Одной из первых жертв Террора стал генерал Кюстин. Преступление его состояло в том, что он вносил в войну искусство. Монтаньяры хотели, чтобы война велась наступательно и форсированным маршем. Им нужны были генералы, вышедшие из простолюдинов, чтобы управлять толпами черни, и невежественные, чтобы вести войну в современном духе.
Мы видели, как Кюстин, вырванный из среды обожавшей его армии комиссаром Левассером, прибыл в Париж дать отчет в причине своего бездействия. Конвент поспешил арестовать его и предать суду.
Фукье-Тенвиль, прокурор суда, «железные уста» Террора, равнодушный к истине и клевете, прочел длинный, несвязный обвинительный акт. Допросили множество свидетелей. Одни из них были форменными доносчиками, разъезжавшими по лагерям, чтобы собирать и записывать смутный ропот и личное недовольство войск; другие оказались немецкими демагогами из Майнца и Люттиха, ставившими в упрек генералу его пренебрежение их советами и желание обуздать их страсти; наконец, третьи были клевретами народных представителей в армии, как-то: Монто, Легиньо, Леонар Бурдон, Мерлен из Тионвиля, Генц. Показания последних оказались выдержаны в самом умеренном духе. Они говорили о Кюстине как люди, порой не одобрявшие его поведение, но сознававшие его правоту и уважавшие его «несчастье». Ни один из них не произнес слова «измена».
Кюстин оспаривал некоторые пункты, возражал против показаний, восстанавливал факты, припоминал обстоятельства, числа и разбивал обвинения с ясностью и твердостью, по справедливости возвеличившими славу его талантов. Против него не осталось улик. Подозрение сохранилось только в душе тех, кто хотел питать его. В негодующем патриотизме генерала слышались такие оттенки величия и искренности, которые пристыдили неблагодарность его родины.
Когда Левассер заявил суду, что заметил в поведении Кюстина те же самые признаки измены, как и в поведении Дюмурье, когда последний предал своих собственных солдат в руки врагов, несколько слезинок скатились из глаз Кюстина и оказались его единственным опровержением.
Нетерпение якобинцев подстрекало судей скорее закончить дело, но убеждение в невиновности генерала, умиление и восхищение овладели всеми. После прений Кюстин в течение двух часов говорил речь, ясность и доказательность которой, мужество воина и красноречие убежденного патриота растрогали присутствовавших. Все были убеждены, что его оправдают. Присяжные против всякого ожидания обвинили его большинством голосов. Суд произнес приговор: смертная казнь.
Кюстин был потрясен. Он обвел глазами зал, ища защитников, которые подали бы за него в последний раз голос. Но защитники уже покинули зал. «У меня не осталось ни одного защитника, — воскликнул он, — все исчезли! Совесть ни в чем не упрекает меня. Я умираю спокойный и невиновный».
Присутствовавшие молчали или лили слезы. Народ, стоявший на улице, аплодировал. Кюстин вернулся в канцелярию Консьержери, последнюю инстанцию между жизнью и смертью. Там он упал на колени, опустив голову на руки, и провел в таком положении два часа, не произнеся ни слова. Поднявшись, он попросил прислать к нему священника, объявив себя побежденным теми доктринами, противником которых прежде являлся. Он написал трогательное письмо сыну, поручая ему восстановить честь своего имени, когда в республике настанут лучшие дни.
Генерал взошел на тележку со связанными руками. Только синий сюртук, на котором уцелели цветные канты и форменные галуны, свидетельствовал, что под платьем осужденного скрывается военный. Он горячо целовал распятие, которое прижал к его губам сидевший рядом с ним его духовник. Сойдя у подножия эшафота с тележки, Кюстин преклонил колени на первой ступени лестницы. Его молитва, которую не решались прервать, была очень усердна. Наконец он твердыми шагами взошел на эшафот; с минуту смотрел на нож, затем отдал себя в руки палача и умер.
Военная партия, эмигрировавшая с Лафайетом, обезглавленная с Кюстином и униженная с Дантоном, уже не пыталась бороться с Робеспьером, сделавшимся верховным властителем республики.
В течение двух месяцев девяносто восемь казненных обагрили своей кровью эшафот. Отдав однажды топор в руки народа, его уже не могли отнять обратно. Неумолимая и низкая месть непрерывно требовала головы Марии-Антуанетты.
