Петион первый потребовал у Конвента поставить вопрос о неприкосновенности короля и обсудить следующий тезис: «Может ли король подлежать суду?» Депутат Моррисон был того мнения, что неприкосновенность, заявленная конституцией 1791 года, прикрывает особу государя от всякого другого суда, кроме суда победы, и что всякое хладнокровное насилие против его жизни есть преступление. «Если бы 10 августа, — сказал он, — я нашел Людовика XVI с кинжалом в руке, покрытым кровью моих братьев, если бы я видел в этот день, что именно он отдал приказание убивать граждан, я сам бы поразил его. Но с того дня прошло несколько месяцев. Он в наших руках, он безоружен, беззащитен, а мы французы. Эта ситуация составляет закон законов».
При последних словах встал Сен-Жюст. Привязанный к одному Робеспьеру, Сен-Жюст поднимался со своего места в Конвенте лишь для того, чтобы явиться рупором мнений своего властелина. Закончив речь, он возвращался на место, безмолвный и неприступный.
«Вам говорят, — проворчал Сен-Жюст, — что король должен быть судим как гражданин; я же намерен доказать, что он должен быть судим как враг. Некогда народы, столь же удаленные от наших предрассудков, как мы от предрассудков вандалов, изумятся, что наш народ еще рассуждает, имеет ли он право судить тиранов. Изумятся тому, что в XVIII веке отстали даже от времен Цезаря. Тогда тиран был заколот в присутствии всего сената, без всякой иной формальности, кроме двадцати двух ударов кинжала, без всякого иного закона, кроме свободы Рима. А теперь с почтительностью приступают к суду над человеком, взятым с обагренными в крови руками. Мягкость наших характеров составляет большое препятствие к свободе. Говорят о неприкосновенности! Она существовала, быть может, эта взаимная неприкосновенность, между гражданином и гражданином; но между народом и королем нет естественных отношений. Король всегда находился вне общественного договора, который связывает между собой граждан. Он не может прикрываться этим договором, из которого он один составляет исключение… Королевская власть есть преступление, за которое узурпатор подлежит суду перед каждым гражданином! Невинно царствовать нельзя: каждый король — мятежник. Мера вашей философии в этом суде будет мерой свободы в нашей конституции.
К чему воззвание к народу? Целый народ не мог бы принудить и одного гражданина простить своему тирану. Но спешите! — потому что нет гражданина, который бы не имел на него такого же права, какое Брут имел на Цезаря. Людовик — второй Каталина! Убийца мог бы поклясться, как римский консул, что спас отечество, принеся в жертву тирана. Вы видели его изменнические замыслы, мощь его армии; изменник был королем не французов, но нескольких заговорщиков. Какой чужеземный враг сделал нам больше зла? И в нас еще стараются возбудить сострадание! Скоро будут покупать слезы, как на погребальных шествиях в Риме! Наблюдайте внимательно за своими сердцами! Народ! Если король будет оправдан, помни, что мы более недостойны твоего доверия и не считай нас ничем другим, как только изменниками!»
Гора выразила сочувствие этим словам энтузиазмом, с которым она им рукоплескала. На следующих заседаниях зачитали многочисленные письма из департаментов и городов с требованием выдать голову убийцы народу.
Между членами Конвента заседал иностранец, философ Томас Пейн. Родившийся в Англии, участвовавший в борьбе за независимость Америки, друг Франклина, он был автором «Здравого смысла», «Прав человека» и «Века разума» — книг, составляющих страницы нового учения, в которых он приводил политические учреждения и религиозные верования к первоначальным свету и правосудию. Имя Пейна пользовалось большим авторитетом между реформаторами обоих полушарий. Репутация заменяла ему во Франции натурализацию. Пейн, находившийся в тесных взаимоотношениях с госпожой Ролан, с Кондорсе и Бриссо, был избран депутатом от города Кале. Жирондисты ввели его в Законодательный комитет, а Робеспьер выказывал к космополитическому радикализму Пейна все возможное уважение неофита.
Пейн был осыпан знаками внимания со стороны короля, когда явился в Париж умолять о французской помощи Америке. Людовик XVI сделал молодой республике подарок в 6 миллионов, но Пейн не сохранил памяти об этом. Он написал и велел прочесть в Конвенте письмо, позорное по выражениям и жестокое по смыслу: оно являлось оскорблением, брошенным в самую глубину темницы человеку, у которого Пейн еще недавно просил великодушия и которому обязан был спасением своего приемного отечества. «Рассматриваемый как отдельное лицо, этот человек недостоин внимания республики; но как сообщника заговора против народов вы должны его судить, — говорил Пейн. — Что же касается неприкосновенности, то в этом отношении не нужно никакого упоминания. Нельзя видеть в Людовике XVI никого иного, как только человека ограниченного, дурно воспитанного, подверженного частым припадкам пьянства, человека, неблагоразумно восстановленного Учредительным собранием на троне, для которого он не создан».
