Национальное собрание, ослабленное двухлетним давлением, замедлило законодательный процесс: как скоро разрушать было нечего, Собрание не знало, что и делать. Великие голоса, которые долго потрясали Францию, были заглушены смертью или замолкли под влиянием равнодушия. Мори, Казалес, Клермон-Тоннер не интересовались более борьбой, в которой честь была спасена, а победа уже невозможна. Только время от времени какой-нибудь всплеск вражды между партиями прерывал обычное однообразие теоретических рассуждений Собрания.
Такова была схватка 10 июня между Казалесом и Робеспьером по поводу роспуска офицеров армии. «Зачем нам предлагают комитеты?! — возмущался Робеспьер. — Полагаться на присягу, на честь офицеров в защите конституции, которую они презирают? О какой чести говорят нам? Какая эта может быть честь, которая стоит выше добродетели и любви к своей стране? Я горжусь тем, что не верю в подобную честь». Казалес, сам офицер, возражал в негодовании: «Я не буду безответно слушать такую низкую клевету!» При этих словах на левой стороне поднялся сильный ропот; ряды друзей революции огласились криками. Роялистский оратор продолжал: «Я довольно уже сдерживал свое негодование, слыша обвинения против двух тысяч граждан, которые во всех кризисах подавали пример самого геройского терпения! Я слушал предыдущего оратора потому, что, повторяю, я сторонник самой безграничной свободы мнений; но нет такой власти, которая запретила бы мне относиться к этим наветам с заслуженным презрением. Если вы примете меру, которую вам предлагают, наши границы будут преданы неприятельскому нашествию, а сама страна — своеволию и грабежу необузданных солдат!» Эти энергичные слова стали похоронной речью прежней армии, и проект был принят.
Прения об уничтожении смертной казни дали Адриану Дюпору возможность произнести одну из тех речей, которые переживают свое время. Следуя путем строгой логики, он показал, что общество, сохраняя за собой право человекоубийства, тем до известной степени оправдывает обыкновенное убийство и что самым действенным средством осудить и предупредить это последнее будет выказать отвращение к насильственному лишению жизни вообще. Робеспьер (которому впоследствии предстояло все принести в жертву смерти) требовал, чтобы у общества было отнято право наказывать смертью. Если бы предрассудки юристов не одержали верх над здравым учением нравственной философии, кто знает, от какого кровопролития избавилась бы Франция…
Но эти прения гораздо меньше обращали на себя общественное внимание, чем страстные схватки в периодической печати. Все пламенные умы бросились на это поприще: сам Мирабо подал этому пример, сходя с трибуны. Бриссо, Горса, Карра, Прюдом, Фрерон, Дантон, Фоше, Кондорсе редактировали демократические газеты, в которых уже начинали требовать уничтожения королевской власти, «величайшего бича, какой когда-либо позорил род человеческий». Марат соединил в себе всю ненависть, какая бродила в разлагавшемся обществе, сделался выразителем народного гнева. Притворяясь, что сам проникнут этим гневом, он писал буквально желчью и кровью, изобрел новый язык людей, одержимых бешенством.
«Граждане, — говорилось в памфлетах, — наблюдайте за дворцом, неприкосновенным убежищем всех заговоров против нации! Там развратная королева командует глупым королем и воспитывает волчат тирании. Неприсягнувшие священники благословляют там оружие для восстания против народа. Там готовится Варфоломеевская ночь против патриотов. Австрийский дух таится в комитетах, где председательствует Антуанетта, там подают знаки иностранцам, тайно передают золото и оружие, чтобы тираны, которые собирают войска на ваших границах, нашли вас голодными и безоружными.
Зачем мы останавливаемся в завершении революции и даем этим возможность своему коронованному врагу выждать среди нас удобную минуту, захватить врасплох и уничтожить революцию? Разве вы не видите, что звонкая монета исчезает, а доверие к ассигнациям падает? Что значат скопление эмигрантов и армий на ваших границах? Они идут, чтобы задушить вас железным кольцом. Что же делают ваши министры? Почему имущество эмигрантов не конфисковано, дома их не сожжены, головы не оценены? В чьих руках оружие? В руках изменников! Кто командует вашими войсками? Изменники! У кого ключи от ваших крепостей? У изменников! Изменники везде! В этом дворце предательства находится король изменников, изменник, да еще неприкосновенный! Вам говорят, что он выказывает любовь к конституции? Это ловушка! Он приходит в Национальное собрание? Это хитрость, чтобы лучше прикрыть его бегство! Смотрите! Страшный удар готовится и скоро разразится; если вы его не предупредите скорейшим и еще более страшным ударом, то с народом и свободой будет покончено».
Подобные эмоциональные возгласы не были совсем уж лишены основания. Честный и добрый король не интриговал против своего народа, а королева не думала продавать австрийскому дому корону мужа и сына. Всё желание короля состояло в том, чтобы его искренность была наконец оценена народом, чтобы внутри государства установился порядок, а за пределами — мир и чтобы Собрание пересмотрело конституцию, определило ее недостатки и возвратило королевскому сану ту степень власти, какая необходима для блага королевства.
Сама королева, хотя и обладала более сильным и самостоятельным характером, присоединилась к намерениям короля. Но король вершил две политики: одну — во Франции, с конституционными министрами, другую — вне ее, с королевскими братьями и посланниками при иностранных дворах. Барон де Бретейль и Шарль де Калонн, соперники в устроении интриг, говорили и действовали от имени короля. Король от них отрекался в своих официальных письмах к посланникам, иногда искренно, иногда не совсем. Последнее все-таки было не лицемерием, но слабостью: пленного короля можно извинить, если он говорит громко со своими тюремщиками и тихо — с друзьями. Этот двойной язык выглядел как предательство и измена. Но король не изменял, он только колебался.
Братья короля, особенно граф д’Артуа, произвольно истолковывали его молчание. Этот молодой принц ездил от одного двора к другому и просил от имени своего брата о коалиции монархических держав против революционного движения, угрожавшего уже всем тронам. Принятый во Флоренции австрийским императором Леопольдом, братом королевы, он получил от него через несколько дней в Мантуе обещание выставить 35-тысячное войско. Король Прусский, Испания, король Сардинский, Неаполь и Швейцария обещали дать соответствующие силы. Людовик XVI то хватался за эту надежду на европейское вмешательство как средство запугать Национальное собрание, то отвергал такое вмешательство как преступление.
Король много читал об истории, и особенно об истории Англии; как все несчастные, он искал в несчастьях других сверженных государей аналогии со своим собственным положением. Его особенно поразили два обстоятельства: Иаков II потерял корону из-за того, что покинул свое королевство, а Карл I был казнен за войну с парламентом. Эти размышления внушили Людовику инстинктивное отвращение к отъезду из Франции и предложению броситься в объятья армии. Для того чтобы король принял какое-нибудь из этих двух крайних решений, нужно было, чтобы его ум оказался совершенно подавлен неизбежностью грозящих опасностей.
Жестокие угрозы, которые сыпались в адрес короля и королевы, как только они показывались в окнах своего жилища, оскорбления журналистов, восклицания якобинцев, волнения и убийства, повторявшиеся в столице и провинциях, наконец, даже воспоминание о кинжалах, пронзивших постель королевы во время событий 5 и 6 октября, — все это наполняло жизнь несчастных непрерывным ужасом.
Бегство было делом решенным; оно часто обсуждалось уже и до того, как король на него согласился. Мирабо, купленный двором, предлагал это средство во время своих таинственных свиданий с королевой. Один из его планов, представленных королю, состоял в том, чтобы удалиться в какой-нибудь пограничный город и оттуда вступить в переговоры с устрашенным Национальным собранием. Мирабо, оставаясь в Париже и управляя общественным настроением, привел бы, как предполагалось, дело к соглашению и добровольному восстановлению королевской власти. Но он унес свои надежды в могилу. Да и сам король в тайной корреспонденции демонстрировал нежелание вверять свою участь первому и самому могущественному из мятежников. Кроме того, другое беспокойство волновало ум короля и еще глубже смущало сердце королевы: им было небезызвестно, что частью у Кобенцеля, частью в советах Леопольда и короля Прусского возникал вопрос о том, чтобы объявить французский трон вакантным и признать регентом королевства одного из эмигрировавших принцев, чтобы дать иностранным войскам неоспоримое право вмешательства.
