Лыжный патруль
Не так давно я каталась на лыжах в горах, где мы с Сэмом проводим по паре выходных почти каждую зиму. Ныне он частенько пропадает где-то с ордой сноубордеров. Полагаю, он несколько стесняется, когда его видят с мамой; однажды, стоя рядом с ним и приятелем у подножия горы, я опрокинулась на спину без всякой на то причины. А в самый первый раз, когда пошли кататься вместе, проехала странно медленным шагом около сотни футов, угодив прямо в огромную сеть у подножия склона, возведенную для защиты маленьких «медвежат-лыжников» от крушений. А потом запуталась в ней, точно рыба.
После исчезновения Сэма я обычно поднимаюсь на фуникулере на вершину «детского» склона для пары спусков, с которыми справился бы кто угодно. И праздную победу! Несусь вниз по легкому уклону, воображая себя олимпийкой. Преисполнившись уверенности, штурмую самый легкий из склонов потруднее, на котором сначала падаю или скольжу вниз на заднице, но потом, несколько отрезков по четыре-пять минут, еду по-настоящему. И ко второму спуску по «продвинутому» склону триумфально держусь на ногах почти все время.
Но на этот раз, когда подъемник донес меня до вершины продвинутого склона, с которого только что съехала, я испытала мгновенную растерянность – вероятно, порожденную гормонами, большой высотой и легким снегопадом. Не сумела вспомнить, действительно ли площадка, к которой мы приближались, та самая, с которой я только что съехала вниз. Кресла замедлили ход и снизились, чтобы люди смогли высадиться; соседка выбралась и молнией унеслась прочь, я же продолжала сидеть, разрываясь между желанием соскочить и мыслью о том, что моя остановка – следующая.
Кресло дернулось вперед и возобновило подъем. Я стала оглядываться по сторонам, ища знакомые приметы, но видела лишь стайки ярко одетых лыжников и была совершенно уверена, что это не моя остановка… пока секунду спустя не осознала, что ошиблась – и проехала свою остановку. К этому времени кресло было уже в четырех-пяти футах над землей и продолжало подниматься. Но я не позволила этому обстоятельству запугать меня: сделала долгий глубокий вдох, извиваясь, соскользнула на край кресла и бросилась в снег – как каскадеры бросаются на крышу набирающего скорость поезда или клоун седлает на ходу брыкающегося мустанга, вытаращив глаза на потеху толпе.
Вероятно, я была примерно в пяти-шести футах от земли в то вневременное мгновение вечности, после которого рухнула в снег. Приземлилась тяжело, вновь доказав теорию земного притяжения, еще миг каким-то образом стояла на лыжах, затем – опрокинулась.
Не думаю, чтобы кто-нибудь видел нечто подобное: человек летит в открытый космос с такой низкой стартовой точки. Я чувствовала себя Икаром, близким к гибели в снегу, с тающими лыжами вместо крыльев.
И тут же осознала две вещи: я не сильно пострадала, а большинство людей притворились, будто ничего не заметили – по доброте душевной, от ужаса или по причине мучительного стыда. Я – вечная дочь своей матери, поэтому первым побуждением было уверенно улыбнуться всем и помахать ручкой, точно политик, проводящий встречу с избирателями из редко используемой горизонтальной позиции.
– Со мной все в порядке, – сказала я двум красивым женщинам, которые подошли и предложили помощь. Они сочувственно поохали и покатили прочь. Я уселась и оперлась на руки, уперев локти в снег за спиной.
К тому времени, как я наконец встала, руки превратились в ледышки. Я запыхалась, была пристыжена, растеряна, избита – и благодарна лишь за то, что Сэм меня не видел. Он бы умер, закололся бы лыжной палкой, раз за разом втыкая ее в голову.
И стоило подумать, что хуже уже не будет, как подступила тошнота – волна за волной, как токсикоз у беременных, – и я подумала: меня сейчас стошнит в снег! Леди и джентльмены, приготовьтесь увидеть следующий трюк… Я притворилась, что зажимаю нос от холода, но на самом деле прижимала ладонь ко рту, чтобы сдержать позыв. Голова закружилась, и я взмолилась: «Помоги мне, Иисусе, помоги мне». Так молилась в моей церкви старая женщина по имени Мэри в самых сильных приступах страха и горячки, прямо посреди проповедей и гимнов: «Я знаю, моя перемена грядет, но коснись меня ныне, господь».
Я знаю: сто́ит воззвать, и Бог окажется рядом, выслушает и поможет, но – со временем. Это «со временем» вгоняет порой в отчаяние!
