Вернувшись в лагерь, Лафайет написал Собранию третье письмо; его тоже выслушали равнодушно. «Удивляюсь, — сказал Инар, — что Собрание до сих пор не отправило в Орлеан этого мятежного солдата!»
В клубе якобинцев борьба между Робеспьером и жирондистами, казалось, на время затихла: они соперничали уже только в угрозах Лафайету. Робеспьер старался не портить отношений ни с одной из крайних партий и больше углублялся в общие соображения. Наблюдать за ходом событий, просвещать народ и предупреждать обо всех опасностях — такова была единственная роль, которую он на себя принял.
Ропот часто прерывал его длинные речи. Сохраняя бесстрастное выражение, он проглатывал жестокие унижения.
Инстинкт Робеспьера, основываясь на непостоянстве общественного мнения, заранее открывал ему, что в этом столкновении противоположных и беспорядочных стремлений власть достанется самому терпеливому. Дантон делал в клубах ужасающие предложения, таким образом маскируя свои сношения с двором. «Я принимаю, — кричал он, — на себя обязательство внести ужас в развратный двор! Австрийский дом всегда приносил несчастье Франции. Потребуйте закона, который заставил бы короля развестись со своей женой и отослать ее в Вену, с любыми предосторожностями, уходом и той безопасностью, на какие она имеет право!»
Бриссо, давний друг Лафайета, предал его, наконец, ярости якобинцев: «Этот человек снял маску, — сказал он. — Ослепленный безрассудным честолюбием, он выдает себя за протектора. Эта дерзость его погубит. Что я говорю?! Она его уже погубила. Когда Кромвель считал для себя возможным повелительно разговаривать с английским парламентом, его окружала армия фанатиков, он одерживал победы. Но где лавры Лафайета? Где его приверженцы? Мы накажем его за наглость, и я докажу его измену. Не будем бояться ничего, кроме собственных разногласий. Что касается меня, — прибавил он, обращаясь к Робеспьеру, — то я объявляю, что забываю все прошедшее!» — «А я, — отвечал Робеспьер, подумав с минуту, — я почувствовал, что забвение и единение посетили также и мое сердце, под влиянием удовольствия, доставленного мне сегодня утром речью Гюаде в Собрании, и удовольствия, какое я ощущаю в эту минуту, слушая Бриссо. Соединимся же для обвинения Лафайета».
Энергичные петиции из различных секций Парижа отвечали мыслям Робеспьера, Дантона, Бриссо, требуя издать закон, объявляющий отечество в опасности. Ла-файет, угрожая революции своей шпагой, только возбудил в ней еще большую ярость. «Нанесите решительный удар, — кричали патриоты-петиционеры, — распустите главный штаб национальной гвардии, этот оплот муниципального феодализма, где дух измены Лафайета развращает патриотов!»
Народ снова толпился в скверах. Перед домом Лафайета образовалась толпа и сожгла «дерево свободы», которое офицеры гвардии посадили, желая почтить своего генерала. Каждую минуту страшились нового нашествия из предместий. Петион обратился к гражданам с двусмысленной прокламацией, в которой порицание двора перемешивалось с отеческими увещеваниями должностного лица. Король утвердил отрешение Петиона от должности парижского мэра, и крик «Петион или смерть!» стал ответом на это распоряжение. Национальные гвардейцы подрались с санкюлотами в Пале-Рояле.
Министр внутренних дел требовал, чтобы Собрание издало закон против мятежных сходок. Собрание в ответ на это дало свою санкцию буйному скопищу, собравшемуся в Париже, и выпустило декрет, в силу которого национальные гвардейцы и федераты, которые отправятся в Париж, будут размещены на квартирах граждан, и устрашенный король утвердил этот декрет. Решили основать лагерь под Суассоном. Дороги заполнились людьми, идущими в Париж. Люкнер очистил Бельгию без боя. Крики об измене раздались по всей стране.
