Первые заседания Законодательного собрания — Партия духовенства высказывается против гражданской присяги — Речь Бриссо против держав и эмигрантов — Письмо Андре Шенье о свободе богослужения — Борьба жирондистских и якобинских газет против фельянов — Лафайет оставляет командование национальной гвардией — Парижский мэр Байи удаляется и на его место назначен Петион
С 29 сентября по 1 октября происходила смена правления. С первого же заседания Законодательного собрания стали заметны беспорядочные колебания власти, которая не обладала равновесием, старалась найти себе поддержку в своем собственном благоразумии и, переходя от оскорблений к раскаянию, ранила сама себя оружием, вложенным в ее руки.
Внешний вид Собрания переменился: казалось, Франция помолодела в одну ночь. Гордость дворянства, выражавшаяся во взглядах и движениях, исполненная достоинства осанка духовенства и правительственных лиц, суровая важность первых депутатов среднего сословия внезапно уступили место новым людям, смущение которых, соединенное с заносчивостью, более могло быть свойственно завоевателям, чем лицам, привыкшим обладать властью. Когда президент вызвал для формирования временного бюро депутатов, не достигших еще двадцатипятилетнего возраста, шестьдесят молодых людей столпились вокруг трибуны. Такая молодость представителей нации одних беспокоила, других радовала: было понятно, что это поколение разорвало связь со всеми традициями и предрассудками старого порядка. Неопытность их стала достоинством, молодость — своего рода присягой. Для спокойных времен нужны старцы, для революций — юнцы.
Лишь только Собрание сформировалось, в нем обнаружился двойственный — полумонархический-полуреспубликанский — дух; завязалась борьба, с виду пустая, но в сущности серьезная, и в течение двух дней победа переходила то на ту, то на другую сторону. Депутация, которая отправилась к королю, чтобы возвестить ему состав Собрания, в следующих выражениях отдала отчет о своем поручении: «Мы колебались относительно формы выражений, которые должно принять, говоря с королем, — заявил президент депутации Дюкастель. — Мы боялись оскорбить и национальное достоинство, и достоинство короля. И потому решили сказать так: „Государь, Собрание учреждено; оно послало нас, чтобы уведомить о том Ваше Величество“. Мы отправились в Тюильри. Министр юстиции вышел и объявил нам, что король не может принять нас раньше, чем в сегодня в час. Мы думали, что общее благо требует немедленной аудиенции, и потому стали настаивать. Тогда король велел сказать, что примет нас в девять часов. Мы пришли. В четырех шагах от короля я ему поклонился и произнес условленные слова. Король спросил у меня имена моих товарищей; я отвечал, что не знаю их. Мы хотели уже удалиться, когда он остановил нас, сказав: „Я могу вас видеть не ранее пятницы…“».
При последних словах глухое волнение, которое уже бродило в Собрании, разразилось шквалом: «Я требую, — кричал один депутат, — чтобы больше не употребляли титул „величество“ ни здесь, ни вне этих стен!» — «Я требую, — прибавил другой, — чтобы был уничтожен титул „государь“, произошедший от слова „господин“, так как в нем выражается признание верховной власти за тем лицом, к которому прилагают подобный титул». — «Я требую, — сказал депутат Беккэ, — чтобы мы не превращались в кукол, которые встают или садятся, когда королю будет угодно встать или сесть». Тут в первый раз возвысил голос Кутон, и первое слово его оказалось угрозой для королевского сана: «Здесь нет другого величества, кроме величества закона и народа, — сказал он, — мы не дадим королю другого титула, кроме „короля французов“! Унесите это возмутительное кресло, позолоченное седалище: пусть король считает за честь сидеть в простом кресле, пусть весь церемониал между ним и нами состоит в равенстве: когда он снимет шляпу и встанет, будем и мы стоять с непокрытыми головами, но мы наденем головные уборы и сядем, когда сядет он».
Постановили, что каждый вправе сидеть в шляпе в присутствии короля. Гарран де Кулон заметил, что этот декрет может вызвать некоторую тревогу в Собрании. Подобное право, предоставленное всем, даст одним возможность выказать свою гордость перед королем, а другим — лесть. «Тем лучше, — раздался чей-то голос, — если есть льстецы, всем надо знать их!» Решили также поставить в зале два одинаковых кресла на одном уровне: одно для президента, другое для короля; наконец, постановили, что королю не полагается никакого другого титула, кроме титула «король французов».
Эти декреты были унизительны для короля, встревожили конституционистов, взволновали народ. «Разве мы для того удержали короля, — говорили они, — чтобы предавать его оскорблениям и осмеянию? Нация, которая не уважает себя в лице своего наследственного главы, будет ли питать уважение и к своим избранным представителям?» Собрался совет министров. Король с горечью объявил, что вовсе не обречен предавать королевское достоинство оскорблениям Собрания и намерен открыть заседание последнего через министров.
Слух об этом, распространившись по Парижу, произвел внезапную вспышку в пользу короля. Собрание, все еще колеблющееся, почувствовало этот удар. Популярность, которую оно искало, ускользала из его рук.
Верньо, тогда еще неизвестный жирондистский депутат, с первых же слов своей речи обнаружил дерзость, соединенную с нерешительностью, которые вообще характеризовали политику Жиронды. «Кажется, дело ясное, — сказал он, — если декрет касается внутренней политики, то он должен исполняться немедленно. Для меня же очевидно, что декрет касается именно внутренней политики, так как между Законодательным собранием и королем не существует отношений власти и подчиненности. Речь идет просто о внимании, которое требуют оказывать королевскому достоинству. Я не знаю, зачем желают восстановления титулов „государь“ и „величество“, которые напоминают нам феодализм. Король должен считать за честь титул „король французов“».
Депутат Эро де Сешель потребовал уничтожения декрета. Депутат Шампион упрекал своих товарищей за использование первых заседаний для прений о таких пустяках. «Я не боюсь идолопоклонства народа в отношении золотого кресла, но боюсь борьбы между двумя властями! Вы не хотите слов „государь“ и „величество“; вы не хотите даже, чтобы королю рукоплескали, как будто можно запретить народу выражение признательности, когда король его заслуживает! Не будем позорить себя, господа, преступной неблагодарностью по отношению к Национальному собранию, которое сохранило королю эти знаки почтения». Дюкастель высказался в том же смысле. По неосторожности он употребил слово «государь» и прибавил, что законодательная власть включает в себя как Собрание, так и короля. Такое кощунство, такая невольная ересь вызвали в зале страшную бурю. Однако декрет, оскорбительный для королевского достоинства, тем не менее отменили. Это отступление встретило восторг со стороны роялистов и национальной гвардии. Конституционисты увидели в нем предвестник согласия между ветвями власти. Король же счел это событие торжеством не совсем угасшей верности.