Госпожа Ролан и ее друзья рукоплескали республиканской грубости Пейна, а Конвент единодушно постановил напечатать это письмо.
В то время Париж и департаменты, страшась голода, волновались, более, впрочем, вследствие паники, чем действительной опасности. Девальвация послужила причиной недостатка хлеба; недостаток хлеба повел к насилию, которое случалось на рынках и даже в частных жилищах. Все малые города вокруг Парижа, житницы Франции, находились в состоянии постоянного мятежа. Комиссары Конвента подвергались оскорблениям, угрозам и прогонялись отовсюду: народ требовал хлеба и священников. Комиссары возвратились в Конвент и выставили напоказ свои обиды и свое бессилие. «Нас ведут к анархии, — говорил Петион. — Мы раздираем себя собственными руками. У этих смут есть скрытые причины. Смуты разражаются в департаментах, самых богатых хлебом. Заговорщики, унижающие Конвент, мы уничтожили тиранию, мы уничтожили королевскую власть; чего вы еще хотите?!»
Мятеж выставлял своим знамением крест. Дантон был этим взволнован. «Все зло не в тревоге за съестные припасы, — сказал он Конвенту. — В Собрание брошена неблагоразумная мысль: не надо платить больше священникам. Опираются на философские идеи, которые мне дороги, потому что я не знаю другого Бога, кроме Бога Вселенной, другого культа, кроме культа справедливости и свободы. Но человек, обиженный судьбой, ищет идеальных наслаждений. Когда он видит, как богач предается удовлетворению всех своих прихотей, лелеет все свои желания, тогда он верит — и эта мысль его утешает, — что в будущей жизни наслаждения умножатся пропорционально лишениям на этом свете. Когда вы в течение некоторого времени будете иметь таких блюстителей нравственности, которые прольют свет в хижины, тогда можно будет говорить народу о философии. Но до тех пор было бы делом варварским, преступлением против нации — отнять у народа людей, в которых он еще надеется найти какое-нибудь утешение. Я считал бы поэтому полезным, чтобы для убеждения народа Конвент объявил, что ничего не хочет разрушить, а лишь все усовершенствовать и что если он преследует фанатизм, то лишь потому, что хочет свободы религиозных мнений.
Но есть еще предмет, который требует неотложного решения собрания, — прибавил Дантон. — Суда над бывшим королем ожидают с нетерпением. С одной стороны, республиканец приходит в негодование из-за того, что этот процесс кажется нескончаемым; с другой — роялист волнуется, и так как он обладает еще и состоянием и гордостью, то вы увидите, может быть, скоро, к великому скандалу для свободы, столкновение двух партий. Все диктует вам поспешить с судом».
Робеспьер, не желая оставить первенство за Дантоном, присоединился к нему с требованием, чтобы «тиран французов, причина всех смут республики, был безотлагательно осужден принять кару за свои злодеяния».
Во время заседания клуба якобинцев Робеспьер, как и Дантон в Конвенте, отверг мысль о лишении священников государственного жалованья. Он провозгласил религию народа ложью и потребовал, чтобы республика оплачивала труд священников, обязанных проповедовать. Таким образом, люди, столь твердые в революционной вере, не отступавшие ни перед кровью своих сограждан, ни перед армиями Европы, ни перед собственным эшафотом, отступили перед могуществом национальной привычки. Они отнимали короля у народа и не смели объявить, что перестают оплачивать духовенство.
Непоследовательность Робеспьера подала повод к саркастическим замечаниям со стороны его врагов. Карра, Горса, Бриссо, редакторы главных газет Жиронды, выражали сожаление по поводу суеверия Робеспьера и выставляли его снисходительность в смешном виде. «Спрашивается, — говорили они, — откуда столько женщин в свите Робеспьера, у трибуны якобинцев, у кордельеров, в Конвенте? Это потому, что французская революция составляет религию, а Робеспьер хочет образовать секту. Он нечто вроде жреца, который имеет своих ханжей, он произносит речи у якобинцев, когда может приобрести там себе последователей, и молчит, когда слово могло бы повредить его популярности. Он отказывается от таких мест, где мог бы служить народу, и добивается таких постов, с которых мог бы его поучать. Он хочет иметь репутацию святого. Говорит о Боге и Провидении, называет себя душою бедных и угнетенных, велит следовать за собой женщинам и людям слабого ума. Робеспьер — первосвященник и никогда не будет никем другим!»
