Король на трибуне Конвента — Адвокаты короля — Мальзерб — Завещание — Прения — Ланжюине
Одиннадцатого декабря во время завтрака королевской семьи возле Тампля послышался непривычный шум: барабанный бой, ржание лошадей, топот множества ног по мостовой двора. Все это смутило узников. Наконец королю возвестили, что парижский мэр и прокурор Коммуны явятся нынче за ним, чтобы представить Конвенту для допроса. В то же время ему вручили приказ зайти в свое помещение и снова разлучиться с сыном: он должен был лишиться свиданий с ним, как и всякого сообщения со своей семьей, вплоть до дня суда.
В полдень Шамбон, за несколько дней перед тем назначенный парижским мэром, и Шометт, новый прокурор-синдик Коммуны, вошли в комнату короля в сопровождении Сантерра, группы офицеров национальной гвардии и сотрудников муниципалитета, опоясанных трехцветным шарфом.
Перед прочтением Коломбо, секретарем Коммуны, декрета, призывавшего Людовика в Конвент, Шамбон сказал королю несколько слов с печальным достоинством и с растроганным выражением лица. Затем Коломбо громко прочитал декрет. Конвент, желая уничтожить все монархические титулы и возвратить короля, как простого человека, к одному только первоначальному имени, называл его Людовиком Капетом. Король выказал при этом унижении больше впечатлительности, чем при низвержении других своих титулов: «Господа, — отвечал он, — Капет вовсе не мое имя, это имя одного из моих предков. Я следую за вами, но не из повиновения Конвенту, а только потому, что сила на стороне моих врагов».
Он взял у Клери сюртук темного цвета, шляпу и последовал за мэром, который шел перед ним; подойдя к воротам башни, король сел в экипаж мэра. Стук колес по мостовой дал знать королеве и принцессам, что король уехал; дубовые доски, загораживавшие часть окна, мешали им видеть экипаж. Они следовали за ним сердцем.
Париж в этот день был похож на лагерь под ружьем. Пикет из двухсот штыков сторожил в каждой из сорока восьми секций. Резерв с пушками расположился в Тюильри.
Конвой, явившийся утром к Тамплю, оказался целым армейским корпусом, состоявшим из кавалерии, пехоты и артиллерии. Каждый из солдат, составлявших в этот день вооруженную силу Парижа, был указан Коммуной на основании отзывов, данных начальниками. Готовые открыть огонь, батальоны и эскадроны конвоя шли на таком расстоянии друг от друга, что при первой тревоге получали достаточно места выстроиться в боевом порядке. Праздных граждан грубо удалили с дороги и отослали к своим обычным занятиям. Аллеи, окаймляющие бульвары, двери и окна домов загромоздили зрители.
Фигура короля, изменившаяся под влиянием стольких месяцев страданий и уединения, поражала народ, не внушая ему умиления. Мрак Тампля сообщил лицу короля багровый цвет. На подбородке красовалась борода, которую он вынужден был отпустить с тех пор, как у него отняли все принадлежности туалета. Близорукий взгляд блуждал по толпе, напрасно ища дружественного лица. Прежняя тучность исчезла бесследно: иссохшие щеки упирались морщинами в воротник, костюм, сделавшийся слишком просторным, казался брошенным из милости на тело несчастного с чужого плеча. Это был уже не человек, но призрак, ведомый на казнь.
По прибытии во Двор фельянов Сантерр сошел с лошади и, встав у дверец, взял пленника за руку.
«Граждане трибуны, — объявил президент, — Людовик пред вами. Вы дадите великий урок королям, подадите великий и полезный пример нациям. Вспомните о том молчании, которое сопровождало Людовика, возвращенного из Варенна, и стало предвестником суда народов над королями».
Король сел в кресло за той же самой решеткой, куда являлся присягать конституции. Стали читать обвинительный акт: это был более обвинительный акт против личности короля и против обстоятельств, чем перечень его преступлений. Виновна, как выяснилось, только природа короля. Эпоха оказалась слишком тяжелой для граждан; ее всю и сбросили на одного человека.
