Дюмурье упивался триумфом в Париже; все партии оспаривали друг у друга честь привлечь к себе спасителя республики. Дюмурье ладил со всеми, но не отдавался ни одной из них. Дипломатическое искусство, приобретенное Дюмурье некогда в сношениях с конфедератами в Польше, делало для него легким управление революционными партиями в Париже. Один только Марат преследовал триумфатора по пятам, подобно наемным оскорбителям, какие встречались в Риме.
Генерал велел обезоружить и наказать республиканский батальон, который перерезал в Ретеле взятых в плен в сражении эмигрантов. Некто Паллуа, архитектор, был в этом батальоне подполковником и участвовал в неистовствах своих солдат. Смещенный Бернонвилем, адъютантом и другом Дюмурье, Паллуа возвратился в Париж, чтобы принести жалобу.
Это был человек, который из энтузиазма сделал промысел: отламывая куски от стен Бастилии, он продавал патриотам камни этой крепости, как добычу, отнятую у деспотизма. Паллуа был другом Марата, Марат добился назначения следственной комиссии, в которую вошел и сам, чтобы навредить Дюмурье.
Когда генерал отказал в приеме Марату и его друзьям, они стали преследовать его повсюду, даже среди блестящего праздника, который давался в честь победителя при Вальми госпожой Симонс-Кандейль. Прервав бал в ту минуту, когда музыка, веселье, танцы целиком занимали приглашенных, Марат подошел к Дюмурье и тоном судьи спросил его, как обвиняемого, о превышении власти, в котором его упрекали по отношению к испытанным патриотам. Дюмурье, уронив презрительно-любопытный взгляд на костюм Марата, ответил ему с военной наглостью в голосе и улыбке: «Так это вы называетесь Маратом; я ничего не имею вам сказать». И повернулся к нему спиной. Марат, полный ярости, удалился среди шепота и насмешек своих врагов. На следующий день он отомстил за себя в газете, которую тогда редактировал.
«Не унизительно ли для законодателей, — писал он, — ходить к прелестницам отыскивать генералиссимуса республики и находить его там, окруженного достойными адъютантами: один из них — Вестерман, способный на все преступления, если ему за них заплатят, другой — Сен-Жорж, титулованный забияка при герцоге Орлеанском!» Луве и Горса отвечали Марату в том же тоне в жирондистских газетах «Часовой» и «Курьер департаментов»: «Так как уже доказано, что нация смотрит на тебя как на ядовитую гадину и кровожадного безумца, то продолжай возмущать народ против Конвента! Когда депутаты, за исключением десяти или двенадцати твоих приверженцев, будут умерщвлены, твой народ устремится на министров, которых не ты поставил! Особенно на Ролана, посмевшего отказать тебе в фондах республики, чтобы оплачивать твои нападки на журналистов, которые не рукоплескали убийствам 2 сентября! Тогда Париж будет очищен от всего, что еще осталось в нем нечистого. Кинжалов, кинжалов, друг мой Марат! Но и факелов, факелов также! Ты чересчур пренебрег этим последним орудием преступления; нужно, чтобы кровь смешали с пеплом!»
В то время как жирондистские писатели, при финансовой поддержке Ролана и вдохновляемые его женой, осмеивали имя Марата, солдаты Дюмурье, стоявшие гарнизоном в Париже, преследовали оскорблениями свирепого демагога. В Пале-Рояле Марат заочно был повешен. Толпа марсельцев и драгун, размещенных в Военной школе, отправилась на улицу Кордельеров и остановилась перед окнами «друга народа», угрожая поджечь его дом.
Однажды, когда Марат решился выйти из своего убежища под охраной нескольких человек из народа, разносчиков его пасквилей, на Новом мосту он встретил Вестермана. Недолго думая, тот схватил «друга народа» за руку и отколотил плашмя саблей по плечам. Народ трусливо допустил позор своего трибуна.
Марат, защищаясь, обвинял жирондистов в том, что они сеют в Париже смуты, чтобы в этих самых смутах найти повод к выступлению против Коммуны. Действительно, отряд военнопленных эмигрантов среди дня прошел по Парижу с барабаном, под конвоем нескольких солдат, повсеместно вызывая волнения. Более 20 тысяч человек линейного войска и департаментских федератов собрались под различными предлогами в Париже или в лагере под Парижем. Патриотическая вербовка продолжалась в городе и очистила столицу более чем от 10 тысяч разгневанных пролетариев. Коммуна отдала отчет не в пролитой крови, но в пленниках и добыче, собранных в ее кладовых с 10 августа.
Парижский муниципалитет был обновлен, выборы мэра обнаружили огромное большинство партии порядка.
Бриссо, изгнанный якобинцами, накинулся на их парижское общество. «Интрига, — писал Бриссо в своем обращении ко всем французским якобинцам, — вычеркнула меня из списка парижских якобинцев. Я намерен сорвать с моих врагов маску, я скажу, кто они такие и что они замышляют. Перечитайте Марата, послушайте Робеспьера, Колло д’Эрбуа, Шабо на трибуне якобинцев; взгляните на пасквили, оскверняющие стены Парижа; пересмотрите списки осужденных Наблюдательным комитетом; переберите трупы 2 сентября; припомните проповеди апостолов резни в департаментах! Они называют меня крамольником, обвиняют в клевете! Скажите лучше, что 2 сентября предало революцию 10 августа! Один из этих дней самый прекрасный, другой — самый гнусный в наших летописях! Но истина осветит этот день! Они меня обвиняют в раскольничестве! И это в то время, когда я признал республику, республику единую, и осмеивал безумную мечту — сделать из Франции восемьдесят три союзные республики.