Не знаю, сколько времени я простояла с прижатой ко рту ладонью, поддерживая себя лишь лыжными палками и драной, заплатанной верой. Единственное, что знала – что помощь всегда в пути. Руми говорил: «Кто-то наполняет чашу, стоящую пред нами». Я знаю: сто́ит воззвать, и Бог окажется рядом, выслушает и поможет, но – со временем. Это «со временем» вгоняет порой в отчаяние! Например, прямо сейчас я знаю, что Америка будет восстановлена, хотя трудно предвидеть это в данный момент; нашей стране и миру может понадобиться столетие или больше, чтобы оправиться от эпохи правления Джорджа У. Буша. Но это произойдет. Бог всегда слышит наши отчаянные крики о помощи – но, право, удивительно, какую форму принимает порой эта помощь. В старом анекдоте человек, чей самолет потерпел крушение в тундре, с горечью рассказывает сочувственно внимающему бармену, что Бог покинул его: он напрасно ждал божественного вмешательства и умер бы в снегу… если бы не какие-то эскимосы, случайно проходившие мимо. Так что, возможно, вскоре мимо проедет высокий сильный мужчина с медицинскими санями, или те добрые женщины, или Иисус в теплых наушниках.
Вместо этого рядом со мной через пару минут притормозила низкорослая полная женщина. На ней была оранжевая шапочка и форменная куртка с символикой лыжного курорта.
– Кажется, меня сейчас вырвет, – предупредила я, чтобы она не слишком приближалась.
– Что ж, тогда давайте просто постоим минутку, – сказала она. У нее были обветренные щеки и маленькие карие глаза.
– Кажется, понадобится помощь, – сказала я; слова, которые всегда приходится выдавливать из себя через силу.
– Вы так жестко приземлились! Я видела вас сверху.
Я покачала головой, ошеломленная, на грани истерики.
– Вы из лыжного патруля? – спросила я.
– Типа того. Я здесь, чтобы помогать при ситуациях, не угрожающих жизни, таких как эта. Почему бы вам не пойти со мной?
Она сошла с лыж и встала на мои крепления, чтобы я смогла выбраться из своих. Мы подобрали лыжи, и я побрела вслед за ней по снегу.
Кое-как добрались до деревянной будочки десять на десять футов, стоявшей в стороне от подъемника. Там обнаружились две длинные скамьи, складной стул и полки, нагруженные предметами первой помощи, бутылками с водой, немытыми кофейными чашками, рациями; было тепло от керосинного обогревателя. И были два мутных окошка, сквозь которые виднелись заснеженные сосны. Женщина налила в миниатюрную бумажную чашечку воды, но лицо так заледенело, что я не могла шевелить губами – и обливалась водой, как старуха под анестезией в кабинете стоматолога.
Она забрала стаканчик.
– Давайте вначале снимем с вас перчатки, – проговорила она и мягко стянула их. Положила на стул возле обогревателя и сняла свои.
– Мои – толстые и теплые, – сказала спасительница. – Можете побыть в них, пока не согреетесь. Я скоро вернусь, на этом участке сегодня работает лишь пара человек.
И вышла наружу без перчаток, сунув голые руки в карманы.
Спустя какое-то время я легла, растянувшись, на одну из скамеек и закрыла глаза. От запаха керосина продолжала волнами накатывать тошнота. Я промерзла до костей. В воздухе чувствовался ледяной аромат сосен, который просачивался сквозь стены. Иногда благодать – это полоска прозрачного горного воздуха, проникающего сквозь щели.
В воздухе чувствовался ледяной аромат сосен, который просачивался сквозь стены. Иногда благодать – это полоска прозрачного горного воздуха, проникающего сквозь щели.
Между волнами тошноты я практиковала концентрацию – так же, как делала во время родов: смакуя ледяные кубики и яблочный сок в паузах между схватками. За много миль от дома, в глубоком одиночестве, в вонючей сторожке ощутила я знакомое чувство отделенности: от себя, от бога, от счастливых красивых людей за стенами.
Я думала о женщине из лыжного патруля с ее маленькими карими глазками. Она была похожа на тюленей-монахов, которые выплывают на берег на Гавайях, чтобы отдохнуть на песке. Взрослые тюлени достигают шести-семи футов в длину, и все они похожи на Чарлза Лаутона. Туристы-новички на пляже думают, что они умирают и их нужно спасать, но любой, кто провел там хотя бы сутки, знает, что они выплывают, чтобы отдохнуть. Чистильщики бассейнов из прибрежных курортов приезжают с желтой сигнальной лентой и шоссейными буйками, чтобы огородить места их отдыха. Когда я впервые наткнулась на тюленя, лежавшего на песке, показалось, что он пытается вступить со мной в визуальный контакт: я была его последней и единственной надеждой на спасение. Вокруг глаз налип песок, он был весь в шрамах от акульих зубов. Рори, мой тогдашний бойфренд, который каждый год занимается на Гавайях серфингом, рассмеялся и объяснил, что с тюленями все в полном порядке: отдохнув, они вразвалку ковыляют обратно в океан.