Все они обманывались: это было просто движение великодушия, которое следовало за грубостью; колебание народа, который не решается разбить одним ударом то, чему долгое время поклонялся.
Революционная партия, собравшись вечером у якобинцев, оплакивала свою неудачу, обвиняла и обличала всех и каждого. «Смотрите, — говорили ораторы, — какая разрушительная работа совершена в одну ночь! Какая победа продажности и страха! Члены прежнего Собрания, смешавшись в зале с новыми депутатами, нашептывали своим преемникам о вреде уступок, которые непременно обесчестят последних. Вечером, после заседания, те же депутаты рассыпались группами по Пале-Роялю, предсказывали всюду волнения и анархию, а парижскому народу, который предпочитает свое частное благосостояние общественной свободе, внушали страх насчет снижения кредитов и исчезновения звонкой монеты. Разве это племя может противиться подобным аргументам?»
Между тем народ, который после стольких бурных дней стремился к покою, нуждался в труде, деньгах и хлебе и, сверх того, был напуган приближением суровой зимы, равнодушно отнесся и к самой попытке, сделанной Собранием, и к отступлению его. Французы оставили безнаказанными оскорбления депутатов, которые поддерживали декреты. Гупильо, Кутон, Базир, Шабо в самом Собрании подверглись угрозам со стороны офицеров национальной гвардии. «Берегитесь! — говорили им эти солдаты, вышедшие из народа и подкупленные троном. — Мы не хотим, чтобы революция пошла дальше. Вы у нас на виду, мы проколем вас штыками!»
Король, успокоенный таким настроением общества, 7 октября отправился в Собрание. Его появление послужило сигналом к единодушным рукоплесканиям. Одни аплодировали королю; другие — конституции. Последняя внушала тогда настоящий фанатизм тем инертным массам, которые судят о предметах по названию и считают священным все то, что закон таковым провозглашает. Криком «Да здравствует король!» не довольствовались, кричали также: «Да здравствует Его Величество!» Аплодировали даже королевскому креслу, установленному подле кресла президента.
Король говорил стоя и с непокрытой головой. Речь его действовала успокоительно на умы и трогала сердца. За неимением энтузиазма она дышала искренностью. «Чтобы наши труды, — сказал король, — принесли все то благо, которого должно от них ожидать, нужно, чтобы между Законодательным собранием и королем сохранялись постоянная гармония и неизменное доверие. Враги нашего спокойствия будут всеми силами стараться нас разъединить, но пусть любовь к отечеству вновь соединит нас, а общий интерес свяжет неразрывными узами! Не останется более ни для кого повода жить вдали от страны, в которой законы выполняются в полной мере и все права уважаются».
Этот намек на эмигрантов и косвенный призыв, обращенный к братьям короля, наполнили ряды Собрания трепетом радости и надежды. Королю отвечал президент Пасторе, умеренный конституционист. «Государь, — сказал он, — самим своим присутствием среди нас вы приносите новую присягу отечеству. Несколько дней назад вы сказали, что нуждаетесь в любви французов. И мы также нуждаемся в вашей любви. Конституция сделала вас величайшим монархом, а ваша любовь к ней поставит Ваше Величество в ряд самых любимых королей».
Популярность явилась к королю, словно утренний ветерок, который на минуту очищает небо и обманывает даже людей, уже привыкших не доверять подобным признакам. Королевская семья хотела, по крайней мере, насладиться такой благоприятной переменой и особенно порадовать ею дофина и принцессу: эти дети знали только гнев народа, нацию они видели только сквозь ряд октябрьских штыков, под рубищем мятежа и сквозь пыль вареннской дороги.
Вечером все королевская семья отправилась в Итальянский театр. Утренние слова короля, черты его лица, проникнутые доверием и добротой, красота двух принцесс, наивная грация детей произвели на зрителей большое впечатление: сострадание соединилось с уважением, а энтузиазм смягчил сердца до умиления. Зал огласился рукоплесканиями. Дофин, прелестный ребенок, сидел на коленях королевы и, поглощенный игрой актеров, наивно повторял своей матери их жесты как бы для того, чтобы передать ей содержание пьесы. Это беспечное спокойствие невинности среди бурь, эти игры ребенка у подножия трона, готового обратиться в эшафот, эти неприкрытые движения сердца королевы, столь долго замкнутого для всякой радости, — все это вызывало слезы на глазах зрителей; сам король плакал. В революционные времена случаются такие моменты, когда самая яростная толпа становится кроткой и милосердной; это происходит именно тогда, когда в ней говорит естество, а не политика и вместо чувств толпы проявляются чувства человека.
Собрание поспешило вновь завладеть симпатиями нации, которых на время лишилось из-за мимолетного умиления. Три обстоятельства волновали умы: вопрос о духовенстве, вопрос об эмиграции и опасность войны.
Учредительное собрание совершило большую ошибку, остановившись на полумерах относительно реформы французского духовенства. Конституция освободила гражданина; вслед за тем следовало освободить из-под опеки государства верующих и возвратить веру индивидуальному разуму и Богу.
Философы Учредительного собрания отступили перед трудностью этого дела. Трон был привязан к алтарю, теперь они хотели привязать алтарь к трону. Это значило только переменить тиранию, угнетать совесть с помощью закона вместо угнетения закона с помощью совести. Гражданская конституция духовенства стала выражением этого взаимно ложного положения. Духовенство лишили тех неотчуждаемых имуществ, которые в виде церковной десятины облагали налогом население Франции. У духовенства отняли его бенефиции, аббатства и десятины, феодальные принадлежности алтаря. Взамен оно получило содержание, основанное на выплате налогов.
Условием договора, который позволял духовенству службу, влияние и мощное министерство религий, стало требование принести присягу конституции. Между тем эта конституция содержала параграфы, которые посягали на духовное главенство и административные привилегии римского двора. Совесть католиков была возмущена. Революция, носившая до тех пор исключительно политический характер, сделалась ересью в глазах части духовенства и верующих. Из числа епископов и простых священников одни принесли гражданскую присягу, которая гарантировала их существование, другие отказывались от нее или присягали и потом отступали от присяги. Большая часть приходов имела двух священников: конституционного, труд которого оплачивался правительством, и непокорного, отказавшегося от присяги, — последний был лишен доходов и рядом с законным алтарем воздвигал другой алтарь в какой-нибудь тайной часовне или на открытом поле. Эти два священнослужителя принадлежали одному и тому же культу, но взаимно друг друга отлучали от церкви: один — во имя конституции, другой — во имя папы и церкви.