В этом дворце среди множества других ужасов находила себе место еще мучительная зависть. «Итак, граф д’Артуа будет героем!» — иронически говорила королева, которая уже ненавидела молодого принца. Король со своей стороны боялся того нравственного падения, каким ему угрожали под предлогом освобождения монархии. Он не знал, кого больше страшиться — друзей или врагов. Одно только бегство в стан верной армии могло избавить его и от тех и от других. Но бегство само по себе уже было опасностью. Если бы оно удалось, то могло бы произвести междоусобную войну и на короле лежала бы кровь, пролитая за его дело; в случае же неудачи оно будет вменено ему в преступление.
Терзания короля оказались продолжительны и ужасны; они длились восемь месяцев, их пересказали только королеве, принцессе Елизавете, нескольким верным дворцовым служителям, а вне дворца — маркизу де Буйе.
Маркиз де Буйе, двоюродный брат Лафайета, был личностью, совершенно противоположной герою Парижа. Это был суровый, мужественный воин, преданный монархии из принципа, королю — из религиозной привязанности. Он отличился во время службы в Америке, во французских колониях, в Индии. Героическое усмирение войск в Нанси еще больше закрепило его авторитет; один из всех генералов, он сумел восстановить дисциплину и прекратить беспорядки. Национальное собрание, встревоженное среди своих триумфов военным мятежом, изъявило Буйе признательность как спасителю королевства.
Генерал командовал войсками Лотарингии, Эльзаса, Франш-Конте и Шампани; власть его простиралась от Швейцарии до Самбры. В его распоряжении находилось не менее 90 батальонов и 104 эскадронов. Но из этого числа генерал мог испытывать полное доверие только к 20 батальонам немецких войск и к нескольким полкам кавалерии; остальные были пропитаны революционными устремлениями.
С февраля 1791 года король, вполне полагавшийся на Буйе, писал этому генералу, что вскоре сообщит ему важные планы, согласованные с Мирабо при посредничестве графа Ламарка, иностранного вельможи, друга и поверенного Мирабо. «Хоть эти люди и не заслуживают уважения, — писал король, — и хоть я заплатил Мирабо очень дорого, однако ж, думаю, он может оказать мне услугу. Выслушайте его, но не слишком доверяйтесь».
Действительно, вскоре после этого граф Ламарк прибыл в Мец и открыл Буйе план контрреволюционного заговора, в котором все основывалось на могуществе слова Мирабо. Опьяненный своим красноречием, этот оратор не понимал еще, что слова могут возбудить народ своей силою, но останавливают его одни лишь штыки. Буйе, человек военный, улыбнулся, слушая эти фантазии человека трибуны, однако обещал свое содействие.
После смерти Мирабо король не оставил мысль о бегстве, только немного видоизменил ее: в конце апреля он послал маркизу Буйе шифрованное письмо с извещением, что немедленно уедет со всем семейством в экипаже, тайно заказанном для этой цели. Он приказывал Буйе расставить цепь постов от Шалона до Монмеди, куда хотел отправиться.
Самая близкая дорога до Монмеди проходила через Реймс, но король боялся, что его узнают там, где он был коронован, и, несмотря на возражения Буйе, предпочел проехать через Варенн. Вареннская дорога была неудобна тем, что на ней не везде имелись почтовые станции. Надо было посылать туда запасных лошадей под различными предлогами; присутствие этих лошадей могло возбудить подозрения в жителях придорожных маленьких городков. Ту же опасность создавало присутствие военных отрядов на дороге, которую войска обыкновенно не посещали. Буйе советовал также не использовать бросающуюся в глаза карету «берлин», но уместиться в двух английских дилижансах; в особенности он настаивал на необходимости взять с собой человека благонадежного, твердого и решительного и указал для этой цели на маркиза д’Агу, майора французской гвардии; наконец, он предложил попросить императора Леопольда о небольшом передвижении австрийских войск, которое стало бы кажущейся угрозой французским границам со стороны Монмеди: возбужденная этим маневром тревога населения могла служить оправданием сбору французской кавалерии около этого города.
Двадцать седьмого мая король написал Буйе, что поедет 19-го числа следующего месяца, между полуночью и часом ночи, в обыкновенном экипаже, а свой «берлин» возьмет в Бонди, первую станцию от Парижа, где короля будет ждать один из телохранителей, назначенный курьером; что если он не приедет туда в два часа, это значит, что его остановили, и в этом случае тот же курьер должен отправиться к Буйе и сообщить, что план не удался, предупредить его, чтобы тот позаботился о безопасности своей и замешанных в это дело офицеров.
По получении последних инструкций Буйе предложил герцогу Шуазелю отправиться в Париж, ожидать там от короля приказаний и выехать за двенадцать часов до королевского отъезда. Шуазель должен был приказать своим людям ждать 18-го в Варение с лошадьми для королевского экипажа. Он получил из рук Буйе предписания, подписанные самим королем, в которых ему, как и другим начальникам отрядов, разрешалось употребить в случае надобности силу для безопасности и охранения его величества и королевского семейства. Сам маркиз Буйе поехал в Мец под предлогом осмотра крепостей, находящихся под его командованием. Пятнадцатого числа он был в Лонгви и получил там от короля сообщение, что отъезд отсрочен на двадцать четыре часа, вследствие необходимости скрыть приготовления к нему от горничной дофина, фанатичной демократки, которая способна донести на них; срок услужения ее заканчивается только 19 июня.
Такое промедление вызывало необходимость новых срочных распоряжений, но Буйе, сделав все, что от него зависело, прибыл 20-го в Стене, где нашел немецкий полк, на который мог положиться. Двадцать первого числа он собрал подчиненных ему генералов и объявил, что ночью король проедет Стене, а на следующее утро будет в Монмеди; он поручил генералу Клинглину разбить у этой крепости лагерь для 12 батальонов и 24 эскадронов: королю приличнее и безопаснее находиться среди своей армии, а не в укрепленном городе. Генералы не выказали ни малейшего колебания.
Ночью маркиз выехал из Стене с несколькими офицерами и доехал до самых ворот Дюньи. Там, в безмолвии и мраке, он ожидал прибытия курьера, который должен был явиться за час до экипажей. Судьбы монархии, трон династии, жизнь всей королевской семьи, короля, королевы, принцессы, детей — все это лежало тяжелым фузом на душе маркиза Буйе. Эта ночь показалась ему целым веком; наконец она миновала, но галоп так и не возвестил группе людей, скрывавшихся под деревьями, ни о спасении, ни о гибели короля Франции.
Что же происходило в Тюильри в эти решительные часы?
Тайна задуманного отъезда свято хранилась королем, королевой, принцессой Елизаветой, несколькими преданными слугами и фафом Ферзеном, шведским дворянином, на которого были возложены основные приготовления. Правда, уже в течение нескольких дней в народе распространилась молва о побеге короля, но это было скорее следствием тревожного настроения умов, чем разглашением тайны со стороны соучастников бегства. Тем не менее эти слухи, доходившие до Лафайета и его главного штаба, заставили удвоить надзор за дворцом и даже за внутренними комнатами короля. С 5 и 6 октября дворцовой стражи, честь, кровь и преданность которой обеспечивали непоколебимую верность королю, более не существовало. Внутренние покои замка, лестницы, коридоры между комнатами находились под надзором национальной гвардии. Лафайет приходил туда каждый час, его офицеры расхаживали ночью около всех дворцовых выходов, имея полномочия, хоть и устные, препятствовать кому бы то ни было, тем более самому королю, выйти из дворца после полуночи.
К этому официальному надзору присоединялось соглядатайство со стороны многочисленной дворцовой прислуги. Здесь, как и в более высоких сферах, донос назывался добродетелью, а измена — патриотизмом. В стенах дворца своих предков король мог вполне положиться только на сердце королевы, на свою сестру и на нескольких придворных.
Король и королева, по обыкновению, приняли перед сном придворных и отпустили слуг не раньше, чем в другие дни. Но, оставшись одни, они сейчас же надели дорожные костюмы, очень простые и соответствующие ролям, которые взяли на себя беглецы. Потом они сошлись в комнате королевы с принцессой Елизаветой и детьми; оттуда, секретным проходом, достигли комнат герцога Виллекье и вышли из дворца по отдельности, чтобы не привлечь внимания дворцовой стражи. Благодаря активному в это время движению, которое Ферзен, без сомнения, постарался усилить и запутать, королева с одним из стражей незамеченными выскользнули из дворца, достигли площади Карусель и, проходя площадь, встретили Лафайета, в сопровождении одного или двух офицеров шедшего в Тюильри. Королева задрожала, увидев человека, который в ее глазах был олицетворением мятежа и плена; ускользнув от его взгляда, она подумала, что вырвалась из тисков самой нации, и улыбнулась при мысли, что обманула своего стража, который на другой день не будет в состоянии выдать несчастных пленников народу.
