Мое выздоровление завершилось в Париже. До этого я лечился в Дананге — меня ранило рикошетной пулей в основание шеи. Жизненно важные органы не были задеты, но у меня сделалась неестественно прямая осанка, из-за которой я бываю похож на старого прусского офицера.

Я вернулся во Францию в конце апреля 1967 года. Кейт оставалась во Вьетнаме до весны следующего года. Статьи, которые она написала о битве за Дак То и боях в окрестностях Хюэ, вызвали широкий отклик. Все эти впечатления какое-то время вызревали, а затем из них составилась книга, впоследствии, в 1976 году, удостоенная Пулитцеровской премии, — "Багровая мгла и отчаянные парни" (в 1982 году ее перевели и напечатали в издательстве "Фламмарион" под названием "Черные драконы Хюэ").

Все время, пока я выздоравливал, мы с Кейт переписывались, несколько раз я говорил с ней по телефону. В марте 1968 года она вернулась в Штаты. Тине становилось все хуже и хуже. Узнав об этом, я хотел вылететь в Нью-Йорк, но Кейт умоляла меня не вмешиваться. Кейт снова полностью была поглощена проблемами сестры и мое присутствие считала нежелательным — именно так она выражалась в своих письмах.

В декабре 1968 года ей все же удалось на неделю вырваться в Париж. Тогда она сказала, что хотела бы жить со мной.

Тина скончалась от передозировки в апреле 1969 года. Я могу лишь отметить это как свершившийся факт. Вернее, как свидетельство моего бессилия. Ее обнаружили в квартире на Мотт-стрит, где жил лидер нью-йоркской рок-группы "Фьюгс".

Она похоронена на маленьком кладбище в Монтоке.

В конце 1969 года я ушел из "Франс Пресс" и перебрался в Нью-Йорк. Дик Кентуэлл, журналист, побывавший корреспондентом во Вьетнаме, предложил мне вдвоем поработать над документальным историческим сериалом для телеканала "Эн-Би-Си". Мы с Кейт теперь жили вместе. В январе 1972 года родилась наша дочь Каренна. Спустя три месяца мы поженились. Кейт работала тогда над своим первым эссе, "Вопросы к мистеру Джонсу", — сатира на благомыслящую Америку, все больше увязавшую в военном конфликте во Вьетнаме и Камбодже. На мой взгляд, это очень смешная книга, и все выводы автора проникнуты неумолимой логикой: Кейт показывает, как американские традиционалисты, которые похваляются своей верностью духу отцов-основателей, предают его, становясь в один ряд с генералами Тхиеу и Лон Нолом. Вокруг книги развернулась полемика, в основном о "новом фарисействе". Это принесло Кейт широкую известность и вызвало у нее прилив энергии: она снова взялась за перо и написала книгу "Багровая мгла и отчаянные парни", в которой рассказала о судьбе своего поколения, прошедшего через Вьетнам.

Весной 1978 года мы обосновались в Париже и прожили там около двух лет. За год до этого родился наш сын Джереми. Я работал над двадцатичасовым телесериалом о военных операциях по освобождению Европы в 1944–1945 годах: это дало мне возможность несколько месяцев копаться в немецких, французских, итальянских и австрийских архивах. А Кейт в это время писала книгу, которая называется "Почему?" и которую я считаю лучшей из всего написанного ею. Это размышление о том, что Кейт называет "концом лирической эры". Она показывает, как эпоха бунтарского неприятия окружающего мира постепенно уходит в прошлое, вытесняется новым представлением о мире — как о некоей сумме образов и товаров. По сути основная тема книги — это смерть эпоса и отблеск, которым воспоминание о нем озаряет его наследников, не имеющих собственной истории.

В 1980 году мы снова поселились в Нью-Йорке. Там я основал продюсерскую фирму "Кэтфиш Блюз Продакшнз", которая в основном занимается производством документальных фильмов по истории XX века. Кейт по-прежнему пишет книги. Каренна вскоре закончит обучение в Стэнфорде. А Джереми только предстоит поступать в университет.