Людовик выслушал чтение обвинительного акта с бесстрастным вниманием. Только в двух или трех местах, где обвинение переходило всякие границы правдоподобия, король не мог не обнаружить горькой улыбкой и невольным движением плеч того сдержанного негодования, которое его волновало. Людовик XVI поднял глаза к небу и призвал Бога в свидетели против людей.
Барер, который в этот день председательствовал в Конвенте, в нескольких фразах изложил каждый тезис обвинения и приступил к допросу. Один из секретарей Собрания, Валазе, приблизившись к решетке, постепенно складывал на глазах обвиненного все бумаги, какие относились к его делу. Президент спрашивал у короля, узнает ли он эти бумаги. Таким образом ему представили все документы, касавшиеся Мирабо и Лафайета, найденные в несгораемом шкафу; конфиденциальное письмо к епископам; другие письма, подписанные им или написанные его рукой; наконец, секретные заметки Лапорта, управляющего королевской казной, которые доказывали использование значительных сумм для подкупа якобинцев, трибунов Собрания и предместий.
Людовик XVI обладал двумя равно благородными способами защиты: первым был отказ от всякого ответа и прикрытие себя королевской неприкосновенностью; вторым — громкое признание в тех усилиях, которые он совершал и должен был совершать, чтобы привести вождей революции к умеренности. Король мог это делать тем более, что ни одна из бумаг не доказывала прямо соглашения с иностранными державами против Франции. Но Людовик, при всем присутствии духа, не выбрал ни одного из этих двух вариантов ответа, которые, если бы не спасли его жизнь, то по крайней мере охранили его достоинство, но отвечал как обвиненный, который оспаривает то, что обнаружили факты. Он отрекся от записок, писем, актов, отрекся даже от самого шкафа, который был запечатан им же самим. С этого дня он стал уже не королем, который сражается с народом, а обвиняемым, который спорит с судьями и допускает вмешательство адвокатов.
После допроса Сантерр опять взял короля за руку и отвел его в приемную Конвента в сопровождении Шамбона и Шометта. Продолжительность заседания и душевное волнение истощили силы обвиняемого. Шометт спросил, не хочет ли он поесть. Король отказался, но спустя минуту негромко попросил у него кусок хлеба. «Требуйте громко, чего желаете», — отвечал Шометт, отступая назад, как будто боялся даже подозрения в сострадании. «Я прошу у вас хлеба», — повторил король, возвышая голос. «Теперь возьмите, отломите, — сказал ему Шометт. — Если б у меня были какие-нибудь овощи, я бы вам отдал половину».
Известили, что экипаж подан. Король сел в него, держа в руке недоеденный кусок хлеба; стесняясь положить его в карман, чтобы не подумали, будто в мякише спрятана записка, король передал хлеб Коломбо, сидевшему напротив него в экипаже. Коломбо выбросил кусок на улицу. «О, — сказал король, — нехорошо бросать хлеб в такое время, когда его мало». — «А откуда вы знаете, что его мало?» — спросил Шометт. — «Потому, что тот хлеб, который ел я, пахнет пылью». — «Моя бабушка, — заметил Шометт с шутливой фамильярностью, — говорила мне в детстве: никогда не бросай хлебных крошек, потому что ты не можешь сделать вместо них другие». — «Господин Шометт, — ответил, улыбаясь, король, — ваша бабушка была умная женщина; хлеб дается Богом».
Пока внутри экипажа шел разговор, рыночные торговцы и угольщики, из которых состояли конвойные батальоны, распевали самые кровожадные строки Марсельезы: «Тираны! Пусть нечистая кровь оросит наши поля!»
Продолжительные крики «Да здравствует революция!» раздались в толпе при приближении поезда и слились в один непрерывный вопль от Тюильри до Тампля. Король делал вид, что не слышит этих вестников смерти. Въехав во двор замка, он поднял глаза и долго печально смотрел на окна королевы.
Мэр отвел Людовика в его комнату и снова вручил ему декрет Конвента, которым предписывалось отделить узника от его семьи. Король добился по крайней мере того, что королеву уведомили о его возвращении.