Принцесса Елизавета, опираясь на руку одного из стражей, следовала за ними. Король шел последним, вместе с семилетним дофином. Граф Ферзен, переодетый кучером, служил королю проводником. Королевская семья должна была сойтись на углу набережной Театинцев, где наемный экипаж уже ожидал их.
Пребывая в смущении после опасной встречи с Лафайетом, королева и ее спутник вступили было на улицу Бак. Заметив свою ошибку, королева встревожилась и поспешно вернулась назад. Король и сын его, вынужденные прийти к назначенному месту окольными улицами, опоздали на полчаса. Эти полчаса показались его сестре и жене целым веком. Наконец все разместились в экипаже, граф Ферзен сел на козлы, взял вожжи и сам провез королевскую семью до заставы Сен-Мартен. Там, благодаря стараниям графа, находился «берлин», запряженный четырьмя лошадьми, принадлежавшими Ферзе ну, и управляемый его кучером, переодетым в почтальона. Двое переодетых телохранителей сели один спереди, другой сзади. Ферзен, вновь поместившись на козлах, проводил экипаж до Бонди, где заготовлены были почтовые лошади; там он поцеловал руки королю и королеве, вверил их Провидению и возвратился в Париж, откуда в ту же ночь по другой дороге выехал в Брюссель, чтобы потом встретиться с королевским семейством. В тот же час брат короля, граф Прованский, также выехал из Люксембургского дворца в Брюссель, куда и прибыл незамеченным.
Королевские экипажи катились по дороге в Шалон: перемены по восьми лошадей назначили на всех станциях заранее. Такое количество лошадей, величина «берлина», число путешественников и их телохранителей — все это способно было возбудить по пути подозрения. Но охранное свидетельство министра иностранных дел отвечало за все. Оно гласило: «Во имя короля, приказываем пропустить госпожу баронессу Корф, едущую во Франкфурт с двумя детьми, служанкой, лакеем и тремя слугами».
В Монмирале, маленьком городке между Мо и талоном, отряд короля задержался на целый час из-за починки, которая понадобилась «берлину». Когда экипаж привели в порядок, путники отправились дальше, не подозревая, что потерянный час стоил, возможно, свободы и жизни четырем из пяти лиц, составлявших королевское семейство.
Путники были исполнены доверия и спокойствия. Успех побега из дворца, выезд из Парижа, аккуратность в смене почтовых лошадей, пустынность дорог, городов и деревень, через которые им приходилось проезжать, наконец, прелесть природы, столь приятная тем, которые в течение двух лет видели только мятежные толпы в Тюильри и лес штыков под окнами, — все облегчало сердца путников.
С этими счастливыми предзнаменованиями путники прибыли в Шалон. Было около половины четвертого пополудни. Праздные люди толпились около экипажей, пока меняли лошадей. Король не совсем благоразумно показался у дверцы и был узнан почтмейстером. Но этот почтенный человек понимал, что жизнь его государя зависит от одного взгляда или жеста. Почтмейстер скрыл свое изумление, постарался отвлечь внимание толпы, сам помогал запрягать лошадей и торопил почтальонов. Кровь короля не запятнала этого человека.
Когда экипаж выехал из Шалона, король, королева и принцесса Елизавета воскликнули в один голос: «Мы спасены!» Действительно, теперь спасение короля зависело уже не от случая, но от благоразумия и силы. Первую остановку сделали в Сом-Вель. Согласно распоряжениям Буйе, с самого начала посвященные в план бегства герцог Шуазель и офицер главного штаба Гогела, во главе отряда из сорока гусар, должны были находиться там для защиты короля в случае надобности и следовать позади него; кроме того, заметив экипажи, им следовало послать одного гусара в Сен-Менегу, а оттуда в Клермон, с уведомлением о близком проезде королевского семейства. Король был уверен, что найдет там преданных и вооруженных друзей; он не нашел никого. Шуазель, Гогела и сорок гусаров уехали полчаса назад. Народ с ропотом бродил вокруг экипажей, с подозрением рассматривая путешественников. Несмотря на это, никто не посмел задерживать поезд, и король прибыл в Сен-Менегу в половине восьмого вечера. В это время года в восьмом часу еще совершенно светло. Встревоженный, что уже на двух станциях не оказалось условленного конвоя, король высунул голову в дверцы экипажа, чтобы поискать в толпе разумный взгляд. Это движение погубило его. Сын почтмейстера Друэ, никогда не видевший Людовика XVI, узнал его по сходству с изображением на монетах.
Начальник отряда драгун, который прохаживался тут же для наблюдения, также узнал королевские экипажи по описанию, которое ему доставили. Он хотел посадить свой отряд на лошадей, чтобы следовать за королем, но национальные гвардейцы Сен-Менегу, до которых дошла глухая молва о сходстве путников с портретами королевской семьи, окружили казарму, заперли двери конюшен и воспротивились отъезду драгун. Пока происходило это быстрое, инстинктивное народное движение, сын почтмейстера оседлал свою лучшую лошадь и во всю прыть поскакал в Варенн, чтоб заявить свои подозрения муниципальным властям города и побудить патриотов арестовать монарха, который продолжал путь, ничего не подозревая, к тому же самому городу. Друэ был уверен, что опередит короля. Между тем, по странной приходи судьбы, смерть уже мчалась по пятам самого Друэ.
Квартирмейстер драгун, запертых в казарме Сен-Менегу, нашел возможность сесть на лошадь и ускользнуть от бдительности народа. Узнав от своего начальника о поспешном отъезде Друэ и подозревая причину этого, он бросился преследовать его по вареннской дороге. Друэ, который несколько раз оборачивался, чтобы убедиться, нет ли погони, заметил всадника и понял его замысел; уроженец края, знающий все местные тропинки, он, въехав в лес, исчез из виду и продолжал свой путь во весь опор.
Прибыв в Клермон, король был узнан графом Дама, который ожидал его с двумя эскадронами драгун. Клермонские муниципальные власти не препятствовали отъезду экипажей, но, волнуемые неопределенными подозрениями, приказали драгунам остаться. Те повиновались народу; граф Дама, оставленный своими солдатами, ускользнул с одним унтер-офицером и двумя драгунами и поскакал в Варенн: помощь слишком слабая и слишком поздняя. В половине двенадцатого ночи экипажи достигли маленького городка Варенн. Все спало или казалось спящим, все было пустынно и безмолвно. Между королем и Буйе было условленно, что лошади Шуазеля будут заранее размещены в Варение в определенном месте и отвезут королевские экипажи в Дюньи и Стене, где Буйе ожидал короля. Шуазель и Гогела, которые, по инструкциям Буйе, должны были ожидать короля в Сом-Вель и потом следовать за ним, не дождались его. Вместо того чтобы быть в Варение в одно время с королем, эти офицеры, оставив Сом-Вель, явились в Варенн уже час спустя после его приезда.
Король, удивленный, что не видит ни Шуазеля, ни Гогела, ни конвоя, ни лошадей, тревожно ждал, что свист почтальонских бичей известит наконец о приближении лошадей, которые были необходимы, чтобы продолжать путь. Телохранители вышли из экипажа и старались узнать, где находятся лошади. Никто не мог дать им ответа.
Варенн состоит из двух частей — верхнего города и нижнего города, — разделенных рекой и мостом; Гогела разместил лошадей в нижнем городе, по другую сторону моста. Но о том следовало уведомить короля, чего не было сделано. Король и королева, сильно встревоженные, сами выходят из экипажа и с полчаса блуждают по пустынным улицам верхнего города. Между тем нетерпеливые почтальоны угрожают распрячь лошадей и уехать. Беглецы уговаривают этих людей переехать на другую сторону. Экипажи двигаются. Путники успокаиваются, приписывая этот случай недоразумению, и надеются через несколько минут быть уже среди солдат Буйе. Верхний город проехали беспрепятственно. Запертые дома погружены в кажущееся спокойствие. Не спят только несколько человек; эти люди скрыты и безмолвны.