Людовик подписал гражданскую конституцию духовенства нехотя, но сделал это только как король, сохранив для себя свободу совести. Он оставался христианином и католиком во всей евангельской простоте, в смиренном повиновении церкви. Упреки, которые король получал из Рима за свою слабость, мучили его совесть и волновали ум. Он не переставал вести официальные или секретные переговоры с папой, то стараясь получить от главы церкви снисходительную уступку в отношении Франции, то советуя ему благоразумное выжидание. Только такой ценой мог он возвратить мир своей душе. Рим в свою очередь мог даровать королю только сострадание. Громоподобные буллы неприсягнувших священников обрушивались на население и достигали подножия трона. Король с трепетом ждал, что когда-нибудь они разразятся над его собственной головой.
С другой стороны, король понимал, что революция не простит ему того, что он пожертвовал ее началами своей религиозной совестливости. Поставленный таким образом между угрозами Неба и своего народа, король употреблял все усилия, чтобы отсрочить и осуждение Рима, и решения Собрания. Учредительное собрание предоставило королю время для принятия решения и с долготерпением отнеслось к выбору совести каждого гражданина; оно не посягало на убеждения обыкновенного верующего: каждый был вправе молиться со священником, свободно им выбранным. Король первый воспользовался этой свободой и не распахнул двери капеллы в Тюильри для конституционного священника. Жирондисты мечтали вынудить его открыто продемонстрировать свои предпочтения: если бы он подчинился им, то потерял бы остатки собственного достоинства, а если бы нашел в себе силы к сопротивлению, то растерял бы последние остатки популярности.
Заставить короля открыто принять чью-нибудь сторону стало бы торжеством для жирондистов. Народные чувства благоприятствовали их намерениям. Религиозные смуты начали принимать политический характер. В древней Бретани присягнувшие священники являлись источником ужаса для народа. Общения с этими священниками избегали. Напротив, непокорившиеся священники удержали всю свою паству. Толпы в несколько тысяч человек шли по воскресеньям за своим старым священником в капеллы, расположенные в двух или трех милях от их домов. В Кане обагрилась кровью церковь, в которой непокоренный священник оспаривал алтарь у священника присяжного. Такие же беспорядки грозили распространиться по всему королевству.
Оставалось только два средства погасить пожар в самом его очаге: мощная поддержка свободы вероисповеданий исполнительной властью или преследование священнослужителей старого культа. Прения об этом начались с обсуждения отчетов Галлуа и Жансонне, посланных в качестве гражданских комиссаров в западные департаменты, чтобы изучить причины волнений и настрой жителей. Фоше, присягнувший священник и знаменитый проповедник, впоследствии конституционный епископ Кальвадоса, говорил первым.
«Нас обвиняют в желании преследовать, — начал Фоше. — Это клевета. Никаких преследований нет. К ним стремится фанатизм, истинная же религия их отрицает, философия питает к ним отвращение. Остережемся подвергать непокорных священников заключению, изгонять их, даже лишать места! Пусть они думают, говорят, пишут против нас все что хотят, их мыслям мы противопоставим свои мысли, а время сделает остальное. Но в ожидании его неизбежного торжества надобно найти действенное и скорое средство, чтобы помешать этим людям возбуждать слабые умы и внушать им мысли о контрреволюции. Контрреволюция! Не в том состоит религия, господа! Фанатизм не совместим со свободой. Посмотрите на священников. Они хотели бы плавать в крови патриотов. Это их подлинные выражения. В сравнении с этими священниками атеистов должно признать ангелами! (Рукоплескания.) Нация терпит таких священников; разве этого не довольно? Они ссылаются на параграф конституции, в котором говорится: „Доходы католических священнослужителей составляют часть национального долга“. Но разве они служители католического культа? Разве государство признает другой католицизм, кроме своего? Если они сами хотят провозгласить другой, то воля их и их последователей! Нация дозволяет все религии, но оплачивает только одну. Что за польза нации лишаться тридцати миллионов дохода, бессмысленно уплачиваемых самым непримиримым ее врагам! (Крики „Браво!“) Зачем оплачивать эту армию рабства за счет фондов нации? Что они делают? Они проповедуют эмиграцию, вывозят звонкую монету, сеют заговоры против нас как внутри, так и вне страны. „Идите, — говорят они дворянству, — объединяйтесь с чужеземцами; пусть все плавает в крови, лишь бы только возвратили наши привилегии!“ Вот их церковь! Если бы ад имел на земле свою церковь, то она говорила бы подобным языком!»
Торне, конституционный епископ Буржа, отвечал аббату Фоше, как Фенелон мог бы отвечать Боссюэ: он показал, что в словах его противника терпимость также обладает чертами фанатизма: «Вам предлагают сильные лекарства против зла, которое гнев может только растравить, требуют осуждения на голод наших неприсягнувших собратьев. Простые религиозные заблуждения должны оставаться чуждыми законодателю. Священники эти невиновны, они только заблуждаются. Взор закона, падая на эти заблуждения совести, усиливает их; лучшее же средство исцелить подобные заблуждения состоит в том, чтобы их не видеть. Почему наши собратья не будут пользоваться правом поклоняться рядом с нами тому же самому Богу, тогда как в городах, где мы отказываем им в совершении наших святых таинств, мы позволяем язычникам праздновать таинства Изиды и Озириса, мусульманам — призывать своего пророка, раввинам — приносить жертвы всесожжения? Но доколе, скажите вы мне, продолжится эта странная терпимость? А до каких пор, скажу я в свою очередь, доведете вы произвол и преследования? Когда закон установит гражданские акты рождения, браков, погребения наравне с актами религиозными, которые их освящают? Когда закон позволит совершать на двух алтарях одну и тут же жертву, в силу какой непоследовательности он не допускает туда одинаковые таинства?
Чего же вы боитесь? За вас время! Класс неприсягнувших священников исчезнет сам собой и не возобновится более; культ, оплачиваемый отдельными лицами, а не государством, постепенно ослабнет; партии, воодушевляемые вначале горячностью верований, взаимно примирятся с помощью свободы. Взгляните на Германию! Взгляните на Виргинию, где различные ветви религии братаются в одинаковом порыве патриотизма! Вот к чему надо стремиться, вот какие принципы надо постепенно прививать народу! Просвещенность должна стать великим предвестником закона».