Как только король вышел из Конвента, Петион и Трельяр добились, чтобы ему дозволили, как всякому обвиненному, выбрать себе двух защитников. Король выбрал самых известных парижских адвокатов: Тронше и Тарже. Он сам дал комиссарам адрес загородного дома, в котором жил Тронше; привыкший к политической борьбе среди бурь Учредительного собрания, трудолюбивым членом которого он являлся, Тронше не колеблясь принял почетную миссию. В то время как Тарже, имевший звучный голос, но трусливую натуру, написал Конвенту извинительное письмо, в котором слагал с себя обязанности, которые «его принципы не позволяли принять на себя».
Несколько имен предложили взамен Тарже. Король выбрал Десеза, адвоката из Бордо, поселившегося в Париже. Молодой Десез был достоин этого выбора и гордился им; этому же выбору он был обязан известностью всей своей долгой жизни, первой судебной должностью при следующем царствовании и вечной знаменитостью своего имени.
Но эти два человека являлись только адвокатами короля, между тем как ему требовался друг. Таковой нашелся. В уединении, близ Парижа, жил старец из фамилии Ламуаньонов, по имени Мальзерб. Он два раза назначался министром при Людовике XVI, оба раза деятельность его в этом качестве оказывалась непродолжительной; за нее платили неблагодарностью и изгнанием — не со стороны короля, но вследствие ненависти духовенства, аристократии и придворных. Если бы такие люди всегда находились во главе правительства, то едва ли была бы необходимость в законах. Они сами — закон, потому что в них воплощаются свет, правосудие и добродетель данной эпохи. Воспитанник Руссо, друг Тюрго, Мальзерб снискал себе благосклонность философов XVIII века, благоприятствуя, в качестве распорядителя книготорговли, внедрению во Франции «Энциклопедии», этого арсенала новых идей. В глубине души Мальзерб был республиканцем, но его взгляды и мнения оставались монархическими. Несчастья короля вызывали у министра горькие слезы: потеряв место, он не утратил привязанности к своему монарху. Тайная переписка, с редкими перерывами, передавала Людовику XVI воспоминания, пожелания, сострадание его старого слуги. По получении известия о судебном процессе Мальзерб покинул свое сельское уединение и написал Конвенту. Президент Барер прочитал его письмо в Собрании.
«Гражданин президент, — писал Мальзерб, — не знаю, даст ли Конвент Людовику XVI адвоката для его защиты и предоставит ли ему выбор оного. На такой случай я желал бы, чтобы Людовик XVI знал, что если он изберет меня для такой обязанности, то я готов отдаться ей. Я очень далек от того, чтобы считать себя важным лицом, которым Собрание стало бы заниматься. Но меня два раза призывали для службы тому, кто был моим государем, и в такое время, когда этой должности добивались все. Я обязан оказать ему ту же услугу в эпоху, когда многие считают это для себя опасным. Если бы я знал средство сообщить прямо ему мои намерения, то не взял бы на себя смелости обращаться к вам. Думаю, что на том месте, какое вы занимаете, вы больше, чем кто-нибудь, имеете способов сообщить ему это заявление».
Во время чтения весь Конвент ощутил трепет, который охватывает толпу при виде проявления личного мужества. Просьбу министра удовлетворили. Мальзерб, в тот же день введенный в башню, где томился его государь, вынужден был некоторое время ждать в передней: комиссары Коммуны, обязанные следить, чтобы тайно не пронесли оружия, задержали его надолго. Почтенная наружность старца внушила некоторую совестливость стражам: он сам себя обыскал под их надзором.
Дверь в комнату короля отворилась. Мальзерб медленно подошел к своему государю. Людовик XVI сидел за маленьким столиком с томом Тацита. При виде своего старого министра король отбросил книгу, встал и устремился к нему с распростертыми объятиями. «Ах, — сказал он, — вот куда привело нас, друг мой, стремление улучшить жизнь народа, который мы оба так любили! Как вы меня разыскали? Ваша преданность подвергает опасности вашу собственную жизнь, не спасая моей!»
Мальзерб, заливаясь слезами в объятиях короля, попытался внушить узнику надежду на справедливость судей. «Нет, нет, — возразил король, — они готовят мне смерть; я в том уверен; они обладают для того и властью, и волею».
