События быстро следовали одно за другим. Влияние жирондистов в департаментах, искусственно поддерживаемое газетами, субсидируемыми Роланом, росло с каждым днем. Опасность, угрожающая отечеству, привлекала народ на сторону крайних партий. Комиссары Конвента переезжали из города в город, ставя и сменяя по капризу местные власти — то во вкусе якобинцев, то в духе Жиронды. Бурдон де л’Уаз, посланный в Орлеан, где он проповедовал доктрины Робеспьера и заменил умеренный муниципалитет якобинским, получил двадцать ударов штыками в зале ратуши; спасенный, он отправил своих убийц в Париж, в Трибунал. Мануэля, старого прокурор-синдика Парижа, удалившегося на покой в Монтаржи, на свою родину, народ выволок из дома, раздел, избил до крови и обезобразил; городские власти, освободившие его, не нашли другого места, чтобы спрятать его от разъяренной толпы, кроме тюрьмы.
Большинство Конвента послушно исполняло волю Барера. Робеспьер сторонился Дантона, которого подозревал в соучастии в изменах Дюмурье. Лежандр задумал примирить их у себя за обедом.
Дантон, как человек вспыльчивый, легко забывал ссоры и со свойственной ему искренностью первый подошел к Робеспьеру и протянул ему руку. Робеспьер отдернул свою и в продолжение всего обеда молчал. В конце у него вырвалось несколько многозначительных слов: не глядя на Дантона, он наградил презрительными выражениями людей, которые «смотрят на революцию как на залитые кровью ступени к своему благополучию, а от победы ожидают только добычи». Дантон ответил на это саркастическими замечаниями по адресу людей, принимающих свою гордость за добродетель, а трусость — за умеренность.
Соперники расстались еще более озлобленные друг против друга, чем были до этой встречи. Дантон вернулся к жирондистам и даже извинился перед ними за свое прошлое. Депутат Конвента Мейян умолял своих друзей воспользоваться этим настроением Дантона, чтобы удержать в своей партии этого колосса.
Однажды Мейян, встретив Дантона на одном из заседаний Конвента, вступил с ним в беседу. Это произошло после того, как Марат, проходя через зал, шепнул Дантону несколько слов и ушел. «Презренный! — заметил Дантон, обращаясь к Мейяну. — Крови, крови, вечно крови, вот чего ему надо! Уйдем отсюда. Эти люди наводят на меня ужас!» И он увлек Мейяна в сад. Мейян, видя, что его друга мучают угрызения совести и что он уже готов выслушать совет, указал ему, что республика нуждается в сильной руке, которая сдерживала бы народ, направляла нацию и Конвент и раздавила, как гадов, Марата, плавающего в крови, и Робеспьера, погрязшего в своей гордости. Дантон слушал его без возражений. «Если бы я мог поверить этому! — сказал он наконец со вздохом. — От чьего имени ты так говоришь со мною?» — «От имени тех, кто презирают Марата и ненавидят Робеспьера так же, как и ты!» — «А кто сказал тебе, что я ненавижу Робеспьера?» — «Кто сказал мне об этом? Да твоя выгода! Если ты не опередишь его, то он опередит тебя». Дантон подумал еще с минуту, а затем произнес с решимостью, которая, по-видимому, дорого ему стоила: «Перестанем говорить об этом, это невозможно! Твои друзья не доверяют мне. Даже если бы я согласился погибнуть ради них, то они все же выдали бы меня нашим общим врагам. Жребий брошен, пусть решает смерть!»
Если жирондисты не доверяли Дантону из-за его жестокости, то Робеспьер — из-за его безнравственности. Дантон составил себе целый двор из людей развращенных и циничных. От заговоров они переходили к попойкам. Революции здесь придавали характер какой-то оргии патриотизма. Беззаботные наслаждения и атеизм составляли основную философию этих собраний. Дантон купил имение на склоне Севрского холма и богато меблировал его. Там-то он, по примеру Мирабо, уединялся со своими наперсниками.