Страсбург требовал подкреплений, и принц Гессенский, революционер, изгнанный из отечества и находившийся на службе Франции, предложил Собранию идти защищать Страсбург от австрийцев, сказав, что велит нести перед собой гроб, чтобы напоминать себе о своем долге. Сийес требовал, чтобы в восьмидесяти трех департаментах водрузили знамя, возвещающее, что отечество в опасности. «Смерть Собранию, смерть революции, смерть свободе, если орлеанская гильотина не покажет примера правосудия над Лафайетом!» — так звучал единодушный крик в клубе якобинцев.
Эти вопли произвели в Национальном собрании настоящее потрясение. Наконец раздался один из тех великих голосов, которые сообщают общественному порыву блеск и звучность, свойственные только гению. На заседании 3 июля потребовал слово Верньо.
Воспитанный в иезуитском колледже, он намеревался посвятить себя духовному званию, но, когда оставалось сделать последний шаг, отступился и возвратился домой.
Воображение одинокого и печального молодого человека прежде чем выразиться в красноречии, стало изливаться в поэзии. Верньо запирался в своей комнате, представлял себе, что перед ним большая аудитория, и импровизировал речи о воображаемых катастрофах. Однажды Аллюо, зять Верньо, услыхал его через дверь, и у него появилось предчувствие славы, которую Верньо мог принести своему семейству. Аллюо послал молодого человека в Бордо изучать законы.
Студента рекомендовал президенту парламента Дюпати, знаменитому писателю и красноречивому оратору, и у Дюпати возникла надежда на будущее величие молодого человека. Подобно родству крови, встречается в жизни и родство гения. Дюпати стал отцом сироты в интеллектуальном отношении. Ходатайство Дюпати за Верньо напоминало древний патронат Гортензия и Цицерона. «Я платил за вашего шурина и буду продолжать платить в последующие годы, — писал Дюпати Аллюо. — Я ему сам назначу избранные дела; ему нужны только силы; впоследствии он принесет своему имени большую славу. Помогите ему в удовлетворении самых настоятельных потребностей; у него нет еще даже подходящего костюма».
Верньо быстро оправдал эти предсказания просвещенной дружбы. Едва разбогатев на первых судебных делах, он лишился денег, и, сверх того, продал маленькое наследство, полученное от матери, чтобы уплатить долги своего умершего отца; честь отцовской памяти Верньо выкупил всем своим состоянием: в Париж он является почти совершенно неимущим. Как все люди, которые чувствуют великую внутреннюю силу, он работал мало и полагался больше на случай и природу. Привычки Верньо выдавали его леность и медлительность. Он вставал среди дня, писал мало и на разрозненных листках, прямо у себя на коленях, как человек занятый, который дорожит временем; он медленно слагал свои речи в мечтах и удерживал их в памяти с помощью кратких заметок; на досуге полировал свое красноречие, как солдат полирует ружье в минуты отдыха. Верньо хотел, чтобы удары его красноречия оказывались не только смертельны, но и блестящи; он равно интересовался и искусством, и политикой. Нанеся удар, он предоставлял судьбе довершить его, а сам снова предавался лени. Это был не герой будней, Верньо был предназначен для исключительных, великих событий.
Третьего июля Верньо взошел на трибуну Национального собрания и, выражая даже позой и жестами тревогу и гнев, несколько минут собирался с мыслями, закрывая руками глаза, прежде чем начать говорить. Дрожащий голос при первых словах, которые он произнес, рокочущие звуки его речи, более глубокие, чем обыкновенно, утомленные движения, печальное и сосредоточенное лицо — все это указывало на то, что в ораторе происходит борьба, и предвещало Собранию нечто могучее и зловещее.