Тронше и Десез, пропускаемые каждый день в Тампль вместе с Мальзербом, уже готовили средства защиты. Король, просматривая с ними доводы обвинения и припоминания различные обстоятельства своего правления, раскрывал перед защитниками свою жизнь. Тронше и Десез приходили в пять часов, а удалялись в десять. Мальзерб допускался к королю каждое утро. Он приносил ему газеты, читал их вместе с ним и готовил работу на вечер.
В этих интимных разговорах между государем и философом душа короля умилялась и раскрывалась свободно; дружба Мальзерба иногда превращала эти излияния в надежды, а в утешения — всегда.
Вечером, когда Мальзерб, Тронше и Десез удалялись, король читал речи, произнесенные накануне в Конвенте. По бесстрастию его замечаний можно было подумать, что он читает историю какого-нибудь отдаленного царствования. «Как вы можете хладнокровно читать эти ругательства?» — спросил у него однажды камердинер Клери. — «Я хочу знать, до каких пределов может дойти людская злоба, — ответил король. — И не думал, чтобы подобная может существовать». И вслед за этими словами Людовик XVI спокойно заснул.
С началом своего одиночного заключения король отказался выходить в сад, чтобы подышать воздухом. «Я не могу решиться выходить один, — говорил он, — прогулка мне была приятна только тогда, когда я ею пользовался вместе с женой и детьми».
Девятнадцатого декабря во время завтрака он сказал Клери прямо в присутствии четырех муниципальных стражей: «Четырнадцать лет назад в этот день вы поднялись ото сна раньше, чем сегодня». Печальная улыбка объяснила Клери значение этих слов. «В этот день, — продолжал король, — родилась моя дочь! Сегодня день ее рождения. И мне быть лишенным возможности ее видеть!» Слезы скатились на кусок хлеба, который он держал в руке.
На следующий день Людовик заперся один в своем кабинете и долго писал. Это было его завещание. С этого дня он уже надеялся только на бессмертие. Он завещал все, что мог завещать в своей душе: свою нежность — семье, признательность — слугам, прощение — врагам.
Вот что заключалось в этой исповеди, в которой человек как бы говорит уже из другой жизни:
«Я, Людовик XVI, король Франции, запертый в течение четырех месяцев с моим семейством в башне Тампля в Париже теми, кто были моими подданными, и лишенный всякого сообщения с кем бы то ни было, даже с моим семейством; впутанный, кроме того, в процесс, исход которого невозможно предвидеть по причине людских страстей; не имея никого, кроме Бога, свидетелем моих мыслей, объявляю в его присутствии мою последнюю волю и мои чувства. Вручаю мою душу Богу, моему Создателю. Молю его милосердно принять ее. Молю Бога простить все мои грехи. Я постарался тщательно исследовать их, возненавидеть их и смириться… Прошу всех, кого мог оскорбить невольно (ибо не помню, чтобы сознательно нанес кому-либо оскорбление) простить мне зло, какое, по их мнению, я мог им сделать… Прощаю от всего сердца тех, кто стал моими врагами, без всякого повода с моей стороны, и молю Бога простить им так же, как и тем, кто, по ложной и дурно понятой ревности, причинили мне много зла…
Поручаю детей моих жене; я никогда не сомневался в ее нежности к ним. Поручаю ей в особенности приучить их смотреть на величие сущего мира, если уж они обречены испытать его, не иначе как на благо опасное и преходящее и обращать их взоры единственно к славе Вечности… Прошу жену мою простить мне бедствия, какие она выстрадала за меня, и печаль, какую я мог причинить ей в продолжение нашего союза; она также может оставаться в уверенности, что я не уношу ничего против нее, хотя бы она и думала, что может в чем-нибудь себя упрекнуть.