Довершить победу, низвергнуть трон, научить народы завоевывать и удерживать свободу — вот наше дело! Европа зорко следит за Конвентом, и безнаказанность 2 сентября оттолкнула ее от нас. Так пусть встанет, пусть покажется глазам Франции тот злодей, который может сказать: „Я приказал совершить эти убийства; я своей рукой умертвил двадцать, тридцать из этих жертв“. Пусть он встанет: и если земля не разверзнется, чтобы поглотить это чудовище, тогда надобно бежать на край света и заклинать Небеса уничтожить даже память о нашей революции…»
Среди такого раздора между партиями Ролана убедили внести в Конвент свой доклад о состоянии Парижа. Партиям открыто была предложена битва. Доклад прочитали на заседании 29 октября. Благосклонно выслушанный большинством, он устрашил Марата, Робеспьера, Дантона и возвратил уверенность жирондистам. Федераты департаментов на следующий день требовали, чтобы Собрание обуздало парижских агитаторов и поставило национальное правительство выше узурпации нескольких злодеев. На заседании 3 ноября Лежандр порицал эти попытки друзей Жиронды. Депутат Бентаболь рассказывал, что накануне шестьсот драгун, проходя по бульвару с саблями в руках, грозили гражданам и кричали: «Не нужно судить короля, нужно снести голову Робеспьеру!»
В клубе якобинцев сеял тревогу Сен-Жюст: «Я не знаю, какой именно, но готовится удар. В Париже все в брожении. Много войск призывается в Париж именно в то время, когда дело идет к суду над королем и к гибели Робеспьера. Влияние министров столь велико, что, как только они появляются в Конвенте, тотчас их желания становятся законом. Каково же то правительство, которое хочет насадить дерево свободы на эшафот!»
Робеспьер в течение нескольких дней не показывался ни в Конвенте, ни в клубе якобинцев. Униженный победой Марата и Дантона в первой же схватке, какую ему пришлось вести против жирондистов, он в уединении ожидал возможности подняться во мнении трибун; ораторская неудача казалась Робеспьеру обиднее, чем даже ослабление могущества. Враги Робеспьера не замедлили доставить ему случай опять показаться в том свете, в каком он любил показываться народу.
Слова для обвинения Робеспьера потребовали у Собрания Луве и Барбару. «Выслушайте моих обвинителей», — холодно отвечал Робеспьер. Луве и Барбару оспаривали друг у друга трибуну, когда Дантон бросился туда, чтобы в последний раз явиться посредником.
«Пора уже нам узнать, — сказал Дантон, — чьи мы товарищи; уже пришло время, чтобы все узнали, чту о нас думать. Если среди нас есть преступник, то нужно, чтобы вы показали пример правосудия! Без сомнения, прекрасно, что чувство человеколюбия побуждает министра внутренних дел скорбеть о бедствиях, неразлучных с великой революцией. Но был ли когда-нибудь низвергнут трон так, чтобы его обломками не ранило несколько граждан?
Должно ли из-за этого вменять в вину городу Парижу несчастья, которые стали следствием лихорадки всей нации? Министр Ролан поддался неприязненному чувству, которое я, без сомнения, уважаю; но его страстная любовь к порядку и законам заставила его увидеть под маской мятежа и заговора против государства лишь собрание мелких и жалких интриг, цель которых оправдывает средства. Проникнитесь той истиной, что не может в республике существовать интрига! И где те люди, которых выставляют заговорщиками, претендентами на диктатуру и на триумвират? Пусть назовут их! Объявляю, что те, кто говорят о заговоре Робеспьера, — в моих глазах или люди предубежденные, или дурные граждане!»
Последние слова Дантона сопровождал громкий ропот: Дантон прикрывал Робеспьера, которого хотели уничтожить. Бюзо презрительно потребовал, чтобы Робеспьер обратился к суду, если считает себя оклеветанным словами Ролана. Робеспьер прервал его и устремился на трибуну. «Я требую, — воскликнул Ребекки, — чтобы ни одно лицо не пользовалось здесь деспотизмом слова, каким пользуется в другом месте!» Робеспьер продолжал настаивать на праве высказаться. На трибуне меж тем появился молодой человек маленького роста, хрупкого телосложения, с нежными чертами лица, белокурыми волосами, голубыми глазами, бледным лицом. В левой руке он сжимал сверток. Правая рука, опираясь на мрамор, казалась готовой к бою. Уверенный взгляд обводил скамьи Горы. Оратор ожидал молчания. Этим молодым человеком был Луве.
Луве принадлежал к тем людям, вся политическая карьера которых состоит из одного дня, но этот день доставляет им известность в потомстве. Луве родился в Париже, в одном из буржуазных семейств, стоящих на границе между аристократией и народом, любящих порядок, как любят его люди с прочным положением. Презирая промысел своего отца, молодой человек искал себе достойного поприща в литературе. Он написал книгу «Фоблаз», руководство к изящному разврату, ставшее весьма популярным идеалом наоборот для общества, которое восхищается собой только в своих пороках.