После смерти жены он пресытился чувственными наслаждениями и мечтал о чистой привязанности. Молодая девушка из безукоризненно честной семьи, к тому же замечательно красивая, обратила на себя его внимание. Звали ее Луиза Жели. Ей только исполнилось шестнадцать лет, ему — тридцать три. Влияние этой любви, желание явиться чистым в глазах невесты, потребность упорядочить свою жизнь — вот причины, толкавшие Дантона в партию жирондистов.
Отец Луизы Жели был судебным распорядителем в парламенте. Благодаря протекции Дантона он получил выгодное место в морском министерстве. Семья Луизы была глубоко благодарна политику за это благодеяние, но имя Дантона, пользуясь громкой известностью, в то же время внушало ужас. Мать молодой девушки долго противилась этому браку. Дантон раскаялся перед этой женщиной в своих ошибках, совершенных им в первые дни революции, объяснив их своей страстной любовью к отечеству, и выказал искреннее сожаление о том, что подал голос за казнь Людовика XVI. Он даже согласился придать своему брачному союзу религиозный характер, которого требовали набожные привычки семьи Жели. В то время когда обряды католической церкви и ее служители подвергались самым ожесточенным преследованиям, Дантона обвенчал в своей квартире неприсягнувший священник Керавенан. До брачного обряда Дантон преклонил перед ним колена и исповедался или, по крайней мере, сделал вид, что кается.
Его свадебным подарком жене стал кошелек с пятьюдесятью луидорами. Через несколько дней после свадьбы он спросил жену, потратила ли она их. «Нет, — ответила молодая госпожа Дантон, — я спрятала их, чтобы отдать их тебе в минуту крайности». «Так одолжи их мне, — сказал Дантон, — они нужны мне для дела, о котором я могу сказать только тебе одной». И он сообщил ей о существовании заговора, целью которого было ниспровергнуть республику; в Париже предполагалось произвести беспорядки одновременно с беспорядками в армии и тем доказать необходимость централизации власти, а вслед за этим возвести на престол герцога Орлеанского. Но раньше, чем приступить к исполнению этого плана, требовалось заручиться согласием самого герцога, которого в это время не было в Париже, для чего предполагали послать верного и осторожного агента; для исполнения этого поручения Дантон избрал своего секретаря Миже, а пятьдесят луидоров предназначались ему на путевые расходы.
Госпожа Дантон отдала мужу кошелек. Миже уехал. Герцог Орлеанский отказался от соучастия в предприятии, которое считал по крайней мере преждевременным.
Вернемся к событиям, случившимся за несколько недель до этого.
Через несколько дней после того, как обнаружилась измена Дюмурье, Ласурс, самый подозрительный из друзей Ролана, произнес речь, в которой обвинял Лакруа и Дантона в том, что они вступили с генералом в заговор с целью восстановить монархию.
В продолжении всей речи Ласурса на лице Дантона отражались попеременно и удивление гордого человека, считающего себя неуязвимым, и гнев, готовый разразиться над надменным врагом, и презрение народного любимца, и решимость бороться не на жизнь, а на смерть, и, наконец, притворное равнодушие. Никогда лицо Дантона не отражало за такое короткое время всю гамму чувств. У него занялся дух, как у человека, стоящего над бездной, глаза его горели в порыве страсти. Когда Ласурс сошел с трибуны, на нее поднялся Дантон; проходя мимо скамей Горы, он наклонился к друзьям Робеспьера и сказал им, указывая на жирондистов: «Мерзавцы, им хочется свалить свои преступления на нас!» Гора поняла, что Дантон решил перейти на их сторону и уничтожить их врагов.
«Граждане, — сказал он, показывая движением руки, что обращается к одной только Горе, — я должен начать с того, что воздаю вам хвалу. Вы, сидящие на Горе, рассудили лучше моего. Я долго думал, что, несмотря на необузданность моей натуры, обязан сдерживать себя во всех затруднительных случаях, в которые ставит меня моя миссия. Вы обвиняли меня в слабости, и вы были правы: я сознаюсь в этом перед всей Францией. Нас обвиняют! Нас, созданных для обличения обмана и подлости! Люди, которых мы щадили, теперь нахально выступают нашими обвинителями!»