Мы оставили королевскую семью в Тампле в ту минуту, когда король вырвался из прощальных объятий, чтобы отправиться на эшафот. Королева весь день 21 января пролежала одетая на постели. Она старалась угадать момент, когда роковой нож пресечет жизнь ее супруга, чтобы соединить свою душу с его душой и призвать к себе в защитники на Небесах того, кого на земле потеряла как мужа.
Королева просила своих тюремщиков разрешить ей отдать последний долг уважения покойному, надев по нему траур. Эта просьба была уважена, но с условием соблюдения простоты, почти бедности, напомнившей о законе против роскоши. Другим специальным постановлением совета Коммуны разрешили выдать пятнадцать рубашек сыну короля.
В первое время сами комиссары Тампля думали, что удовлетворенная республика не замедлит вернуть свободу детям и женщинам. Снисходительные чиновники намекали на это в своих речах. Принцесса Елизавета и юная принцесса старались, основываясь на этих намеках, если не вселить надежду в сердце королевы, то по крайней мере развлечь ее немного, но королева упорно отказывалась выходить в сад, где ей разрешили прогуливаться. Опасаясь, однако, последствий такого полного заключения для здоровья своих детей, она согласилась в конце февраля совершать прогулки на открытой площадке башни.
Совет Коммуны, извещенный о любопытстве, которое возбуждали эти прогулки в соседних домах, издал приказ закрыть просветы между зубцами башни.
После 31 мая Террор, господствовавший в Париже, проник и в тюрьму, увеличив тяжесть заточения. Конвент, после издания декрета о предании суду королевы, разлучил ее с сыном. Этот приказ пожелали прочесть королевской семье. Ребенок бросился в объятья матери, умоляя ее не отдавать его в руки палачей. Королева отнесла сына на кровать и, встав между ним и муниципальными чиновниками, объявила им, что, прежде чем они коснутся его, им придется убить ее. Напрасно грозили использовать силу, если она будет противиться декрету: в течение двух часов она стояла на своем, пока наконец не сдалась, побежденная угрожающими жестами комиссаров. Королева по настоянию принцессы Елизаветы и дочери одела дофина и со слезами передала его тюремщикам. Сапожник Симон, долженствовавший заменить при дофине нежно любившую его мать, отнес его в комнату, где юному королю суждено было умереть. Ребенок два дня пролежал на полу, отказываясь принимать пищу. Цинизм и грубость Симона разрушали тело и развращали душу его питомца. Он обращался с ним так же, как обращаются с дикими зверенышами, отнятыми у матери и посаженными в клетку. Он наказывал его за чувствительность, награждал за дурные поступки, поощрял пороки, учил ребенка с неуважением относиться к памяти отца, слезам матери, набожности тетки, невинности сестры и преданности приверженцев. Он заставлял его петь непристойные песни и стоя прислуживать ему за столом. Однажды, во время одной из диких забав, он чуть не выбил глаз дофину, ударив его салфеткой по лицу. В другой раз он схватил кочергу и, подняв над головой ребенка, грозился убить его. «Капет, — сказал он дофину после того, как вандейская армия перешла Луару, — что сделал бы ты, если бы вандейцы освободили тебя?» — «Я простил бы вас», — ответил ребенок. Симон был тронут этим ответом и признал, что в жилах дофина течет кровь Людовика XVI. Но опьяняемый сознанием своей значимости и вином, этот человек не оказался способен на сострадание. И в эти руки судьбе угодно было отдать последнего отпрыска королевского дома!
Второго августа в два часа утра королеву разбудили, чтобы сообщить постановление, повелевавшее перевести ее в Консьержери в ожидании суда. Королева молчала; она вынуждена была одеться перед мужчинами, наполнившими ее комнату. Они обыскали ее, опечатали вещицы и драгоценности, бывшие при ней: портфель, карманное зеркало, бумагу, на которой были оттиснуты два золотых сердца с инициалами, портрет госпожи Ламбаль и несколько символических знаков набожного поклонения Пречистой Деве, подаренных ей принцессой Елизаветой. Они оставили Марии-Антуанетте только носовой платок. Она, так же, как и Людовик XVI перед смертью, посоветовала дочери простить своих врагов и гонителей. Затем, вложив руки молодой девушки в руки принцессы Елизаветы, сказала ей: «Вот та, которая отныне должна заменить вам отца и мать; слушайтесь ее и любите, как если бы это была я. А вы, сестра моя, — продолжала она, бросаясь в объятия принцессы Елизаветы, — будьте второй матерью моим бедным детям. Любите их так же, как любили нас до самой смерти!»