Скандальная книга доставила Луве известность, но в этом произведении принимал участие один только его ум, сердце же Луве хранило добродетель, питая верную и страстную любовь. Почти отроком он влюбился и был любим. Это взаимное влечение двух сердец встретило помеху в обеих семьях. Женщина, которую Луве любил, вышла замуж за другого. Влюбленные перестали видеться, но не перестали обожать друг друга.
Лодойская — такова была фамилия девушки, — возвратив себе свободу, соединилась со своим возлюбленным. Они жили в уединении на опушке большого королевского леса, окружавшего Париж. Лодойская была та же госпожа Ролан, только более нежная и более счастливая. Влюбленные наслаждались философией и республиканскими стремлениями, прежде чем пробил час приложить все эти знания к делу. Как только печать стала свободной и Общество друзей конституции начало проводить свои заседания, Луве, покидая каждый день свое убежище, включился в партийную жизнь. Свое соблазнительное перо он заменил трибуной якобинцев. Мирабо, сам такой же увлекающийся, полюбил и ободрял молодого человека. Робеспьер, не понимавший свободы без высокой нравственности, с негодованием наблюдал, как этот будуарный писатель говорит о добродетели, после того как столь убедительно проповедовал порок.
В Законодательном собрании Луве присоединился к партии Бриссо против Робеспьера. Лантена, друг и единомышленник госпожи Ролан, ввел его в кружок этой женщины.
Крепкая дружба связала вскоре этих людей. Луве открыл госпоже Ролан тайну своей любви и познакомил ее с Маргаритой Лодойской. Эти две женщины поняли друг друга благодаря политике и любви, но виделись мало и боязливо. Любовница Луве скрывала свою жизнь в тени. Целомудренная и уважаемая супруга министра не могла открыто признать свои близкие отношения с женщиной, которую с Луве соединяла одна только любовь.
Луве писал в жирондистской газете «Часовой», где самый пламенный республиканизм соединялся с поклонением порядку и человечности. Десятого августа Луве спасал жертвы; 2 сентября клеймил палачей. Избранный в Конвент, Луве покинул свое уединение. Связанный убеждениями с мнениями Жиронды, он образовал с Барбару, Бюзо, Ребекки и несколькими другими друзьями авангард молодежной партии департаментов, нетерпеливо желавшей очистить республику. Верньо, Петион, Кондорсе, Бриссо тщетно старались сдержать этих молодых людей: медлительность казалась им делом столь же неразумным, сколь и трусливым. Луве вызвался нанести первый удар. Речь, которую он носил при себе в течение нескольких дней, была написана сообща на совещании у госпожи Ролан.
Робеспьер, видя на трибуне Луве, выказал все возможное презрение и внутренне торжествовал: ни один из ораторов, уже известных, не хотел взять на себя обвинения против него. Но Луве чувствовал за собой руку госпожи Ролан, которая побуждала его к борьбе. Когда молчание восстановилось, он начал говорить:
«Пора узнать, существует ли в этом Собрании крамольная партия из семи или восьми членов, или же партию составляют все 730 членов Собрания. Надобно, чтобы из этой борьбы вы вышли или победителями, или униженными. Чтобы отдать отчет Франции в причинах, заставляющих вас удерживать в своей среде человека, к которому общественное мнение относится с отвращением, надобно, чтобы вы или признали его невинность торжественным декретом, или избавили нас от его присутствия; нужно, чтобы вы приняли меры против разрушительной Коммуны, которая продолжает пользоваться произвольно захваченной властью. Я сейчас обнародую заговор. Свидетелем мне будет весь Париж! Я мог бы прежде всего выразить изумление по поводу того, что Дантон, на которого никто не нападал, устремился сюда с заявлением, что он не боится нападения и отрекается от Марата; последний был орудием и сообщником в том великом заговоре, который я обнаруживаю». Ропот в зале. Дантон кричит: «Я требую, чтобы Луве разрешили вложить палец в рану!»
Луве продолжает: «Да, Дантон, я его вложу; но не кричи раньше времени… В течение всего января в клубе якобинцев глубокомысленные и блестящие рассуждения, которые делали нам честь в глазах Европы, сменились постыдными прениями, которые нас едва не погубили. Появился человек, желающий говорить всегда, говорить беспрерывно, говорить не для того, чтобы просветить якобинцев, но чтобы посеять между ними раздор, и особенно для того, чтобы его слушали несколько сотен зрителей, рукоплескания которых хотелось получить любой ценой. Подручные интриганы объявили, что Робеспьер — единственный добродетельный человек во Франции и что спасение отечества должно вверить только этому человеку, расточавшему самую низкую лесть нескольким сотням фанатиков, которых он называл народом. Это тактика всех узурпаторов, от Цезаря до Кромвеля, от Суллы до Мазаниелло. Но мы, верные равенству, мы предупредили его, решив не допустить, чтобы любовь к отечеству заменяли идолопоклонством. Через два дня после 10 августа я заседал во временном генеральном совете; входит человек, появлению которого предшествует большое движение: Робеспьер. Он садится среди нас? Нет, он садится на место президента. Изумленный, я не верю своим глазам. Как! Робеспьер, неподкупный Робеспьер, который в дни опасности покинул пост, который после того двадцать раз торжественно обязывался не принимать никакой публичной должности, Робеспьер вдруг верховодит в генеральном совете Коммуны! С тех пор я понял, что этому совету суждено господствовать!