Объяснив свое поведение относительно Дюмурье, он замолчал на минуту, чтобы нащупать почву под ногами; затем, овладев собою, продолжал: «Меня обвинили в том, что я позорю Конвент! Но кто больше моего старался поддержать его авторитет? Разве я не отзывался с почтением даже о своих врагах? Мы — говорят нам — хотим иметь короля? Только те, кто были настолько малодушны, что обратились с воззванием к народу, думая этим спасти тирана, могут быть заподозрены в желании иметь короля! Только те, кто хотели наказать Париж, подняв против него департаменты, только те, кто принимали участие в тайных ужинах Дюмурье, когда он находился в Париже, только те — участники в заговоре!»
Каждое из этих обвинений Гора встречала одобрениями, которые прерывались резкими восклицаниями Марата.
«Назовите тех, на кого вы намекаете!» — кричат Жансонне и Гюаде оратору. «Так слушайте! — отвечает Дантон, обращаясь к жирондистам. — Слушайте имена тех, кто хотят задушить отечество! Хотите выслушать слово, которым будет сказано все?» — «Да, да!» — кричат ему со всех сторон. Тогда Дантон восклицает тоном человека, решившегося не щадить далее своих противников: «Мне кажется, теперь порвалась последняя нить между Горой и патриотами, хотевшими смерти тирана, и теми трусами, которые, желая спасти его, оклеветали нас на всю Францию!»
Депутаты Горы поднимаются как один человек и продолжительными криками подтверждают слова Дантона, показывая этим, что они окончательно отделяются от жирондистов. «Я жил окруженный клеветой, — с горечью продолжает Дантон. — Я возмутил народ в начале революции, и меня оклеветали аристократы; я подготовил 10 августа, и меня оклеветала умеренная партия; я направил Францию к границам, а Дюмурье — к победе, и меня оклеветали лжепатриоты; теперь жалкие рацеи лукавого старика Ролана подают повод к новым обвинениям; бред этого старика, окончательно потерявшего голову, зашел так далеко, что он повсюду видит смерть и воображает, что каждый гражданин собирается убить его! Ему и его друзьям все время чудится гибель Парижа. Но если погибнет Париж, то не станет и республики!»
Вдруг чей-то голос произносит имя Кромвеля. «Кто этот мерзавец, осмелившийся сказать, что я похож на Кромвеля?! — восклицает оратор. — Я требую, чтобы этот низкий клеветник был наказан! Я — Кромвель? Но ведь Кромвель был союзником королей! Кто, подобно мне, поразил короля, навсегда становится предметом ненависти всех королей! Так соединитесь же вы, призвавшие гибель тирана, против трусов, хотевших пощадить его! Уничтожьте силой вашей воли всех негодяев, всех аристократов, всех тех, кто оклеветал вас перед департаментами! Пусть у вас не будет более с ними ни мира, ни перемирий, ни соглашений!
Положение, в котором я нахожусь в данную минуту, — заканчивает он свою речь, — показывает вам, что необходимо быть твердыми и объявить войну вашим врагам, кто бы они ни были. Мои стремления направлены к республике, будем же стремиться к ней сообща; увидим, кто достигнет цели: мы или наши клеветники. Я требую, чтобы комиссия Шести, которую вы выбрали по предложению Ласурса, обсудила поведение не только тех, кто нас оклеветал и злоумышлял против единства республики, но и тех, кто пытался спасти тирана».
Дантон, спустившись с трибуны, немедленно попадает в объятия монтаньяров. Слова его стали сигналом к началу борьбы между якобинцами и жирондистами, которую сдерживал только он один.
Кордельеры, якобинцы, Коммуна, все партии с удвоенной энергией разразились проклятиями против жирондистов, старавшихся поселить раздор между Парижем и департаментами. Революционный трибунал, только что учрежденный Конвентом, сетовал на то, что ему еще не пришлось судить ни заговорщиков, ни изменников. На суд немедленно отправили множество аристократов, эмигрантов и генералов из армии Дюмурье, виновных не в соучастии в его измене, а в его поражении.
