Что делали в то время, когда умирали Ролан и его жена, их самые близкие друзья, бежавшие в Жиронду?
Комиссары Изабо и Тальен раньше них прибыли в Бордо. Они за несколько дней подавили федерализм, подняли предместья против города, посадили в тюрьму торгашей, отдали власть в руки народа, воздвигли гильотину, основали клуб и восстановили против жирондистов их собственное отечество. Взятие Лиона, гибель Тулона, казнь Верньо и его друзей заставили Жиронду по крайней мере внешне примкнуть к единству республики. Нигде так не боялись быть заподозренными в сношениях с бежавшими депутатами. Террор в Бордо был бдительней, чем где-либо. В каждой деревушке имелись свой Комитет общественного спасения, свое революционное войско, свои доносчики и палачи.
Приехав в Бек-д’Амбес, Гюаде расстался с товарищами, укрывшимися в доме его тестя. Убежище это было ненадежно. Гюаде поехал приготовить им более верное укрытие в Сен-Эмилионе, своем родном городе. Но тут он нашел надежный приют только для двоих, а их было семеро. Когда посланный привез это печальное сообщение в Бек-д’Амбес, он застал беглецов уже окруженных батальонами, присланными из Бордо, вооруженных несколькими револьверами: оружием, достаточным для того, чтобы отомстить за себя, но не для того, чтобы защищаться. Ночь помогла им бежать. Приверженцы Тальена, ворвавшиеся в их укрытие в Бек-д’Амбесе, написали в Конвент, что постели их найдены еще теплыми.
Отец Гюаде, семидесятидвухлетний старик, великодушно открыл им двери своего дома в Сен-Эмилионе. Прошло всего несколько часов, когда сообщили, что приближаются пятьдесят всадников. Тальен лично руководил действиями наиболее искусных шпионов бордосской полиции.
Жирондистские депутаты успели бежать в разные стороны. Тальен поручил отца Гюаде надзору двух вооруженных полицейских, конфисковал имущество сына и учредил клуб террористов в том самом городе, где жирондисты искали убежища против Террора.
Одна женщина отважилась спасти их. Это была невестка Гюаде, госпожа Буке.
Узнав об опасности, грозившей зятю и его друзьям, она поспешила приехать из Парижа, чтобы приютить у себя людей, большая часть из которых были ей неизвестны, зато некоторые очень дороги. Сострадание, эта слабая сторона женщины, становится силой в серьезных обстоятельствах. Гюаде, Барбару, Бюзо, Петион, Валади, Луве и Салль тайно пробрались ночью в подземелье, которое госпожа Буке приготовила для них. Оно выходило с одной стороны к колодцу в тридцать футов глубиной, а с другой примыкало к погребу дома. Никакой обыск не мог бы открыть вход в него. Великодушную хозяйку жирондистов беспокоил только страх, что арестуют ее саму: что станет с ее гостями, погребенными в подземелье, доступ куда известен только ей одной?
Когда поиски останавливались, госпожа Буке освобождала своих друзей из подземелья, сажала их за свой стол, давала дышать свежим воздухом, любоваться ночным небом. Она достала им бумаги и книг. Барбару начал писать мемуары, Бюзо — свое оправдательное слово. Луве писал рассказы тем же легким стилем, каким написаны его романы. Петион тоже писал, но в более серьезном духе. Тайна его популярности, так недостойно приобретенная, открывалась под его пером. Его записки, конечно, объяснили бы этого человека, ничтожного в дни могущества и великого в несчастье Двенадцатого ноября, в тот самый день, когда госпожа Ролан умерла в Париже, в Сен-Эмилионе распространился смутный слух о пребывании жирондистов у госпожи Буке. Пришлось разделиться на группы и искать новых убежищ. Разлука походила на предсмертное прощание. Валади один направился в Пиренеи. Там его ждала смерть. Барбару, Петион и Бюзо двинулись через поля к бордосским ландам в надежде, что следы их затеряются в этой пустыне. Гюаде, Салль и Луве провели ночь в каменоломне. Один из друзей Гюаде должен был явиться туда, когда стемнеет, чтобы проводить их за шесть лье в дом одной богатой женщины, которую Гюаде когда-то защищал в суде. У проводника не хватило мужества, и он не пришел. Гюаде и его друзья пошли одни, наудачу. Дойдя наконец в четыре часа утра, мокрые и продрогшие, до дверей своей клиентки, они стучат, Гюаде называет свое имя: ему отказывают. В отчаянии он возвращается к друзьям и застает Луве лежащим без чувств под деревом. Гюаде возвращается к дому и тщетно молит сначала о постели, затем просит обогреться и, наконец, дать стакан вина его умирающему другу. Неблагодарность оставляет мольбы без ответа. Гюаде снова возвращается. Благодаря стараниям друзей Луве согревается — и решается на отчаянный шаг.
Преследуемый образом подруги, которую он оставил в Париже, он решается взглянуть на нее еще раз. Он обнимает Салля и Гюаде, делится с ними деньгами, которые у него еще оставались, и один отправляется по дороге в Париж.
Гюаде, Салль, Петион, Барбару и Бюзо на следующую ночь снова собрались все вместе в Сен-Эмилионе, в доме бедного ремесленника. Там они узнали о трагической участи Верньо и его друзей и стоически сосчитали, сколько раз должна ударить гильотина, чтобы убить всех жирондистов. Но когда несколько дней спустя им сообщили о смерти госпожи Ролан, они упали духом. Бюзо вытащил нож, чтобы поразить себя. Друзья успокоили его и заставили дать клятву, что он будет жить ради той, которая так достойно встретила смерть. Бюзо с этого дня впал в меланхолию и безмолвие, которые прерывались только вздохами и отрывистыми восклицаниями.