Дюко, молодой жирондист, в котором энтузиазм честного человека брал верх над стремлениями партий, потребовал отпечатать эту речь. Его голос затерялся среди рукоплесканий и ропота, что доказывало нерешительность и разделение умов.
Пока шли прения, курьеры из департаментов каждый день приносили вести о новых беспорядках. Конституционных священников повсюду оскорбляли, изгоняли, убивали у подножия алтарей; сельские церкви, запертые по распоряжению Национального собрания, взламывались; непокорившиеся священники входили туда, поддерживаемые народным фанатизмом. Три города были осаждены и почти сожжены обитателями деревень. «Вот, — воскликнул депутат Инар, — куда ведут вас терпимость и безнаказанность, которые вами проповедуются!»
Инар, представитель Прованса, был сыном грасского парфюмера. Отец готовил его для литературы, а не для торговли: среди греческих и римских древностей он изучал политику. В душе Инар носил в качестве идеала образ Гракха, в сердце — его мужество, в голосе — его интонацию. Красноречие молодого Инара было таким же кипучим, как его кровь. Собрание следовало за ним, переводя дух, и вместе с оратором доходило до ярости прежде, чем достигало известного убеждения. Речи Инара являлись великолепными одами, которые возводили прения до высот лиризма, а энтузиазм доводили до конвульсий.
«Да, вот куда ведет вас безнаказанность, — повторял Инар, получив слово, — она всегда составляет источник великих преступлений, а теперь является единственной причиной дезорганизации, в которую мы погружены. Факты, которые вам изложили, составляют только прелюдию того, что произойдет в королевстве. Обдумайте обстоятельства этих беспорядков, и вы увидите, что они — следствие дезорганизации современной конституции: эта система родилась там. (Указывает на правую сторону.) Она освящена римским двором! Нам приходится снимать маску не с настоящего фанатизма, а с лицемерия! Священники — это привилегированные возмутители, которые должны быть наказаны строже, чем частные лица. Религия — всемогущее орудие. Священник, говорит Монтескье, принимает человека в колыбели и сопровождает его до могилы; удивительно ли, что он имеет такую власть над умами и нужно издавать особые законы, чтобы под предлогом религии он не смущал мир в обществе? Каков же может быть этот закон? Я утверждаю, что только один подобный закон может быть целесообразен: изгнание из королевства! (Трибуны сопровождают эти слова продолжительными рукоплесканиями.) Разве вы не видите, что следует отделить мятежного священника от совращаемого им народа и выслать эту язву в лазареты Италии и Рима? Вы думаете, вам простят такую революцию, которая отняла у деспотизма его скипетр, у аристократии — ее привилегии, у дворянства — его гордость, у духовенства — его фанатизм, революцию, которая похитила столько источников дохода из рук священника, уничтожила столько ряс, низвергла столько теорий? Нет, нет! Революции нужна развязка! По моему мнению, нужно идти ей навстречу неустрашимо. Чем больше вы будете медлить, тем ваше торжество станет труднее и тем более оно обагрится кровью. (Сильный ропот поднимается в одной части зала.).
Разве вы не видите, — продолжал Инар, — что все контрреволюционеры держатся сплоченно и не оставляют вам другого выбора, кроме победы? Гораздо лучше поразить их, пока граждане еще взбудоражены и помнят об опасностях, которым подвергались, чем дать остыть патриотизму! Быть может, вследствие подобной строгости прольется кровь. Но если вы не сделаете так, не прольется ли ее еще больше? Разве междоусобная война не составляет еще большего несчастья? Вы уже поразили эмигрантов; еще один декрет против священников-возмутителей — и вы получите еще десять миллионов голосов! Мой декрет в двух словах: заставьте каждого француза, как священника, так и светского человека, принять гражданскую присягу и постановите, что каждый, кто не примет ее, будет лишен всех доходов и всякой пенсии. Можно приказать покинуть страну тем, кто не подпишет общественного договора. Что же касается тех, относительно которых Уголовный кодекс постановляет наказания более строгие, чем изгнание, то к ним можно применить только одну меру: смерть!»
Эта речь, которая доводила патриотизм до безбожия и делала из общественного блага какого-то неумолимого Бога, которому надобно было приносить в жертву даже невинных, возбудила бешеный энтузиазм в рядах жирондистов и сильное негодование среди членов умеренной партии. «Требовать тиражирования подобной речи, — сказал конституционный епископ Леко, — все равно что требовать отпечатать кодекс атеизма. Общество не может существовать, если оно не имеет идеала неизменной нравственности, происходящего от идеи о Боге». Такой религиозный протест был встречен смехом и ропотом Собрания.
Декрет против священников, предложенный Франсуа Нефшато и принятый Законодательным комитетом, был наконец изложен в следующих выражениях: «Всякое духовное лицо, не принявшее присяги, обязано в течение восьми дней явиться в свой муниципалитет и принести там гражданскую присягу. Кто не выполнит этого, не имеет права ни на какие доходы или пенсию из общественной казны.
Каждый год будет составляться денежная сумма из пенсий, которых лишены такие духовные лица. Эта сумма будет распределяться между 83 департаментами и направляться на благотворительные работы и в помощь нуждающимся инвалидам. Сверх того, вследствие отказа от присяги такие священники будут считаться заподозренными в мятеже и подлежать особому надзору. Они могут быть выселены со своего места проживания, с назначением им другого. В случае отказа от обязательной перемены места жительства они будут подвергнуты заточению.
Церкви, используемые для богослужения, которое оплачивается государством, не могут использоваться ни для какого другого богослужения. Граждане могут нанимать другие церкви или капеллы и там отправлять свои обряды. Но это не разрешается священникам, которые не принесли присяги и заподозрены в возмущениях».
Декрет, который гораздо больше разжигал фанатизм, чем тушил его, вызвал восстание в Вандее, возбудил повсюду преследования и навис, как грозный меч, над совестью короля.
Жирондисты радовались, что им удалось таким образом удерживать несчастного государя между его верой и их законом: в случае утверждения декрета король становился еретиком, в случае отказа — изменником нации. Торжествуя по поводу этой победы, они устремились к другой. Вынудив монарха нанести удар его вере, они хотели принудить его нанести удар дворянству и своим собственным братьям. Они подняли вопрос об эмигрантах.