Между верхней и нижней частями города, у входа на разделяющий их мост, возвышается башня; эта башня опирается на массивный, мрачный и узкий свод, где экипажи должны проехать шагом и где достаточно самого малого препятствия, чтобы загородить проезд. Это был памятник феодализма, западня, где когда-то дворянство хватало народ и где, по странной случайности, народу предстояло захватить всю монархию. Как только экипажи вступили во мрак этого свода, лошади, испуганные опрокинутой тележкой, брошенной на пути, останавливаются, а из мрака выходят пять или шесть человек, с оружием в руках бросаются к лошадям, на козлы и к дверцам экипажей, приказывают путешественникам сойти и явиться в муниципалитет для предъявления паспортов. Человек, который приказывал таким образом своему королю, был Друэ. Только что, прискакав из Сен-Менегу, он поднял с постелей несколько знакомых молодых патриотов и сообщил им о своих догадках. Не желая ни с кем делить славу ареста короля Франции, они не уведомили муниципальные власти, не разбудили город, не взволновали народ. Они считали себя целой нацией.
Слыша крики и видя блеск сабель и штыков, королевские телохранители поднимаются с мест, берутся за спрятанное у них оружие и взглядом спрашивают приказаний короля; король запрещает им употреблять силу для прокладывания ему пути. Поворачивают лошадей и везут экипажи, под стражей Друэ и его друзей, к дому торговца пряностями Сосса, который в то время был прокурором-синдиком Вареннской общины. Там короля и его семейство заставляют выйти, чтоб удостовериться в справедливости подозрений народа. В эту минуту товарищи Друэ бросаются с криком по всему городу, стучат в двери, забираются на колокольню, звонят в набат. Жители в испуге просыпаются; национальные гвардейцы из города и соседних деревень сходятся один за другим к дверям Сосса. Напрасно король начинает с отрицания своего сана: черты лица его и королевы обличают истину; тогда король называет себя мэру и членам муниципалитета; он берет руку Сосса. «Да, я ваш король, — говорит он, — и вверяю вашей верности свою участь и участь жены, сестры и детей моих! Наша жизнь, судьба государства, мир королевства, самое спасение конституции в ваших руках! Пропустите меня; я не бегу за границу, не выхожу из королевства, я иду встать среди части своей армии, во французский город, чтобы возвратить себе действительную свободу, которой в Париже мне не дают мятежники, и чтобы оттуда вступить в переговоры с Национальным собранием, которое, подобно мне, находится под страхом черни. Заклинаю вас как человек, как муж, как отец, как гражданин! Пропустите нас! Через час мы будем спасены! С нами будет спасена и Франция! И если в ваших сердцах сохранилась еще верность, которую вы выражаете на словах к тому, кто был вашим государем, то я вам приказываю как король».
Эти люди, почтительные в самом насилии, колеблются и кажутся побежденными; по их лицам, по их слезам видно, что в душе их происходит борьба между естественным состраданием и совестью патриотов. Они уступили бы, если бы слушались только своего сердца, но они боятся ответственности за свою снисходительность. Жена Сосса, с которой муж часто советуется взглядом и к сердцу которой королева надеется найти более доступа, оказывается самою нечувствительной из всех.
Пока король уговаривает представителей муниципальных властей, королева в слезах указывает госпоже Сосс на своих детей: «Вы сами мать, — говорит она, — вы женщина; судьба женщины и матери в ваших руках». «Сударыня, — сухо отвечает ей жена торговца, — я хотела бы быть вам полезна, но вы заботитесь о короле, а я забочусь о господине Соссе. Жена должна думать о муже».
Офицер, командовавший отрядом гусар, расположенным, по распоряжению Буйе, в Варение, не был посвящен в тайну. Ему сказали только, что здесь провезут казенные деньги и что он должен их конвоировать. Никакой курьер не появился впереди королевского экипажа, ни один всадник не прибыл из Сен-Менегу предупредить офицера, чтобы тот собрал войско. Два других офицера, посвященные Буйе в тайну путешествия, были посланы генералом в Варенн, но остались в нижнем городе, в той же гостинице, в конюшне которой были и лошади Шуазеля; они не знали, что происходит в другой части города; их пробудил только звук набата.
Шуазель и Гогела, сопровождаемые своими гусарами, скакали в Варенн; граф Дама и его трое верных драгун, едва ускользнувшие от возмутившихся клермонских батальонов, присоединились к ним; когда они прибыли к городским воротам, спустя три четверти часа после ареста короля, национальная гвардия заставила их малочисленный отряд слезть с коней. Они просят позволения говорить с королем; это им разрешается. Король запрещает им прибегать к насилию. Он ожидает с минуты на минуту прибытия превосходящих сил Буйе. Несмотря на это, Гогела выходит из дома, видит, что гусары смешались с толпою, занимающей площадь, и хочет испытать их верность: «Гусары! — неблагоразумно кричит он им, — за нацию вы или за короля?» — «Да здравствует нация! — отвечают солдаты. — Мы стоим и всегда будем стоять за нее». Народ рукоплещет. Сержант национальной гвардии принимает начальство над гусарами. Их начальник убегает, соединяется в нижнем городе с двумя офицерами, которые оставались у лошадей Шуазеля, и все трое выходят из города и отправляются в Дюньи уведомить обо всем своего генерала.
Между тем король, королева, принцесса Елизавета и дети отдыхали в комнатах дома Сосса при грозном шуме шагов и голосов встревоженного народа, которого каждую минуту становилось все больше под их окнами. Королева, впрочем, не спала. Чувства женщины, матери, супруги так нахлынули в душу Марии-Антуанетгы, что ее волосы, еще накануне белокурые, наутро сделались седыми.
В Париже отъезд короля оставался в глубокой тайне. Лафайет, приходивший в Тюильри два раза, чтобы собственными глазами удостовериться в точном исполнении своих распоряжений, вышел из дворца в последний раз в полночь, вполне убежденный, что стены его верно хранят народного заложника. Только 21 июня люди из дворцовой прислуги, войдя в помещение короля и королевы, нашли постели нетронутыми, комнаты пустыми. Новость, выйдя из дворца, распространилась в смежных кварталах и постепенно дошла до предместий. Встречные в то утро начинали разговор зловещими словами: «Король уехал». Толпа шла ко дворцу, чтобы удостовериться, спрашивала стражу, бранила изменников, думала, что открыт заговор, готовый вспыхнуть. Имя Лафайета слышалось везде с проклятиями: «Что он, глупец? Или изменник? Как могло, без потворства с его стороны, совершиться бегство такого числа людей?» Выломали двери, чтобы осмотреть комнаты. Народ проник во все тайники королевского помещения. Переходя от изумления к раздражению, он вымещал свой гнев на неодушевленных предметах. Сняли из спальни портрет короля и повесили его на воротах дворца. Торговка плодами завладела постелью королевы и продавала с нее, как с лотка, вишни, приговаривая: «Сегодня очередь нации повеселиться». На молодую девушку хотели надеть шляпу Марии-Антуанетгы — она закричала, что ее лоб будет осквернен, и с негодованием растоптала шляпу ногами. Вошли в учебный кабинет маленького дофина: здесь народ был растроган книгами, картами, рабочими инструментами ребенка-короля.
Улицы и площади запрудила толпа. Люди с пиками и в красных колпаках прибывали все в большем и большем количестве. Гнев народа стал преобладать над страхом и выражался в циничных словах и оскорбительных действиях. На Гревской площади обезобразили бюст Людовика XVI, поставленный под зловещим фонарем, который использовался во время первых преступлений революции. «Когда же, — кричали демагоги, — народ совершит правосудие над всеми этими бронзовыми и мраморными королями, постыдными памятниками рабства и идолопоклонства?!» У продавцов забирали королевские портреты: одни разрывали их, другие только пририсовывали повязку на глаза короля в знак ослепления, ему приписываемого. Со всех вывесок снимали имена короля, королевы, Бурбонов. Пале-Рояль переименовали в Пале-д’Орлеан. Клуб кордельеров постановил, что Национальное собрание, провозгласив корону наследуемой, предало Францию рабству. Он требовал, чтобы королевский сан был уничтожен навсегда и королевство превратилось в республику.
В десять часов правительство и муниципалитет тремя пушечными выстрелами возвестили народу о событиях прошлой ночи. Национальное собрание уже было в сборе; президент сообщил ему, со слов мэра Парижа Байи, что король и его семейство ночью были похищены из Тюильри врагами народного дела. В эту торжественную минуту мудрость великой нации проявилась вполне в ее представителях. Защита конституции, даже в отсутствие короля, принятие временного управления страной, созыв министров, рассылка гонцов по всем дорогам, арест всякого, кто попробует покинуть пределы королевства, осмотр арсеналов, движение войск к границам — все эти предложения принимаются немедленно. Нет больше ни правой стороны, ни центра; левая сторона соединила в себе все.