Робеспьер приписывает себе честь 10 августа. Революция 10 августа — всеобщее дело. Но революция 2 сентября… Варвары-заговорщики! Она ваша, она исключительно ваша! (Движение ужаса.) Парижский народ умеет сражаться, но не умеет убивать. Он был в Тюильри, в великий день 10 августа, но неправда, будто его видели в тюрьмах в ужасный день 2 сентября. Сколько орудовало убийц в тюрьмах? Менее двухсот. Сколько оказалось зрителей, пришедших извне? Менее ста. Почему же им не помешали?
Потому что Законодательное собрание было подавлено и наглый демагог явился в него для подписания декретов Коммуны и грозил Собранию, что велит ударить в набат, если оно не станет повиноваться!»
Билло-Варенн поднимается с места и пытается протестовать. Общий взрыв негодования против него охватывает все Собрание. «Робеспьера на трибуну! Осудить Робеспьера!» — раздаются со всех сторон возмущенные голоса. Президент успокаивает этот шум. Луве продолжает, глядя на Дантона: «Тогда-то были развешаны пасквили, где называли изменниками всех министров, исключая одного, всегда одного и того же; хорошо, если бы ты, Дантон, мог оправдаться в этом перед потомством! Тогда же увидели с ужасом появление человека, до сих пор единственного в летописях преступлений. Как он вышел бы из своего склепа, если бы вы его оттуда не извлекли? Как бы вы его вознаградили, если бы он вам не служил? Каким образом вы провели бы его в это избирательное собрание, где вы позволили оскорбить меня за то, что я имел мужество попросить слова против Марата? Боже! Я его назвал! (Новое движение ужаса.) Да, телохранители Робеспьера, люди, вооруженные саблями и палками, сопровождавшие его повсюду, оскорбили меня и объявили, что вскоре заставят поплатиться за дерзкую борьбу с человеком, которому покровительствовал сам Робеспьер! А каким путем шли заговорщики к задуманному плану своего господства? Путем ужаса! Им нужны были еще убийства, чтобы ужас стал всеобщим и чтобы удалось устранить великодушных граждан, более привязанных к свободе, чем к жизни.
Так подвигались эти злодеи по дороге к верховной власти, но на ней их ожидало несколько решительных человек, которые не дали бы продлиться диктатуре более одного дня!.. (Единодушные рукоплескания.) Кто их остановил? Кто с ними боролся? Это был Петион; это был Ролан, который, обвиняя их перед Францией, проявил больше мужества, чем нужно было для обвинения клятвопреступного короля… Робеспьер! Я тебя обвиняю в непрерывной клевете на самых чистых патриотов и в те дни, когда клевета равнялась ударам кинжала! Я тебя обвиняю в том, что ты унижал и преследовал законных представителей нации, их авторитет! Я тебя обвиняю в том, что ты допускал, чтобы тебя называли единственным добродетельным человеком во Франции, который может спасти народ, и даже сам не раз употреблял эти слова! Я тебя обвиняю в том, что ты стремился к верховной власти!»
Робеспьер, бледный, взволнованный, с лицом, искаженным от гнева, видит себя оставленным товарищами и чувствует порицание огромного Собрания. Луве на минуту прерывает свою речь, как бы ожидая, чтобы она всей тяжестью легла на обвиненного. Потом продолжает, обернувшись в сторону Марата: «Но среди вас есть еще один человек, имя которого не осквернит более мои уста, — человек, которого я не имею нужды обвинять, потому что он сам обвинил себя и не побоялся сказать вам, что, по его мнению, нужно снести еще 260 тысяч голов!.. И такой человек еще среди вас? Франция краснеет от этого. Европа изумляется вашей слабости. Я требую, чтобы вы издали против Марата обвинительный декрет».
Луве сошел с трибуны под гром рукоплесканий. Робеспьер попросил несколько дней для подготовки своей защиты. Собрание даровало ему эту отсрочку со снисходительностью, очень похожей на презрение.
Он должен был держать речь в понедельник 5 ноября. Вызванный президентом на трибуну, он взошел туда бледнее, чем когда-либо. В ожидании, пока установится молчание, его пальцы судорожно стучали по столу трибуны, как случается у музыканта, который рассеянно пробует клавиши фортепьяно. Ни один одобрительный жест, ни одна сочувственная улыбка не поддерживала Робеспьера в Собрании. Все взгляды казались враждебны, все губы презрительно сжаты, все сердца замкнуты.
Он начал высоким и резким голосом:
«Граждане! В чем я обвиняюсь? Где мои богатства; где мои армии? Все это в руках моих обвинителей. Чтобы их обвинение могло получить малейший вид правдоподобия, надо предварительно доказать, что я был вполне глуп. Но если я глуп, то остается объяснить, почему люди умные употребили столько усилий, чтобы представить меня Национальному конвенту самым опасным из всех заговорщиков. Обратимся к фактам. В чем меня упрекают? В дружбе Марата? Я мог бы откровенно изложить свое мнение о Марате, не говоря ни лучше, ни хуже того, что думаю. Но я не люблю высказывать свою мысль только для того, чтобы льстить господствующему мнению. Я в 1792 году имел единственный разговор с Маратом. Я упрекал его за преувеличения, вредившие делу, которому он служил. Покидая меня, он объявил, что не нашел во мне „ни взглядов, ни смелости государственного мужа“. Такие слова вполне отвечают на клевету тех людей, которые хотят соединить меня с этим человеком.