Он любит Владимира Набокова и преклоняется перед Куртом Кобейном.

Мне трудно рассказывать о тех годах, что я провел с Кейт. Она сама написала маленькое эссе "Зеркала", где размышляет об иллюзорном восприятии близкого и далекого, о миражах, вводящих в заблуждение биографов и нашу собственную память. Кейт созвучна музыке моей жизни, неотделима от воздуха, которым я дышу, от мира, в котором я жил. В ней для меня воплотились время и любовь. Я не смогу превратить ее в застывший литературный образ.

В Соединенных Штатах стало модным, почти что банальным восхвалять ее глубокий ум. Причем многие считают этот ее дар большим преимуществом, а я долгие годы наблюдал, как она борется с ним, точно с безжалостным роком. Я говорю так не для красного словца. Глубокий ум имеет свойство все ускорять, поэтому его обладатели к тридцати — тридцати пяти годам приобретают такую мудрость и такую просветленность духа, какие обычно приходят к человеку на закате жизни: они знают, что все в мире относительно и не стоит гоняться за земными благами, им ведомо сострадание, они прозорливы и не прибегают ко лжи, понимают, что на свете самое главное и что значит это утратить. Если такой ум соединяется с жестокостью, он несовершенен, но его можно считать защищенным; если же он отвергает жестокость, он крайне уязвим. Этот дар, вызывающий зависть и восхищение многих, не пожелаешь никому: он делает человека слишком любознательным по отношению к миру, и это причиняет большие страдания.

Я видел, как жила Кейт. Если не можешь жить иначе, если ты отягощен мучительным сочетанием проницательности и доброты, к которому добавляется аналитический ум, то остается один выход: превратить жизнь в высокое служение, в ожидание благодати. Это радость, похожая на праздник, но требующая постоянных усилий. Жизнь как подвиг терпения. Другого пути нет.

Я жил в тени этого подвига.

Теперь я знаю еще и другое: вспоминающий прошлое нередко понимает, что умертвил свою юность. Письма, которые мы сожгли, судьбы, которые мы не выбрали, любовь, которую мы оттолкнули. Если я ношу в себе пепел несбывшегося, то старые фотографии превращаются в музей раскаяния. Время предстает на них застывшим и неизменным — при том, что ваше зеркало показывает непрерывные изменения. Смысл слов, значение имен — остались ли они прежними? Не знаю. Некоторые имена часто попадаются на этих страницах. Я всегда любил имена: они, так же как и надгробия, учат нас, что каждое человеческое существо единственно и неповторимо. Но я уже не могу различить лица тех, кто стоит за этими именами. Я уже почти не слышу их голосов. Мы с Кейт часто переглядывались, когда наши малыши спрашивали, какой была тетя Тина. Через полгода после смерти сестры Кейт получила письмо от доктора Грюнберга, психоаналитика, у которого лечилась в 1962 году. Я перечитывал это письмо десятки раз. Оно написано несколько вычурным языком, английским языком старой Европы. Но факты изложены в нем точно. Вот его перевод.

Нью-Йорк, 18 ноября 1969 г.
Карл Грюнберг

Дорогая мисс Кейт Маколифф!

Я много думал о разговоре, какой у нас с вами был месяц назад. И решил, что стоит вам написать. Хоть я и знаю, что есть набор схем, к одной из которых сводится существование всякого человека, это не значит, что я не способен чувствовать поэзию отдельной человеческой жизни. Позволю себе на минуту забыть, что я врач, и поговорить о тайне красоты — в связи с вашей сестрой. Я встречался с Кристиной лишь однажды, на приеме у Годдарда Либерзона осенью 1965 года. Она была такой волнующе прекрасной и такой далекой, что я с необычайной силой осознал, сколь велика аполлинийская власть человеческого лица.