Преданный Трокар, хозяин скрывавшихся в Сен-Эмилионе беглецов, успокаивал их, рассказывая о наступившем затишье. Но оно продолжалось недолго. Комиссары, присланные из Парижа, возбудили жажду мести, затихшую было в Жиронде. Большинство комиссаров оказались юными кордельерами и якобинцами из Парижа; еще безбородыми, но жадными до крови.
С приездом этих проконсулов снисхождению больше уже не оставалось места. Они послали из Бордо в Сен-Эмилион отряды революционного войска под предводительством сыщика по имени Марку, дрессировавшего собак для розыска федералистов. Таким образом республика подражала охоте на людей, какую испанцы вели в лесах Америки. Марку думал, что жирондисты скрываются в каменоломнях Сен-Эмилиона. Он явился туда неожиданно со своей свитой, наполнил дымом входы в некоторые пещеры, но собаки вернулись без добычи. Между тем другой сыщик, Фаверсо, проник со своими клевретами в дом отца Гюаде. Они тщетно шарили по всему дому и уже возвращались с пустыми руками, когда одному из жандармов показалось, что внутри толстых наружных стен дома кто-то разговаривает. Он зовет своих товарищей. Начинают исследовать стены, ударяя по ним прикладом ружья, прикладывают к стенам ухо. Раздается звук взведенного курка. Это Салль, видя, что убежище их открыто, заряжает пистолет. При этом звуке жандармы уговаривают беглецов сдаться. Стена рушится. Гюаде и Салль выходят оттуда. Их хватают, заковывают в цепи и с торжеством ведут в Бордо. Салль, которого приговорили быть казненным в тот же день, попросил только разрешения написать жене и детям.
«Шарлотта! — писал Салль. — Я сделал все, что считал для себя обязательным. Я думал, что у меня есть обязанности по отношению к тебе и моей родине; мне казалось, что народ околдованными глазами смотрел на чувства твоего несчастного супруга; мне казалось, что я должен жить, чтобы собрать все, что может служить памятником моим друзьям. Наконец, я должен был жить для тебя, для моей семьи, для моих детей. Небо решило иначе. Я умираю спокойным. Я не хотел отдаться живым. Однако у меня есть то преимущество, что я заранее выпил всю горечь из этой чаши и минута смерти не будет слишком тяжела. Шарлотта, победи свое горе и внушай нашим детям стремление к скромным добродетелям.
Друг мой! Я оставляю тебя в нищете, и мне это грустно! Однако, Шарлотта, пусть эта мысль не приводит тебя в отчаяние. Трудись, друг мой. Научи и детей трудиться, когда они подрастут. О, дорогая моя! Если бы ты смогла не обращаться к чужим людям за помощью! Будь, если возможно, так же горда, как и я. Надейся еще, надейся на Того, Который может все: Он мой утешитель в последнюю минуту. Человеческий род давно уже признал Его существование, и я чувствую слишком большую потребность быть уверенным, что где-либо должен существовать полный порядок. Он велик, справедлив и добр — этот Бог, пред судом Которого я скоро предстану. Я несу к Нему сердце, хоть и не свободное от слабости, но не запятнанное преступлением. „Кто почивает в лоне Отца, не должен беспокоиться о пробуждении“, — прекрасно сказал Руссо.
Поцелуй детей, люби их, воспитывай, утешься сама, утешь мою мать, мою семью! Прощай, прощай навеки! Твой друг».
«Кто ты такой?» — спросили Гюаде. «Я Гюаде. Палач, делайте свое дело. Идите с моей головой в руке требовать себе вознаграждения у тиранов. Они никогда не могли смотреть на нее, не бледнея; взглянув на нее теперь, они еще раз побледнеют!»
Барбару, Петион и Бюзо узнали в Сен-Эмилионе об аресте и казни своих товарищей. Земля, разверстая повсюду вокруг них, грозила поглотить их. Ночью они вышли из своего убежища, унеся с собой только одну краюху хлеба, куда предусмотрительный хозяин вложил кусок холодного мяса; у них в карманах оставалось несколько пригоршней зеленого горошка. Продолжительное бездействие в убежищах обессилило их.
На рассвете трое друзей находились неподалеку от селения Шатильон. Был день деревенского праздника. Флейтист и барабанщик созывали жителей деревни на пир и танцы. Волонтеры с ружьями с песнями проходили по дороге. Беглецы, которые думали только о своем положении, вообразили, что бьют тревогу и ищут их по полям. Они остановились у забора и некоторое время что-то обдумывали. Пастухи, издали наблюдавшие за ними, увидели, как внезапно вспыхнул порох, затем раздался выстрел и один из трех людей упал лицом на землю, а двое других побежали со всех ног и исчезли за опушкой леса.
Волонтеры примчались на шум и увидели плававшего в собственной крови молодого человека высокого роста, с благородным лицом, взор которого еще не угас. Он раздробил себе челюсть выстрелом из пистолета. Рана лишала его возможности говорить, и он мог объясняться только знаками. Его перенесли в Шатильон. Белье его было помечено буквами R и В. Когда его спросили, не Бюзо ли он, раненый отрицательно покачал головой; на вопрос: «Так ты Барбару?» — он сделал утвердительный знак. Его повезли в Бордо в тележке, причем кровь его всю дорогу капала на мостовую.