Принцесса Елизавета сказала несколько слов королеве так тихо, что их не расслышал никто. Королева сделала головой знак, означавший, что она покоряется судьбе, и медленными шагами вышла из комнаты, опустив глаза и не решаясь в последний раз взглянуть на дочь и сестру. Переступая порог тюрьмы, она ударилась лбом о низкую притолоку. Ее спросили, не больно ли ей. «О нет, — ответила она, — теперь уже ничто не может причинить мне боль».
Тюрьма Консьержери занимает подземный этаж Дворца правосудия. Она, так сказать, врыта в его фундамент.
Спустившись по ступеням широкой лестницы и пройдя двое больших ворот, попадаешь в проход, арки которого выходят во двор, служащий местом прогулки арестантов. Ряд окованных железом дубовых дверей с массивными засовами тянется по левую сторону вдоль всего этого коридора. Вторая дверь от ворот вела тогда в маленькую комнату ниже уровня коридора. Свет в решетчатое окно проникал из узкого, окруженного высокими стенами, как пустой колодезь, двора. Нищенская кровать, стоявшая у стены против окна, без полога и балдахина, покрытая одеялом из грубого сукна, какие используются в госпиталях и казармах, сосновый стол и два соломенных стула составляли всю меблировку. Сюда-то среди ночи привезли королеву Франции. Два жандарма с саблями наголо были поставлены на караул на пороге, лицом к комнате королевы, получив приказ не терять ее из виду.
Но даже в тюрьмах можно встретить сострадание. Королева встретила его в госпоже Ришар, жене тюремного привратника. Роялистка по своему образу мыслей, госпожа Ришар не гордилась тем, что в ее власти находилась дочь, жена и мать королей, а скорее радовалась, что может осушить ее слезы. Она перенесла в тюрьму кое-какую мебель, отправила в Тампль за вышиванием, мотками шерсти и иголками, которые Мария-Антуанетта оставила там. Сама готовила кушанья для узницы, ежеминутно, под предлогом исполнения своих обязанностей, приходила узнавать, не нужно ли чего-нибудь заключенной, произносила несколько сочувственных слов и всячески старалась скрасить ее одиночество. С помощью сочувствовавших комиссаров она передавала сведения о королеве ее сестре и детям. Привратник Ришар, казавшийся с виду строгим, разделял чувства жены.
Долго никому не было известно, когда состоится суд на Марией-Антуанеттой. Эта отсрочка Комитета общественного спасения заставляла надеяться, что он хотел обмануть жестокое нетерпение черни и ждал, что время успокоит ее. Несколько муниципальных чиновников принимали участие в заговорах о побеге. Госпожа Ришар содействовала тому, чтобы провести в тюрьму этих преданных людей, и во время торопливых переговоров она отвлекала внимание жандармов. Мишонис, член муниципалитета и вместе с тем чиновник полиции, служивший королевской семье в Тампле с риском для собственной жизни, продолжал выказывать ту же преданность во время пребывания королевы в Консьержери. Есть благородные натуры, которых привлекают несчастья и опасности. К числу их принадлежал Мишонис, а также [служащие Тампля] Лепитр и Тулан.
Благодаря Мишонису в тюрьму проник дворянин по имени Ружвиль, который смог увидеть королеву и передать ей цветок со спрятанной в нем запиской. Записку эту выхватил из рук королевы один из жандармов. Мишонис был арестован, госпожа Ришар и ее муж, отставленные от должностей, заключены в ту же тюрьму. Королева почувствовала ужас.
Но и на этот раз нашлось благородное сердце. Господин и госпожа Бо, служившие прежде в тюрьме Лафорс, хлопотали о месте в Консьержери и получили его.