Красота человека порождается любовью; она признается таковой в соответствии с критериями своей эпохи. Но ни законы биологии, ни законы эстетики не могут до конца объяснить загадку чьего-то лица. В женщине, которую я встретил осенью 1965 года, была такая загадка. Вот почему я думаю о ней с состраданием. Вы должны помнить то время, когда благосклонный вердикт зеркала выделял ее среди подруг. В юности взгляды окружающих помогают нам сформировать представление о самих себе. Этим и объясняется то, что выдающаяся красота становится причиной эйфории, тревоги и упадка духа. Может показаться, что люди, наделенные красотой, обладают свободой выбора. На самом же деле это их выбирают, везде и всегда. Девушка, напоминающая прекрасную статую, принимает навязанную ей пассивную модель поведения. Она чувствует, что в ней ценят только ее внешность. Даже зеркало не любит ее. Если его разбить, осколками можно порезаться. Оно угрожает изуродовать лицо, которое одурачило слишком многих.

Ваша сестра — американская красавица. Поэтому она решает отправиться в Европу. В Риме она находит много возможностей, чтобы развеяться, и старается их не упустить: на то и молодость. Характерно, что Кристина хочет зарабатывать деньги, которых ей хватает и без этого, — в качестве манекенщицы, хочет, чтобы ее тело участвовало в торговле телами. Фотографы воображают, будто используют ее как объект съемки, на самом же деле это она использует их для того, чтобы ее отражение, повторенное бесчисленное множество раз, утратило силу. Как вы сказали однажды, стремление избыточно демонстрировать себя может бить вызвано потребностью избавиться от тирании собственного образа.

В Риме, под жадными взглядами уроженцев этого южного края, власть ее красоты должна была показаться ей еще более роковой. Вы говорили о ее влечении к красивым мужчинам. Вполне понятно. Красавец и красавица — что может быть лучше такой пары, это привилегия молодых, которую надо ценить. Тут мне легче понять вашу сестру.

Когда солнечный жар погаснет, для нас начинается ночь покаяния. Богини молодости страшатся Времени, и зеркало становится их Немезидой. В руинах греческих храмов мы видим обломки поверженных изваяний, давным-давно покинутых и забытых: это судьба Запада — всматриваться в пустое небо сквозь глазницы искалеченных статуй. Надо прощаться с Аполлоном. Мое прощание уже совершилось — возможно, в тот день 1940 года, когда я покидал Лиссабон на океанском пароходе.

Я думал о вас в прошлое воскресенье, когда прогуливался по залам музея "Метрополитен". Мое внимание привлекла картина Паннини "Современный Рим", написанная в 1757 году. На картине изображен интерьер римского палаццо, где стены расписаны видами Рима. Мой друг Якобсон назвал бы это приглашением в бездну. Я узнал разбитые колонны Форума, морских коней, украшающих фонтан Треви. Эта картина поджидала Кристину в двух шагах от дома ее родителей. Красота стремится навстречу красоте. Настал день, и ваша сестра шагнула через раму картины.

Примите, дорогая Кейт, мои уверения в глубочайшем уважении к вам.

Я сам долго размышлял о возможностях психоанализа, но ни разу не решился улечься на знаменитую кушетку. В 1978 году, когда мы жили в Париже, Кейт повела меня на лекцию Жака Лакана. В этом было что-то волнующе-запретное, притягивающее и отталкивающее, — некий вид социального туризма. Каждый вторник, гонимые любопытством, мы приходили в полдень на площадь Пантеона, где находится юридический факультет, и старый мэтр служил свою обедню.

В аудиторию набивалось человек по триста. На проводах, ведущих к динамикам, были развешаны микрофоны тех, кто желал записать лекцию на магнитофон: издали казалось, что под потолком, как в малайзийском храме, гроздьями висят летучие мыши. Усевшись в первых рядах, прелаты ордена ждали выхода верховного жреца. Что-то это напоминало — то ли тайное радение тамплиеров, то ли Нагорную проповедь. Но каждый волен был сам решать, приходить ему сюда или нет. Лакан не стремился подчинить себе людей, он лишь хотел открыть им истину.

Он появлялся из глубины аудитории. Ссутулившийся, похожий в своем верблюжьем пальто на ненароком забредшего динозавра, проходил между рядами поклонников точно призрак, поражающий своей реальностью. Он шествовал по водам, его встречали пальмовыми ветвями, он был среди нас.