Никто не знал, какая участь постигла двух оставшихся беглецов, пока жнецы не обнаружили неделю спустя разбросанные там и сям на хлебном поле и по окраине леса клочки шляп, башмаков и несколько лоскутов одежды, покрывавших две кучи человеческих костей, растерзанных волками. Эти лоскутки платья, башмаки и кости принадлежали Петиону и Бюзо.
Партия Жиронды исчезла вместе с этими двумя последними трибунами. Они предоставили времени разгадывать тайну своей популярности. Один, которого называли Король Петион, и другой, которого называли, тоже в насмешку, Король Бюзо, явились из Парижа и Кана в поля Жиронды, чтобы умереть там. Земля федерализма поглотила людей, виновных в том, что они позволили себе мечты против единства страны! Какой еще другой суд может быть нужен? Разве можно судить кучу костей, обглоданных дикими зверями? Нет, о них жалеют, их погребают, и на этом всё.
Барнав узнал о своем преступлении из обвинительного акта. Его арестовали ночью в его деревенском домике в Сен-Робере в окрестностях Гренобля.
В продолжение десяти месяцев Барнав томился в крепости Барро, в холодной альпийской местности на границе Франции с Савойей. На окнах его не было решеток, и, когда стража погружалась в сон, он мог бы бежать, но не хотел этого. «Никому неведомый я бы мог скрыться, — рассуждал он, — но, будучи известен и ответственен за великие деяния республики, я должен защищать свои убеждения собственной головой, а свою честь — кровью».
Когда Барнав приехал в Париж, Комитет общественного спасения заявил, что имеет против него подозрения. Вернувшийся Дантон обещал матери Барнава и его сестре спасти его. Они последовали за Барнавом как две челобитчицы, уцепившиеся за колеса кареты, которая привезла его в Париж. Но Дантон не осмелился исполнить того, что обещал. Единственная милость, которую получил Барнав, было разрешение обнять мать и сестру перед смертью. Он защищался на суде с необычайным присутствием духа и красноречием. Но там, где еще недавно говорил Верньо, какое действие могла произвести холодная, рассудочная речь Барнава? Он вернулся в тюрьму осужденный. Бальо, его сотоварищ по Учредительному собранию, пришел утешить его в последние часы его жизни. Барнав жаловался, что в расчет его палачей входит лишить его пищи.
Дюпора-Дютертра, бывшего министра юстиции, судили вместе с Барнавом и также приговорили к казни. Дюпор выказал на позорной колеснице более твердости, чем его товарищ. Видели, как он несколько раз наклонялся к нему, стараясь поддержать в нем мужество. Поза Барнава указывала на болезненность тела, на душу, созданную скорее для трибуны, нежели для эшафота. Народ, казалось, задумался над чудовищными превратностями популярности. Он не оскорбил оратора. Он дал ему умереть.
Оставался Байи.
По-видимому, народ хотел отомстить ему оскорблениями за то уважение, которым окружал некогда мэра Парижа. Народы часто прибегают к такого рода мщению.
Это был гражданский Лафайет: один из тех людей, которых новые веяния толкают вперед, чтобы приобрести доверие толпы. Имя Байи стало вывеской на фронтоне революции, а время его правления — рядом побед народа над двором. Один день погубил популярность этой прекрасной жизни. Это был день, когда жирондисты вместе с якобинцами подняли мятеж на Марсовом поле. Байи, посоветовавшись с Лафайетом, двинулся во главе вооруженной буржуазии против бунтовщиков. Пролив эту кровь, Байи почувствовал раскаяние. Он отказался от власти, передав ее Петиону, и два года провел в уединении в окрестностях Нанта.
Скоро, однако, он почувствовал усталость от своего покоя и вернулся в Париж. Узнанный народом, он был с трудом вырван из рук озверевшей толпы, брошен в Консьержери и отправлен в суд. Казнь его стала продолжительным убийством. С обнаженной головой, остриженный, с руками, связанными за спиной, в одной рубашке в леденящий холод он медленно проехал по кварталам столицы. Чернь Парижа, которую он сдерживал во время своей работы, хлынула потоком под колеса везущей его тележки. Даже палачи, вознегодовавшие на такую жестокость, упрекали народ. Одна шайка потребовала, чтобы гильотина, обыкновенно находившаяся на площади Согласия, в этот день была воздвигнута на Марсовом поле — их требование удовлетворили. Люди, выдававшие себя за родственников и друзей павших на Марсовом поле, несли в качестве насмешки красное знамя на шесте. Время от времени они обмакивали его в потоки грязи и хлестали им по лицу Байи. Кто-то плевал в него. Запятнанное кровью и грязью, лицо его потеряло человеческий облик. Смехом и рукоплесканиями толпа одобряла этот ужас.
Когда приезжают на место казни, люди эти достигают в своей ярости апогея: они заставляют Байи сойти с тележки, пешком обойти все Марсово поле и вылизать языком землю, где была пролита кровь народа. Однако и это искупление не удовлетворяет их. Гильотину воздвигли в центре Марсова поля, но земля федерации кажется народу слишком священной, чтобы запятнать ее казнью. Палачам приказывают разобрать эшафот и перенести на берег Сены, на кучу нечистот, свезенных из живодерен. Палачи вынуждены повиноваться. Орудие казни разобрано. Из подражания крестному ходу Спасителя, эти чудовища взваливают на плечи старика Байи тяжелые дубовые доски, составляющие помост гильотины. Удары их заставляют осужденного тащиться под этой тяжестью, падая и опять вставая. Затем, на протяжении часа его заставляют присутствовать при постройке нового эшафота.