Опасность, в которой находилось общество, заставило Конвент на время забыть о раздорах, и все, по-видимому, стали единодушны, хотя затаили в сердце честолюбивые замыслы и ненависть, ожидая только удобного случая, чтобы проявить их. С того времени как Дантон произнес речь, партия Марата, чувствуя на своей стороне силу, с каждым днем становилась все смелее. Кумир черни пользовался поддержкой центрального клуба восстания, обратившегося благодаря ему в исполнительную власть анархии и заседавшего в зале архиепископства. Там по предложению Марата для составления революционных воззваний и возмущения предместий собирались члены клуба — люди, для которых бунт сделался ремеслом.
Петион представляет в Конвент одно из этих воззваний, в котором требует убийства некоторых народных представителей. Дантон, забыв всякие приличия, вместе с Фабром д’Эглантином и несколькими членами из партии Горы, взбегает на трибуны, чтобы согнать оттуда Петиона. Депутаты встают со своих мест и, подобно двум потокам, окружают трибуны с двух противоположных сторон. Один жирондист обнажает кинжал. Президент прерывает заседание.
После восстановления порядка Петион требует мщения за оскорбления, нанесенные представителям народа. Но шум и взрывы смеха прерывают его на каждом слове. Давид выходит на середину зала и угрожает Петиону. Тот не смущается, стыдит Конвент, что среди его членов присутствует человек, рядом с которым несколько месяцев назад не хотел никто сидеть, а ныне он пользуется большей благосклонностью, чем лучшие из граждан. Этот человек — Марат!
Дантон сменяет Петиона. «Имеем ли мы право, — говорит он, — требовать от народа большего разума, нежели выказываем сами? Разве народ не имеет права впасть в патриотический бред в то время, когда эта трибуна представляет собой арену гладиаторов? Разве меня самого не осаждали только что на этом самом месте? Разве не сказали, что я хочу быть диктатором? Я требую, чтобы предложение Петиона оставили без внимания. Если Париж негодует, то имеет на это право в особенности касательно тех, кто столько раз клеветал на него, несмотря на заслуги, которые он оказал отечеству».
Тут в негодовании встает депутат Фонфред и поддерживает предложение Петиона. «Я не считаю нескольких человек за народ», — говорит он. Гюаде восклицает: «Не разрешайте нескольким мерзавцам безнаказанно утверждать, будто Конвент можно подкупить!» Встает Робеспьер. «Те, кто утверждает, — говорит он, — что большинство Конвента подкуплено, — безумцы; но те, кто решился бы отрицать, что Конвент не может быть введен в заблуждение шайкой глубоко испорченных людей, — обманщики! Я приподниму немного завесу!..»
При этих словах Верньо требует, чтобы Робеспьера выслушали: «Хоть мы и не приготовили артистической речи, мы все же сумеем ответить и опровергнуть слова этих негодяев!»
Робеспьер яростно нападает на Верньо и его партию и в заключение требует предать их суду. Монтаньяры аплодируют ему. После Робеспьера на трибуну всходит Верньо и с трудом добивается, чтобы его выслушали.
«Я осмелюсь, — говорит он, — возразить Робеспьеру, который искусно придуманными коварными выдумками и холодной иронией хочет посеять новый раздор в Конвенте; я отвечу ему не задумываясь. Мне не надо прибегать, подобно ему, к искусству: с меня довольно моей души. Робеспьер обвиняет нас в том, что мы противились свержению Людовика Капета? Я возражу на это, что я первый заговорил 3 июля с этой трибуны о его свержении, и прибавлю, что моя горячая речь немало способствовала тому, что королевская власть была низвергнута.