Так и я ощущаю мир, когда меня не слишком заносит: вещи таковы, каковыми им надлежит быть, несмотря на любые свидетельства обратного. Жизнь плывет, тащится по песку, отдыхает; тащится, плывет, отдыхает.
Так и я ощущаю мир, когда меня не слишком заносит: вещи таковы, каковыми им надлежит быть, несмотря на любые свидетельства обратного. Жизнь плывет, тащится по песку, отдыхает; тащится, плывет, отдыхает.
Обездвиженная, я лежала на скамье. Будь я тюленем-монахом, могла бы подтащить себя в сидячее положение, соскользнуть и, подтягиваясь на ластах, вернуться в океан. Как-то раз Рори видел мать-тюлениху, которая учила детеныша отдыхать, на некоторое время выплывая на песок, прежде чем соскользнуть обратно в волны. Они вдвоем тренировались снова и снова, а потом исчезли в воде. Воспоминание об этом вызвало ужасную тоску по Сэму. Я чувствовала себя выброшенной, и до зарезу нужно было, чтобы время шло быстрее. Я бы не возражала против жизненных схваток, если бы они просто наступали, когда я к этому готова, чтобы можно было снова прийти в себя и вспомнить – что я, собственно, делаю в родах. Иногда человеческое бытие вгоняет в такое уныние! Бо́льшую часть времени оно едва мне по силам…
Иногда человеческое бытие вгоняет в такое уныние! Бо́льшую часть времени оно едва мне по силам.
Я прижалась носом к трещине в стене, чтобы чувствовать запах сосен. Больше не могла ждать, когда вернется женщина-патрульная. Она была моим единственным настоящим другом, а я – такой развалиной. Ее голос был мягким и добрым. «О, если бы вы ныне послушали гласа Его, – писал псалмопевец, – не ожесточили бы сердца вашего». Ладно, хорошо, сказала я Богу – и заметила, что перестала быть замороженной развалиной, какой была раньше. Это уже кое-что! Даже могла бы сесть, но хотелось, чтобы патрульная увидела все масштабы моего страдания – если только она когда-нибудь вернется.
Я думала о людях, которых знала по церкви и по некоторым политическим кругам. Они выполняли своего рода психологическое патрулирование мира, помогая тем, кто в беде, выслушивая и предлагая погреться в своих теплых перчатках.
Спустя двадцать минут спасительница вернулась, потирая друг о друга голые ладони.
– Как у вас дела? – спросила она. Поначалу ее энтузиазм встревожил: было ощущение, что сейчас мы перейдем к занятиям гимнастикой. Потом она поняла, что я в порядке и отдохнула. На душе было мирно: она была моим личным чистильщиком бассейна, моей матерью-тюленихой. Я села и вдохнула свежий воздух из распахнутой двери.
Женщина подала мне чашечку воды, и я быстро осушила ее. Затем подошла к обогревателю и проверила мои перчатки.
– Они полностью высохли, можете их надеть и вернуть мои.
Я встала и вновь чувствовала себя собой, прежней: скриплю помаленьку, но в порядке.
– Я бы на вашем месте спустилась на подъемнике, – предложила она, – если не очень хочется прокатиться на лыжах.
Но мне очень хотелось: ведь один раз я великолепно справилась. Она всячески суетилась вокруг, словно я побывала под лавиной. Я натянула перчатки и вышла наружу, на белый океан льда. Снова нацепила лыжи и направилась к склону. Скользила, падала, снова вставала – и неспешно катилась вниз по горе.
Постучаться в дверь небес
Итак, я – в самолете, возвращаюсь домой из Сент-Луиса. Или скорее вот она я: в аэропорту Сент-Луиса, с вполне разумным расчетом на то, что вскоре мы будем в воздухе, поскольку рейс уже задерживается на два часа. Хотелось побыстрее домой, потому что я не видела Сэма несколько дней, но, учитывая сложившиеся обстоятельства, я полагала, что держусь неплохо – при том, что я скептик и ужасно боюсь летать. За поглощением шоколадок и чтением никчемных журналов провела я эти два часа, пытаясь быть полезной мающимся пассажирам: раздала все журналы и бо́льшую часть шоколадок, принесла воды пожилому мужчине, заигрывала с младенцами, общалась. Не так давно в церкви я была свидетельницей некоторого чуда – и с тех пор чувствовала, что мне полагается идти по жизни с большей верой и глубокой убежденностью в том, что если я буду заботиться о чадах божиих, Он позаботится обо мне. Итак, я надеялась, что как только мы окажемся на борту, все пойдет как по маслу.
Мое представление о том, что в самолете должно идти как по маслу, заключается в следующем: (а) я не погибаю в катастрофе, запечатленной ускоренной съемкой, и меня не закалывают насмерть ножом террористы; (б) никто из пассажиров не пытается заговорить со мной. Все разговоры должны закончиться в тот момент, когда колеса шасси оторвутся от земли.