Дождь со снегом падает ему на голову, он дрожит всем телом. Но душа его тверда. Бесстрастный ум смотрит выше этой толпы. Байи спокойно беседует с окружающими. Один из них, видя, что он вздрагивает, задает вопрос: «Ты дрожишь, Байи?» — «Да, друг мой, — отвечает старик, — но только от холода».
Наконец топор положил конец этим мучениям. Они длились пять часов.
Вечером, выслушав рассказ об этой смерти, Робеспьер пожалел о Байи. «Таким образом, — воскликнул он во время ужина у Дюпле, — они предадут казни и нас!»
Топор уже рубил без разбора. Куртизанка умирала рядом с ученым. Народ рукоплескал всем одинаково.
Госпожа Дюбарри, любовница Людовика XV, умерла немногим позже Байи. Эта женщина начала еще ребенком торговать своими прелестями. Ее обворожительная красота привлекла к ней взоры поставщиков короля. Они вырвали ее из трущоб, чтобы выставить на позор, как порок коронованной особы. Мадемуазель Ланж-Вобернье, получившая титул графини Дюбарри, сделалась преемницей госпожи де Помпадур. Людовику XV необходима была примесь скандала, чтобы придать остроты своему испорченному вкусу. Он любил унижаться, как другие любят возвышаться. Единственное уважение, которого он требовал от двора, было уважением его пороков. Госпожа Дюбарри царствовала от его имени. Народ, надо в этом сознаться, постыдно склонился перед нею. Дворянство, министры, духовенство, философы — все курили фимиам идолу короля.
Оставшаяся еще молодой после смерти Людовика XV, госпожа Дюбарри на несколько месяцев из приличия ушла в монастырь. Освобожденная вскоре из затворничества, она поселилась в роскошном имении Лувесьен в предместье Парижа, около лесов Сен-Жермен. Огромное богатство делало ее изгнание почти столь же блестящим, как и время ее царствования.
После 10 августа она уехала в Англию. В Лондоне она носила траур по Людовику XVI и жертвовала огромные средства, чтобы облегчить несчастья эмигрантов. Но большая часть ее сокровищ была тайно зарыта ею и герцогом Бризаком в Лувесьенском парке. Госпожа Дюбарри вернулась во Францию, чтобы вырыть свои бриллианты.
На время своего отсутствия она поручила надзор и управление Лувесьеном молодому негру по имени Замор. Из женского каприза она воспитала этого юношу, как воспитывают домашних животных. Она заказывала свои портреты рядом с этим чернокожим, чтобы походить на венецианских куртизанок Тициана. Замор был неблагодарен и жесток. Неблагодарность казалась ему добродетелью угнетенных. Он заразился горячкой толпы, выдал ее сокровища и предал ее революционному комитету в Лувесьене, членом которого состоял.
Судимая и единогласно приговоренная, она шла на смерть среди гиканья толпы. Она была еще во всем величии красоты. Локоны ее, не обрезанные спереди, развевались и закрывали глаза и щеки. Она отбрасывала их назад движением головы, чтобы лицо ее смягчило народ. «Жизни, жизни! — кричала она. — Жизнь за мое раскаяние! Жизнь за мою преданность республике! Жизнь за мое богатство, которое я отдаю нации!»
Генерал Бирон, известный при дворе под именем герцога Лозена, умер в одно время с нею, но как подобает солдату.
В молодости герцог был крайне легкомыслен. Его положение, ум и приятное обращение придавали блеск даже его недостаткам. Скандалы только увеличивали его славу. Он старался распространить слухи, что был любим королевой. Промотав состояние в юные годы, герцог искал славы в войне. Он последовал за Лафайетом в Америку и увлекся свободой не из гражданской доблести, но вследствие моды. Будучи другом герцога Орлеанского, он принял участие в его заговорах. Партии прощают все тем, кто служит им, и герцог после благосклонности двора искал благосклонности народа. Он весело отдавал республике свое имя, свою шпагу, свою кровь. Солдаты обожали его, вышедшие из разночинцев генералы завидовали его влиянию. Когда в Вандее начались разногласия между ним и якобинским генералом Россиньолем, Бирона принесли в жертву.
Привезенный в Париж, он вошел в свою тюрьму так, будто это была его палатка накануне сражения. Он хотел до самого конца наслаждаться единственным удовольствием, которое у него осталось: удовольствием иметь хороший стол. За отсутствием других собеседников, он приглашал к столу тюремщиков и стражников; приказывал приносить себе устриц и белого вина. Пил он очень много. Когда за ним явились помощники палача, он сказал им: «Для того чтобы исполнить то дело, которому вы служите, вам нужны силы: выпейте со мною!»
Народ рукоплескал ему при последних минутах, потому что, бросая вызов рефлексии, он бросал вызов и самой казни. Генерал Бирон умер так, как хотел жить: храбро, гордо и под аплодисменты.
Наступил последний день 1793 года. Другие должны были умереть на следующий день, 1 января. Смерть не справлялась с календарем. Годы сливались, подобно рекам крови, которая не переставала течь.
Гильотина, по-видимому, стала единственным учреждением во Франции. Дантон и Сен-Жюст объявили, что конституция прекратила свое существование. Правосудие или подозревало, или мстило. Жизнь любого человека зависела от доноса. Конвент ни на минуту не мог перестать наносить удары, иначе сам был бы уничтожен. Франция, расстреливаемая в Тулоне, громимая картечью в Лионе, гильотинируемая в Париже, сидящая в тюрьмах, подвергаемая доносам и лишению имуществ, походила на страну, разоряемую одним из тех великих нашествий народов, которые после падения Римской империи уничтожали старую цивилизацию и несли с собой в Европу новых богов, новых властителей и новые законы. Ярость идей более неутолима, чем ярость людей, потому что у людей есть сердца, а идеи таковыми не обладают. Подобно ядрам на поле битвы, они убивают без разбора, уничтожая цель, которую им намечают. Ничто не может быть прекраснее новой идеи, загоревшейся на горизонте человеческого разума; и ничто не может быть ужаснее вида того, как она мучает своих врагов.