Одна из тех случайностей, которые иногда судьба подбрасывает, чтобы еще больше осложнить ход событий и привести к развязке, неожиданно дала якобинцам новое оружие против жирондистов, новое свидетельство против Людовика XVI.
Мы помним, что король, не доверяя безопасности Тюильри, за несколько дней до 10 августа велел вделать в стену темного коридора, который вел в его кабинет, секретный шкаф, прикрытый железной дверью. Для этого он воспользовался услугами товарища в своих работах. Этот человек по имени Гамен, версальский слесарь, горячо любил Людовика XVI. Застигнутый изнурительной болезнью вскоре после того, как была запечатана железная дверь, он, под влиянием беспокойного лихорадочного воображения, старался додуматься, каким образом его тело, до тех пор молодое и крепкое, могло вдруг так истощиться.
Эта мысль постоянно вертелась в его голове и наконец воспламенила больное воображение Гамена. Его память подсказала обстоятельство, по-видимому очень незначительное, которое он извратил и превратил в подозрение. Гамен вспомнил, что однажды ему, удрученному жаждой во время утомительной ручной работы, король из собственных рук дал выпить стакан холодной воды. Гамен немедленно счел себя отравленным рукой своего господина и друга, заинтересованного, как говорил он, в уничтожении единственного свидетеля тех бумаг, которые были скрыты в стенах дворца. Гамен решил отомстить за себя прежде, чем умереть, и открыть тайну, участником которой был. Он отправился к министру внутренних дел Ролану и сделал ему заявление о скрытых бумагах. Потому ли что Ролан горел нетерпением добыть новые улики против королевской власти, или он надеялся найти письменные доказательства подкупа Дантона, Марата, Робеспьера, а может быть, боялся выдать Конвенту такие бумаги, которые скомпрометировали бы его собственных друзей, только Ролан велел Гамену сесть с ним в экипаж, отправился в Тюильри, собрал бумаги, содержавшиеся в шкафу, и отвез их в министерство внутренних дел. Когда объявили о находке такого клада для обвинения, по Парижу разнесся крик радости, а в Конвенте поднялся глухой ропот против смелости министра. Все партии боялись, что Ролан сделал выбор из этих доказательств измены по своему произволу. Все, за исключением жирондистов, вменили ему в преступление такое нетерпеливое желание совершить самолично то, в чем надлежало разобраться целой нации. Хотя Ролан в тот же день принес бумаги на стол президенту, но уже самый факт, что министр один присутствовал при вскрытии шкафа и прочитал бумаги прежде, чем передать Конвенту, заставлял заподозрить его в пристрастии.
Конвент поручил комиссии Двенадцати представить доклад об этих бумагах и о тех из своих членов, которые могли оказаться замешанными в дело. Бумаги содержали тайный договор двора с Мирабо и неопровержимые доказательства подкупа этого великого оратора. Барер, Мерлен, Дюкенуа, Руйе и самые выдающиеся члены Законодательного собрания (под ними подразумевались Гюаде, Верньо, Жансонне) были если не обвинены, то по крайней мере обозначены как лица, имевшие сношения с Людовиком XVI. Найденные письма по большей части открывали только те неопределенные планы, которые предлагаются политическими авантюристами в обмен на некоторое количество золота. Барер, Гюаде, Мерлен, Дюкенуа без труда оправдались от этих химерических обвинений. Один только человек предлагал двору свои услуги: этим человеком являлся Дантон. Но доказательство его сношений с монархией находилось в Англии, в руках министра Людовика XVI; несгораемый шкаф о нем молчал.
Одна из найденных бумаг содержала тайную переписку короля с французскими епископами о том, может ли он причаститься Святых Тайн. «Я принял, — писал он им, — гибельную гражданскую конституцию духовенства. Я всегда считал это принятие вынужденным, твердо решившись восстановить католическую церковь, если возвращу себе власть». Епископы отвечали ему строгим увещеванием и отлучением от священных отправлений до тех пор, пока виновный не «омоет свою вину множеством достохвальных поступков», чтобы компенсировать преступное содействие революции.