Мирабо относился к этому вопросу скорее как философ, нежели как человек государственный. Он оспаривал у законодателя право издавать законы против эмиграции. Но Мирабо ошибался. Когда теория находится в противоречии с общественным благом, эта теория ложная, потому что общество представляет в своем лице верховную справедливость.
Без сомнения, в обыкновенные времена человек не является узником и не должен быть заключен законом в пределах своей страны; при этом условии законы против эмиграции должны быть исключительными. Но можно ли их считать несправедливыми лишь потому, что они исключительны? Общественная опасность имеет свои собственные законы, столь же необходимые и справедливые, как и законы мирного времени. Состояние войны не похоже на состояние мира. Во время войны вы закрываете свои границы для иностранцев, вы можете закрыть их и для своих граждан. Можно законным образом привести город в осадное положение в случае мятежа; можно объявить осадное положение и для всей нации в случае, если внешняя опасность осложняется внутренним заговором. Действовать иначе значило бы освящать вне пределов отечества заговоры, которые наказываются внутри его; значило бы провозгласить законность междоусобной войны, как только она усложнилась войной внешней, а мятеж прикрылся изменой. Подобные правила разрушают целостность народа, покровительствуя злоупотреблению несколькими гражданами самим понятием свободы. Учредительное собрание имело неблагоразумие их утвердить.
Бриссо, душа Жиронды, взошел на трибуну, приветствуемый рукоплесканиями, которые показывали его большое влияние в новом Собрании. Он требовал войны как самого целесообразного из законов.
«Если искренне желать остановить эмиграцию, — сказал он, — надо в особенности наказать главных виновников, которые создают в иностранных землях очаг контрреволюции. Нужно различать три класса эмигрантов: братьев короля, недостойных своего сана; лиц, которые, отправляя публичные должности, дезертируют со своих постов и развращают народ; наконец, простых граждан, увлеченных подражанием вследствие слабости или страха. К первым должно относиться с ненавистью и наказывать, а к другим проявлять милосердие и снисходительность? Будут ли вас бояться граждане, когда безнаказанность их вождей обеспечивает их собственную безнаказанность? Или у вас два веса и две меры? Разделите интересы восставших, устрашив главных виновников. Три года неудач, жизнь, полная блужданий и несчастий, раскрытие всех интриг, предупреждение заговоров, — все это не исправило эмигрантов; сердце их испорчено от рождения. Если вы хотите остановить мятеж, то должны сражаться по ту сторону Рейна, а не во Франции: подобными мерами англичане воспрепятствовали Якову II идти против их свободы. Они не тешили себя маленькими законами против эмиграций, а велели иностранным государям выгнать английских принцев из их владений. (Рукоплескания.).
Ваши предписания и угрозы, — продолжал Бриссо, — следует главным образом обращать к иностранным державам. Время показать Европе, кто вы такие, и потребовать от нее отчета в нанесенных вам обидах. Одно из двух: или они окажут почтение нашей конституции, или выскажутся против нее. В первом случае те, кто теперь благоволит эмигрантам, должны будут их изгнать, во втором случае вы должны сами напасть на державы, которые осмелятся вам угрожать. В прошлом столетии, когда Португалия и Испания дали убежище Карлу II, Англия напала на ту и другую.
Не бойтесь ничего: образ свободы, подобно голове Медузы, устрашит армии наших врагов. Английский народ любит свою революцию; император боится силы вашего оружия; что же касается русской императрицы, отвращение которой к французской конституции известно и которая похожа в некотором отношении на королеву Елизавету, то она не должна ожидать успеха больше того, какой Елизавета имела в Голландии. За полторы тысячи миль едва ли возможно покорить и рабов, а людей свободных тем более нельзя покорить на таком расстоянии. О других государях не стоит и говорить; они недостойны считаться серьезными вашими врагами, и я думаю поэтому, что Франция должна воскресить свои надежды, возвысить свое положение. Вы объявили Европе, что не предпримете больше завоеваний, но вы имеете право предложить выбор между несколькими возмутителями и целой нацией».
Эта речь, хотя и противоречила самой себе в некоторых частях, однако же обличала намерение Бриссо совместить три роли в одной и привлечь к себе разом три партии Собрания. В своих философских принципах он принимал язык умеренности и повторял выражения Мирабо против законов об экспатриации. В своих нападках на государей он раскрывал народу коварство короля. Наконец, обвиняя дипломатию министров, Бриссо стремился к внешней войне, выказывая при этом энергию патриота и предусмотрительность государственного человека, потому что знал, что первым актом войны будет объявление короля изменником.
Кондорсе, друг Бриссо, подобно ему пожираемый честолюбием, сменив его на трибуне, лишь комментировал его. Как и Бриссо, он закончил приглашением державам высказаться за или против конституции и потребовал обновления дипломатического корпуса.
Было понятно, что вполне сформированная партия захватывает трибуну и предъявляет права на господство в Собрании. Бриссо был душой интриг в этой партии, Кондорсе — философом, Верньо — оратором. Верньо взошел на трибуну, окруженный обаянием своего чудного красноречия, молва о котором намного опередила его. Взоры Собрания, молчание на всех скамьях — все это возвещало одного их тех великих актеров революционной драмы, которые показываются на сцене только для того, чтобы насладиться популярностью, собрать рукоплескания — и умереть.
Верньо, уроженец Лиможа, адвокат из Бордо, обожал революцию как возвышенную философию, которой предстояло очистить целую нацию без всяких жертв, кроме предрассудков и тирании. У Верньо имелись теории, но вовсе не было ненависти; наличествовала жажда славы, но не честолюбие. Сама власть казалась ему чем-то слишком вульгарным, чтобы ее добиваться. Властью ради нее самой он пренебрегал, а если домогался ее, то только из-за своих идей. Слава и потомство составляли две цели помышлений Верньо. Он всходил на трибуну только для того, чтобы с высоты ее встать лицом к лицу с тем и другим; впоследствии он то же самое увидел с высоты эшафота. Верньо устремился в будущее, оставаясь молодым энтузиастом, бессмертным в памяти Франции; некоторые несовершенства личности оказались смыты его благородной кровью.