В эпоху всех этих казней партия Законодательного собрания пыталась время от времени излагать великие принципы и великие нововведения — подобно оракулам, под шум грозы. Робеспьер, властвовавший в Комитете общественного спасения, намечал в неопределенных чертах порядок правления, в обнародованных впоследствии записках рисовал справедливость, равенство и свободу, которых, как он думал, уже достигли. Как и во всем, что он говорил, делал или писал, в них чувствуется более философ, чем политик.
«Необходимо, чтобы власть была едина, — говорится в одной из этих заметок. — Необходимо, чтобы эта власть являлась либо республиканской, либо королевской. Для того чтобы она была республиканской, необходимы министры-республиканцы, республиканские газеты, депутаты-республиканцы, республиканское правление. Внутренние опасности происходят от буржуа. Чтобы восторжествовать над буржуазией, необходимо сплотить народ. Народ должен иметь доступ в Конвент, а Конвент — пользоваться услугами народа. Во внешней политике необходимо вступить в союз с незначительными державами. Но всякая дипломатия будет бессильна, пока у нас не будет единства власти».
После средств намечается цель: «Приведение в исполнение конституции, благоприятной для народа. Кто будут наши враги? Люди богатые и порочные. Какими средствами будут они пользоваться? Притворством и клеветой. Что необходимо сделать? Просветить народ. Когда же народ будет просвещен? Когда у него будет хлеб и когда богатые люди и правительство перестанут подкупать лживые перья и языки, чтобы обманывать его; когда благополучие богатых и самого правительства будет построено на народном благе. Когда же их благополучие будет построено на благополучии народа? Никогда!»
В ту минуту, когда это ужасное слово вырвалось у Робеспьера в конце диалога с самим собой, перо перестало писать. Сомнение или отчаяние продиктовало это последнее слово. Чувствуешь, что в душе, не желающей отказаться от надежд, это слово должно означать: «Надо силой заставить идти под знамя справедливости и равенства всех тех, чьи интересы не тождественны интересам народа». Логическая необходимость террора вытекала из этого слова. Оно буквально сочилось кровью.
На всех заседаниях Конвента и якобинцев в течение ноября и декабря 1793 года произносилось множество речей и издавались декреты, в которых чувствовался дух народного правления. Личные интересы, казалось, преклонились перед принципом преданности отчизне. Конвент на этих заседаниях как будто написал главу евангельской конституции будущего. Налоги распределены сообразно имуществам. Бедняки священны. Немощным назначили пособие. Безродные дети и сироты усыновлены республикой. Преследуемое законом материнство возвышено из того позора, которое заставляло убивать ребенка, бесчестя мать. Объявлена свобода совести. Всеобщая нравственность принята за основу законов.
Невольно спрашиваешь себя: откуда это противоречие между социальными законами Конвента и его политическими мерами? Между этим милосердием и этой жестокостью? Между человеколюбием и потоками крови? Дело в том, что социальные законы Конвента исходили из его догматов, а политические действия — из его гнева. Одни были его принципами, другие — его страстями.
Гордый новой эрой, которую он возвестил миру, Конвент хотел, чтобы Французская республика сделалась одним из таких событий, которыми знаменуется поворот в истории человеческого рода. Он установил республиканский календарь, чтобы всегда напоминать людям, что они сделались действительно людьми только с того дня, когда сами провозгласили себя свободными. Конвент поступил так еще для того, чтобы, переменив названия месяцев и дней, из которых образуется время, уничтожить самые следы религии. Он поступил так, чтобы, разделив дни на декады, не смешивать больше начальный день периода с днем, предназначенным католицизмом исключительно для молитвы и покоя.
В этой системе названия дней соответствовали месту, занимаемому ими в цифровом порядке республиканской декады. Названия эти были взяты из латинского: primidi, duodi, tridi, quartidi, quintidi, sextidi, septidi, octidi, nonidi, decadi. Значение их, чисто цифровое, позволяло вызывать числа в памяти, но — вместе с тем — не давало пищи воображению. Только одни образы окрашивают имена в памяти народной.
Названия месяцев, наоборот, заимствованные из особенностей времен года и земледельческих работ, были многозначительны, как картины, и звучны, как отголоски деревенской жизни. Это были, для осени: вандемьер, знаменующий сбор винограда; брюмер, омрачающий небо; фример, покрывающий изморозью горы. Для зимы: нивоз, облекающий белой пеленой снега нивы; плювиоз, орошающий дождем; вантоз, распускающий ветры. Для весны: жерминаль, заставляющий прорастать семена, флореаль, покрывающий цветами растения, прериаль, скашивающий луга. Наконец, для лета: мессидор, собирающий жатву; термидор, согревающий борозды, и фрюктидор, дарящий плоды.
Итак, все было согласовано с земледелием, первым и последним из искусств. Все сводилось к одной только природе. То же происходило и в администрации, финансах, уголовном законодательстве, гражданском и сельском кодексах. Специально избранные люди в Конвенте составили проекты этих законов на основании философии, науки и равенства, основаниях, положенных Учредительным собранием. Эти идеи, которыми воспользовался впоследствии организаторский деспотизм Наполеона и которым он дал только свое имя, были задуманы, обработаны и опубликованы Конвентом. Наполеон присвоил себе его славу. История не может санкционировать подобные кражи. Она обязана воздать должное республике. Плоды философии и свободы никогда не будут принадлежать деспотизму. Люди, которых Наполеон призвал в совет, чтобы подготовить свои кадры, разные Камбасересы, Сийесы, Карно, Тибо и Мерлены — все вышли из комитетов.