Барнав, видя новую опасность в раздражении народа против Лафайета, устремляется на трибуну: до тех пор враг популярного генерала, он великодушно и искусно защищает его от подозрений. «Цель, к которой мы должны стремиться, — говорит Барнав, — состоит в возвращении народного доверия тому, кому оно принадлежит… Встанем же между ним и народом. Нам нужна объединяющая сила, нужна рука, чтобы действовать, а голова для размышлений у нас уже есть. С самого начала революции Лафайет демонстрировал взгляды и поступки доброго гражданина; важно сохранить к нему доверие нации. Парижу нужна сила, но ему нужно и спокойствие; направлять эту силу должны вы».
Эти слова Барнава подвергнуты голосованию как текст прокламации. В эту минуту приходит известие, что оратор правой стороны Казалес находится в руках народа и подвергается в Тюильри большой опасности. Для защиты его назначено шесть комиссаров, которые приводят его с собой. Казалес всходит на трибуну, раздраженный и против народа, от которого только что вырвался, и против короля, который покинул своих приверженцев. «Я едва не был разорван на куски, — восклицает он, — и без помощи парижской национальной гвардии, которая выказала мне такое уважение…» При этих словах, обнаруживающих в ораторе-роялисте претензию на личную популярность, Собрание поднимается, а левая сторона разражается ропотом. «Я говорю не о себе, — продолжает Казалес, — а об общественном интересе. Я охотно принес бы в жертву свое слабое существование, да эта жертва уже давно и принесена; но для всего государства важно, чтобы никакое бурное движение не смущало ваших заседаний в минуты кризиса, нами переживаемого, и, вследствие этого, я поддерживаю все меры порядка и силы, какие будут установлены».
Наконец, по предложению некоторых членов, Собрание решает, что за отсутствием короля оно принимает в свои руки всю власть, что его декреты будут немедленно приведены в исполнение министрами.
Пока Собрание брало в свои руки власть, Лафайет со спокойной отвагою бросился в толпу, чтобы возвратить себе ускользавшее доверие. Первым побуждением народа было умертвить вероломного генерала, который отвечал за короля своей головой и допустил его бегство. Лафайет понял опасность и, решившись идти напролом, успел отвести ее. Он спешит в Тюильри, где встречает мэра Байи и президента Собрания Богарне. Оба выражают недовольство тем, сколько пропадет времени для погони, пока соберется Национальное собрание и его декреты получат исполнительную силу. «Думаете ли вы, — говорит им Лафайет, — что арест короля и его семейства необходим для общественного блага?» — «Да, без сомнения», — отвечают мэр и президент. «Ну, в таком случае я беру на себя ответственность за этот арест», — говорит Лафайет и немедленно шлет национальным гвардейцам приказание арестовать короля. Это также была в своем роде диктатура, и притом самая персонифицированная их возможных.
Выйдя из Тюильри, Лафайет отправился пешком в ратушу. Толпа заполонила набережные; гнев ее выражался в брани, обращенной к прежнему народному любимцу. Он спокойно выносил это. Придя на Гревскую площадь, Лафайет увидел, что герцог д’Омон, один из его дивизионных начальников, попал в руки народа, готового его растерзать. Лафайет рванулся в толпу, изумленную этой смелостью, освободил герцога и уже потом отправился в Собрание.
Камю, подле которого он сел, вскочил с негодованием, воскликнув: «Прочь, мундиры! В этих стенах мы не должны видеть ни мундиров, ни оружия!» Несколько членов левой стороны поднимаются со своих мест и кричат Лафайету: «Вон!» Другие члены, друзья Лафайета, бросаются к нему и требуют, чтобы все замолчали. Лафайет получает слово. Он произносит несколько обычных фраз о свободе и народе и предлагает Собранию выслушать своего помощника Гувиона, которому была вверена стража Тюильри. Слушают Гувиона. Он утверждает, что все дворцовые выходы держались под строгим надзором и король не мог бежать ни в одну из дверей. Байи подтверждает это. Лапорт, заведующий канцелярией двора, представляет Собранию манифест, оставленный королем.
«Французы, — говорит король в этом обращении к своему народу, — пока я надеялся увидеть возрождение порядка и общественного благосостояния посредством мер, условленных между мною и Собранием, я не останавливался ни перед чем. Клевету, обиды, оскорбления, лишение свободы — я все перенес без жалоб. Но ныне, когда я вижу королевство разоренным, собственность попранной, личную безопасность поколебленной, когда я вижу полную анархию во всех сферах государства, я считаю себя обязанным отдать отчет моим подданным в побудительных причинах моего поведения. Созыв Генеральных штатов, двойное представительство, пожалованное третьему сословию, соединение сословий, жертва 20 июня — все это я сделал для нации, и все эти жертвы оказались напрасны и были обращены против меня. Меня держали пленником в моем собственном дворце, ко мне приставили тюремщиков, а не гвардию, меня сделали ответственным за правление, которое вырвали из моих рук. Я обязан был поддерживать достоинство Франции по отношению к иностранным державам, а у меня отняли право мира и войны. Ваша конституция составляет постоянное противоречие между титулами, которые мне дает, и правами, в которых мне отказывает. Я не более чем ответственный глава анархии, а мятежная сила клубов отнимает у вас самих реальную власть, которую вы отняли у меня. Французы, неужели от них вы ждете своего возрождения? В таком положении мне остается только воззвать к правосудию и к любви моего народа и бежать от мятежников и притеснений, Собрания и клубов в какой-нибудь город моего королевства. И там, пользуясь полной свободой, подумать о тех изменениях, каких требует конституция, о восстановлении нашей святой религии, об укреплении королевской власти и об утверждении истинной свободы».
Собрание несколько раз прерывало чтение этого манифеста взрывами смеха, а потом презрительно перешло к очередному вопросу и приняло присягу генералов, находившихся на службе в Париже.
Вечером клубы кордельеров и якобинцев вывесили предложения о низложении короля. Марат издает пламенный манифест и распространяет его по Парижу. «Народ, — говорит он, — вот каковы верность, честь, религия королей! Австрийка соблазнила Лафайета, Людовик XVI в монашеском платье ускользнул вместе с дофином, женой, братом, со всем семейством. Теперь он смеется над глупостью парижан и вскоре будет плавать в их крови. Граждане, это бегство давно готовилось изменниками Национального собрания. Вы близитесь к гибели, так начните же думать о своем спасении. Выберите немедленно диктатора, и пусть ваш выбор падет на гражданина, который до сих пор проявил больше всех разума, рвения и верности. Делайте все, что он вам скажет, чтобы поразить врагов».
Представители конституционной партии сочли своей обязанностью отправиться 22 июня в клуб якобинцев, чтобы сдержать их порывы. Барнав, Сийес, Лафайет явились туда и принесли присягу в верности народу. Камилл Демулен описывает происходившее следующим образом:
«Пока Национальное собрание издавало декреты, декреты и еще декреты, народ действовал. Я отправился к якобинцам и встретил Лафайета на набережной Вольтера. (Голос Барнава уже успокоил умы. Начали кричать: „Да здравствует Лафайет!“) Он делал смотр батальонам, расположенным на набережной. „Лафайет, — обратился я к нему из толпы, — в течение этого года я говорил о вас много дурного, вот случай показать, что я говорил ложь! Осыпьте меня проклятиями, покройте позором и спасите общее дело“. — „Я всегда вас знал как достойного гражданина, — сказал он, — вы видите, что вас обманули. Наша общая присяга — жить свободными или умереть. Все идет хорошо, в Национальном собрании господствует единодушие, партии там соединились под влиянием общей опасности“. — „Но почему, — возразил я, — ваше Собрание во всех своих декретах говорит о похищении короля, когда сам король пишет, что бежал добровольно? Какая подлость со стороны Собрания говорить так, когда вокруг него три миллиона штыков!“ — „Слово „похищение“ — ошибка изложения, которую Собрание поправит, — отвечал Лафайет, а потом прибавил: — Какое позорное дело — этот поступок короля!“ Лафайет повторил эти слова несколько раз, очень горячо пожимая мне руку».