Но я беспрестанно выступал, как указывают мне, у якобинцев и пользовался исключительным влиянием на эту партию. Дело в том, что с 10 августа я и десяти раз не вступал на трибуну клуба якобинцев. До 10 августа я работал вместе с ними над подготовкой священного восстания против тирании и вероломства двора и Лафайета. В клубе якобинцев тогда присутствовала вся революционная Франция! А вы, которые меня обвиняете, вы были с Лафайетом! Хотите ли и вы, как он, разделить народ на два народа — на честных людей и на сволочь?!
В чем я далее виноват? Я принял звание муниципального сановника? Я отвечаю, что с января 1791 года отказался от прибыльного и нисколько не опасного места публичного обвинителя. Я был избран только 10 августа и далек от притязаний похитить честь боя и победы у тех людей, которые заседали в Коммуне в эту ужасную ночь, которые вооружили граждан, управляли движением, арестовали Мандата! Говорят, что интриганы заседали в генеральном совете; кто же знает это лучше меня? Они в числе моих врагов. Это учреждение упрекают в произвольных арестах? Когда римский консул подавил заговор Каталины, Клодий обвинил его в нарушении законов. Я видел здесь таких граждан, мало походящих на Клодия, но которые за несколько дней до 10 августа имели благоразумие бежать из Парижа и ныне обвиняют Парижскую коммуну, с тех пор как она восторжествовала вместо них. Незаконные поступки? Так разве спасают отечество с уголовным кодексом в руке? Все это происходило незаконно, без сомнения. Да, незаконно, как падение Бастилии, незаконно, как падение трона, незаконно, как сама свобода! Граждане, вы хотите революции без революции? Кто может обозначить точный пункт, где разобьются волны народного восстания? Какой народ подобной ценой мог бы когда-либо сломить деспотизм?
Что же касается дней 2 и 3 сентября, то те, кто приписывают мне хоть малейшее участие в этих событиях, люди или очень легковерные, или очень злонамеренные! Я предоставляю души их угрызениям совести, если угрызение совести может предполагать душу! В ту эпоху я перестал заседать в Коммуне и оставался дома!.. Граждане, оплакивайте эту жестокую ошибку. Но пусть ваша горесть имеет предел, как и все человеческое! Сохраним несколько слезинок для бедствий более трогательных! Оплакивайте сто тысяч патриотов, умерщвленных тиранией! Оплакивайте наших граждан, умирающих в горящих домах, и детей, убиваемых в колыбелях или в объятиях матерей! Чувствительность, которая скорбит почти исключительно о врагах свободы, мне подозрительна. Перестаньте махать перед моими глазами окровавленной мантией или я подумаю, что вы хотите опять повергнуть Рим в оковы.
Что касается меня, то я отказываюсь от справедливой мести, которой мог бы преследовать моих клеветников. Я хочу только возврата мира и свободы. Граждане! Пройдите твердым и быстрым шагом ваше прекрасное поприще, а я желал бы, даже ценой моей жизни и репутации, помогать вам на славу и на счастье нашего общего отечества!»
Едва Робеспьер закончил, как Луве и Барбару, выведенные из терпения рукоплесканиями, которыми Собрание и зрители встретили оратора, устремились на трибуну, чтобы возразить; но впечатление от речи Робеспьера уже отразилось на голосовании: все вынуждало Конвент окончить прения. В глазах самых дальновидных жирондистов — Верньо, Петиона, Бриссо, Кондорсе, Жансонне, Гюаде — их враг и так уже выходил великим, они не хотели возвеличивать его еще больше. Марат видел в победе Робеспьера свою собственную победу, несмотря на отречения, предметом которых стал его образ мыслей. Дантон торжествовал, видя оправдание диктатуры и покрытие сентябрьских преступлений знаменем общественного блага. Молчание оказалось кстати для всех, кроме обвинителей. Но Барбару, приведенный в негодование упорным отказом в праве выступить, подошел к трибуне, чтобы в качестве гражданина иметь слово, в котором получил отказ как депутат. «Вы меня выслушаете, — восклицал он, стуча обоими кулаками по решетке, — вы меня выслушаете?! Ну так я вырежу свое обвинение на мраморе!»
Шум, саркастические возгласы, смех трибун заглушают голос Барбару. Его обвиняют в унижении самого понятия народного представителя.
Новость о торжестве Робеспьера мгновенно распространилась в толпе, которая теснилась у подъездов Тюильри, чтобы выразить сожаление своему трибуну или отомстить за него. Появление Робеспьера в клубе якобинцев привлекло туда вечером большое количество народа. При входе Робеспьера в зал зрители разразились рукоплесканиями. «Пусть говорит Робеспьер, — сказал один из членов клуба, — только он может рассказать о том, что сделал сегодня». «Я знаю Робеспьера! — возразил другой якобинец. — Я уверен, что он будет молчать. Этот день — лучший из всех, какие видела свобода. Робеспьер, преследуемый как злоумышленник, торжествует. Его мужественное и искреннее красноречие смутило его врагов. Его пером, как и сердцем, руководит истина. Барбару бежал. Гадина не смогла выдержать взора орла».