В Собрании потребовали, чтобы прах Мирабо, уличенного в продажности этими бумагами, вынесли из Пантеона. «Позорьте, если хотите, его память приговором, — сказал Манюэль, — но не осуждайте его, не разобрав дела». Камилл Демулен спросил Петиона, почему, как парижский мэр, он не сопровождал похоронный кортеж Мирабо. «Я всегда был убежден, — отвечал Петион, — что Мирабо одновременно с большими талантами соединял и глубокую безнравственность. Думаю, что, когда Лафайет обманывал народ, Мирабо имел преступные сношения с двором. Думаю, что он получил от Талона сумму в 48 000 ливров. Известен план Мирабо дать возможность королю удалиться в Руан. Достоверно то, что он часто ездил в Сен-Клу и проводил там тайные совещания. По этим причинам я не присутствовал при почестях, какие воздавались его гробу».
Между тем народ, волнуемый боязнью голода и неприятельского нашествия, приходил в нетерпение от неторопливости Собрания, толпился у его дверей и объявлял, что хлеб появится на рынках, а победа — на границах только после того, как смерть Людовика XVI искупит его злодеяния. Шумные толпы отправились к подъездам Тампля и угрожали взять приступом темницу, чтобы вырвать из нее пленника. Эти волнения послужили партии Робеспьера предлогом, чтобы потребовать ареста без суда и немедленной смерти короля.
Конвент назначил комиссию из двадцати одного члена для составления вопросов Людовику XVI и обвинительного акта. Короля следовало привести к трибуне для слушания этого обвинения, дать ему два дня для ответа и на следующий день после того как он ответит, решить его участь поименным голосованием.
Марат, устремившись на трибуну по прочтении этого декрета, обвинил Ролана и его друзей за то, что они систематически морят голодом народ, а потом, неожиданно обратившись к Робеспьеру и Сен-Жюсту, сказал: «Стараются довести патриотов этого Собрания до необдуманных мер, требуя, чтобы мы единодушно проголосовали за смерть тирана. Я напоминаю вам о необходимости величайшего спокойствия. Нужно руководствоваться мудростью».
Собрание изумлено, депутаты смотрят друг на друга и не верят своим ушам. Марат, возвысив голос, продолжает с важностью: «Да, не будем подавать врагам свободы предлога к свирепой клевете, какой они нас осыплют, если мы дадим себя увлечь одному только чувству силы и гнева. Но чтобы узнать изменников, а в этом Собрании они есть, чтобы определить с достоверностью, кто они, я предлагаю вам верное средство, а именно, чтобы мнения всех депутатов об участи тирана были опубликованы!» Рукоплескания трибун сопровождают Марата на его скамью.
После Марата Шабо обвинил жирондистов, и преимущественно госпожу Ролан, в соглашении с Нарбонном, Малуэ и другими конституционистами, бежавшими в Лондон, — в соглашении, которое имело целью спасение короля. Этот воображаемый заговор, придуманный Шабо и некоторыми другими экзальтированными членами Наблюдательного комитета, вызвал сцену взаимных оскорблений между двумя партиями, в которой слова, жесты, взгляды низводили достоинство представителей республики до уровня самой недостойной свары.
С этого дня язык прений переменился. Шпагу заменил кулачный бой. «Это глупцы, плуты, подлецы!» — кричит Марат, указывая пальцем на Гранжнева и его друзей. «Я требую от тебя, — возражает Гранжнев, — чтобы ты сказал, какое имеешь доказательство моей подлости!» Трибуны принимают сторону Марата и поднимаются с места, осыпая жирондистов проклятиями. Среди шума и взаимных оскорблений госпожа Ролан, вызванная Конвентом для очной ставки со своим обвинителем Виаром (который и донес Шабо о соглашении), появляется у трибуны.
Появление на сцене женщины, соединяющей в своем лице красоту и обаяние ума, немедленно дисциплинирует Собрание. Госпожа Ролан объясняется с простотой и скромностью обвиненной, уверенной в своей невинности, и пренебрегает другими способами поражения своего обвинителя, кроме блеска истины. Виар, уличенный в бесстыдстве, молчит. Рукоплескания служат оправданием госпоже Ролан и местью за нее. Все встают и склоняются при ее проходе. «Взгляни на этот триумф! — шепчет Марат Камиллу Демулену, сидящему близ него. — Праю, трибуны, остающиеся холодными, народ, который молчит, умнее нас». Сам Робеспьер с презрением отнесся к смешной интриге, задуманной Шабо, и в последний раз улыбнулся красоте госпожи Ролан.