Робеспьер обвиняет нас в том, что мы включили в декрет, отрешающий короля от власти, пункт, которым королевскому принцу назначается воспитатель? Семнадцатого августа я встал со своего президентского кресла около девяти часов утра, чтобы в течение десяти минут составить декрет о свержении короля. Мне кажется, что я был введен в заблуждение мотивами, на основании которых включил этот пункт. Робеспьеру, из предосторожности скрывавшемуся в то время в каком-то погребе, не подобает осуждать меня так строго за минутную слабость. Ведь в то время, когда я наскоро составлял проект декрета, победа склонялась то на сторону народа, то на сторону дворца. Назначение воспитателя королевскому принцу в случае победы тирана окончательно разлучало отца с сыном и отдавало его в качестве заложника народу.
Затем Робеспьер обвиняет нас в том, что мы восхваляли Лафайета и Нарбонна. Но Гюаде и я, несмотря на ропот Законодательного собрания, ополчились на Лафайета, когда он вздумал разыграть роль маленького Цезаря.
Робеспьер обвиняет нас в том, что мы объявили войну Австрии. В то время решать вопрос — воевать нам или нет, не приходилось: война уже была объявлена.
Говорят, что мы оклеветали Париж. Робеспьер и его друзья одни оклеветали этот славный город. Мысль моя всегда с ужасом останавливалась на прискорбных событиях, запятнавших революцию; но я всегда утверждал, что в этом виноват не народ, а несколько негодяев, хлынувших сюда со всех концов республики, чтобы жить грабежом и убийством в городе, громадные размеры и волнения которого открывают обширную арену для их преступной деятельности. Чтобы охранить народ от позорной славы, я требовал отдать их законной власти.
Мы хотели бежать из Парижа, заявляет Робеспьер, сам собиравшийся бежать в Марсель.
Робеспьер обвиняет нас в том, что мы подали голос за апелляцию. Разве не из-за него я должен был отказаться от мысли, которую считал хорошей и которая могла бы, в случае осуществления ее, предохранить народ от войны, пугавшей меня своими бедствиями?
И мы — интриганы и заговорщики! Это мы-то — умеренные?! Я не был умеренным 10 августа, Робеспьер, когда ты прятался в погреб! Нет, я не из числа тех умеренных, которые хотят подавить народную энергию. Обязанность законодателя — насколько возможно предупреждать мудрыми советами бедствия, причиняемые революцией, и если для того, чтобы оставаться патриотом, придется объявить себя защитником насилия и убийств, то — да! — я умеренный!
Со времени упразднения королевской власти я слышал много разговоров о революции, и я сказал себе: „Возможны только два вида революций: революция, касающаяся собственности или земельного закона, и революция, которая снова приведет к королевской власти“. Я твердо решился бороться с той и другой. Если это значит быть умеренным, то — да! — я умеренный…»
Ответив таким образом обвинителям, Верньо, перейдя к предложению Петиона, продолжал: «Вы распорядились в декрете, чтобы принимавшие участие в деле 10 марта были преданы революционному суду. Сколько же голов скатилось? Ни одной. Какой заговор был пресечен? Никакой. Вы приказали освободить одного из виновных, чтобы его могли выслушать как свидетеля: это равносильно тому, как если бы римский сенат повелел Лентулу явиться свидетелем в деле Катилины. Вы призвали к ответу членов центрального комитета восстания. Повиновались ли они? Явились ли? Итак, кто же вы?
Граждане! Если бы вы были простыми людьми, я спросил бы вас: „Вы трусы? В таком случае отдайтесь течению событий, ожидайте спокойно, пока вас прогонят или убьют, и объявите, что сделаетесь рабами первого явившегося к вам разбойника, который вздумает заковать вас в цепи!“ Вы ищете единомышленников Дюмурье? Вот они! Вот же они! Эти люди хотят так же, как и Дюмурье, уничтожения Конвента; эти люди так же, как и Дюмурье, хотят короля, и это нас-то называют единомышленниками Дюмурье! А между тем все забыли, что мы постоянно указывали на существование заговора в пользу Орлеанов! Вы забыли, что во время бурного заседания, длившегося в течение восьми часов, именно мы настояли на издании приказа, которым все Бурбоны изгонялись из республики!