«В каком странном положении, — прошептал Верньо, — находится Национальное собрание? Какая роковая сила преследует нас, внося беспорядок в наши труды? Какую судьбу приготовляет Франции это страшное брожение, среди которого рождается мысль: не назад ли идет революция или подвигается к своему пределу? До чего мы доходим, наконец? Король отказал в утверждении вашего декрета о религиозных смутах. Не знаю, блуждает ли еще под сводами Тюильрийского дворца мрачный гений Медичи и кардинала Лотарингского и смущено ли сердце короля фантастическими идеями, которые ему внушаются. Но, не оскорбляя его и не признавая самым опасным врагом революции, тем не менее нельзя допустить, чтобы он льстил себя надеждой длить мятежи или увековечить беспорядки, которые посредством междоусобной войны низвергли бы его же самого к гибели. Из этого я заключаю, что если он противится вашим декретам, то это потому, что считает себя достаточно сильным и без тех средств, какие вы ему предлагаете для поддержки мира. Разорвем же, наконец, повязку, которую интрига и лесть наложили на глаза короля, и укажем ему пропасть, в которую вероломные друзья силятся его столкнуть!
Во имя короля французские принцы настраивают против нас европейские дворы; для отмщения за достоинство короля заключен Пильницкий договор; для защиты короля стекаются в Германию под знамя мятежа бывшие роты королевских телохранителей, а эмигранты вербуются в австрийские армии; для присоединения к этим доблестным рыцарям некоторые покидают свой пост ввиду неприятеля, изменяют своей присяге, обворовывают кассы, подкупают солдат.
Между тем я читаю в конституции следующее: „Если король встанет во главе армии и будет направлять ее против нации или если не воспротивится, посредством формального акта, подобному предприятию, совершаемому от его имени, то он будет считаться отрекшимся от королевского сана“.
Король мог бы возразить: „Я отправил войска в поход. Правда, эти армии были слабы; но конституция не обозначила степени силы, которую мне следовало им дать. Правда, я их собрал слишком поздно; но конституция не указывает времени, в которое мне следовало их собрать. Правда, резервные лагеря могли бы поддержать эти армии; но конституция не обязывает меня формировать резервные лагеря. Справедливо, что когда генералы подвигались вперед по неприятельской территории без сопротивления, я велел им отступать; но конституция не предписывает мне одерживать победы. Справедливо, что мои министры обманули Национальное собрание относительно численности, расположения войск и их снабжения; но конституция предоставляет мне право выбирать моих министров. Справедливо, что Национальное собрание издало декреты, необходимые для защиты отечества, и что я отказал им в своем утверждении; но конституция гарантирует мне это право. Справедливо, наконец, что контрреволюция действует, а деспотизм вскоре вручит мне свой железный скипетр, что вы будете пресмыкаться предо мной, что я вас накажу за наглое желание быть свободными; но ведь все это совершается конституционным путем! От меня не исходило ни одного акта, осуждаемого конституцией. Непозволительно потому сомневаться в моей верности конституции и в моем рвении защищать ее“. (Громкие рукоплескания.).
Если бы было возможно, господа, чтобы среди бедствий несчастной войны, среди беспорядков контрреволюционного переворота король французов заговорил таким насмешливым языком; если бы было возможно, чтобы он говорил о своей любви к конституции с такой оскорбительной иронией, то мы могли бы ответить ему следующее: „О король! Вы, без сомнения, думали, подобно тирану Лизандру, что истина стоит не больше лжи и что нужно забавлять людей клятвами, как детей забавляют побрякушками. Вы притворялись любящим законы только для того, чтобы сохранить за собой впасть, которая послужила бы к нарушению их; притворялись любящим конституцию только для того, чтобы она не низвергла вас с трона, на котором вам нужно остаться, чтобы ее разрушить. Неужели вы думаете нас обмануть и теперь своими лицемерными протестами? Не думаете ли вы отвлечь нас своими изворотливыми извинениями от понимания причины наших несчастий? Нет, нет: как человек, которого не могло тронуть великодушие французов, как человек, которого только любовь к деспотизму могла сделать впечатлительным, вы не выполнили цели конституции! Вы не значите более ничего для этой конституции, которую так недостойно нарушили, и для народа, которому так низко изменили!“ (Усиленные рукоплескания.).
