев прямо, тем самым создав условия, обеспечивающие ему военную диктатуру в Париже, ответственность за конституцию, охрану Собрания и короля, тогда он, быть может, оказался бы в силах подавить крайние партии; но сдержанный образ действий с его стороны только раздражил их.
Собрание все еще рассуждало, когда Лафайет уже вышел, унося вместо победы несколько улыбок. Он отправился к королю. Там собралась вся королевская семья; король и королева приняли Лафайета с признательностью, но также и с сознанием бесполезности его отваги. Лафайет в этом деле компрометировал больше, чем свою жизнь, — он компрометировал свою популярность. И королева с этого времени стала искать себе спасения ниже. Дантон одной рукой управлял молодежью и клубом кордельеров, а другой — тайными замыслами двора. Вот источник его знаменитых слов, соответствующих двойственности положения: «Я спасу короля или убью его».
Королева предуведомила Дантона, что Лафайет намерен на следующий день произвести смотр батальонам национальной гвардии, выступить перед ними с речью и взывать к противодействию Жиронде и клубам. Петион, предупрежденный Дантоном, отменил предполагаемый смотр. Лафайет провел ночь в своем отеле, под охраной почетного отряда гвардейцев, а на следующий день уехал к своей армии, все еще не отчаявшись в своем намерении устрашить якобинцев. Перед отъездом он отправил Собранию письмо, полное полезных советов. Верньо, Бриссо, Жансонне, Гюаде выслушали его властное послание с презрительными улыбками.
Путешествие Лафайета в Париж оказалось единственной попыткой к диктатуре, какую он сделал за всю жизнь. Побуждение было великодушно, опасность велика, средств не имелось никаких. С этого дня Лафайет, потерпев неудачу в открытом противодействии, начал прибегать к другим замыслам. Спасти короля, дать ему возможность ускользнуть из того самого дворца, в котором он его стерег два года, сделалось единственным помышлением генерала.
Он предложил Людовику два различных плана похищения его с семейством из Парижа. Первый план следовало выполнить в годовщину праздника Федерации, 14 июля. Лафайет появляется в Париж снова, вместе с Люкнером. Генералы окружают короля несколькими надежными отрядами войск. Лафайет обращается с речью к батальонам национальной гвардии, собранным на Марсовом поле, и возвращает королю свободу, вывозя его под конвоем. Второй план состоял в том, чтобы разместить войска Лафайета в двадцати милях от Компьена. Оттуда Лафайет должен был перевести в Компьен два кавалерийских полка, на которые вполне полагался. Приехав сам в Париж накануне, он сопровождал бы короля в Собрание, где король объявил бы, что, сообразно с конституцией, которая позволяет ему жить на расстоянии двадцати миль от столицы, он отправится в Компьен, и подтвердил бы свою присягу конституции. Эти мечты были увлекательны, но оставались химерами. Оказавшись в эпицентре опасности, король сам понимал непрактичность подобных средств. Он не доверял раскаянию честолюбия, которое подставляло для его спасения те же самые руки, какие он считал причиной своей гибели. «Мы хорошо знаем, — говорили друзья Людовика XVI, — что Лафайет спасет короля, но ему не спасти монархию».
Королева, гордость которой равнялась ее мужеству, с презрением отказалась от всех предложений генерала. Притом и тайные сношения с Дантоном успокаивали ее. Пятьдесят тысяч франков казались Марии-Антуанетге более чем достаточной ценой для того, чтобы усилить влияние этого оратора на жителей предместий. Даже принцесса Елизавета была уверена в Дантоне. «Мы ничего не боимся, — сказала она по секрету своей приятельнице, маркизе де Режкур, — Дантон с нами».
Сами жирондисты также имели таинственные сношения с двором. Самый опасный из жирондистских ораторов, Гюаде, согласился на тайное свидание в Тюильри. Ночной мрак прикрыл его поступок; потайная дверь и лестница привели его в комнату, где король и Мария-Антуанетта ожидали его. Простота и добродушие Людовика XVI всегда с первого раза торжествовали над политическими предубеждениями прямодушных людей, которые с ним сближались. Он принял Гюаде, как принимают последнюю надежду. Он изобразил перед ним весь ужас своего положения. Королева проливала слезы. Разговор продолжался долго. Искренность проявлялась и с той и с другой стороны, но постоянства и твердости в решениях не обнаружилось. Когда Гюаде хотел удалиться, королева спросила его, не хочет ли он видеть дофина, и, взяв сама свечу, провела его в комнату своего сына. Маленький принц спал. Спокойный Гюаде убрал рукой волосы, закрывавшие лицо дофина, и поцеловал ребенка в лоб, не разбудив его. «Воспитайте его для свободы, сударыня, она составляет необходимое условие его жизни», — сказал Гюаде королеве, пряча слезы, и вышел из дворца в таком смущении, как будто предвидел зловещую пропасть под своими ногами. Человек с нежным сердцем устрашился в нем политического деятеля. Так устроены люди.