Взойдя на возвышение, Лакан несколько секунд стоял не двигаясь, молча, не вынимая рук из карманов. Широкие, как у самого лорда Реглана, рукава, очки, как у рембрандтовского астронома, силуэт безмолвного волшебника в духе Томаса Манна. Первым делом он шумно вздыхал, словно усталый дракон: этот вздох приводил в движение магнитофонные ленты, которые принимались прилежно записывать глагол пророка. Он пожимал плечами. Это означало, что сейчас он начнет говорить.

То, что говорил Лакан в последующие пятьдесят минут, или час, или час с четвертью, смогли бы расшифровать только жрецы его культа. Эта Кумекая сивилла искусно пряталась за непроницаемой завесой курящихся благовоний. Казалось, видишь старого ребенка, который играет в машинки на ярмарке, сталкивая их друг с другом, причем в машинках сидят Хайдеггер и Клерамбо, Платон и Джойс, Фрейд и Спиноза. Или это было что-то среднее между каодаистской религиозной церемонией и обрядом крещения — с брандспойтом вместо кропильницы.

Но его речи на странном, никому не ведомом языке люди слушали затаив дыхание, точно это была проповедь Боссюэ. Потому что Лакан пересыпал их хлесткими афоризмами, доступными каждому. Женщина не существует… Половой акт — это миф… Сверхженщина не бывает ложной… Я страдаю психозом единственно потому, что всегда старался не идти на компромисс… Лакан выстраивал парадоксы, вывязывал замысловатые логические узлы — странный и комичный князь церкви, у которого нет никакой власти, одна лишь пурпурная мантия из слов. Мы слышали голос старого фараона, коему вскоре предстояло занять место в погребальной камере, под расписанным иероглифами потолком, в окружении алых соколов и золотых гончих. Давний друг Мальро оплакивал уходящую эпоху, погибшую любовь, убитую революцию, джунгли больного сознания, где мы блуждали пятнадцать лет. Лакан кружил, как золотисто-коричневый зубр, по лабиринтам фраз, упрямый, бесконечно усталый, и непонятно было, почему вытканный им ковер смутно напоминал картину моей жизни, почему в его причудливых конструкциях мне виделись деревья Кхе Саня и древние камни Рима, черные, как сажа, фильмы Уорхола и ночной экстаз женщин с судорожно раскрытым ртом. В юности я встретил предсказательницу из Шолона. Теперь жизнь поставила на моем пути еще одного, последнего провидца. Лакан был оракулом бессознательного. Быть может, после его лекций у меня немного притупилось чувство вины. Чему суждено было случиться, то и случилось.

Кейт успела вычертить узор своей жизни, ее книги говорят за нее. А мои мысли занимала, мою совесть тревожила та, что ушла. Так продолжалось долгое время. И сейчас еще мне больно сознавать, что Тине Уайт не отдают должного, ее почти забыли. Иногда я слушаю песню, которую написал в 1966 году один кудрявый музыкант, ангелоподобный трубадур из Нью-Йорка. Говорят, он сочинил ее для Тины. Наверно, его она тоже свела с ума… Но действительно ли он думал о Тине, когда воспевал владычицу осени, туманно намекал на всеведущие карты таро, рассказывал о мужчине, который гибнет из-за королевы загадок, the queen of enigmas? Мне слышатся в этом причудливые отголоски невинности ранних шестидесятых, когда молодые поэты из Гринвич-Виллиджа включали электрогитары и вдыхали порошок, уводивший в мир грез. Они были королевскими детьми, гулявшими по площадке на самом верху башни, их осыпали цветы, падавшие с неба. Если они видели Тину, то она казалась им богиней, шествующей по алым лугам зари. Гитара издает хрустальный звон. Надрывные звуки электрооргана похожи на стоны обезумевшего першерона. Это напоминает мне оттенок нью-йоркского неба в декабре 1966 года, когда над индейской рекой опускалась ночь. Где она, королева загадок? Она идет по Сорок седьмой улице, у нее широкие, чуть выступающие скулы, волосы падают на глаза, она дышит воздухом свободы, той безмерной свободы, которую сулила Америка в те времена.