Наконец нам разрешили подняться на борт. Я сидела в 38-м ряду, между женщиной чуть старше и мужчиной моего возраста, который читал книгу об Апокалипсисе, написанную знаменитым романистом, принадлежащим к правому крылу христианства. В одной газете меня попросили дать рецензию на эту книгу, когда она вышла в свет, потому что я и автор – христиане. Однако, как я указала в интервью, он из правых христиан, которые считают, что Иисус возвращается в следующий вторник сразу после обеда, а я – из левых, которые полагают, что этот писатель попросту одухотворяет собственную истерию.
– Ну, и как вам? – поинтересовалась я, весело указывая на книгу, стараясь быть дружелюбной и в то же время «прощупать» политические взгляды соседа.
– Одна из лучших книг, которые когда-либо попадались, – ответил он. – Вам тоже следовало бы прочесть ее.
Я кивнула. Помнится, в том интервью я сказала, что книга – хардкорная правая параноидальная антисемитская гомофобная женоненавистническая пропаганда, если не слишком деликатничать. Мужчина улыбнулся и вновь погрузился в чтение.
Не могу догадаться, из какой страны была сидящая рядом женщина, хотя, судя по акценту, один из ее родителей мог был латышом, другая – кореянкой (или наоборот). Ее речь напоминала возгласы марсиан из фильма «Марс атакует!»: «ак, ак, ак!» Впрочем, я забегаю вперед.
Пока мы стояли на взлетной полосе, мужчина с книгой об Апокалипсисе отпустил замечание по поводу маленького золотого крестика у меня на шее.
– Вы рождены заново? – спросил он, когда самолет выруливал на полосу. Он был довольно скован и напряжен, может быть, чуточку похож на Дэвида Эйзенхауэра со спазмом прямой кишки. Поначалу не нашлась что ответить.
– Да, – сказала я наконец, – так и есть.
Мои друзья любят говорить, что я – не заново рожденная христианка; что-то в духе Джонатана Миллера: «Я не настоящий иудей – я еврей». Окружающие считают, что я близка к христианству. Но это не так. Я просто плохая христианка. Плохая заново рожденная христианка. И уж конечно, подобно апостолу Петру, отрицаю это, представляясь или левацкой энтузиасткой либерального богословия, или смутно близкой к Иисусу бонвиванкой. И это неправда. Но если начинаешь врать, поднявшись на борт самолета, ты обречена.
Так что я сказала правду: что я верующая, крещеная. Вероятно, еще месяца три – и я прилеплю алюминиевую рыбку-Иисуса к багажнику своей машины, но вначале хотелось бы посмотреть, не нарушают ли подобные наклейки моего арендного договора. И, поверьте, это путает даже мой собственный разум. Я могла бы пойти на собрание омывающих ноги баптистов и полностью вписаться в их среду. (Если не считать дредов.) Омывала бы им ноги – и позволила омыть мои.
Но пока самолет катил по взлетной полосе, сосед принялся рассказывать, как они с женой давали домашнее образование детям, и с ужасающей язвительностью описывал радикальную, «бесплатную для всех», феминистскую, раскрепощенную философию школьной системы его округа. И тут я поняла, что это описание – акт агрессии против меня: он телепатически проник в мои мысли, увидел, что я – враг. А потом самолет резко затормозил.
Мы пару секунд оглядывались по сторонам, а затем во внутренней системе оповещения раздался голос командира корабля, который объявил, что два пассажира хотят незамедлительно покинуть борт. Поэтому мы направляемся назад, к аэропорту. «Что?!» – вскричали все. Радовало то, что на это потребуется всего минута, поскольку за последние два часа мы продвинулись не намного. Не радовало другое: правила федеральных авиалиний требовали, чтобы служба безопасности осмотрела весь багаж, дабы убедиться, что эти двое случайно не забыли в нем самодельные бомбы.
Латышка вопросительно уставилась на меня. Я очень медленно четко объяснила, что происходит. Она долго-долго пялилась на меня, затем в ужасе прошептала: «Ак».
Итак, весь 38-й ряд принялся за чтение. Соседи казались сдержанными, я же чувствовала себя как в лихорадке, опасаясь нервного тика. Время шло.
Спустя час самолет наконец взлетел.
Все мы, пассажиры 38-го ряда, заказали содовую. Латышка надела наушники и стала слушать музыку, прикрыв глаза; христианин читал свою книгу об Апокалипсисе; я читала «Нью-Йоркер». Потом появился знак «Пристегните ремни», и в колонках вновь раздался голос пилота.
– Мы входим в зону сильной турбулентности, – проговорил он. – Пожалуйста, вернитесь на свои места.
В следующую минуту самолет начало так сильно швырять из стороны в сторону, что пришлось вцепиться в заказанные напитки.