Госпожа Бо, вопреки приказаниям Коммуны давать королеве только хлеб и воду, как получали все заключенные, сама готовила ей пищу. Вместо вонючей воды из Сены королеве ежедневно приносили свежую воду, которую она привыкла пить в Трианоне. Рыночные торговцы, бывшие некогда поставщиками королевского дома, тайком приносили фрукты и цветы к воротам тюрьмы, а привратница передавала все это узнице. Таким образом, камера тюрьмы напоминала заключенной те сады, которые она так любила. Госпожа Бо, чтобы показать, как велика ее честность и неподкупность, никогда не входила в комнату королевы. Только муж ее входил туда в сопровождении полицейских надзирателей. Эти полицейские заметили однажды, что над кроватью повесили старый ковер, чтобы не дуло от стены. Они сделали выговор Бо за такое послабление, но последний оправдался тем, что так стоны узницы не слышны другим заключенным.
От сырости расползлись в клочья оба платья, которые были оставлены королеве, белое и черное, которые она носила попеременно. Три рубашки, чулки, башмаки, постоянно пропитанные сыростью, пришли в такое же состояние. Дочь госпожи Бо чинила одежду и обувь королевы и раздавала, как реликвии, клочья, отрывавшиеся от них. Эта нежная девушка, ежедневно приходившая в тюрьму, помогала королеве одеваться, оправлять постель и причесывала ее. Когда-то густые белокурые волосы тридцатисемилетней королевы поседели и начали выпадать, как будто природа предвидела, что жизнь ее продолжится недолго.
Королева записывала на штукатурке стены кончиком шпильки свои мысли. Большей частью это были немецкие или итальянские стихи, намекавшие на ее судьбу. Трогательна и славна судьба поэтов, в произведениях которых находят отклик несчастья и удачи! Как будто ни одно счастье или горе не могут быть полными, если не будут выражены в бессмертных стихах! Остальные надписи были взяты из псалмов и Евангелия. Ими была покрыта вся стена, противоположная окну. Один из комиссаров пожелал списать их; но его сотоварищи приказали выбелить стену, чтобы вопль души королевы не нашел отклика в сердцах людей.
Тринадцатого октября Фукье-Тенвиль явился к королеве, чтобы прочесть ей обвинительный акт. Она выслушала его как известную формальность, которую не стоит и оспаривать. Преступление ее состояло в том, что она была женой и матерью короля и ненавидела революцию, отнявшую у нее корону, мужа, детей и жизнь. Чтобы любить революцию, ей пришлось бы возненавидеть свою природу. Между ней и республикой существовала не тяжба, а смертельная ненависть, и вот сильная сторона карала более слабую.
Четырнадцатого октября в полдень она причесалась и оделась настолько прилично, насколько позволяли ей обстоятельства. Она не желала выставлять напоказ лохмотья, которые заставили бы покраснеть республику. Она не хотела разжалобить народ.
Окруженная отрядом жандармов, Мария-Антуанетта поднялась по лестнице, которая вела в зал суда, прошла среди толпы народа и села на скамью подсудимых. Ее чело оставалось спокойно, и она не казалась смущенной. Глаза с синими тенями, следами бессонницы и слез, еще излучали свет и прежний блеск. Хотя красота ее, когда-то ослеплявшая Европу, уже исчезла, но следы этой красоты все еще были заметны. Природная свежесть уроженки Севера все еще просвечивала сквозь синеватую бледность. Ее волосы, поседевшие от страданий, составляли контраст с моложавым лицом и стройным станом и ниспадали на плечи, как горькая и преждевременная насмешка судьбы над молодостью и красотой.
«Ваше имя?» — спросил председатель суда Эрман у обвиняемой. «Мария-Антуанетта Австрийская и Лотарингская», — ответила королева. Ее тихий взволнованный голос, казалось, просил присутствовавших простить за величие этих имен. «Ваше общественное положение?» — «Вдова Людовика, бывшего короля французов». — «Сколько вам лет?» — «Тридцать семь». Фукье-Тенвиль прочитал обвинительный акт. Королеве вменялось в преступление то, что она чужестранка, ее высокое происхождение и положение при дворе, где она царила благодаря слабости короля, а также и то, что она не разделяла идей, которых не понимала, и противилась учреждениям, лишившим ее трона. Эта часть обвинительного акта являлась приговором судьбы. Королева не могла оправдаться в обвинениях, предъявленных ее рангу так же, как народ не мог перестать обвинять ее. Остальная часть обвинительного акта была гнусным эхом слухов и ропота неудовольствия, которые в течение десяти лет распространялись в обществе: обвинения в расточительности, предполагаемом разврате и измене. Она выслушала все это без малейшего волнения или удивления, как женщина, привыкшая к ненависти, рассеянно постукивая пальцами по ручке кресла, точно старалась вспомнить мотив, подбирая его на клавишах рояля.