Поручаю моим детям оставаться всегда дружными между собою, покорными и послушными матери, признательными за все скорби, какие она за них выносит… Прошу их смотреть на сестру мою, как на вторую мать…
Поручаю моему сыну, если бы он имел несчастье сделаться королем, подумать о том, что он обязан всецело отдаться счастию своих сограждан, забыть всякую ненависть и вражду и все, относящееся к несчастьям и скорби, какие я выношу… Пусть он подумает, что я обязан священным долгом признательности детям тех, кто погибли за меня, и тех, кто терпят несчастье за мое дело!.. Поручаю ему господ Гю и Шамильи, которых неподдельная привязанность ко мне побудила затвориться в этом печальном убежище. Поручаю ему также Клери, попечениями которого могу похвалиться с тех пор, как он находится со мною. И так как он остался со мною до конца, то прошу Коммуну вручить ему мою одежду, мои книги, часы, кошелек и другую мелкую движимость, которая у меня отняли ранее… Прощаю моим стражам их дурное обхождение и притеснения, какие они считали своей обязанностью применить ко мне… Я нашел среди них несколько человек с чувством и состраданием. Пусть они насладятся в своем сердце спокойствием, какое должен сообщить им их образ мыслей!..
Кончаю заявлением перед лицом Бога, готовый предстать перед Ним, что не могу упрекнуть себя ни в одном из преступлений, в которых обвиняют меня!
Писано в двух экземплярах, в башне Тампля… январь 1793 года.
Людовик».
В тот же день адвокаты представили королю полный план его защиты. Десез составил основную речь. Это воззвание к нации вызвало слезы у Мальзерба и Тронше. Король сам был тронут состраданием, какое защитник хотел внушить его врагам. Однако гордость заставила его покраснеть при мысли о вымаливании у них какого бы ни было правосудия, кроме правосудия их совести. «Надобно выпустить это заключение, — сказал Людовик Десезу, — я вовсе не хочу воздействовать на моих обвинителей умилением!» Десез противился, но умирающему принадлежит право умереть с достоинством. Защитник уступил.
Когда они с Тронше удалились, король, оставшись с Мальзербом, казалось, был поражен тайной мыслью: «Ко многим моим заботам прибавилась еще одна. Десез и Тронше не обязаны мне ничем; они отдают мне свое время, свой труд и, быть может, свою жизнь. Как вознаградить такую услугу? У меня более ничего нет; если бы я им завещал имение, это завещание не было бы выполнено. Да и потом, подобный долг оплачивается не имуществом!» — «Государь, — отвечал ему Мальзерб, — собственная совесть и потомки вознаградят их. Но вы и теперь можете дать им награду, которую они будут ценить выше самых щедрых ваших милостей того времени, когда вы были счастливы и могучи». — «Какую?» — «Государь, обнимите их!»
На следующий день, как только Десез и Тронше вошли в комнату узника, чтобы сопровождать его в Конвент, король молча подошел к ним и долго обнимал своих защитников. Адвокаты горько рыдали, но чувствовали себя вознагражденными: они получили все, чего только могло добиться их честолюбие, — благодарную слезу несчастного, оставленного всеми своими подданными.
Через несколько минут Сантерр, Шамбон и Шометт пришли за королем и отвели его в Конвент. Обвиняемого заставили ждать около часа, как простого посетителя. Внешность короля была более прилична, костюм — менее плачевен, чем при первом допросе. (Друзья короля советовали ему не стричь бороды, чтобы жестокость тюремщиков с первого взгляда возбуждала негодование и участие. Но король с презрением отверг это театральное средство; право на сострадание к себе он оставил в своей душе, а не в одежде. Комиссары по просьбе короля согласились передать Клери ножницы.).
Людовик XVI с равнодушным видом прохаживался среди групп любопытствующих депутатов, которые нарочно вышли из зала посмотреть на него. Без особого подъема, но и без смущения разговаривал он с Мальзербом. Старец, отвечая ему, употребил титул «Ваше Величество», полный особенной почтительности именно по причине возрастающей немилости судьбы к бывшему королю. Трельяр услыхал это выражение. Встав между королем и Мальзербом, он сказал бывшему министру: «Кто вам дает опасную смелость произносит здесь титулы, запрещенные нацией?» — «Презрение к жизни!» — отвечал Мальзерб и продолжал разговор.
Конвент велел королю войти в сопровождении защитников и выслушал речь Десеза. Эта речь, вполне пригодная для обычных обязанностей адвоката, лишь в нескольких фразах достигала уровня, необходимого для данной, особенно сложной, обстановки. Он рассуждал, в то время как нужно было разить. Десез забыл, что народ не убеждает ничто, кроме его эмоций, что смелость слова в некоторых случаях оказывается высшим благоразумием и что порой можно спасти все, рискуя все погубить.