– Ак, ак, ак! – попискивала латышка, давясь своим «Спрайтом».
– Всем занять свои места! – рявкнул пилот. – Предстоит жесткая тряска.
Сердце бухало, переворачиваясь в груди, точно теннисная туфля в сушильном барабане. Самолет поднимался, и падал, и трясся – пилот снова включился и сурово сказал:
– Стюардессы, сядьте немедленно!
Лайнер врезался в огромные волны и течения бурного небесного моря, и мы подпрыгивали, и стонали, и ахали. «Ввв-аааааа!» – произносили все в один голос, словно катаясь на американских горках. Мы падаем, думала я. Знаю, что основной постулат христианской веры в том, что смерть на самом деле лишь радикальная перемена места жительства, но пришлось зажмурить глаза, чтобы загнать обратно свои страхи. О Бог мой, думала я, о мой бог, я больше никогда не увижу Сэма. Это убьет меня во второй раз. Самолет страшно содрогался, а сосед-христианин читал: спокойно, стоически, очень довольный своей сдержанностью, как казалось моему маленькому истеричному «я». Латышка закрыла глаза и прибавила громкость плеера. Доносились звуки музыки, я, молясь, думала о том чуде, которое видела однажды в церкви.
Один из недавних членов общины, мужчина по имени Кен, умирает от СПИДа, разрушается прямо на глазах. Он пришел к нам год назад вместе с женщиной-еврейкой, которая бывает с нами каждую неделю, хотя не верует в Иисуса. Вскоре после того как Кен начал к нам ходить, его партнер Брэндон умер от СПИДа. Спустя несколько недель после этого Кен рассказал, что прямо после того как его друг умер, Иисус проскользнул в дыру в его сердце, оставленную потерей Брэндона, и с тех пор пребывает там. У Кена асимметричное лицо, искаженное и истощенное, но когда он улыбается, исходит свет. Он говорит, что с радостью уплатил бы любую цену за то, что у него есть сейчас: Иисус и мы.
У нас в хоре есть чернокожая женщина Ранола: очень полная, прекрасная, жизнерадостная – и абсолютная христианка. Поначалу она несколько свысока относилась к Кену: глядела на него сконфуженно, пряча глаза. Она воспитывалась на юге, в семье баптистов, которые учили, что его стиль жизни – да и он сам – это мерзость. Ей трудно через это пробиться. Думаю, она и некоторые другие прихожанки немного побаивались подхватить эту болезнь. Но Кен приходил в церковь почти каждое воскресенье – и обаял почти всех. Пропустил пару воскресений, когда был слишком слаб, потом, месяц назад, вернулся – исхудавший до последней степени, с перекошенным лицом, словно перенес инсульт. И все же во время молитв он радостно говорил о своей жизни и своем закате, о благодати и искуплении, о том, каким защищенным и счастливым он себя ощущает ныне.
В то воскресенье в качестве первого гимна, так называемого «утреннего», мы пели «Лестницу Иакова»: «Каждая ступень поднимается все выше, выше» – в то время как Кен не мог даже встать. Но самозабвенно пел сидя, положив сборник на колени. И когда настало время для второго гимна, «членского», мы должны были петь «Его Око на воробье». Пианист заиграл, все прихожане поднялись с мест – лишь Кен остался сидеть, держа на коленях псалтирь, – и начали петь: «Зачем я весь в унынье? Зачем приходит тень?» Ранола с минуту внимательно смотрела на Кена, затем лицо ее стало таять и терять форму, как у него, и она подошла к нему и наклонилась, чтобы приподнять эту тряпичную куклу, это пугало. Она держала, обняв и прижав к себе, точно ребенка, и они вместе пели. Это было пронзительно.
Не могу представить, чтобы подобное чудо могло вызвать что-то, кроме музыки. Может быть, потому, что музыка есть нечто физическое: твой главный метр – сердцебиение, главный звук – дыхание. Добавив сюда нежность сердца, можно ощутить то, что ранее было скрыто…
Музыка есть нечто физическое: твой главный метр – сердцебиение, главный звук – дыхание. Добавив сюда нежность сердца, можно ощутить то, что ранее было скрыто.
Тем временем самолет мало-помалу выровнялся, и пилот объявил, что все в порядке. Я была так взволнована, что мы не разобьемся и я снова увижу Сэма, что проснулась жажда общения; захотелось, чтобы мужчина-христианин стал моим новым другом. Но едва я открыла рот, как пилот вновь включился с вопросом, есть ли на борту врач.
Женщина, сидевшая позади, оказалась медсестрой; она поднялась и пошла узнать, что случилось. Христианин стал молиться; я же тянула шею, но ничего не видела. Поэтому вернулась к мыслям о Кене, моей церкви и о том, как в то воскресенье Ранола и Кен, которого она так боялась, вместе пели. Он был похож на ребенка, который выводил мелодию просто потому, что маленькие дети все время поют, не проводя различия между речью и музыкой. А потом оба, Кен и Ранола, начали плакать. Слезы текли по их лицам, из носов лились реки, но она прижалась своей черной зареванной физиономией к его лихорадочно белой – и позволила всем наводящим ужас Кеновым жидкостям смешаться со своими.