Между тем как Комитет общественного спасения боролся на границах, подавлял гражданскую войну и составлял человечные и нравственные законы, Париж и департаменты представляли собой вакханалию свободы. Безумие и ярость овладели народом. Опьянение истиной ужаснее, чем опьянение заблуждением, потому что оно продолжительнее и оскверняет самое святое.
Из трех учреждений, которые революция хотела ограничить или уничтожить — трон, дворянство и религия, — оставалась не сокрушенной до конца только религия, потому что она покоилась в глубинах совести и сливалась с мыслью и невозможно было преследовать ее и там. Духовенство, превращенное в гражданское учреждение, клятва, потребованная от священников и объявленная Римом схизмой, отречение от этой клятвы, исполненное множеством священников, чтобы остаться верными католическому центру, изгнание их из приходов и церквей, водворение национального и республиканского духовенства на их место, преследование их, противящихся закону, чтобы не изменить вере, заключение, изгнание на кораблях в Рошфор — все это насилие уничтожило прежнюю религию в республике. Колеблющаяся конституционная религия являлась не более чем игрушкой, которую Конвент оставил деревенскому люду, чтобы не сразу нарушить его привычки. Но нетерпеливые философы Конвента возмущались этим призраком религии, пережившим в глазах народа самую религию.
«Народ, — рассуждали они, — больше никогда не вернется в храмы, которые он разрушил собственными руками. Он никогда не преклонит колена перед алтарями, которые осквернил, никогда уже не будет поклоняться иконам, которые топтал ногами. Народное святотатство встанет между ним и прежним его Богом». Остаток католицизма, публично проповедующего в храмах, докучал главарям Коммуны. Они требовали у священников открытого вероотступничества и нередко добивались этого. Некоторые духовные лица всходили на кафедру, чтобы заявить, что были до сих пор обманщиками. Рукоплескания встречали этих изменников алтарю. Обряды, бывшие недавно священными, изображали в смешном виде: на быка или на осла надевали священнические облачения и, водя их в таком виде по улицам, поили вином из причастных чаш. На дверях мест погребения надписывали: «Вечный сон». Клубы водворялись в храмах. За несколько месяцев соборы, церкви, монастыри, колокольни, священнические облачения и самые священнослужители и обряды исчезли почти всюду.
Представители власти сами удивлялись в письмах к Конвенту той легкости, с которой был сокрушен весь строй старинных учреждений. Философы Коммуны решили в середине ноября ускорить этот процесс в Париже. Они знали, что если народ и быстро отказывается от духа своей веры, то гораздо труднее отвыкает от зрелищ и обрядов. Они захотели завладеть его храмами, чтобы дать ему новую веру, нечто вроде видоизмененного язычества. Законы Конвента, продолжавшего содержать на жалованье представителей национальной религии, противились насильственному вторжению этой философской религии Шометта в церкви Парижа. Следовало заставить «очистить» эти памятники посредством добровольного отречения конституционного епископа и его духовенства.
Епископ Гобель был человеком слабохарактерным, но искренне верующим. Его отчасти запугали, отчасти уговорили с помощью обещаний: заверили, что сложение с себя сана не принудит его отказаться от священнического звания, что это не более чем сложение с себя своих обязанностей и что, отказавшись от епископства, он свободно будет частным образом отправлять обязанности своей религии. Шометт, Эбер, Моморо, Анахарсис Клоотс и Бурдон из Уазы приставали к старику до тех пор, пока не добились от него согласия на их требования. Этот поступок Гобеля был назван вероотступничеством. Достоверные сведения свидетельствуют о заблуждении историков на этот счет.
Гобель отправился на заседание Конвента в сопровождении своих викариев. Моморо представил их и обратился к Собранию от имени Коммуны: «Вы видите перед собою людей, сбросивших с себя дух суеверия. Этот великий пример найдет себе подражателей. Скоро в республике не останется другой религии, кроме религии свободы и равенства — религии, которая вытекает из природы и обратится во всемирную». Вследствие слов Моморо положение Гобеля сделалось ложным, епископская совесть его была затронута; он задрожал, но не решился возразить.
«Граждане, — сказал он, читая заранее составленное отречение, — так как я родился плебеем, то в моей душе рано зародились принципы равенства. Призванный в Национальное собрание, я один из первых признал верховную власть народа. Воля его призвала меня на епископскую кафедру в Париже. Теперь, когда воля народа не допускает иной общественной и национальной религии, кроме религии святой свободы, я отказываюсь от исполнения своих обязанностей священнослужителя католического вероисповедания».
Викарии также подписались под этим отречением. Несколько отречений, устных и письменных, в этом же роде последовали вслед за отречением парижского духовенства. Робер Тома Ленде, епископ Эврё, отрекся в других выражениях: «Нравственное учение, которое я проповедовал, — одно и то же во все времена. Дело Божие не должно вызывать вражды между людьми. Каждый гражданин должен смотреть на себя как на священника своей семьи. Однако уничтожение общественных праздников проделает огромную брешь в привычках нашего народа: замените эти праздники праздниками национальными, служащими переходной ступенью от царства суеверия к царству разума».