Король, который с интересом выслушал собственную защиту, встал по окончании речи. «Вам изложили, — сказал он, — мои средства к защите, я не буду повторять их. Говоря с вами, быть может, в последний раз, я объявляю, что совесть не упрекает меня ни в чем и что мои адвокаты сообщили вам одну только истину. Я никогда не боялся публичного рассмотрения моего образа действий, но сердце мое разрывается при виде внесенного в акт обвинения, будто бы я хотел пролить кровь народа. Многочисленные доказательства любви к народу, данные мною в разное время, поставили меня выше этого упрека — меня, который отдал бы себя самого, чтобы спасти каплю крови народа!» После этих слов Людовик вышел из зала.
«Пусть его судят безотлагательно!» — требует Базир. «Поименную подачу голосов сейчас же!» — восклицает Дюгем. «А я настаиваю, — возражает Ланжюине, — чтобы немедленно отменили декрет, которым мы назначаемся судьями Людовика XVI. Пусть к его процессу применят закон, пусть охранительные формы, предоставленные всем гражданам, будут дарованы и ему, как всякому другому человеку; но чтобы его судил не Конвент, не заговорщики, которые сами себя объявили на этой трибуне виновниками 10 августа!..» — «В Аббатство!» — кричат голоса Горы. «Это роялист! Он порицает дело 10 августа!» — вопят хором Дюгем, Лежандр, Билло-Варенн, Дюкенуа. «Он вскоре обратит нас в обвиняемых, а короля — в судью», — иронически замечает Жюльен. «Я говорю, — возражает Ланжюине, — что вы, признанные заговорщики 10 августа, хотите быть разом и врагами, и обвинителями, и присяжными, и судьями!» — «Заставьте его замолчать! Это призыв к междоусобной войне! Я требую обвинения! Доказательства налицо!» — кричит Шудье. «Вы меня выслушаете», — продолжает Ланжюине. «Нет! Нет! Долой с трибуны!» — орет тысяча голосов. «В Аббатство! В Аббатство!» — вторят им голоса трибун.
«Я вовсе не обвинял, — холодно начинает Ланжюине, — заговор 10 августа. Я знаю, что Брут, изображение которого здесь вижу, был одним из знаменитых и канонизированных заговорщиков; но, продолжая рассуждать, я говорю: вы не можете быть судьями безоружного человека, которому сами же объявили себя смертельными и личными врагами. (Гневный ропот раздается на некоторых скамьях.) Существует закон — естественный, беспрекословный, — который требует, чтобы каждый обвиняемый был судим под покровительством законов своей страны. Я и некоторые другие предпочитаем скорее умереть, чем осудить на смерть в нарушение правосудия самого гнусного из тиранов». Чей-то голос произносит: «Значит, вы предпочитаете спасение тирана благу народа?» Ланжюине ищет глазами прервавшего его, как бы желая поблагодарить за спасительную нить, которую тот ему подает. «Я слышу, что говорят о благе народа, — продолжает Ланжюине, — вот прекрасный переход, в котором я нуждался. Значит, вы призваны обсуждать мысль политическую, а не судебную? Значит, я прав, говоря, что вы должны заседать здесь не как судьи, но как законодатели? Хочет ли политика, чтобы Конвент был обесчещен? Я вам говорю: подумайте о благе народа! Благо народа требует, чтобы вы воздержались от суда, который навлечет страшные беды на нацию, от суда, который послужит на пользу вашим врагам в тех ужасных заговорах, какие замышляются против нас!» Ланжюине сходит с трибуны среди ропота.