Когда медсестра вернулась, то сообщила, что у женщины на задних рядах случился сердечный приступ. Сердечный приступ! Но в самолете оказались врачи, и медсестра полагала, что с пассажиркой все будет в порядке.
– Господи боже мой! – проговорил мужчина-христианин. Мы переглянулись, и вздохнули, и покачали головами, и продолжали смотреть друг на друга.
– Господи, – сказала и я. – Надеюсь, следующим номером программы из багажного отсека не полезут змеи.
Чопорный апокалиптический сосед улыбнулся. А потом расхохотался во все горло. Латышка тоже засмеялась, хоть и оставалась в наушниках, начала посмеиваться и я. Мы втроем сидели, задыхаясь от истерического смеха, а затем мужчина потрепал меня по спине, ласково улыбаясь. Латышка наклонилась, проникнув в мое священное воздушное пространство, и расплылась в улыбке. Я тоже подалась вперед, так что наши лбы на миг соприкоснулись. И я подумала: не знаю, действительно ли то, что произошло в церкви, было чудом; не знаю, случилось ли еще одно здесь. Но есть ощущение, что сижу с кузеном и кузиной в самолете, который непременно доберется до дома. Это сделало меня счастливой: «Вот оно, настоящее чудо, в котором можно увериться».
Милый старый друг
Все мы тянемся к любви, точно подсолнухи, но затем включается человеческая ипостась: тело, к примеру, или разум. А еще знание о том, что каждый, кого ты любишь, умрет; многие – тяжелой смертью и слишком молодыми. Моя подруга Марианна как-то сказала, что у Иисуса есть все, что есть у нас, но у Него нет ничего прочего. Это «прочее» и заставляет всю жизнь качать своей подсолнуховой головой.
На прошлой неделе я получила сообщение с просьбой перезвонить тетке Гертруде. Она мне не кровная родственница, ее удочерили, когда мне было два года. Она и ее муж Рекс были лучшими друзьями моих родителей, и наши семьи в конечном счете оказались половинками одного целого. Она стала бабушкой Сэма через месяц после его зачатия, поскольку ни один из ее детей так и не решился завести ребенка.
Я напоминаю ей всякий раз, когда она донимает меня, что испортила себе фигуру, чтобы подарить ей внука.
Мы с ней одного поля ягоды.
Ее кожа по-прежнему красива: нежная, смуглая и розовая одновременно. Похожа на старые перчатки из оленьей кожи. В молодости у нее были шелковистые каштановые волосы, но она позволила им сперва поседеть, а затем стать сияюще-лунно-белыми. Она была длинноногой и отлично смотрелась в шортах и сильно поношенных походных ботинках. Наши семьи ходили в совместные походы: на гору Тамалпаис на мысе Паломарин, в Медвежью долину в Пойнт-Рейес. Она была нетерпелива с детьми, которые отставали на тропе: приносила нам сэндвичи с черным хлебом и шоколад с изюмом, чтобы перекусить у ручьев и речек. (Отец, жалея нас, приносил кока-колу, виноградный лимонад и толстые куски салями.) Тетка была прекрасной портнихой с великолепным стилем и вкусом, но и любительницей дешевки (она сказала бы – бережливой): покупала безупречные, но недорогие аксессуары в крупных универмагах.
За эти годы она нашила массу вещей, особенно когда я готовилась перейти в разряд взрослых и была настолько худа, что никакая готовая одежда из магазина не могла воздать должное моей своеобразной красоте. Смастерила два теннисных платьица, когда мне было двенадцать: одно с отделкой из небесно-голубой ленты, другое – с вышитыми кружевными ромашками. И платье на выпускной в восьмом классе, в цвет голубого барвинка; и хипповое платье-рубашку из индийской простыни, купленной на распродаже; еще одно, намного большего размера, когда я внезапно растолстела, – и многое другое.
Моя мать и Гертруда растили детей вместе, играли в теннис в клубе, боролись за правое дело левого крыла, разделяли любовь к готовке и чтению – и обе были подписаны на «Нейшн» и «Нью-Йоркер», сколько я себя помню. Семьи постоянно ходили в гости друг к другу. Отец и Рекс провели на лодках Рекса не один уик-энд, иногда уходя в дельту на все выходные. Гертруда была служителем, маниакальным и трудолюбивым, моя мать – чокнутой английской эрцгерцогинькой, которой прислуживали все и вся. Гертруда сберегала, мать проматывала; брак Гертруды держался, матери – развалился, когда ей было сорок восемь. Она пустилась в фантастическую новую жизнь на Гавайях, где открыла юридическую фирму. Домой вернулась пятнадцать лет спустя: полным банкротом, с диабетом и ранним Альцгеймером. Гертруда кудахтала и хлопотала над ней – как всегда, пытаясь починить и исправить.