Я требую, — продолжал Верньо, обращаясь к Собранию, — чтобы вы объявили отечество находящимся в опасности! Дворец короля французов вдруг превратился в укрепленный замок. Но где же враги? Против кого собираются эти пушки и штыки? Друзья конституции были отвергнуты министерством. Бразды правления остаются на произвол судьбы, и это в такую минуту, когда для поддержки их нужно столько силы, столько и патриотизма. Повсюду сеются раздоры. Фанатизм торжествует. Сообщничество правительства усиливает смелость иностранных держав, которые выдвигают против нас армии и готовят для нас оковы. Законодательное собрание противопоставляет этим заговорам декреты — суровые, но необходимые, — рука короля их разрывает. Призовите, уже пришло время, призовите всех французов на спасение отечества! Покажите им пропасть во всей ее неизмеримости! Лишь посредством необычайного усилия могут они перешагнуть ее. Подражайте спартанцам при Фермопилах или почтенным римским старцам-сенаторам, ожидавшим у порога своих дверей смерти, которую кровожадные победители принесли их отечеству. Нет, вам нет надобности давать обеты, чтобы из вашего праха родился мститель. В тот день, когда ваша кровь обагрит землю, тирания, ее гордость, ее дворцы, ее защитники — все это исчезнет навсегда перед могуществом нации и гневом народа».
Эта речь, в которой все опасности и бедствия оказались свалены на одного короля, отозвалась по всей Франции подобно звуку набата. Задуманная у госпожи Ролан, обсужденная в клубе якобинцев, разосланная по всем популярным обществам в королевстве, она в целой нации возбудила враждебные чувства против двора. Нация, которая обратила к своему королю подобные подозрения и угрозы, не могла более ни повиноваться ему, ни уважать его.
Бриссо и Кондорсе — один в своей речи, другой в проекте послания королю — развили с меньшим блеском, но с большей ненавистью те же самые соображения.
В клубе якобинцев Робеспьер говорил федератам, что им нужно будет сломить еще других врагов, кроме двора: «Привет французам всех департаментов! Привет марсельцам! Привет могущественному, неодолимому отечеству, которое собирает вокруг себя своих детей и в момент опасности, и во дни торжества! Откроем свои дома нашим братьям! Те, кто предпочитают убаюкать народ, постараются вас обольстить. Бегите их ласк, бегите их столов, где пьют за умеренность и забвение долга! Храните подозрения в своих сердцах! На Марсовом поле всё нам напоминает о клятвопреступлении наших врагов. Нам не найти там ни одного места, которое не было бы осквернено невинной кровью. Очистите же эту землю, отомстите за эту кровь, не уходите с этой земли, пока в ваших сердцах царит спасение отечества!»
Камилл Демулен и Шабо в клубе якобинцев также осыпали проклятиями предполагаемые проекты бегства короля и предстоящее прибытие Лафайета. «Народ, тебя обманывают, — говорил в свою очередь Дантон. — С тиранами никогда не мирятся. Надобно, чтобы наши департаментские братья поклялись не расходиться до тех пор, пока изменники не будут наказаны законом или не перейдут границу. Право петиции не погребено на Марсовом поле вместе с трупами тех, кто был там умерщвлен. Пусть же петиция об участи исполнительной власти будет оглашена на Марсовом поле независимой нацией!»
Он сказал это и вышел, предоставив свое загадочное предложение обсуждению патриотов. Дантон не любил длинных речей. Он отчеканивал слово, как отчеканивают медаль, и бросал его для обращения в толпу.
У выхода Дантон встретил группу встревоженных людей, которые теснились около него, спрашивая его мнения о деле. «Там, — сказал Дантон, презрительно указывая на дверь клуба, — куча болтунов, которые все еще рассуждают! Как вы глупы! — прибавил он. — Зачем столько слов, столько прений, столько церемоний с аристократами и тиранами? Делайте, как они делали: вы были внизу, располагайтесь наверху. Вот и весь секрет революции!»