Жирондисты в свою очередь решили бросить вызов якобинцам, предложив изгнать с французской территории всех членов дома Бурбонов, и в первую очередь герцога Орлеанского. Это предложение, высказанное Бюзо и поддержанное Луве, несколько дней волновало Конвент и клуб якобинцев и после процесса короля оказалось отсрочено в отношении герцога Орлеанского. Цель жирондистов была двоякой: с одной стороны, они хотели приобрести доверие партии насилия, льстя страстям народа; с другой стороны, хотели бросить подозрение в тайной поддержке будущей королевской власти герцога Орлеанского на Робеспьера, Дантона и Марата. Петион, Ролан и Верньо, кажется, имели еще и другую мысль: запугать якобинцев относительно участи герцога Орлеанского и сделать из его изгнания предмет переговоров с Робеспьером, чтобы взамен добиться уступки в виде сохранения жизни короля.
Все эти бессильные диверсии не уменьшали, а только отвлекали народный гнев, который постоянно возвращался к Тамплю. Пока назначенные Конвентом комиссары выполняли здесь миссию, возложенную на них декретом, Роберт Ленде, депутат от Эра, зачитал второй обвинительный акт. После того как решили самый вопрос о процессе, стали спорить о возможности апелляции. Жирондисты настаивали на такой возможности. В этом мнении они нашли поддержку у немногочисленных членов Конвента: не принадлежа ни к одной из двух партий, они хотели отнять у республики возможность пролития крови, которую считали себя не вправе проливать и к которой республика вовсе не чувствовала жажды. Их речи, встречаемые саркастическими и угрожающими возгласами с трибун, терялись среди общих воплей, но должны были впоследствии найти почетный для себя отголосок в остывшем настроении самого народа.
Бюзо, подавая голос за смертную казнь, также протестовал против возможности апелляции. «Вы поставлены между двух огней, — сказал он своим товарищам, — если вы откажете в апелляции, то против вас восстанут департаменты; если допустите, то встретите протест в Париже и убийцы попытаются без вас зарезать жертву. Но то, что злодеи могут умертвить Людовика XVI, не делает нас виновными в этом. Честные люди! Дайте по совести ваше мнение о Людовике и выполните таким образом свой долг!»
Робеспьер обвинил жирондистов в желании длить опасность, затягивая процесс. Он воскликнул в заключение: «Граждане, великую истину произнес тот человек, которой говорил вчера, что вы идете к роспуску Собрания! Нужны ли вам другие доказательства, кроме этих рассуждений? Не очевидно ли, что процесс ведется не столько против Людовика XVI, сколько против малого числа притесненных патриотов? Хотят сохранить тирана, чтобы противопоставить его бессильным патриотам. Изменники! Нет места в республике, в котором бы они нас не позорили! Они истощают государственную казну, чтобы распространять свои оговоры! Они нарушают тайну переписки, чтобы задерживать патриотическую корреспонденцию! И они же кричат о клевете! Да, без сомнения, граждане, существует проект унизить и, быть может, распустить Конвент. Он существует, этот проект, не в народе, не среди тех, кто, как мы, всем пожертвовал свободе, но среди десятков двух интриганов, которые двигают все эти пружины, хранят молчание, воздерживаются от обнародования своего мнения о последнем короле, но глухая и гибельная деятельность которых производит все смуты, какие нас волнуют. Однако утешимся! Добродетель всегда была в меньшинстве на земле…
Народ! — продолжал Робеспьер. — О, беги скорее от зрелища наших прений! Оставайся в своих мастерских! А когда погибнет последний из твоих защитников, отомсти за них и возьми на себя торжество своего дела!.. Граждане, кто бы вы ни были, стойте вокруг Тампля! Арестуйте, если нужно, изменников! Разрушайте заговоры ваших врагов! Не довольно ли уже того, что деспотизм столь долго тяготел над землей?! Неужели нужно, чтобы надзор за ним сделался для нас новым бедствием?!»
Робеспьер умолк, заронив в умы свои последние слова вместе с нетерпением разрешить казнью тяжелое положение в стране.
Верньо, на молчание которого прозрачно намекал Робеспьер, колебался между боязнью сделать раздоры непримиримыми и ужасом, какой он ощущал при мысли о хладнокровном убийстве короля, которого сам же низвергнул. Трибуны, хоть и преданные Робеспьеру, ощущали невольный интерес, готовясь выслушать его соперника. Пока Верньо не заговорил, все сознавали, что самых серьезных доводов еще не высказали.