Дважды поборов рак груди, Гертруда стала тем, кто всегда сдает карты, всегда выходит победителем – но платит непомерную цену за эту честь. Моя мать умирала несколько лет – ужасно. За пару лет до этого муж Гертруды сгорел от рака, двадцать пять лет назад ушел мой отец. Это были люди, с которыми вместе она собиралась стареть. Но тетка держалась.
Наши семьи по-прежнему близки, и я безгранично предана Гертруде. Это не мешает мне грозить ей кулаком на людях или за обеденным столом, когда она ведет себя агрессивно. «Хватит молоть чушь, старуха!» – громыхаю я, а она машет в мою сторону столовыми приборами, точно краб.
Еще два года назад Гертруда продолжала ходить по горам вместе со мной и со своими подругами; при беглом взгляде становилось ясно, насколько она оторвалась от земли. Даже когда ей приходилось опираться на палку, указывая на альпийские дикорастущие цветики – тебе следовало бы уже выучить их названия, – я думала: боже, пусть я буду так выглядеть в восемьдесят! А потом видела ее в санатории после халтурно проведенной операции по замене бедренного сустава – хрупкую, бледную, побежденную – и думала: боже, не дай мне столько прожить на свете. Но она вновь воскресла, вернулась домой – и вновь привела свою жизнь в порядок. По-прежнему живет одна и водит машину; ухаживает за садом, пусть не без помощи – и печет для всех в семье именинные чизкейки.
Теперь она выглядит яблочно-кукольно: маленькая, как ребенок, тонюсенькая, однако по-прежнему стильная и красивая. Все такая же упрямая. Невозможная.
Когда на прошлой неделе позвонила из Орегона ее дочь и оставила сообщение о том, что Гертруда в депрессии из-за продажи дома, я тут же взялась за телефон.
Я не знала, что она вознамерилась продать свой дом. Когда в последний раз был разговор об этом, она продавала лишь полоску земли за домом, который построил ее муж. В нем она всегда хотела умереть, в этом нисходящем доме, откуда как на ладони был виден простор залива Сан-Франциско, остров Энджел, Алькатрас, весь пролет моста Золотые Ворота, огни Сан-Франциско, парусники, паромы. Мы, было дело, видели оттуда железнодорожное депо, поезда и ту сотню ярдов, которые поднимались от депо к Мейн-стрит, пока все это не снесли.
В последние несколько лет она то и дело заговаривала о том, что однажды, возможно, придется уехать отсюда в какое-нибудь место, где смогут обеспечить уход, но я впервые услышала о том, что она действительно собирается это сделать. Мы поддерживали ее в желании оставить этот дом за собой навсегда, но втайне надеялись, что с ней случится примитивный несчастный случай, прежде чем ей придется переехать. К примеру, славная внезапная смерть во сне.
Я позвонила Гертруде и спросила, что происходит. Она была в смятении. В пять часов собиралась ехать в Сан-Рафаэль, подписывать купчие на дом и на клочок земли. Человек, руководивший сделкой, был давним приятелем Рекса по яхтингу, а будущим покупателем стал взрослый сын друзей детства из Германии.
– Я сейчас не могу разговаривать с тобой – и вообще ни с кем, – сказала она.
– По крайней мере, давай я тебя сегодня подвезу, – взмолилась я.
– Нет. Мне нужно сделать это самой. Просто помолись за меня.
И вот это напугало меня до ужаса, поскольку тетка – убежденная атеистка. Ее глубокая духовность абсолютно антирелигиозна, коренится в природе и заботе о людях. Она совершала свои ежедневные обходы много лет – принося еду и утешение больным друзьям. Была вечной и несменяемой главой местного общества ЮНИСЕФ.
И все же я видела аморфный интерес на ее лице во время воскресных молитв, которые произносит один из нас, поминая ее мужа, моего отца или мать. Я знаю, что в эти моменты она чувствует их, всех троих – не так, как воспоминания. Я сказала, что должна поехать на встречу в Беркли, но позвоню из машины на обратном пути, чтобы узнать, не передумала ли она.
Она бывает невозможно раздражающей и неудобной, как большинство стариков. Уже одно то, что они прожили так долго, убивает надежду на простой уход. Они все равно умрут – так почему же с таким упорством цепляются за жизнь? Я знаю ответ: она дарит им счастье. Все, что теперь есть у нас – этот клочок времени, проведенный вместе. Но старики, которые видят так много и так мало, вцепляются в жизнь со своими упрямыми мнениями и жалобами, и это утомляет.