«Существуют ли обстоятельства, — задался он в самом начале своей речи вопросом, — в которых естественные права человека могли бы позволять нации принимать любые меры против эмиграции?» Не найдя ответа на свой вопрос, Верньо высказывается против этих мнимых естественных прав и признает выше всех прав индивидуальной личности право общества, которое совмещает их все в себе и господствует над ними, как целое господствует над частью. Он ограничивает политическую свободу правом гражданина делать все, лишь бы только он не вредил отечеству; но тут Верньо и устанавливает ее пределы. Без сомнения, человек обладает правом отрекаться от отечества, в котором он родился и к которому относится как член к телу, но такое отречение является изменой. Она разрывает договор между этим человеком и нацией. Нация не обязана более покровительствовать ни его собственности, ни его личности. Верньо доказывает, что общество придет в упадок, если откажется от своего права удерживать тех, кто покидает его во время опасности. Но что будет, если эмигрант перестанет быть беглецом и сделается врагом, если массы ему подобных окружат нацию сетью заговоров? Неужели эмигрантам будет дозволено нападать, а добрым гражданам — запрещено защищаться?
«Нам говорят, — продолжал Верньо, — что эмигранты не имеют никаких дурных намерений против своего отечества: это не более чем просто путешествие. Где легальные доказательства фактов, которые приводятся против них? Когда вы представите эти доказательства, тогда будет время наказать виновных… О вы, которые говорите подобным образом! Зачем вы не были в сенате Рима, когда Цицерон обвинял Катилину, вы и тогда также потребовали бы легальных доказательств! Я воображаю, как бы он был этим смущен. Пока он стал бы искать доказательства, Рим бы разрушили, Каталина вместе с вами царствовал бы на развалинах. Легальные доказательства! А сообразили ли вы, сколько крови они будут стоить? Нет-нет, предупредим наших врагов, примем строгие меры, освободим нацию от непрерывного жужжания кровожадных насекомых, которые беспокоят и утомляют ее.
Каковы же должны быть эти меры? Надо сначала направить удар на имущество отсутствующих. Скажут, что эта мера слишком мелка. Какое нам дело до ее крупного или мелкого значения? Речь идет только о ее справедливости. Что же касается дезертировавших офицеров, то их участь записана в Уголовном кодексе: это смерть и позор! Французские принцы еще более виновны. Приглашение возвратиться на родину, с которым вам предлагают обратиться к ним, не удовлетворит ни вашей чести, ни вашей безопасности. Говорят о глубокой горести, которой будет проникнуто сердце короля. Брут умертвил своих детей, преступных перед отечеством! Сердце Людовика XVI не будет подвергнуто такому жестокому испытанию. Если эти принцы, дурные братья и дурные граждане, отказываются его слушаться, то пусть он обратится к сердцу французов: там он найдет, чем вознаградить себя за потери». (Рукоплескания.).
Пасторе, который говорил после Верньо, процитировал слова Монтескье: «Наступило время, когда нужно набросить на свободу покров, как покрывают статуи богов. Быть постоянно бдительным и не страшиться никогда — вот каков образ действий свободного народа!»
Выступавший затем Инар объявил, что предложенные до сих пор меры удовлетворяли благоразумию, но не правосудию и не мщению, которыми оскорбленная нация обязана самой себе. «Если вы предоставите мне право высказать истину, — прибавил он, — то я скажу, что мы оставляем безнаказанными всех вождей мятежников не потому, что в глубине сердца не сознаем их виновность, но потому, что они принцы, и хотя мы уничтожили дворянство и отличия крови, однако ж эти пустые призраки все еще пугают нас. Уже настало время, чтобы великий принцип равенства, который прошел через Францию, осуществился наконец на деле. Страшитесь довести народ до крайности зрелищем безнаказанности! Надо, чтобы закон входил во дворцы вельмож и в хижины бедняков, чтобы, обрушиваясь на головы виновных, он был неотвратим как смерть и не различал ни рангов, ни титулов.
Народы никогда не прощали заговорщиков против своей свободы. Когда галлы вступили в Рим, Манлий, разбуженный криком гусей, спас Капитолий; тот же самый Манлий, обвиненный впоследствии в посягательстве на народную свободу, предстал перед трибунами. Он показывал в оправдание свои запястья, дротики, двенадцать гражданских венцов, тридцать трофеев побежденных врагов, свою грудь, усеянную ранами, напоминал, что спас Рим; вместо всякого ответа его сбросили с той самой скалы, с которой он сбрасывал галлов! Вот, господа, каков свободный народ! А мы с самого дня завоевания свободы не перестаем прощать нашим патрициям их заговоры, награждать их преступления, посылая им сундуки с золотом. Что касается меня, то я умер бы от угрызений совести, если бы подал голос за подобные дары. Народ смотрит на нас и нас судит; от этого первого декрета зависит судьба наших трудов. Не оскверняйте святости присяги, вкладывая ее в уста, жаждущие нашей крови. Одной рукой наши враги будут присягать, а другой оттачивать против нас шпаги!»
Жирондисты, которые вовсе не хотели позволять Инару заходить так далеко, поняли, что нужно следовать за ним, пока его поддерживает популярность. Напрасно Кондорсе защищал свой проект выжидательного декрета. Собрание приняло декрет. Главные пункты этого декрета гласили, что все французы, собравшиеся по ту сторону границы, с этого времени находятся под подозрением в злоумышлении против Франции и будут объявлены заговорщиками, если не возвратятся в отечество к 1 января 1792 года, и, как следствие, наказаны смертью. Французские же принцы, братья короля, будут казнены как простые эмигранты, если не внемлют призыву, к ним обращенному; их доходы с этого времени будут секвестрованы; наконец, офицеры сухопутной и морской армий, которые оставили свои посты без дозволения и не получили отставки от службы, уравниваются с солдатами-дезертирами и также караются смертью.
Эти два декрета вызвали смятение в сердце короля. Конституция давала ему право остановить их королевским veto; но останавливать выражения народного гнева против вооруженных врагов революции значило призывать этот гнев на себя самого. Жирондисты все настойчивее сеяли раздор между Собранием и королем. Они с нетерпением ждали, когда королевский отказ дать санкцию декретам доведет раздражение до апогея и принудит короля бежать или отдаться в их руки.
Монархическое настроение Учредительного собрания еще царствовало в управлении парижского департамента. Деменье, Бомец, Талейран, Ларошфуко были его главными членами. Они составили петицию к королю, в которой умоляли его отказаться от санкций против неприсягнувших священников. Петиция, в которой к Законодательному собранию отнеслись свысока, показывала истинные принципы правительства в религиозных делах. Они выражались аксиомой, которая составляет или должна составлять кодекс совести: «Если никакая религия не составляет закона, то пусть же никакая религия не станет и преступлением!»