Вызвали и допросили свидетелей. После каждого показания Эрман обращался с вопросами к обвиняемой. Она отвечала спокойно и кратко, опровергая показания. Ответы Марии-Антуанетты не скомпрометировали никого.
Некоторые бесстыдные обвинения имели целью опорочить в ней чувство матери. Циник Эбер, допрошенный в качестве свидетеля о том, что происходило в Тампле, дошел до того, что обвинил королеву в растлении собственного сына. Принцесса Елизавета была выставлена как свидетельница и соучастница этих гнусностей, и у Эбера хватило совести выудить признание в этом у семилетнего ребенка!.. При этих словах раздался ропот всеобщего негодования. Королева лишь жестом выразила свой ужас, не зная, как ответить, чтобы не осквернить своих уст. Один из присяжных спросил обвиняемую, почему она не возражает на обвинение. «Я не возражаю, — сказала она с величественным простодушием, — потому что есть обвинения, на которые природа отказывается отвечать».
С не меньшим достоинством ответила королева на обвинение в том, что она злоупотребляла своим влиянием из-за слабости своего мужа. «Я никогда не замечала, чтобы у него был такой характер, — сказала она, — моя обязанность и счастье состояли в том, чтобы сообразовываться с его волей».
По окончании длительных прений Эрман объявил, что весь французский народ высказывается против Марии-Антуанетты. Присяжные для проформы посовещались и вернулись в зал после часового перерыва. Королеву пригласили выслушать приговор. По радостным восклицаниям толпы, наполнившей дворец Правосудия, она догадалась о сущности приговора и выслушала его, не произнеся ни одного слова и не сделав ни малейшего движения. Эрман спросил ее, не хочет ли она возразить что-либо против вынесенного ей смертного приговора. Мария-Антуанетта отрицательно покачала головой и встала как бы для того, чтобы самой идти на казнь. Она облачилась в молчание — последнее, что оставалось у нее неприкосновенным. Жестокие аплодисменты сопровождали ее до последних ступеней лестницы, ведшей из зала суда в тюрьму.
Начинался последний день ее жизни. Она попросила у привратника чернил, бумаги и перо и написала сестре письмо, найденное впоследствии в бумагах Кутона, которому Фукье-Тенвиль поднес его в дар как реликвию королевской власти.
«Пятнадцатого октября, в половине пятого утра.
Вам, сестра моя, пишу в последний раз. Меня только что приговорили к смерти, но не постыдной: она позорит только преступников, меня же соединит с вашим братом. Невинная, как и он, я надеюсь выказать такую же твердость, какую выказал он в последние минуты своей жизни. Мне глубоко жаль покинуть моих бедных детей; вы знаете, что я жила только для них и для вас — для вас, всем пожертвовавшей из дружбы к нам, чтобы остаться с нами. Пусть они возьмут пример с нас. Сколько утешений дала нам во время всех несчастий наша дружба: мы наслаждаемся счастьем вдвойне, если можем разделить его с другом, а где найдешь большую нежность и большую близость, как не в собственной семье? Пусть сын мой никогда не забывает последних слов своего отца, которые я повторяю исключительно для него: „Никогда не мстить за нашу смерть“.
Я умираю в католической вере моих отцов, в которой была воспитана и которую всегда исповедовала. Не ожидаю ниоткуда нравственного утешения и не знаю, имеются ли еще здесь священники этой религии: в том месте, где я нахожусь теперь, они подвергались бы большой опасности. Я от всего сердца прошу у Бога прощения во всех грехах, которые совершила с тех пор, как живу на свете. Я надеюсь, что он, по милосердию Своему, исполнит мои последние мольбы, а также и мое всегдашнее прошение принять душу мою по Своему милосердию и благости. Я прошу прощения у всех, кого знаю, а у вас, сестра моя, в особенности. Прощаю всем своим врагам то зло, которое они мне сделали. Прощаюсь с моими тетками и всеми моими братьями и сестрами. У меня были друзья; мысль, что я расстаюсь с ними навсегда, и их несчастья составляют одну из самых сильных горестей, которые я уношу с собою в могилу; пусть они по крайней мере знают, что я думала о них до последней минуты своей жизни. Прощайте, дорогая и нежная сестра моя! Не забывайте меня!.. Боже мой! Как грустно расставаться с вами навеки! Прощайте!.. Прощайте!.. Теперь я должна заняться исключительно своими духовными обязанностями. Так как я не свободна в своих действиях, то мне приведут, быть может, священника; но обещаю, что не скажу ему ни слова и обойдусь с ним как с человеком, совершенно для меня чужим».