Доказав, что власть Конвента является не более чем делегированной властью народа, что осуждение или оправдание, казнь или прощение главы прежнего правительства — одно из существенных, неотчуждаемых проявлений верховной власти нации, наконец, показав несостоятельность возражений против народных собраний, которым было бы предоставлено решение, жирондистский оратор обратился со всею силой страсти против Робеспьера:
«Интрига, говорят вам, спасет короля, потому что добродетель всегда находится на земле в меньшинстве. Но Каталина состоял в меньшинстве в римском сенате, и если бы это наглое меньшинство получило преобладание, то было бы покончено и с Римом, и с сенатом, и со свободой. В Учредительном собрании Казалес и Мори также были в меньшинстве, и если бы этому меньшинству удалось подавить большинство, то покончено было бы с революцией. Но короли на земле составляют меньшинство и, чтобы сковать народы, говорят, как и вы, что в меньшинстве добродетель. Нас обвиняют; я этому не удивляюсь: есть люди, каждый вздох которых составляет клевету, как есть порода змей, существующая только для того, чтобы выделять свой яд.
Я понимаю вас, вы хотите господствовать. Но ваше честолюбие было скромнее в день Марсова поля. Вы тогда составили и заставляли подписывать петицию, которая имела целью совещание с народом об участи короля, возвращенного из Варенна. Тогда вам ничего не стоило признать власть народа. Не потому ли, что она благоприятствовала вашим тайным видам, а ныне им противоречит? Существует ли для вас другая власть, кроме ваших страстей? Безумные! Могли ли вы льстить себя мыслью, что Франция для того разбила скипетр королей, чтобы согнуть голову под таким унизительным игом?!
Вы слышите каждый день в этих стенах и вне их яростные крики: „Если хлеб дорог, то виновник этого в Тампле; если звонкая монета редка, если наши армии худо снабжены припасами, то причина всего этого в Тампле; если нам каждый день приходится выносить зрелище общественных беспорядков, то опять-таки причина этого в Тампле!“ Те, кто говорят подобное, хорошо знают, что дороговизна хлеба, исчезновение денег, расточение запасов наших армий, скудость в народе происходит от других причин. Каковы же их намерения? Кто мне поручится, что те же самые люди не закричат после смерти Людовика с еще большей свирепостью: „Если хлеб, дорог, если звонкой монеты мало, если наши армии худо снабжены, если бедствия войны усилились объявлением ее со стороны Англии и Испании, то причина этого в Конвенте, который вызвал такие обстоятельства опрометчивым осуждением Людовика XVI!“? Кто мне поручится, что среди этой новой бури, когда выйдут из своих логовищ убийцы 2 сентября, вам не покажут покрытого кровью, с титулом освободителя, того вождя, который — скажут — сделался необходимым? Кто может обитать в городе, где господствуют отчаяние и смерть? А вы, трудолюбивые граждане, все богатство которых составляет труд, когда способы к труду будут уничтожены, что с вами станет? Чьи руки подадут помощь вашим доведенным до отчаяния семействам? Или вы пойдете разыскивать тех ложных друзей, тех вероломных льстецов, которые низвергли вас в пропасть?
Но нет! Эти дни скорби для нас никогда не наступят! Эти убийцы — трусы! Они знают, что если бы осмелились на свой заговор против безопасности Конвента, то Париж вышел бы наконец из своего оцепления, а все департаменты соединились бы с Парижем для искупления злодеяний, которыми они уже и так чрезмерно запятнали самую достопамятную из революций. Я уверен, что свобода не в их власти. Но разрушение Парижа, раздор в федеративных властях, который будет его результатом, все эти беспорядки, более вероятные, чем междоусобная война, которой нам угрожали, — не стоят ли быть брошенными на те же весы, где взвешиваете вы жизнь Людовика? Во всяком случае, я объявляю: каково бы ни было постановление Конвента, я буду считать изменником отечества того, кто не подчинится этому приговору. Если действительно одержит верх мнение об апелляции и если мятежники, возмутившись против этого торжества национального самосознания, дойдут до восстания, то вот ваш пост; вот стан, в котором вы, не бледнея, будете ждать своих врагов».
Эта речь, казалось, вырвала на мгновение у Конвента жизнь Людовика XVI. Фоше, Кондорсе, Петион, Бриссо отделили человека от короля и месть от победы и поочередно произнесли слова, достойные свободы. Но уже на другой день после этих речей подозрительность и ненависть заглушили рассудок.