Молодой писатель, имя которого должно было потом стяжать ореол мученичества, — Андре Шенье опубликовал о том же предмете письмо, достойное внимания потомства. Гению не свойственно омрачать свой взгляд минутным предубеждением. Он смотрит с такой высоты, что заблуждения народа не могут скрывать от него неизменный свет истины. В своих суждениях он заранее обладает беспристрастием будущего.
«Все те, — говорил Андре Шенье, — кто сохранил свободу разума и у кого патриотизм не состоит в одном желании господства, с большой печалью видят, что раздоры по поводу священников заняли собой первые минуты существования Национального собрания. Общественной мысли уже следовало просветиться в этом отношении.
Учредительное собрание тут ошиблось. Оно намеревалось создать гражданскую конституцию духовенства, то есть, уничтожив одно духовенство, создать другое. Что за важность в том, что одна религия отличается от другой? Разве это занятие, достойное Национального собрания, — соединять разделенные секты и взвешивать их разногласия? Мы освободимся от влияния этих людей только тогда, когда Национальное собрание объявит для каждого полную свободу признавать или придумывать такую религию, какую ему вздумается, когда каждый будет оплачивать культ, которому захочет следовать, и когда беспристрастие трибуналов будет в подобных делах одинаково наказывать и преследователей, и соблазнителей всех сект… Между тем члены Национального собрания говорят, что весь французский народ еще недостаточно созрел для такого учения. Им следует отвечать так: „Быть может, это правда, но вы же и должны воспитать нас вашими словами, вашими действиями, вашими законами!“ Священники вовсе не нарушают спокойствия в государстве, если ими не занимаются!»
Это письмо незамеченным облаком проплыло над головами партий, которые ставили под сомнение общественное сознание; но петиция парижской администрации, требовавшая королевского veto против декретов Собрания, вызвала встречные бурные выступления. На трибуну Собрания в первый раз взошел парижский мясник Лежандр. Он провозглашал проклятия народа против его врагов и коронованных предателей. Громкими словами Лежандр обрамлял тривиальные мысли. От этого соединения вульгарных чувств с вычурными выражениями родился тот странный язык, в котором лохмотья мысли смешивались с мишурой слов и который придавал народному красноречию того времени сходство с бедной роскошью выскочки. Чернь гордилась заимствованием у аристократии ее языка хотя бы для того, чтобы с ней же бороться; но, похищая этот язык, она его оскверняла.
«Представители, — говорил Лежандр, — повелите, чтобы орел победы и славы парил над вашими головами и над нашими; скажите министрам: мы любим народ; пусть грянет наказание! Тираны должны умереть!»
Клуб якобинцев, оскудевший вследствие перехода большого числа его главнейших членов в Законодательное собрание, некоторое время колебался без твердого направления, как армия, которая подверглась роспуску после победы. Клуб фельянов, состоявший из развалин конституционной партии Учредительного собрания, силился овладеть умами. Барнав, Ламет и Дюпор, убежденные, что одно Собрание без всякого противовеса неизбежно поглотит и то малое, что осталось от монархии, хотели двух палат и равновесия в конституции. Барнав, который пришел в эту партию с раскаянием, вел в Париже тайные сношения с Людовиком XVI. Впрочем, советы Барнава, как и советы Мирабо в его последние дни, оставались уже только пустыми сожалениями. Революция опередила всех этих людей. Она более не обращала на них внимания.
Национальная гвардия, управление департамента Парижа, сам парижский мэр Байи и, наконец, часть нации, заинтересованная в порядке, поддерживали жирондистов; это была партия, в которую стекались раскаяние и террор. Лафайет, госпожа де Сталь и Нарбонн имели тайные сношения с фельянами, и им принадлежала часть прессы. Жирондистские газеты возбуждали народ против этой партии, Бриссо сеял против них подозрения и клевету; народной ненависти он прямо указывал на них. «Сосчитайте их, назовите их, — говорил он. — Самые имена обличают этих людей: это остатки низвергнутой аристократии, которая хочет воскресить конституционное дворянство, установить вторую законодательную палату, аристократический сенат и для достижения своей цели умоляет иностранные державы о вооруженном вмешательстве! Она продалась Тюильри и продает ему большое число членов Собрания. Среди нее нет ни гениальных, ни предприимчивых людей. Ее таланты состоят в измене, а гений — в интриге».
Таким образом, жирондисты и якобинцы, тогда еще смешанные друг с другом, подготавливали против фельянов волнение, не замедлившее рассеять этот клуб.
Пока жирондисты действовали подобным образом, роялисты в своих листках стремились найти, как они говорили, «лекарство от зла в самом зле». Потому они возбуждали якобинцев против фельянов и осыпали насмешками и оскорблениями сторонников конституционной партии, которые пытались спасти остаток монархии. Больше всего эти роялисты ненавидели успех революции: их учение о неограниченной королевской власти получало менее унизительное отрицание в случае полного ниспровержения монархии и трона, чем при установлении конституционной монархии, охраняющей в одно и то же время и короля, и свободу. С тех пор как аристократия лишилась власти, ее единственное честолюбие и единственная тактика состояли в том, чтобы власть попала в самые нечестивые руки. Бессильная поднять власть собственными средствами, аристократия возлагала надежды на беспорядок. Ненависть к революции она довела до злодейства. Хотя роялисты не прикладывали руку к преступлениям революции, но принимали в них участие своим сочувствием. Нет такого излишества, совершенного народом, которое не стало бы надеждой для его врагов. Так возникает политика отчаяния.
Пример этого представился в то самое время. Лафайет передал командование национальной гвардией Генеральному совету коммуны. Он послал гражданской армии прощальное письмо, в котором изъявлял притворную уверенность, что, будучи принята, конституция окончит эру революции и возвратит его, подобно Вашингтону, в звание простого гражданина свободной и умиротворенной страны. «Остерегайтесь, однако ж, мысли, — прибавлял Лафайет в заключение, — что все виды деспотизма уничтожены».
Это письмо национальная гвардия приняла с некоторым всплеском энтузиазма. Она хотела выказать свою силу шумным одобрением мыслей своего генерала. Решили поднести ему шпагу, выкованную из засовов Бастилии, и мраморную статую Вашингтона. Лафайет поспешил насладиться этим преждевременным триумфом: он отказывался от диктатуры в ту самую минуту, когда она стала больше всего необходима для его отечества. Возвратившись в свои овернские поместья, он принял там депутацию национальной гвардии, которая принесла ему протокол своего совещания. «Вы видите меня возвратившимся в места моего рождения, — сказал он. — Я оставлю их только для защиты или упрочения нашей новорожденной свободы, если кто-нибудь осмелится посягнуть на нее».