Писали, будто бы в последние минуты ее жизни королеву посетил неприсягнувший священник и причастил по обряду католической религии. Умирая, она не имела ни одного из тех утешений, которые придают силу в последней борьбе. Вот правдивый рассказ, записанный со слов очевидца.
Республика, даже во время самых жестоких своих деяний, не порывала, как полагают, общения с Богом. Она подчинила религиозный культ нации, но не уничтожила ни его обрядовой стороны, ни платы за требы. Она сохранила прежний обычай уголовного суда — посылать к осужденным перед казнью служителей религии. Это были конституционные священники. Парижский епископ Гобель строго следил за тем, чтобы подчиненные ему священники добросовестно совершали в тюрьмах этот акт милосердия. Всякий раз, когда Трибунал приговаривал к смерти, председатель суда передавал список осужденных Фукье-Тенвилю, а Фукье отсылал его епископу.
Та же формальность была соблюдена и относительно королевы. Но величие жертвы, ужас перед исполнением этой миссии, страх связать свое имя перед лицом истории с одним из актов убийства, наконец, опасение, что разгневанный народ не даст кортежу доехать до эшафота и вместе с королевой убьет и служителя алтаря, заставило трусливых священников не торопиться исполнить эту обязанность относительно Марии-Антуанетты. Они старались свалить эту обязанность друг на друга.
Однако трое из них все-таки явились в Консьержери и смиренно предложили свои услуги королеве. Одним из них оказался конституционный священник по имени Жерар; второй — викарий парижского епископа Ламбер; третий — эльзасский священник Лотрингер. Королева встретила их скорее как предшественников палача, нежели вестников Христовых. Однако их слова и сдержанность их обращения тронули королеву, и она придала своему отказу оттенок сожаления. «Благодарю вас, — сказала она аббату Жирару, — но моя религия запрещает мне принять прощение от Бога через священника другого вероисповедания, кроме римского… Между тем я в нем сильно нуждаюсь, — прибавила она с грустным смирением, как бы исповедуясь перед ним не как перед священником, а как перед человеком, — потому что я великая грешница. Но я готовлюсь получить великое таинство». — «Да, мученичество!» — тихо молвил Жирар, священник церкви Сен-Ландри, и, поклонившись, вышел.
Аббат Ламбер, молодой человек с осанкой скорее воина, чем духовного лица, почтительно стоял в отдалении за своими двумя собратьями, молча смотрел на искупительную жертву, а потом вышел, удивляясь тому, что слезы наполнили его глаза.
Аббат Лотрингер настаивал на желании оказать милосердие королеве. Он был набожен по убеждению, хотел услужить от всей души, но оставался человеком ограниченного ума, смотревшим на священство как на ремесло. Он исполнял свои обязанности с тщеславным рвением, стараясь причастить в тюрьмах как можно большее число осужденных и направить мысли их к Богу, сопровождая их до подножия эшафота.
Однако назойливая настойчивость аббата Лотрингера не могла убедить королеву и заставить ее склониться к его ногам. Она молилась одна и исповедалась только Богу.
Написав письмо и помолившись, королева спокойно проспала несколько часов. Когда она проснулась, дочь госпожи Бо одела ее и причесала с большей тщательностью, чем обыкновенно. Мария-Антуанетта сняла черное платье, которое носила со дня смерти мужа, и надела белое в знак того, что примирилась с землей и радуется тому, что идет на Небо. Белая косынка покрывала ее плечи, а белый чепчик — волосы. Только черная ленточка, стягивавшая чепчик, напоминала свету о ее трауре, ей самой — о вдовстве, а народу — об убийстве, которое он готовился совершить.