Когда Камилл Демулен вошел в клуб, на трибуне стоял Робеспьер. «Я не назову, — говорил Робеспьер, — это событие несчастьем. Это лучший день революции, если вы сумеете воспользоваться им… Король, император, король Шведский, д’Артуа, Конде, все беглецы, все разбойники идут на нас! Посмотрите на Собрание! Оно сегодня в двадцати декретах называет бегство короля похищением. Кому вверяет оно спасение народа? Министру иностранных дел!
Кто же этот министр? Изменник, которого я не переставал обвинять перед вами, гонитель солдат-патриотов, опора офицеров-аристократов. Разве вы не видите коалиции всех этих людей с королем и союза короля с европейской лигой? Сию минуту вы увидите, как в наш зал войдут все эти люди 1789 года: мэр, генерал, министры, ораторы! Как вы убежите от них? Антоний, — продолжал Робеспьер, намекая на Лафайета, — командует легионами, которые идут отомстить за Цезаря, а племянник Цезаря командует легионами республики. Может ли республика не погибнуть? Нам говорят о необходимости единства! Но когда Антоний встал лагерем подле Липида и изменники свободы соединились с теми, которые называли себя ее защитниками, Бруту и Кассию оставалось только предать себя смерти! Вот куда ведет нас это притворное единодушие, это вероломное примирение патриотов! Да, вот что вам готовится! Я знаю, что, осмеливаясь раскрывать эти заговоры, я оттачиваю против себя тысячи кинжалов! Я знаю участь, которая меня ждет! Но если уже в то время, когда я был едва заметен в Национальном собрании между первыми апостолами свободы, я жертвовал своей жизнью правде, человеколюбию, отечеству, то теперь, когда за эту жертву мне заплачено общей благосклонностью, теперь я приму смерть как благодеяние, которое не допускает меня оставаться свидетелем таких несчастий».
Эти слова, искусно рассчитанные на то, чтобы бросить семя подозрения в сердца слушателей, были приняты как предсмертное завещание мученика свободы. Слезы оросили глаза присутствующих. «Мы все умрем с тобой!» — воскликнул Камилл Демулен, протягивая к Робеспьеру руки. Каждый из членов общества поклялся защищать жизнь Робеспьера. Тут возвестили о приходе министров и членов Национального собрания, которые явились брататься с якобинцами.
Дантон, узнав в их числе Лафайета, устремляется на трибуну и кричит: «Я должен и буду говорить так, как если бы гравировал историю для будущих столетий. Как вы, господин Лафайет, осмеливаетесь являться для присоединения к друзьям конституции — вы, поборник системы двух палат?! Как осмелились вы в своем дневном приказе посягнуть на распространение памфлетов, написанных защитниками народа, тогда как низким писакам, врагам конституции, вы даете покровительство своих штыков? Зачем вы привели пленными, даже с триумфом, жителей Сент-Антуанского предместья, которые хотели разрушить последнее логовище тирании в Венсене? Зачем в тот же вечер, после венсенской экспедиции, вы оказали в Тюильри покровительство убийцам, вооруженным кинжалами, чтобы благоприятствовать бегству короля? Объясните мне следующую случайность: как оказалось, что 21 июня на страже в Тюильри оставили ту же самую роту гренадеров, которую вы наказали 18 апреля за сопротивление отъезду короля? Не будем увлекаться иллюзиями. Бегство короля — результат заговора, и вам, господин Лафайет, вам, который еще недавно отвечал за особу короля своей головой, явиться в наше Собрание — не значит ли искать здесь осуждения? Народу нужно мщение! Он утомлен насилием и изменами; если мой голос будет здесь заглушен, то я взываю к суду потомства: оно рассудит нас с вами!»
Лафайет не отвечал на эти вопросы. Он сказал только, что пришел присоединиться к обществу якобинцев потому, что сюда добрые граждане должны обращаться в смутное время, и вышел из Собрания. На следующий день ему приказали явиться для оправдания; он ответил, что придет потом, и не явился вовсе. Однако предложения Робеспьера и Дантона не уменьшили его значения в глазах национальной гвардии. Дантон продемонстрировал в тот день недюжинную смелость: у Лафайета имелись наготове доказательства продажности этого оратора, который получил от Монморена 100 000 франков. Дантон знал, что Лафайету известно об этой сделке; но он знал также, что Лафайет не может обвинить его, не погубив Монморена и не рискуя сам быть обвиненным в соучастии в этой торговле политическими ролями, которая восполняла фонд содержания королевской семьи. Эти два секрета и принудили трибуна и генерала к умолчаниям, которые ослабили общее впечатление от схватки.
Тем же вечером Национальное собрание обсудило и приняло проект обращения к французам, звучащий следующим образом:
«Революция не отступит. Мы спасем нацию, посылая в армию подкрепление в триста тысяч человек. Мы спасем порядок, ставя его под защиту рвения и патриотизма вооруженных граждан. В этом положении мы готовы встретить наших врагов. В манифесте короля обвиняют вас, обвиняют конституцию, обвиняют закон! Нация справедливее: она не обвиняет короля за преступления его предков. (Рукоплескания.) Но король присягал 14 июля этой конституции; неужели он согласился на клятвопреступление? Изменения, сделанные в конституции королевства, сваливают на так называемых мятежников. Нескольких мятежников! Этого недостаточно: нас двадцать шесть миллионов мятежников! (Новые рукоплескания.) Французы! Все власти организованы. Все на своих местах. Национальное собрание бодрствует. Не бойтесь ничего, кроме самих себя, в случае, если бы справедливое волнение повело вас к беспорядку. Взгляните на Париж! Подражайте столице! Там все идет обычным порядком.
Тираны обманутся: чтобы наложить на Францию иго, нужно уничтожить целую нацию. Если деспотизм осмелится сделать такую попытку, он будет побежден, а если восторжествует — то на развалинах».
Чтение сопровождалось единодушными и продолжительными рукоплесканиями.
Заседание, прерванное на час, возобновляется в половине десятого. Сильное волнение во всех концах зала: «Он арестован! Он арестован!» Эти слова проникают на трибуны. Президент объявляет, что получил пакет с несколькими бумагами, которые намерен прочесть. Он приглашает воздержаться от всяких знаков одобрения или порицания. Раскрыв пакет, он читает, среди глубокого молчания, письма муниципалитетов Варенна и Сен-Менегу. Собрание избирает из своей среды трех комиссаров — Варнава, Петиона и Латур-Мобура, которых посылает осуществить доставку короля в Париж.
В Варение ночь прошла, как для короля, так и для народа, среди волнений, надежд и страха. Пока дети спали, уставшие после долгой дороги и жаркого дня, король и королева, с которых не спускала глаз муниципальная стража, тихо разговаривали о своем ужасном положении. Принцесса Елизавета молилась подле них. Ее королевство воистину располагалось «на Небесах». Только из преданности брату она оставалась при дворе, которому была чужда своей набожностью и отказом от всех удовольствий. Она принимала участие только в слезах и скорбях трона.
Пленники были еще далеки от отчаяния. Они не сомневались, что Буйе шел всю ночь к ним на помощь. Промедление его пленники приписывали необходимости собрать достаточные силы, чтобы рассеять национальных гвардейцев, созванных в Варенн звуком набата. Курьер, посланный вареннским муниципалитетом в Париж, уехал только в три часа утра. Чтобы доехать до Парижа, ему нужно было 20 часов и столько же для возвращения. На созыв Национального собрания и на рассуждения нужно было еще не менее трех или четырех часов. Таким образом, Буйе имел в своем распоряжении около 48 часов.
Притом еще неизвестно, в каком положении находился Париж. Что там произошло при известии о бегстве короля? Не овладело ли умами раскаяние? Не опрокинула ли анархия те слабые плотины, какие старалось ей противопоставить Собрание, само страдавшее от анархии? Крик «измена!» не послужил ли первым набатом для народа? Не одержали ли верх добрые граждане, пользуясь внезапной тревогой главных мятежников? Нация, обезоруженная и трепещущая, быть может, упадет к ногам своего короля? Такими обольщениями королевского несчастья пленники ласкали себя в ту роковую ночь в узкой и душной комнате.
Король мог общаться с некоторыми офицерами отрядов. Гогела, Дама, Шуазель получили к нему доступ. Синдик и муниципальные власти Варенна выказывали королю почтение и сострадание даже при исполнении того, что считали своей обязанностью. В каждом святотатстве имеется минута нерешимости, когда все еще проявляется уважение к тому, что уже готовы уничтожить. Эти оттенки в обращении не ускользнули от короля: он льстил себя надеждой, что по первому призыву Буйе почтение возьмет верх над патриотизмом и его выпустят на свободу. Об этом он говорил и офицерам.