Парижский мэр Байи удалился в то же самое время, покинутый общественным мнением, идолом которого он был и чьей жертвой становился. Но этот философ больше ценил добро, сделанное народу, чем его благосклонность. Ставя целью своего честолюбия служение народу, а не управление им, он уже выказывал, в виду клеветы врагов, такое же геройское бесстрастие, какое впоследствии выказал перед смертью.
Голос его затерялся среди шума близких муниципальных выборов. Два человека оспаривали друг у друга голоса на должность парижского мэра. По мере снижения влияния королевской власти и уничтожения авторитета конституции парижский мэр мог сделаться настоящим диктатором столицы.
Этими людьми оказались Лафайет и Петион: за первого стояли конституционная партия и национальная гвардия; за второго — объединенные силы жирондистов и якобинцев. Роялистская партия, имея возможность высказаться за того или другого, фактически держала в руках судьбу выборов. Король не имел более влияния на управление, которое полностью выпустил из рук, но обладал еще тайным влиянием путем подкупа предводителей различных партий, голосов на выборах, предложений в клубах, рукоплесканий или воплей на трибунах Собрания. Эти тайные субсидии, начатые при Мирабо, содержали роялистскую прессу и попадали даже в руки тех ораторов и журналистов, которые были в числе самых ожесточенных врагов двора. Множество неблагоразумных поступков, присоветованных народу его льстецами, не имели другого источника. Это было целое министерство подкупа, управляемое изменой. Многие там черпали под предлогом служения двору, успокоения народа или измены ему; потом, под влиянием страха, чтобы их измена не открылась, они ее прикрывали второй изменой и обращали против короля даже те предложения, которые были им оплачены. В интересах порядка и благотворительности король раздавал ежемесячные суммы для распределения в рядах национальной гвардии и в тех кварталах, где опасались восстания. Даже Лафайет и Петион прибегали для этой цели к помощи короля. Таким образом, последний имел какую-то возможность управлять выборами парижского мэра и, присоединившись к конституционной партии, решить выбор Парижа в пользу Лафайета.
Лафайет был одним из первых зачинщиков революции, которая унизила трон. Его имя оказалось замешано в каждом унижении, какое вынес двор, стояло на первом месте в неприязненных чувствах королевы, во всех страхах короля. Сначала Лафайет был их ужасом, потом покровителем и, наконец, — сторожем. Могли он стать их надеждой? Место парижского мэра, серьезная гражданская власть после продолжительной вооруженной диктатуры в столице, не могли ли послужить для Лафайета ступенью, которая подняла бы его выше трона и оставила в тени короля и конституцию? Этот человек с либеральными идеями имел добрые намерения, хотел управлять, а не царствовать, но можно ли полагаться на добрые намерения, столь часто побеждаемые? Не с тем ли самым сердцем, полным добрых намерений, он злоупотреблял командованием гражданской милицией, низвергнул Бастилию при помощи возмутившейся французской гвардии, пошел на Версаль во главе парижской черни, допустил насилие 6 октября, арестовал королевскую семью в Варение и держал короля пленником во дворце? Воспротивится ли он, если народ потребует от него еще большего? Сердце человека так устроено, что люди охотнее бросятся в объятия тех, кто их губит, чем станут искать спасения от руки того, кто их унижает. Лафайет унижал короля и в особенности королеву. Почтительная независимость была обычным выражением лица Лафайета в присутствии Марии-Антуанетты, непоколебимость гражданина читалась в позах генерала, в его словах, под холодными и вежливыми формами придворного.
Королева предпочитала мятежника. Она открыто высказывалась в этом отношении пред своими приближенными: «Господин Лафайет, — говорила она, — хочет быть мэром Парижа только для того, чтобы сделаться вслед за тем мэром дворца. Петион — якобинец, республиканец, но это человек глупый, не способный сделаться главой партии; этот мэр будет нулем. Притом возможно, что известное Петиону участие, которое мы принимаем в его избрании, приведет его на сторону короля».
Петион был сыном прокурора в шартрском суде. Соотечественник Бриссо, он был вскормлен одними и теми же науками, одной и той же философией, одной и той же ненавистью. Эти два человека были воодушевлены одним идеалом. Революция стала идеалом их юности, призвала их на сцену в один и тот же день, но для различных ролей. Бриссо — писатель, политический авантюрист, журналист — был человеком мысли; Петион был человек дела.
В фигуре, характере и способностях его выражалась та важная заурядность, которая свойственна толпе и ей нравится. Призванный своими согражданами в Национальное собрание, Петион составил там себе имя больше усилиями, чем успехом. Счастливый соперник Робеспьера и в то время друг его, Петион вместе с ним организовал народную партию, вначале едва заметную, которая проповедовала демократию в чистом виде и философию Жан-Жака Руссо. Деспотизм любого одного класса казался Робеспьеру и Петиону столь же ненавистным, как и деспотизм короля. Торжество среднего сословия для них мало значило, пока целый народ, то есть человечество в самом обширном смысле, не торжествовал. Они поставили своей целью не победу одного класса над другим, но победу абсолютного принципа: человечества. В этом состояла их слабость в первые дни революции, позже это составило их силу.
Петион начинал собираться с духом. Своими теориями и речами он незаметно вкрался в доверие парижан; по своим интеллектуальным занятиям он принадлежал к числу писателей, а к Орлеанской партии — по своей тесной связи с госпожой Жанлис, фавориткой принца и гувернанткой его детей. О нем говорили то как о мудреце, который хочет внести в конституцию философские начала, то как о ловком интригане, который хочет сокрушить трон или возвести на него вместе с герцогом Орлеанским народные интересы. Эта двойная репутация была одинаково выгодна Петиону: честные люди считали его честным человеком, мятежники — мятежником, двор видел в нем невинного утописта и питал к нему то снисходительное презрение, которое аристократия всегда и везде питает к людям с политическими верованиями; притом Петион самим своим наличием освобождал аристократов от Лафайета. Переменить врага для них значило по крайней мере вздохнуть свободно.
Эти три элемента успеха доставили Петиону торжество громадным большинством голосов: он был избран мэром Парижа более чем шестью тысячами избирателей, Лафайетже получил только три тысячи.
Назначение Петиона на место парижского мэра давало жирондистам твердую точку опоры в столице. Дело Учредительного собрания разрушилось в три месяца. Механизм сломался прежде, чем начал действовать. Все предсказывало близкое столкновение между исполнительной властью и властью Законодательного собрания.