Холодный осенний туман повис над Сеной, лишь кое-где его прорезывали несколько солнечных лучей, падавших на крыши Лувра и на башню дворца. В одиннадцать часов жандармы и палачи вошли в зал осужденных. Королева обняла дочь привратника, сама обрезала свои волосы, безропотно позволила связать себе руки и твердыми шагами вышла из Консьержери.
Спустившись с лестницы во двор, она заметила тележку, к которой направились жандармы. Мария-Антуанетта остановилась, как бы намереваясь вернуться обратно: она думала, что народ облечет свою ненависть в более приличную форму и что так же, как и короля, ее повезут на эшафот в закрытой карете. Но, подавив первое волнение, она покорно опустила голову и взошла на тележку. Аббат Лотрингер, несмотря на ее возражения, сел позади нее.
Кортеж выехал из Консьержери под крики: «Да здравствует республика! Дорогу австриячке! Дорогу вдове Капета! Долой тиранию!» Связанные руки королевы лишали ее опоры на тряской мостовой, и она с трудом могла сохранить равновесие. «Это не трианонские подушки!» — кричали ей.
После моста Менял и шумных кварталов Парижа тишина и серьезный вид толпы свидетельствовали об ином настроении у народа. Если это было не сострадание, то, по крайней мере, смущение. Лицо королевы приняло снова спокойное и равнодушное выражение. Священник, сидевший рядом, тщетно старался привлечь ее внимание. Она смотрела на фасады домов, на республиканские надписи, на костюмы и выражение лиц жителей столицы, так сильно изменившейся за ее пятнадцатимесячное заключение в тюрьме. Особенное внимание она обращала на окна верхних этажей, где развевались трехцветные флаги.
Народ думал, а очевидцы записали, что ее легкомысленное и пустое внимание привлекла внешняя витрина республиканизма. Однако мысли ее были далеко. Она искала глазами знак спасения среди этих знаков гибели. Она приближалась к дому, о котором ей сообщили, когда она находилась в тюрьме. Мария-Антуанетта старалась угадать, где находится то окно, откуда на ее голову снизойдет разрешение от грехов, данное переодетым священником, и узнала его по знаку, незамеченному толпой. Тогда королева закрыла глаза, склонила голову и сосредоточила свои мысли под благословлявшей ее невидимой рукой и, не будучи в состоянии пошевелить связанными руками, трижды совершила крестное знамение движением головы. Зрители думали, что она молится, и с почтением отнеслись к ее молитве. Радость с этой минуты осветила ее лицо.
Выехав на площадь Революции, командующие кортежем приказали, чтобы тележка остановилась на минуту у сада Тюильри. Мария-Антуанетта повернула голову к своему бывшему дворцу и несколько минут смотрела на арену своего величия и падения. Несколько слезинок скатились к ней на колени. Священник и палач помогли ей сойти с тележки, поддерживая ее под руки. На эшафоте она нечаянно наступила на ногу палачу. Он вскрикнул от боли. «Извините меня», — сказала она таким тоном, точно обращалась к одному из своих придворных. Затем опустилась на минуту на колени, вполголоса прочла молитву, встала и сказала, смотря на башни Тампля: «Еще раз прощайте, дети мои, я иду к вашему отцу». На лице ее не было, как у ее мужа, отпечатка преждевременного блаженства, но оно выражало справедливое нетерпение уйти скорее из этой жизни.
Так умерла королева, легкомысленная в счастье, величественная в несчастье, бесстрашная на эшафоте; кумир двора, низвергнутый народом; неудачный советник королевской власти, личный враг революции. Народ несправедливо обратил на нее всю ненависть, приписывая ей все придворные скандалы и измены.
Каких бы взглядов ни придерживалась история, она вечно будет омывать слезами этот эшафот. Одна против всех, невинная благодаря своему полу, освященная благодаря имени матери, убитая на чужой земле народом, не умеющим прощать ни молодости, ни красоты существу, служившему предметом поклонения! Призванная этим народом, чтобы занять трон, она даже не получила от него могилы, потому что мы читаем в книге кладбища Мадлен: «За могилу вдовы Капета — 7 франков».
Вот итог жизни королевы. Когда Провидение с грубым красноречием хочет рассказать людям о превратностях судьбы, оно одним знаком говорит больше, чем Сенека и Боссюэ в своих блестящих речах, и записывает ничтожную сумму в книгу могильщика.