Один из них, Делон, командовавший эскадроном гусар, расположенным в Дюньи, между Варенном и Стене, получил уведомление об аресте короля в три часа утра от начальника вареннского отряда, бежавшего из города. Делон велел своим гусарам садиться на лошадей и понесся с ними в Варенн, чтоб отбить короля силой. Прибыв к воротам города, он нашел их забаррикадированными и защищаемыми огромными силами национальных гвардейцев. Делон, оставив эскадрон за воротами и сойдя с лошади, просил, чтобы его провели к королю. На это последовало согласие.
Целью Делона было уведомить короля, что Буйе знает о случившемся и встал во главе королевского немецкого полка; помимо того, Делон хотел убедиться собственными глазами, нет ли у его эскадрона возможности проникнуть в верхний город и увезти короля. Баррикады показались ему неприступными для кавалерии. Он вошел к королю и спросил его приказаний. «Скажите Буйе, — отвечал король, — что я в плену и не могу давать приказаний. Боюсь даже, что он уже ничего не может для меня сделать, но все-таки прошу его сделать то, что он может». Делон, который был родом из Эльзаса и говорил по-немецки, хотел сказать несколько слов королеве и испросить ее приказаний так, чтобы их не могли понять посторонние. «Говорите по-французски, сударь, — сказала ему королева, — нас подслушивают». Делон в отчаянии удалился, оставшись с гусарами у ворот Варенна, в ожидании превосходящих сил Буйе.
Ромеф, адъютант Лафайета, посланный с приказаниями Собрания, прибыл в Варенн в половине восьмого. Королева, которая ею знала лично, осыпала Ромефа самыми патетическими упреками за преступное поручение, возложенное на него генералом. Ромеф напрасно старался успокоить ее раздражение всеми проявлениями преданности, какие только были совместимы со строгостью данных ему приказаний. Королева перешла от упреков к слезам и дала волю своему отчаянию. Король принял из рук Ромефа письменное приказание Национального собрания и положил его на постель, где спал дофин. Королева в гневе бросила это приказание на пол и топтала ногами, говоря, что подобная бумага оскверняет постель ее сына. «Во имя вашего спасения и вашей славы, сударыня, — сказал ей молодой офицер, — сдержите вашу горесть. Неужели вы хотите, чтобы не я, а другой был свидетелем подобных взрывов отчаяния?»
Торопили приготовлениями к отъезду, боясь, чтобы войска Буйе не завладели городом и не перекрыли дорогу. Король медлил, сколько мог. Когда уже садились в экипаж, одна из женщин, сопровождавших королеву, притворилась, что внезапно и серьезно заболела. Королева без этой женщины не хотела ехать и уступила только угрозам насилия. Заключив дофина в свои объятия, она села в экипаж, и королевский поезд, под конвоем трех или четырех тысяч национальных гвардейцев, направился к Парижу.
Что делал в продолжение этой долгой агонии короля маркиз де Буйе? Мы видели, что он провел ночь у ворот Дюньи, ожидая гонцов с извещением о приближении экипажей. В три часа утра, так и не дождавшись никого, он возвратился в Стене, чтобы иметь возможность отдать приказания своим войскам в случае какого-нибудь несчастия с королем. В половине пятого он был у ворот Стене, когда два офицера, поставленные им накануне в Варение, и начальник эскадрона, покинутый своими войсками, явились к нему и сообщили, что король арестован. Буйе немедленно отдал приказание немецкому полку сесть на лошадей и следовать за ним. Полк потерял почти час на приготовления, несмотря на беспрерывные понукания Буйе, который послал в казармы даже собственного сына. Как только полк в боевом порядке выступил из города, Буйе присоединился к нему и хотел лично разъяснить свои распоряжения. «Ваш король находится в нескольких милях отсюда, — сказал он им, — жители Варённа его арестовали. Неужели вы оставите его среди оскорблений, в плену, в руках городских властей? Устремимся на освобождение короля и возвратим его нации и свободе! Я иду с вами; следуйте за мной!» Эти слова были приняты с шумным одобрением. Буйе роздал всадникам 500 или 600 луидоров, и полк выступил.
От Стене до Варенна девять миль по бугристой и трудной дороге. Буйе спешил, насколько это было возможно. В предместье Варенна он встретил первый отряд своих солдат, остановленных при входе в лес национальными гвардейцами, которые открыли по ним огонь. Буйе велел напасть на этих стрелков и, сам приняв начальство над авангардом, прибыл в начале десятого утра в Варенн. Тут он нашел эскадрон Делонома, который целую ночь ожидал подкрепления. Делон подбежал к генералу и сообщил ему, что король уехал с час назад. Он прибавил, что улицы перегорожены баррикадами, что клермонские драгуны и вареннские гусары братались с народом, а начальники нескольких отрядов, Шуазель, Дама и Гогела попали в плен.
Буйе, при всем своем отчаянии не потерявший мужества, решился следовать за королем и вырвать пленника из рук национальных гвардейцев. Он послал искать брод, но брода не нашли. Между тем выяснилось, что гарнизоны Вердена и Меца выступили с пушками для вооруженной помощи народу. Деревня заполнилась национальными гвардейцами и войсками; всадники выказывали колебание; лошади, утомленные девятью милями дороги, не могли вынести быстрого хода. Вся энергия исчезла вместе со всякой надеждой, и полк повернул назад. Буйе безмолвно привел его к воротам Стене. В сопровождении нескольких офицеров он бросился в направлении Люксембурга и перешел границу, желая смерти тем более, что в противном случае ему не избежать было казни.
Между тем королевские экипажи подъезжали к Шалону в сопровождении национальных гвардейцев. Окрестное население теснилось по обочинам, стараясь увидеть пленного короля. Приходилось двигаться сквозь сплошной поток ругательств, ропот возобновлялся при каждом повороте колеса. Это была голгофа, растянутая на шестьдесят миль. Старый дворянин Дампьер хотел приблизиться к экипажу и подать пример почтительного сочувствия своему государю, но нашел смерть под колесами. Верность стала непростительным преступлением в глазах одичавшей толпы. Августейшее семейство не доехало бы живым до Парижа, если бы комиссары Собрания, присутствие которых внушало почтение народу, не прибыли вовремя, чтобы усмирить этот стихийный мятеж и управиться с движением.
Комиссары встретили королевские экипажи между Дорманом и Эперне, прочли королю и народу приказания Национального собрания, согласно которым предписывалось заботиться не только о безопасности короля, но и о поддержании уважения, подобающего королевскому сану. Барнав и Петион поспешили сесть в экипаж короля, чтобы разделить с ним опасность. Им удалось уберечь его от смерти, но не от оскорблений. Все заподозренные в сочувствии королю подвергались самым гнусным преследованиям.
Священник, который, приблизившись к экипажу, выразил знаки уважения и горести, был схвачен народом, брошен под ноги лошадей и растоптан на глазах королевы. Барнав, побуждаемый высоким душевным порывом, выскочил из кареты с криком: «Французы, нация храбрых, неужели вы хотите сделаться народом убийц?» Принцесса Елизавета, удивленная мужественным поступком Барнава и боясь, чтобы он не был убит сам, удерживала его за одежду, пока он взывал к разъяренному народу. С этой минуты набожная принцесса, королева, сам король стали питать к Барнаву тайное уважение. Все последующее поведение Барнава, начиная с этого дня, оправдало такое доверие. Дерзкий перед силой, он был бессилен перед слабостью, красотой и несчастьем. Это погубило его жизнь, но возвысило его память.
Напротив, Петион в обращении с королевским семейством выказывал грубую фамильярность. Он ел перед королевой и выбрасывал корки плодов в дверцы кареты, едва не задевая ими лицо короля. Когда принцесса Елизавета наливала ему вина, он, не благодаря ее, лишь приподнимал свой стакан, показывая меру. Когда Людовик XVI спросил у Петиона, предпочитает ли он систему двух палат или республику, тот отвечал: «Я буду за республику, если увижу, что мое отечество достаточно созрело для этой формы правления». Король не произнес до Парижа больше ни слова.
Комиссары написали Собранию из Дормана, сообщая маршрут короля и предупреждая о дне и часе своего приезда. Собрание удвоило энергию, чтобы обеспечить неприкосновенность особы короля. Вывесили множество призывов следующего содержания: «Кто станет рукоплескать королю — будет бит, кто оскорбит короля — будет повешен».
Пленники въехали в Париж 25 июня в 7 часов вечера.