Я ответил на все обвинения и уничтожил Робеспьера; теперь я спокойно буду ждать, чтобы народ решил, кто прав: я или мои враги! Граждане, я прекращаю этот спор, столь тягостный для меня и губительный для народного дела; я думал, что измена Дюмурье приведет к счастливому исходу, соединив нас всех чувством общей опасности; я думал, что вместо того, чтобы ожесточиться и стремиться погубить друг друга, мы должны стараться спасти отечество. Вследствие какого рокового стечения обстоятельств представители народа беспрерывно обращают это место в очаг клеветы и борьбы страстей? Пусть этот день будет последним днем, который мы проводим в постыдных пререканиях!»
Эта речь, облегчившая душу Верньо, привлекла на его сторону большинство умеренных; Париж и вся Франция повторяли ее в течение нескольких дней. Гюаде, подобно Верньо, тоже решил защитить себя от обвинения в заговоре Дюмурье, сообщив, что встречался с генералом в людных местах всего несколько раз, и то мельком. «А вот кого постоянно видели рядом с Дюмурье во всех общественных собраниях Парижа? — заявил он. — Кто был всегда и всюду вместе с ним? Ваш Дантон!..»
При этих словах Дантон вскакивает с места как ужаленный: «А! Ты меня обвиняешь, меня?! Ты не знаешь моей силы! Я буду возражать тебе, я докажу твои преступления! В Опере я сидел в ложе, соседней с Дюмурье, а не в его; а ты был там, ты!» Гюаде как ни в чем не бывало продолжает: «Дантон, Фабр д’Эглантин, генерал Сантерр составляли двор генерала Дюмурье; а ты, Робеспьер, обвиняешь нас в том, что мы действовали заодно с Лафайетом! Где ты был в тот день, когда его несли во всем блеске его могущества из Тюильрийского дворца в этот зал под восторженные клики? Я один взошел на трибуну и обвинил его, не тайно, как ты, а открыто; и ты, вечный клеветник, все-таки обвиняешь меня в злоумышлении; ты говоришь, что заговор, в котором якобы мы принимаем участие, составляет цепь, начальное звено которой находится в Лондоне, а последнее — в Париже, и что звено это золотое! Пойдемте, мои обвинители, в мой дом, пойдемте, и вы увидите, что моя жена и дети питаются одним хлебом, как нищие».
Гюаде убедительно доказывает, что измена Дюмурье выгодна лишь Орлеанскому принцу. «Но, — спрашивает он, — кто же душа заговора 10 марта? Кто составил его? Граждане! У меня хватит смелости сказать всю правду прямо: это Робеспьер! В то время как этот новый Магомет облекал такой таинственностью имена жертв, которых следовало поразить, его [военачальник] Омар называл их в своих листках, а другие брали на себя обязанность убивать их. Граждане, неужели вы думаете, что если вы до сих пор избегали этой опасности, то она вам уже не угрожает? Разочаруйтесь в этом и слушайте…»
Гюаде читает Конвенту воззвание якобинцев к своим собратьям: «К оружию! — пишут они, к оружию! Нас обманули! Самые грозные враги ваши среди вас, контрреволюция гнездится в правительстве и в Национальном собрании; там, в центре вашего оплота, преступные представители держат в руках нити заговора, в который они вступили с ордой деспотов, готовых убить нас; но негодование уже овладело вами. Пойдемте, республиканцы, вооружимся!»
«Все это правда!» — восклицает Марат. При этих словах правая сторона и центр встают в сильном негодовании и громкими криками требуют, чтобы Марат был обвинен. Марат, видя поддержку в молчании Горы и одобрении трибун, взбегает на трибуну, старается быть услышанным. Но крик трехсот голосов заглушает его.