«Произнесем приговор безотлагательно! — опять кричит Дюгем. — Когда австрийцы бомбардировали Лилль во имя тирана, они ведь ничего не откладывали!» — «К чему эти декламации, — возражают ему. — Мы судьи, а не палачи!» Несколько человек, утомленные или пребывающие в нерешительности, требуют отсрочки прений до другого заседания. Президент передает это предложение для голосования. Большинство высказывается за него. Восемьдесят четыре депутата Горы устремляются со своих скамеек к трибуне и угрожают президенту. Жюльен завладевает трибуной при рукоплесканиях сторонников. «Нас хотят распустить, — говорит Жюльен, поддерживаемый знаками Робеспьера и одобрительными жестами Лежандра и Сен-Жюста. — Хотят уничтожить республику, подрывая Конвент в самых его основах. Но мы, друзья народа, поклялись умереть за республику и за народ!» (Рукоплескания Горы.)
Жюльен обвиняет президента в пристрастии и в соглашательстве с Мальзербом. Президент оправдывается. На некоторое время восстанавливается порядок. Кинет представляет проект декрета, которым провозглашается процедура суда над королем. Камилл Демулен и Робеспьер требуют опровержения этого проекта.
Петион, однажды уже заглушенный воплями Горы и бранью Марата, успевает наконец заставить себя слушать: «Разве так, граждане, обсуждаются вопросы великой важности? Разве мы не поклялись все, что у нас нет короля? Кто же нарушит свою клятву? Кто хочет короля? Мы не хотим его!» — «Нет, нет, никто, никогда!» — восклицает, поднимаясь с мест целый Конвент. Герцог Орлеанский, окруженный группой депутатов Горы, громче своих товарищей произносит эту клятву и размахивает шляпой над головой, чтобы с большей очевидностью присоединиться к энтузиазму, отвергающему монархию. «Но, — продолжает Петион, — здесь идет речь не об участи короля, потому что Людовик Капет более не король; нужно высказаться об участи человека. Вы объявили себя его судьями; надо же, чтобы вы могли судить с полным убеждением в фактах. Истинные друзья свободы и правосудия — те, которые хотят исследовать, прежде чем судить! Некоторые депутаты требуют, вместе с Ланжюине, чтобы был отменен декрет о суде над Людовиком; другие — чтобы просто высказались о его участи, как о мере политической. Я первого мнения. Я требую, чтобы резолюцию, предложенную здесь недавно Кутоном, поддержали, но с сохранением вопроса, поднятого в течение заседания». Конвент, обращенный к хладнокровию все еще внушительным голосом Петиона, голосует предложение Кутона и оговорки Петиона, которые ставят преграду между приговором народа и жизнью короля.
Пока это волнение в зале Конвента обнаруживало тревогу и нерешительность судей, король, возвратившись в зал смотрителей, бросился в объятия Десеза. Он сжимал руки защитника в своих руках, вытирал его лоб своим платком. В этих дружеских заботах король, казалось, забыл, что по соседству решается вопрос о его собственной жизни. Быстрота, с какой в этот раз узника провезли в Тампль, заставила короля думать, что друзья его бодрствуют. На следующий день комиссар Венсен, который, отправляя свои обязанности, искал случая облегчить суровую судьбу пленников, взялся тайно доставить королеве печатный экземпляр защитной речи Десеза.
Первого января, при пробуждении короля, Клери приблизился к постели своего господина и вполголоса высказал ему пожелания скорого окончания его несчастий. Король с умилением принял эти пожелания и поднял глаза к небу, вспоминая другие времена, когда такие же поздравления, произносимые теперь шепотом единственным товарищем его заточения, приносились ему целым народом в галереях дворцов.
До 15 января ничто не менялось в обычном распорядке дней короля, кроме того что Мальзерба более не впускали в башню. Король проводил время, читая историю Англии, и особенно тот том, который содержал в себе суд и смерть Карла I. Людовик XVI старался утешить себя, сообразуя свои последние мгновения с последними минутами обезглавленного короля.
В течение этих дней две партии, боровшиеся из-за преобладания в Конвенте, продолжали терзать друг друга. 27 декабря опять заговорил Сен-Жюст и в коротких, резких, точно удар топора, выражениях опроверг защитную речь, произнесенную накануне. Он заключил свое выступление следующими словами: «Если король невинен, то преступен народ! Вы провозгласили войну против тиранов всего света и не применяете этого принципа лишь к своему! Революция начинается только тогда, когда кончается жизнь тирана!»