От Мо, где королевская семья провела ночь, до предместий толпа на пути короля беспрестанно увеличивалась. Народ выглядел зловеще, но не яростно.
День был жаркий. Жгучее солнце, отражавшееся от мостовой и на штыках, как будто пожирало карету, в которой теснилось восемь человек. Волны пыли, поднятой двумя или тремя сотнями тысяч зрителей, были единственным покрывалом, которое время от времени скрывало унижение короля и королевы от народной радости. Лошадиный пот, лихорадочное дыхание возбужденной толпы разрежали и портили воздух.
По лицам детей тоже струился пот. Королева, боясь за них, быстро опустила штору экипажа и, обращаясь к толпе, сказала в надежде смягчить ее: «Посмотрите, господа, в каком положении мои бедные дети! Мы задыхаемся!» — «Мы тебя задушим другим способом», — отвечали ей безжалостно.
Лафайет, который страшился покушения на жизнь короля или засады на парижских улицах, предупредил генерала Дюма, командовавшего конвоем, чтобы не проезжали через город. Он расставил войска на бульваре, от заставы Этуаль до Тюильри. Швейцарская стража расположилась тут же, но ее знамя уже не прикрывало короля, а главному начальнику армии не воздавалось никаких военных почестей. Национальные гвардейцы смотрели на этот поезд равнодушно и презрительно.
Экипажи въехали в сад Тюильри по подъемному мосту. Громадная толпа заполнила сад и террасы и загородила ворота замка. Конвой с трудом рассекал эти бурные волны. Всех заставляли надевать шляпы. Гильерми, член Собрания, один оставался с непокрытой головой, несмотря на угрозы и оскорбления. Видя, что готовы применить силу, чтобы принудить его повиноваться всеобщему безумию, Гильерми бросил свою шляпу далеко в толпу, чтобы принести ее обратно было нельзя.
Королевская семья вышла из экипажа внизу террасы. Лафайет принял пленников из рук Варнава и Петиона. Детей унесли национальные гвардейцы. Один из левых членов Собрания виконт де Ноайль поспешно приблизился к королеве и предложил ей руку. Королева с досадой во взоре отвергла покровительство либерального вельможи и, заметив депутата из правых, попросила его подать ей руку. Унижение могло ее убить, но не победить.
Продолжительные крики толпы при входе короля в Тюильри возвестили Собранию о его торжестве. Волнение прервало заседание на полчаса. Один депутат, ворвавшись в зал, сообщает, что трое королевских телохранителей находятся в руках народа, который хочет разорвать их на куски. Двадцать комиссаров немедленно отправляются спасать этих людей. Через несколько минут они возвращаются: волнение усмирили уже раньше их. Они сообщили, что видели, как Петион прикрыл своим телом дверцу королевского экипажа. Барнав взошел на трибуну, весь покрытый дорожной пылью. «Мы выполнили данное нам поручение, — сказал он, — к чести Франции и Национального собрания. Мы сохранили общественное спокойствие и безопасность короля. Король сказал нам, что не имел намерения перейти границы королевства». Петион прибавил, желая польстить общественному мнению, что при выходе из экипажа народ и в самом деле хотел захватить телохранителей и что даже сам он был взят за воротник и сдернут с места подле дверец экипажа, но что это народное движение кажется ему справедливым и имеет целью только обеспечить исполнение закона, который повелевал арестовать сообщников двора.
Собрание постановило, что судом того округа, где находится Тюильри, будет произведено дознание о бегстве короля и что три депутата, назначенные Собранием, примут объяснения от короля и королевы. «Что значит это уклончивое исключение?! — закричал Робеспьер. — Или вы боитесь унизить королевский сан, предав короля и королеву обыкновенному суду? Гражданин, гражданка, каждый человек, каким бы достоинством он ни был облечен, никогда не может считаться униженным подчинением закону». Это мнение поддержал Бюзо, а Дюпор опроверг его. Уважение взяло верх над гневом. Членами комиссии были избраны Тронше, д’Андре и Дюпор.
Когда Людовик XVI вернулся в свои комнаты, к нему явился Лафайет с выражением уважения и участия. «Ваше величество знает мою привязанность к вам, — сказал он, — но я от вас не скрывал, что если вы отделите свое дело от народного, то я останусь на стороне народа». «Это правда, — отвечал король. — Вы следуете своим принципам. Это вопрос противостояния; говорю вам откровенно: до последнего времени я считал, что вы и ваши сторонники окружали меня искусственными бурями, вводя в заблуждение относительно действительного мнения Франции. Во время этого путешествия я увидел, что ошибался и что такова общая воля». «Нет ли у вашего величества каких-нибудь приказаний для меня?» — спросил Лафайет. «Мне кажется, — возразил король, улыбаясь, — что это я, скорее, должен ожидать ваших приказаний».
Решетки дворца и сада были заперты, и королевское семейство передало Лафайету список лиц, которых желало принять. Часовых расставили во всех залах, на всех выходах в коридоры, разделявшие комнаты короля и королевы. Двери этих комнат требовалось держать постоянно открытыми. Постель королевы подвергалась ежедневному досмотру. Движения, взгляды, слова, оброненные королем и королевой, — все замечали, подкарауливали, записывали. Каждые двадцать четыре часа офицер национальной гвардии проходил по темному коридору позади комнат королевы. Женщина, прислуживавшая королеве, стелила себе постель между постелью своей госпожи и открытой дверью комнаты: таким образом она собой заслоняла королеву от глаз часовых. Однажды ночью начальник батальона, который находился на страже между королевскими комнатами, видя, что эта женщина заснула, а королева не спит, позволил себе подойти к постели королевы и тихим голосом начал давать ей советы и предостерегать относительно ее положения. Разговор разбудил камеристку. При виде человека в мундире у постели королевы она хотела закричать, но королева сказала: «Успокойтесь, этот человек — добрый француз, обманутый относительно намерений короля и моих, но, судя по всему, искренне преданный своему государю».
Король, смирившийся и бесстрастный, согнулся под тяжестью горя и унижений. Он чувствовал себя побежденным и как будто хотел умереть заранее. Однажды королева, бросившись к его ногам и показывая ему на детей, прервала скорбное молчание: «Сбережем, — сказала она, — все наши силы, чтобы выиграть борьбу с судьбой. Если даже гибель неизбежна, то все-таки возможен выбор положения, в котором лучше погибнуть. Погибнем же как должно королям и не будем без сопротивления ждать, пока нас задушат прямо на паркете наших комнат». Королева обладала сердцем героя, Людовик XVI имел душу мудреца, но обоим недоставало гения, который соединяет мудрость с храбростью. Одна умела сражаться, другой умел подчиняться, но ни один из них не умел царствовать.
Никогда участь такого числа людей и идей не зависела с большей очевидностью от случая, который, однако, нельзя назвать вполне слепым. Друэ стал орудием гибели короля: если бы он не узнал Людовика XVI по сходству с изображениями на монетах, если бы не поскакал во всю прыть и не опередил экипажи в Варение, то через два часа король и его семейство оказались бы спасены. Это Друэ, праздно шатаясь вечером у ворот деревни, решил судьбу монархии. Но он не мог бы обладать таким инстинктом решительности, если бы не олицетворял собой, так сказать, волнения и подозрения, которые господствовали в эту минуту в народе.
Что касается короля, то это бегство явилось для него по меньшей мере ошибкой. Оно было совершено или слишком рано, или слишком поздно. Слишком поздно потому, что король уже очень далеко зашел в своем одобрении революции, чтобы внезапный поворот против не мог показаться изменой делу и противоречием самому себе.
Слишком рано потому, что конституция, над которой работало Национальное собрание, не была еще окончена, правительство не призналось еще в своем бессилии и жизнь короля и его семейства не подвергалась еще настолько очевидным угрозам, чтобы заботы о личной безопасности человека могли одержать верх над обязанностями короля. С какой стороны ни рассматривать это бегство, оно в любом случае выглядело гибельно. Оно стало или путем к позору, или дорогой на эшафот. Чтобы бежать с трона, когда не хотят умереть на нем, существует только один путь — отречение. По возвращении из Варенна король должен был отречься от престола. Революция усыновила бы его сына и воспитала бы его по своему образцу. Но король не отрекся, он согласился принять прощение от своего народа и поклялся соблюдать конституцию, от которой позже бежал. Это был помилованный король. Европа видела в нем слабого человека, бежавшего от трона и пойманного для казни, народ — изменника, а революция — игрушку.