Петион, который не мог говорить в Конвенте и не хотел говорить у якобинцев, велел на следующий день отпечатать прокламацию, в которой позорил Марата, порицал Коммуну, сваливал сентябрьскую кровь на убийц. «Что же касается Робеспьера, — говорил Петион, — то его роль объясняется его характером. Подозрительный, недоверчивый, он повсюду видит заговоры и опасности; его желчный темперамент и меланхолическое воображение окрашивают каждый предмет колоритом преступления. Веря только в себя, говоря только о себе, всегда убежденный, что против него интригуют, он жадно добивается рукоплесканий: эта-то слабость его к популярности и заставила думать, что он стремится к диктатуре.
Робеспьер добивается только исключительной, ревнивой любви к самому себе!»
Этот портрет Робеспьера был верен и относительно самого Петиона. В то время между партиями Горы и Жиронды существовало больше подозрений, чем действительных столкновений. Общие друзья, которые хотели их сблизить, были поверенными этих взаимных обвинений.
Когда Дантон оставил министерство юстиции, министром внутренних дел назначили Тара. Это был революционер — по философскому убеждению, ученый — по профессии: один из тех людей, которых обстоятельства увлекают до противоречия с их собственным разумом. Слишком робкий, чтобы сопротивляться вместе с жирондистами, слишком совестливый, чтобы действовать вместе с монтаньярами, Тара пытался посредничать и бывал то терпим, то любим, то презираем обеими партиями.
«Я часто с ужасом вспоминал, — пишет он в своих „Воспоминаниях“, — о двух разговорах, какие у меня состоялись с Саллем и Робеспьером. Я узнал того и другою в Учредительном собрании; считал их одинаково очень искренно преданными революции и нисколько не сомневался в их честности. Если уж нужно было бы заподозрить в бесчестности кого-нибудь их них, то Робеспьера я бы заподозрил последним. Однажды я просил его подумать о некоторых идеях, которые ему изложил: „Мне нет нужды обдумывать, — отвечал он мне, — я всегда полагаюсь на первое впечатление. Все эти депутаты Жиронды, все эти Бриссо, Луве, Барбару — контрреволюционеры и интриганы“. „Но где же они интригуют?“ „Везде, — сказал Робеспьер, — в Париже, во Франции, во всей Европе! Жиронда с давнего времени решила отделиться от Франции и присоединиться к Англии. Жансонне громко сказал всем, кто хотел слышать, что они здесь не представители, но уполномоченные Жиронды. Бриссо интригует в своей газете, которая стала набатом к междоусобной войне. Он ездил в Лондон, и известно зачем. Ролан состоит в переписке с изменником Монтескье: они вместе стараются открыть Францию пьемонтцам. Дюмурье угрожает больше Парижу, чем Бельгии и Голландии. Этот шарлатан героизма, которого я хотел арестовать, каждый день обедает с жирондистами. О, я очень утомлен революцией! — вдруг воскликнул он. — Я болен; никогда отечество не находилось в большей опасности, и сомневаюсь, чтобы оно могло быть спасено!“ „Но не испытываете ли вы какого-нибудь сомнения относительно фактов, которые только что высказали?“ — спросил я его. „Никакого“, — отвечал мне Робеспьер.
Я удалился встревоженный и испуганный, — продолжает Тара, — и встретил Салля, который выходил из Конвента. „Ну, — сказал я ему, — неужели нет никакого средства предупредить эти раздоры, гибельные для отечества?“ „Я еще надеюсь, — сказал он мне, — что скоро подниму все покровы, прикрывающие проекты этих злодеев. Их заговоры начались раньше революции. Тайный вождь этой шайки разбойников — герцог Орлеанский. Лакло соткал нити заговоров. Лафайет их сообщник. Мирабо тоже участвовал в этих происках: получал от короля деньги, чтобы скрывать свои связи с герцогом Орлеанским; от Орлеанского получал еще больше. Нужно было ввести якобинцев в их заговоры. Они не посмели этого сделать и обратились к кордельерам. Кордельеры всегда оставались рассадником заговорщиков. Дантон их приучает к политике, Марат приучает к злодействам. Они ведут переговоры с Европой, имеют эмиссаров при дворах. У меня есть доказательства. Они потопили трон в крови; из новой крови они хотят вырастить новый трон. Они нас обвиняют в роялизме, чтобы под этим предлогом разнуздать против нас ярость толпы. Вся правая сторона должна быть перерезана. Орлеанский вступит на трон, а потом Марат, Робеспьер и Дантон умертвят его. Дантон отделается от своих товарищей и будет господствовать один; сначала диктатор, а вскоре и король!“
Я был крайне изумлен легковерием этого человека. „Но думают ли так среди ваших друзей?“ — спросил я Салля. „Все или почти все, — отвечал он. — Кондорсе еще сомневается, Сийес высказывается мало, Ролан видит истину. Все понимают необходимость предупреждения этих преступлений и несчастий“. Я пытался разубедить Салля. Ненависть и страх ослепили обе партии».