Барбару возражал, не сделав, впрочем, никакого заключения, и такими недомолвками (столь несвойственными его энергичному характеру) подал первый пример колебания в настроении всей партии жирондистов. Лекиньо отвечал на слова Барбару: «Если б я мог собственной рукой, один ударом, умертвить всех тиранов, то поразил бы их сейчас же!» Зал разразился рукоплесканиями; президент погрозил прибегнуть к силе для восстановления порядка; тогда в Собрании поднялась настоящая буря.
На заседании 17 января министр иностранных дел Лебрен огласил ноту испанского двора. Посланник этой страны вступался за жизнь Людовика XVI и обещал, ценой сохранения этой жизни, удаление войск, собранных Испанией на границах Пиренеев. «Прочь всякое иностранное влияние!» — отвечал Тюрио. «Мы договариваемся не с королями, а только с народами! — прибавил Шаль. — Объявим же, что ни один из наших агентов не вступит в переговоры с коронованной особой прежде, чем будет признана республика!»
Переход к следующему вопросу повестки дня стал презрительным ответом на попытку испанского посланника. Бюзо и Бриссо стояли за апелляцию приговора. Карра, хоть и был жирондистом, опровергал ее. Камилл Демулен, который всегда находил кровь жертв недостаточно горькой, если ее не приправляли сарказмом, отверг право на апелляцию в речи, которую велел потом напечатать: «На площади Карусель будет воздвигнут эшафот. На него отведут Людовика с табличками на груди и на спине; спереди будут написаны слова: „Клятвопреступник и изменник нации“, а сзади — „Король“. Сверх того Конвент постановляет, что погребальный склеп королей в Сен-Дени будет с этих пор местом погребения разбойников, убийц и изменников!»
«Очень прискорбно, — заметил Кутон, — видеть беспорядок, в который повергают Собрание. Вот уже мы потеряли три часа из-за короля. Какие мы республиканцы? Мы низкие рабы!» Наконец Конвент постановил произвести поименный подсчет голосов по следующим трем вопросам поочередно; первый — «Виновен ли Людовик?», второй — «Следует ли решение Конвента отдавать на утверждение народа?», и третий — «Какое последует наказание?».
По первому вопросу 683 члена отвечали: «Да, Людовик виновен!» По второму вопросу 281 голос был подан в пользу обращения к народу, 423 голоса — против.
Рассуждали также о распоряжении закрыть театры, отданном Исполнительным советом. «Признаюсь вам, граждане, — сказал Дантон, поднимаясь с места и принимая позу участника сентябрьских дней, — я думал, что имеются другие предметы, которые должны нас занимать, кроме комедий!» «Речь идет о свободе!» — откликнулись несколько голосов. «Да, речь идет о свободе! — повторил Дантон, — речь идет о трагедии, которую вы должны разыграть пред нациями! Речь идет о том, чтобы под мечом закона пала голова тирана! Я требую, чтобы мы безотлагательно высказались об участи Людовика!»
Предложение Дантона поставили на голосование. Когда Ланжюине предложил, чтобы наказание решили двумя третями голосов, а не простым большинством, Дантон заговорил опять, как человек, который спешит покончить с тягостным положением. «Говорят, — сказал он, — будто бы важность этого вопроса такова, что для разрешения его недостаточно обыкновенных форм совещательного собрания. Я спрашиваю вас: не вы ли голосовали простым большинством вопрос о республике, о войне? Спрашиваю также: разве не безапелляционно проливается кровь в сражениях? Разве сообщники Людовика XVI не понесли кару без всякого обращения к народу? Неужели заслуживает исключения тот, кто был душой всех этих заговоров?!» (Рукоплескания.)
Ланжюине не допустил увлечь себя этим потоком рукоплесканий. «Вы отвергли все формы, каких требовали правосудие и, без сомнения, человеколюбие: отвергли отвод, тайную подачу голосов, охраняющую свободу совести и мнений, право на апелляцию; здесь, в Конвенте, рассуждения о свободе остаются только снаружи, но в действительности мы рассуждаем под кинжалами и пушками крамольников!»
Собрание проигнорировало эти соображения и объявило заседание непрерывным до произнесения приговора.
Последняя поименная подача голосов началась в восемь часов вечера.