И снова я слышу голос предсказательницы из Шолона. Королева Сиан хочет умереть и хочет жить. У нее внутри — великая борьба. Она приносит молоко и подсыпает яд. А потом я вижу молодую женщину, сидящую на террасе кафе "Стрега-Дзеппа". Солнце освещает фасады домов на виа Венето. Безобидная, легкомысленная болтовня. "Знаешь, Джек, когда-нибудь люди скажут, что лето шестидесятого года в Риме было одним из самых прекрасных". One of the great summers. И больше я не видел такого солнца, какое было летом шестидесятого года. Оно горит в моих воспоминаниях, раскаляет их добела. И не стоит ломать голову, зачем и почему. Разве каждый из нас не вправе хранить молчание? Разве настоящая любовь обязательно должна принимать какие-то определенные формы, по которым ее будто бы можно узнать? Раз каждый проносит по жизни свою тайну, значит, мы можем любить то, что скрыто от взглядов, то, что безмолвно. Бросьте мне в лицо какие угодно замечания, какие угодно, пусть даже самые жестокие упреки — я не стану их слушать.

Рука, что пишет эти строки, хранит память о ласках. Она сжимает перо так же крепко, как раньше обнимала Тину. В моих снах расцветают цветы, огромные лилии, великолепные белоснежные ричардии. Чужие руки написали мелодию, которая стала песней моей жизни. Я больше не вернусь в Рим. Я больше не увижу Тину.

Но если кто-то должен явиться к тебе из мира живых и сказать то, что так и не было сказано, если отту да, где ты сейчас, ты увидишь призрак, идущий к тебе, — этим призраком буду я. Никогда у меня не было мысли расстаться с тобой. И я прожил мою жизнь так, как прожил, не за тем, чтобы изгнать из нее тебя. За зеркалом тебя ждет Кейт. Моя жизнь вся распахнута настежь, как время года, когда мы с тобой встретились, как тот нежданный миг, когда я вернусь к тебе. Если из всех прожитых лет у меня останется год, который я прожил с тобой, из всех упущенных мгновений — то, когда я увидел тебя впервые, мне этого довольно. Я не стремился прийти к покорности судьбе, мне только хотелось, чтобы были ночи, когда друзья тихо беседуют в освещенном саду. Знаю, однажды ты поведешь меня в сад, продуваемый ветрами, мы войдем туда, ведь мы давно уже там. Ты меня не покинешь. Я всегда любил тебя.

В 1979 году я познакомился в Париже с режиссером Полом Моррисси. Он был одним из любимых учеников Уорхола. Я сгорал от желания поговорить с ним о Тине. И спросил его о ней. Моррисси медлил с ответом, словно рылся в памяти, перебирая былые катастрофы, яркие события и бесполезный хлам.

— А вы знали ее? — спросил он наконец, подняв брови.

— Знал немного, — лаконично ответил я.

И он начал говорить — без остановки, словно сам с собой.

— Напоследок она все пустила под откос. Знаете, она уже не могла без героина. Где-то возле Джейн-стрит жила компания наркоманов, которые поклонялись ей, как божеству. Я видел одну их церемонию, заснятую на пленку. Тина сидела на кровати и медленно раздевалась, а кругом на полу расселись парни и девки, напичканные героином. Ее одежда падала на пол, и эти уроды подбирали каждую вещь, словно фетиш. Когда она осталась совсем голой, они стали трогать ее, шарили руками по ее телу — казалось, богиня отдается своим рабам. Один из них зачем-то раздавил у нее над головой пластиковый пакет с красной жидкостью. Она прекрасно знала, что ее снимают, ее глаза неотрывно смотрели в объектив, как будто искали кого-то по ту сторону пленки.

— Кого-то?

Моррисси неопределенно махнул рукой.

— Это самая большая тайна в мире. Никогда не знаешь, о чем думают люди, когда работает кинокамера.