Один Верньо сохранял хладнокровие и беспристрастие среди предубеждений и ненависти. В это время он писал своим друзьям в Бордо следующие меланхолические строки: «В трудных обстоятельствах, в которых я нахожусь, мое сердце чувствует потребность раскрыться перед вами. Несколько человек, которые хвастались, что одни устроили события 10 августа, вообразили, будто завоевали Францию и Париж; я не хотел унижаться перед этими смешными деспотами. Я предвидел, что если существование Коммуны продлится, то революционное движение повлечет за собой самые ужасные беспорядки. И вы знаете печальные события 2 сентября. В комиссиях я и мои друзья день и ночь занимались изысканием средств, чтобы подавить анархию и выгнать пруссаков с нашей территории — нам день и ночь грозили мечом убийц. Но вот Конвент открыл заседания. Легко было предвидеть, что если он сохранит в своей среде сентябрьских деятелей, то будет волнуем постоянными бурями. Я объявил это, но мое заявление не произвело никакого впечатления… Что же теперь делают эти вечные диффаматоры? Они удваивают ярость, чтобы оклеветать людей, которые оказались полезны республике. Кто не рукоплещет убийствам, тот уже для них аристократ. Кто им рукоплещет, тот человек добродетельный. Они понуждают нас высказаться единодушно об участи Людовика XVI без доказательств, без суда. Они пускают в обращение бесчестные пасквили против Конвента, смешные панегирики герцогу Орлеанскому. Они громко говорят, что выберут себе вождя, а республике — властелина. Рвение подобных людей кажется мне подозрительным.
Я пишу вам редко. Простите меня. Моя голова полна тягостных мыслей, а сердце — горестных чувств. Иногда мне едва остается нравственной силы для выполнения моих обязанностей. Мысль о вас служит мне утешением. Чуждый, как вы знаете, всякого рода честолюбия, не имея притязаний ни на фортуну, ни на славу, я питаю только одно желание — иметь возможность впоследствии вместе с вами наслаждаться в уединении торжеством отечества и свободы!»
Верньо, Дюко, Гранжнев, Кондорсе и Сийес каждый вечер совещались о состоянии республики в доме женщины, которой их рекомендовал их бордосский банкир. Она была замужем за человеком богатым и жила в квартале Шоссе д’Антен, невдалеке от дома, где умер Мирабо. На этих собраниях Кондорсе держался сентенциозного тона, Верньо блистал ясным, философским красноречием, Сийес, воспитанный на античных историках, время от времени выходил из своей обычной молчаливости и, подобно молнии, несколькими меткими словами озарял будущее.
Жирондисты слушали Сийеса с уважением; обаяние Учредительного собрания и дружба Мирабо возвышали его в их глазах. Он советовал им принимать самые отважные решения. Усовершенствовать законодательный и исполнительный комитеты Конвента, изгнать демагогов, подавить Робеспьера, соблазнить Дантона, обуздать Коммуну, сосредоточить 20 тысяч человек, избранных в департаментах, чтобы окружить Конвент и присмирить, в случае необходимости, народ; овладеть ратушей, этой Бастилией народного деспотизма, соединить власть в республиканской директории; направить Дюмурье в Бельгию, Юостина — в Германию; внушить всем тронам континента страх за свое существование; вступить в тайные переговоры с Пруссией и Англией; спасти Людовика XVI и его семейство, держать их в заложниках, пока не будет заключен мир, а потом осудить на вечное изгнание, — таковы были планы, которыми Сийес ласкал и воспламенял жирондистов.
«Этот Сийес — крот революции, — говорил с досадой Робеспьер. — Сам не показывается, но не перестает действовать на Собрание из-под земли. Он направляет и мутит все. Возбуждает других, а сам исчезает. Создает партии, приводит их в движение, напускает одни на другие, а сам держится поодаль, чтобы потом извлечь выгоду, если обстоятельства станут благоприятствовать».
Другие жирондисты — Петион, Бюзо, Луве, Салль, Ласурс, Ребекки, Лантена, Ланжюине, Феро, аббат Фоше, Горза — собирались у госпожи Ролан. Интерес отечества, без сомнения, играл большую роль в мыслях этих людей, но все-таки они слишком легко смешивали честолюбие партии с интересами республики. В том вообще и состоит опасность собраний подобного рода, что даже в сердцах лучших граждан патриотизм превращается в крамолу, а власть сужается до размеров политического мнения. Наоборот, могущество Робеспьера происходило частично и оттого, что он находился в беспрерывном сообщении с толпой, тогда как жирондисты все более замыкались. Единственная польза собраний у госпожи Ролан заключалась в дисциплине, в выработке одинакового духа для газет и в направлении голосов Конвента на имена друзей этой партии при назначении членов в комитеты. Благодаря такой тактике жирондисты управляли комитетами через якобинцев — Робеспьер управлял общественным настроением. Обе стороны понимали, что победа достанется партии, наиболее популярной. Следовательно, надо было оспаривать друг у друга популярность.
Якобинцы в это время думали доставить ее себе посредством Тампля. По их мнению, та из двух партий, которая выказала бы в своих поступках наибольшую ненависть к королевскому сану, приобретала право на доверие. Ценой головы Людовика XVI была диктатура. Честолюбие не торгуется. Страх торгуется еще менее. Но та из двух партий, которая отказалась бы вручить республике подобный залог, этим обличала свои предрассудки в пользу королевской власти. Таким образом, из вопроса о жизни одного человека исходило соперничество двух партий.