Собрание рукоплескало так же, как и в ночь на 4 августа, когда дворянство отказалось от своих сословных привилегий. Среди этих рукоплесканий Грегуар, конституционный епископ Блуа, входит в зал и осведомляется о причине рукоплесканий. Его заставляют следовать примеру его собратьев. «Граждане, — говорит он, — у меня крайне смутные сведения относительно того, что здесь происходит. Мне говорят о жертвах отечеству? Я привык к ним. О приверженности к республике? Доказательства даны мною. О доходах, связанных с должностью епископа? Я отказываюсь от них без сожаления. Касается ли дело религии? Этот вопрос вне вашей компетенции, вы не имеете права затрагивать его. Будучи католиком по убеждению и чувству, священником — по влечению, избранный в епископы народом, я получил свою власть не от него и не от вас. Меня заставили принять бремя епископства. Теперь же меня мучают, чтобы вырвать у меня отречение, которого не добьются. Поступая по священным принципам, которые мне дороги и от которых вы не заставите меня отречься, я старался творить добро среди моей паствы; я остаюсь епископом, чтобы продолжать поступать в том же духе. Я требую свободы вероисповеданий!»
Ропот и улыбки встретили этот мужественный поступок. Грегуара обвинили в том, что он хотел обратить свободу в христианство. Шиканье трибун проводило его до скамьи. Однако уважение людей, философия которых восходила к Богу, вознаградило его за это презрение. Робеспьер и Дантон выказали свое одобрение. Они втайне возмущались насилием партии Эбера над совестью. Но течение было слишком сильно, чтобы остановить его в эту минуту.
Сийес нарушил молчание. Философ во все эпохи своей жизни, он получил разрешение проповедовать свою философию в дни своего торжества так же, как проповедовал ее до своей победы над католицизмом. «Граждане, — сказал он, — я давно призывал в своих мечтах торжество разума над суеверием и фанатизмом. Этот день настал, и я радуюсь ему, как самому великому благодеянию республики. Я жил как жертва суеверия, но никогда не был его апостолом и орудием. Я страдал от заблуждений других, но никто не страдал от собственных. Многие обязаны мне тем, что глаза их прозрели. Если меня удерживали священнические цепи, то та же самая сила сдавливала свободные души в королевских оковах. В день революции они все упали. Я не могу представить вам грамот на священство: давным-давно я их уничтожил. Но я отказываюсь от вознаграждения, которое мне назначили взамен моих доходов от исполнения обязанностей священника».
Шометт потребовал от Комитета народного просвещения, чтобы в новом календаре отвели место для празднования дня торжества разума. Председатель обнял парижского епископа. Священники, составлявшие его свиту, в красных колпаках, с триумфом вышли из зала и разошлись в разные стороны по Тюильри под гром рукоплесканий толпы.
Шометт, Эбер и их сторонники, начиная с этого дня, все более и более поощряли осквернение и опустошение храмов, заключение в темницу и мученичество священников, предпочитавших смерть вероотступничеству. Партия Коммуны хотела с корнем вырвать все, что могло напомнить религию. Колокола, этот звучный язык христианских храмов, были перелиты в монету или в пушки. Депутат Руль разбил на площади в Реймсе склянку с миром, которая, как гласила древняя легенда, была принесена с неба, чтобы помазывать королей. Директории департаментов запрещали учителям произносить самое имя «Бог» во время занятий с крестьянскими детьми. Андре Дюмон, посланный с полномочиями в департаменты Севера, писал Конвенту: «Я арестую священников, которые позволяют себе справлять праздники и воскресенья. Я уничтожаю кресты и распятия. Я в восторге. Повсюду запирают церкви, сжигают изображения святых, из богослужебных книг делают пыжи для орудий».
В Вандее преследовали даже торговцев воском, поставлявших свечи для религиозных обрядов. В Нанте на кострах, сложенных на площади, сжигались статуи святых, образа, священные книги. Депутации патриотов являлись на каждое заседание Конвента и приносили ему имущество, награбленное с алтарей. Жители соседних с Парижем городов и деревень целыми процессиями привозили в Конвент на тележках реликвии, митры, чаши, дароносицы из своих церквей. Знамена, водруженные на грудах этих предметов, сваленных в беспорядке, содержали одни и те же слова: «Обломки фанатизма».
Коммуна хотела заменить религиозные церемонии другими зрелищами. Народ сбегался на них, как на всякую новинку. Осквернение священных мест, насмешка над церковными обрядами привлекали толпу на эти торжества. Но этим празднествам недоставало искренности, в этих церемониях не видно было души. Религии не рождаются на площадях. Религия Шометта и Коммуны оставалась только народным лицедейством, перенесенным с театральных подмостков в скинию.
Объявление этой религии господствующей произошло в Конвенте 9 ноября. Шометт, в сопровождении членов Коммуны и огромной толпы, вошел в зал под звуки музыки и пение патриотических гимнов. Он вел за руку одну из самых красивых куртизанок Парижа. Группа проституток шла за нею. Их окружала свита из мятежников. Эта нечестивая шайка смущенно разошлась по залу и заняла депутатские скамьи. Председательствовал Лекиньо. Шометт приподнял вуаль с лица куртизанки, и она явилась глазам присутствовавших во всем блеске своей красоты. «Смертные, — воскликнул он, — не признавайте отныне другой истины кроме разума; я представляю вам самое прекрасное и самое чистое изображение его». При этих словах Шометт склоняется перед куртизанкой. Президент, Конвент, народ повторяют его жесты поклонения. Постановлено устроить празднество в честь Разума в кафедральном соборе Парижа. Это постановление приветствовали пением и плясками. Робеспьер, сидевший рядом с Сен-Жюстом, бросил взгляд на беспорядок, царивший в зале, взял бумаги и начал совещаться с соседом. Уничижение революции казалось ему самым большим из преступлений. В ту минуту, когда оргия стала вызывать больше всего рукоплесканий, он встал и с плохо сдерживаемым негодованием удалился из зала вместе с тем же Сен-Жюстом. Уход этот смутил Шометта. Президент закрыл заседание и восстановил благопристойность в храме законов.