На другой день Конвент поставил на голосование вопрос об обвинении Марата; за обвинение высказались двести двадцать голосов против девяноста двух. Марата, вышедшего из залы в сопровождении большого числа кордельеров, однако не арестовали и не отвели в Аббатство. Никто не решился коснуться народного кумира, а на следующий день огромная толпа на руках внесла его в Конвент. Оратором от секций выступил молодой человек, получивший от Дантона специальные наставления. «Мы явились сюда, — сказал он, — чтобы требовать мести изменникам, позорящим народных представителей. Народ преследовал изменников, сидевших на троне, почему же он должен оставить безнаказанными тех, которые находятся в Конвенте? Неужели храм свободы уподобится убежищам в Италии, где скрываются преступники, чтобы избежать наказания? Неужели республика отказалась от права очистить народное представительство?»
Робеспьер продолжал каждый вечер развивать перед якобинцами свою теорию социальной философии, применения которой он требовал в конституции. Таким образом благодаря ему якобинцы сделались вдохновителями Конвента. Декларация прав, послужившая основой конституции 91-го года, расширенная Робеспьером, должна была послужить основой для новой конституции.
В социальных истинах, изложенных Робеспьером, так же как и у Руссо, врожденные побуждения человека вылились в законные права, охраняемые обществом. Это было нравственное и разумное общество вместо эгоистического и тиранического; государство превращалось в единую семью. Какой-то верный инстинкт подсказал Робеспьеру и его сторонникам остановиться именно на этом проекте организации общества, который мог быть приведен в исполнение немедленно. Подобно архитекторам древности, которые, строя новый храм богам, всегда оставляли во вновь строящемся здании часть стены или несколько столбов старой постройки, Робеспьер сохранил традиции прежнего общества и в новом. Но он пошел так далеко, насколько только могла пойти реформа. Он дошел чуть не до утопии, поставив Бога источником и порукой всех прав. С первых же его слов становилось видно, что он вознесся до высшей истины, чтобы извлечь из нее второстепенные. Для того чтобы опровергнуть его доктрины, пришлось бы опровергнуть Бога.
«Национальный Конвент, — говорил он, — провозглашает перед всей Вселенной и перед лицом бессмертного Законодателя следующую декларацию прав человека и гражданина:
Ст. 1. Цель всякой политической ассоциации — охрана естественных и неотъемлемых прав человека и расширение их.
Ст. 2. Основное право человека — заботиться о своем существовании и охранении своей свободы.
Ст. 3. Это право равно принадлежит всем людям, независимо от их физических и умственных сил. Равенство прав установлено природой.
Ст. 5. Закон может запрещать только то, что вредно для общества, и предписывать только то, что служит ему на пользу.
Ст. 12. Помогать неимущим — долг богатого; закону предоставляется определить способ, каким образом этот долг должен быть уплачен.
Ст. 18. Закон равен для всех.
Ст. 19. Все граждане могут занимать всякие должности сообразно своим нравственным качествам и способностям.
Ст. 20. Все граждане пользуются равными правами при назначении народных уполномоченных и при издании законов.
Ст. 25. Сопротивление притеснению вытекает из прав человека и гражданина: над всем обществом производится насилие, если притеснен хоть один из его членов.
Ст. 34. Все люди — братья, и народы должны помогать друг другу по мере своих сил, так же как и граждане одного государства.
Ст. 35. Тот, кто притесняет хоть одну нацию, — враг всех остальных.
Ст. 37. Короли, аристократы, тираны, кто бы они ни были, — возмутившиеся рабы против владыки земли, человеческого рода, и против законодателя Вселенной — Природы».
Эта декларация представляла собой скорее собрание нравственных правил, нежели кодекс законов правления; однако она объясняла сам дух совершавшегося движения. Революция, несмотря на ее преступления, велика тем, что она есть догмат. Ее вожди в то же время стали и ее апостолами. Ее лозунги оказались так высоки, что если бы не рука, запятнанная кровью, которая их начертала, то их можно было бы приписать гению Сократа или милосердию Фенелона. Потому-то теории революционных движений возрождаются и живут и будут жить при всяком стремлении человека к свободе. Они были осквернены, но остались священными. Если вы очистите их от крови, проглянет истина.