Робеспьер не питал к королю никакой личной ненависти. Он даже многого ожидал от добродетелей этого государя, правление которого при вступлении на престол обещало стать господством философии. Дантон также желал бы спасти Людовика XVI. Таинственные сношения этого человека с королевой и принцессой Елизаветой, обещания охранять их жизнь среди врагов и сделать из их жизни и свободы предмет переговоров с иностранными державами — все склоняло Дантона к умеренности; в разговорах с людьми близкими он этого и не скрывал. «Нации спасаются, но не мстят за себя, — сказал он однажды группе кордельеров, — я революционер, а не дикий зверь. Я не люблю крови побежденных королей. Обратитесь к Марату». Сам Марат оставался равнодушен к суду над королем. Он требовал суда только для того, чтобы бросить лишний вызов жирондистам и показаться более радикальным деятелем, чем Робеспьер, и более безжалостным человеком, чем Дантон.
Когда этот вызов бросили, жирондистам стало уже невозможно уклоняться от вопроса. Предложить Конвенту амнистию Людовика XVI значило явиться в глазах раздраженного народа изменниками. Жирондистская партия разделилась по этому вопросу на два лагеря. Верньо, Ролан, Бриссо, Кондорсе и Петион чувствовали непреодолимое отвращение при мысли о возведении эшафота на пороге республики. Они склонялись к мысли начать оспаривать у нации право судить короля, признавая, однако, за нею право победить его и держать в заточении. В глазах этих людей Людовик XVI был побежденным, но не обвиняемым, а народ — победителем, а не судьей, казнь же представляла собой месть, а вовсе не необходимость.
Люди другого мнения, разделяя отвращение к пролитию крови, смотрели на Людовика XVI как на государственного преступника, которого нация имела право поразить своей местью, в пример другим королям. Фонфред, Дюко, Валазе, очарованные примером древности, когда тиранов приносили в жертву, чтобы скрепить свободу народов, высказывались в таком смысле: «Людовик XVI оставит голову на эшафоте, — писал Фонфред к своим братьям в Бордо. — Жертва велика. Осудить человека насмерть! Мое сердце возмущается, скорбит; но долг стоит многого, и я заставляю молчать свое сердце. Наказание справедливо, очень справедливо: мне не нужно в этом другого ручательства, кроме спокойствия моей совести. Некоторые члены Собрания думают, что полезно отложить дело до заключения мира. Это полумера. Она ни к чему не приведет. Мы себя погубим, если испугаемся своей смелости. Именно в ту минуту, когда европейские державы вступают в союз против нас, мы им и предложим зрелище казни короля!»
Эти колебания между двумя частями Жиронды продолжались долго и грозили разорвать единство партии. Сийес примирил споривших. Ему, как и Верньо, был отвратителен суд над королем, которого уже осудила победа. Сийес не признавал за Конвентом ни права, ни беспристрастия, необходимых для суда, и надеялся, что размышление и правосудие постепенно приведут общественное сознание к мысли об изгнании, составляющем единственную казнь павшего могущества. Но Сийес, обладавший хладнокровием рассудка, не обладал неустрашимостью духа. Он посоветовал своим друзьям отсрочку всего дела, которая предоставила бы каждому свободу мнений относительно суда над королем и оставила бы окончательное решение народу. Таким образом жирондисты сохранили бы вес, необходимый для влияния в Конвенте, и подавали голоса лично, каждый сообразно степени экзальтации своего патриотизма или величию своей умеренности, так, чтобы образ мыслей каждого из членов партии не мог характеризовать мнений целой партии. Но как только суждение произнесено, все должны единогласно требовать, чтобы этот суд оставили на верховное усмотрение народа. Этим путем они сложили бы с себя ответственность.
Итак, ни Робеспьер, ни Дантон, ни Марат, ни жирондисты не испытывали жажды крови Людовика XVI и не верили в политическую полезность его казни. Отдельно каждый из этих людей и каждая из этих партий спасли бы короля. Но, стоя лицом к лицу одни с другими и вступая во взаимную борьбу, эти партии и люди принимали вызов, который бросали друг другу. Процесс короля становился полем боя. Его голова оказывалась даже не трофеем, но свирепым знаком патриотизма. Никто не хотел предоставить этот знак своему противнику. В этой борьбе король должен был пасть от руки всех.
Когда такое решение наконец приняли, жирондисты, и особенно Ролан, господствуя в законодательном комитете, возложили сначала на Валазе, а потом на Майля составление доклада о преступлениях короля, а потом о суде над ним. Они хотели отнять у Робеспьера обвинение, чтобы медленность и торжественность формы оставили время хладнокровию, правосудию и развороту общественного мнения к милосердию.
Валазе сделал этот первый доклад, зачитав длинный список преступлений Людовика XVI. По прочтении доклада встал Дантон и потребовал напечатания и основательного изучения всех бумаг и мнений, какие относились к этому важному делу. Тайное намерение уклониться от прений посредством отсрочки явно обнаруживалось в словах Дантона. «В подобном деле, — сказал он, — нельзя скупиться на издержки печатания. Всякое мнение, которое покажется зрелым, если будет содержать хорошую мысль, должно быть опубликовано. Рассуждения докладчика о неприкосновенности короля неполны. Сюда придется прибавить много мыслей. Легко доказать, что народы также неприкосновенны, что не бывает договора без взаимности, почему и очевидно, что если бывший король хотел совершить насилие, изменить французской нации, погубить ее, то осуждение его согласовано с вечным правосудием и одобрено им».
Петион и Барбару также сделали предложения в выжидательном смысле, хотя и прикрывая, подобно Дантону, свое затаенное человеколюбие проклятиями.