Двадцатого декабря, в день, назначенный для провозглашения новой религии, Коммуна, Конвент и парижские власти в полном составе отправились в собор. Шометт вместе с Лаисом, актером из Оперы, составили план празднества. Мадемуазель Майяр, некогда фаворитка королевы, обожаемая публикой, была вынуждена разыгрывать роль народного божества. Перед ней шли женщины в белой одежде с трехцветными кушаками. Жрица, обутая в театральные котурны, с украшенными фригийским колпаком волосами, едва прикрытая голубой туникой, была принесена под звуки музыки к подножию алтаря. Огромный факел позади нее обозначал светильник философии. Актриса зажгла этот факел. Разбитая статуя Пресвятой Девы лежала у ее ног. Шометт обратился к этому мрамору с повелением не занимать прежнего места в почитании народа. Вынужденный присутствовать на этом празднестве, епископ Гобель стоял на одной из кафедр и, плача, смотрел на издевательство над таинствами, которые три дня назад он совершал на этом самом месте…
Вслед за провозглашением аллегорической религии Шометта началось разграбление алтарей и реликвий. На Гревской площади, служившей местом казней, сожгли останки святой Женевьевы, покровительницы Парижа; прах развеяли по ветру. Топор уничтожил бронзовые двери в базилике Сен-Дени — дар Карла Великого. Решетки, крыши, статуи — все было сокрушено молотом. Поднимали каменные плиты, взламывали склепы, вскрывали гробы. Насмешливое любопытство разглядывало под покровами и саванами тела королей и королев, принцев, министров, епископов, имена которых гремели в минувшие века по всей Франции. Пипин, родоначальник Каролингов и отец Карла Великого, представлял собой щепотку сероватого пепла, которую разнес ветер. Отрубленные головы Тюренна, Дюгесклена, Людовика XII, Франциска I валялись на паперти. Топтали кучи корон и святительских посохов.
Генрих IV, набальзамированный по всем правилам итальянского искусства, сохранил свой облик. На раскрытой груди его виднелись две раны, ставшие причиной смерти. Его борода, в виде веера спускавшаяся на грудь, свидетельствовала о той заботе, с которой этот сластолюбивый король относился к своей внешности. Память о нем, дорогая народу, оставалась ему некоторое время защитой против оскорблений: в течение двух дней толпа молча проходила мимо этого трупа, еще пользовавшегося популярностью. Положенный на хорах у подножия алтаря, он, мертвый, принимал выражения почтительного благоговения оскорбителей королевской власти. Но Жавог, народный депутат, возмутился этим суеверием. Он старался доказать народу, выступив с короткой речью, что этот король, храбрый и влюбчивый, скорее был развратителем, нежели благодетелем своего народа. «Он обманывал, — сказал Жавог, — Бога, своих любовниц и свой народ; пусть же он не обманывает потомство и ваше правосудие!»
Труп Генриха IV бросили в яму на кладбище Валуа, заполненную негашеной известью.
Его сыновья и внуки, Людовик XIII и Людовик XIV, последовали за ним. Людовик XIII обратился в мумию; Людовик XIV представлял собой бесформенную черную массу. Людовика XV последним вынули из могилы. Смрад его царствования, казалось, вырвался из его гроба. Вынуждены были сжечь большое количество пороха, чтобы уничтожить удушливый запах, распространившийся от трупа этого короля, полная скандалов жизнь которого унизила королевскую власть.
В гробнице Карла V нашли рядом с его телом золотую корону, а в гробу его жены Жанны Бурбонской — прялку и обручальные кольца.
Могила Валуа оказалась пуста. Справедливая ненависть народа тщетно искала там Людовика X. Этот король приказал похоронить себя в алтаре во имя Пресвятой Девы, которую он так часто призывал даже для того, чтобы стать свидетельницей его преступлений.
Тело Тюренна, изувеченное ядром, народ пощадил. Его избавили от поругания. И в течение девяти лет хранили на чердаках естественно-исторического кабинета, среди чучел животных. Этот герой был погребен в усыпальнице воинов, в Доме инвалидов, таких же солдат, как и он. Но Дюгесклен, Вандом, герои, аббаты, министры монархии, оказались брошены без разбора в землю, смешавшую память о славе с воспоминаниями о рабстве.
Дагобер I и его жена Нантильда покоились в одном и том же гробу в течение двенадцати веков. У скелета Нантильды не хватало головы, так же, как у скелетов многих королев. Король Иоанн завершил собой эту мрачную процессию мертвецов. Гробницы опустели. Обратили внимание, что недостает одного трупа: юной принцессы, дочери Людовика XV, бежавшей в монастырь от скандалов трона и умершей кармелиткой. Месть революции отправилась искать тело девушки в гробницах монастыря, куда она бежала от величия. Тело принесли в Сен-Дени, где подвергли его позору поругания и выбросили на живодерню. Ничьи останки не были пощажены. Ничто королевское не было сочтено невинным. Этот грубый инстинкт открывал в революции желание стереть из памяти долгое прошлое Франции. Она хотела бы уничтожить все страницы своей истории, чтобы все начиналось с республики.