Они все равно умрут – так почему же с таким упорством цепляются за жизнь? Я знаю ответ: она дарит им счастье.
Единственная причина, по которой мне не хочется нападать на нее, заключается в том, что она – не моя настоящая мать. Но я к тому близка. Каждый год, когда она вместе со мной и Сэмом едет на писательскую конференцию в горах, бывают моменты, когда приходится выходить из коттеджа, чтобы взять себя в руки. Мы проводим радостные часы, читая, готовя еду для Сэма и его друзей, занимаясь после этого уборкой, и я слушаю ее бесконечные комментарии, мнения, сетования и вопросы – и это совершенно меня не напрягает. Когда-нибудь я тоже стану упертой старой дамой со своим мнением по любому вопросу – если доживу. Старость сама по себе раздражающа и странна: все одновременно затвердевает и разжижается. Я чту ее, просто не забывая о потребности в постоянном участии. Но потом она начинает что-нибудь критиковать, и в ее медоточивом властном голосе я слышу урчание дружелюбного фашизма. Это жмет на все мои кнопки – быстро! Я слышу угрозы в ее предположительно невинных соображениях, омерзительный драйв венского вальса – «Ты будешь вальсировать!» – и мерцающее удовольствие: «Я же тебе говорила». И давайте даже не будем начинать разговор о поедании объедков.
Когда-нибудь я тоже стану упертой старой дамой со своим мнением по любому вопросу – если доживу. Старость сама по себе раздражающа и странна: все одновременно затвердевает и разжижается.
Ладно, будем, но коротко. Все ли европейцы, пережившие Вторую мировую, едят объедки? Не просто срезают полудюймовый слой плесени с сыра, чтобы спасти его остаток, – так поступаю и я. Я имею в виду упрямые уверения, что из куска разогретого бейгла, который Сэм вчера оставил на тарелке, получится сегодня превосходный завтрак – для нее. Она не пытается заставить меня его съесть, и все равно это приводит меня в ярость.
– Гертруда! – говорю я. – Это мусор.
Или я обнаруживаю, что она глодает абсолютно белую арбузную корку, которую нашла на Сэмовой тарелке. Или упаковывает вчерашние равиоли и хочет забрать их с собой, чтобы съесть на ужин, когда я завезу ее домой.
Но по большей части мы находим друг в друге громадное утешение. Вместе читаем газеты – сердито, бормоча. Она читает Ноама Хомского ради удовольствия. И дарит мне великолепный шоколад.
Когда мы в горах, то гуляем каждый день. В последний такой вечер два года назад мы пошли смотреть на звезды у Хай Кэмп, в Скво-Вэлли. Уже находясь на высоте 7500 футов, сели в гондолу и поднялись на лужок, где собрались еще пятьдесят человек – наблюдать метеоритный дождь Персеид. Нами руководили два астронома с мощными телескопами.
Гертруда оказалась там старше всех лет на десять. На ней была шапка, теплая одежда и походные ботинки, в руках – готовая к бою трость. Можно было запрокинуть голову и каждые несколько минут видеть падающую звезду. Тетка держалась за мой локоть, отклонившись назад.
Астрономы начали с легких звезд, созвездий и планет – Кассиопеи и Венеры, почти опустившейся за горизонт; они показывали звездные скопления и рассказывали, сколько в них миллионов галактик, бесконечно бо́льших, чем Млечный Путь, отдаленных от нас на триллионы и мегатриллионы световых лет; все это время над головой сияли падающие звезды и россыпи искр. Гертруда прислонилась ко мне, крепко держась за руку, и прошептала на ухо:
– Не нужно столько информации! Прямо перед нами – лучшее, что есть на свете: старый добрый друг Большой Ковш.
Мы приходили на это место накануне днем, совершая ежегодную прогулку по зарослям диких цветов; небо тогда было таким же ярким, как поле, покрытое долговязыми желтыми соцветиями.
Гертруда не желала стоять в очереди. Может быть, это тоже европейская черта – или она уже настоялась на всю оставшуюся жизнь. Когда я сообщила ей, что в телескоп видны двойные звезды и звездные кладбища, она надменно ответила:
– Я лучше постою там, где я есть, и увижу то, что смогу.
Звезды были близко, как ягоды на кусте.
Однако через некоторое время Гертруда начала дрожать. Ночь выдалась не такая уж и холодная, но тетка такая худенькая! Она пошатывалась, держась за меня, и я стояла, точно перила, пока восстанавливалось равновесие. Она вцепилась в меня так крепко, что было больно: при свете звезд и окон гондолы было видно, что костяшки ее пальцев побелели. Я стала энергично растирать ее пальцы, как согревают ребенка, только что вышедшего из моря, и мы стали спускаться с горы.
Мне вспомнился тот вечер, когда я позвонила ей из Беркли в половине четвертого того дня, когда она собиралась продать свой дом, и спросила, хочет ли она, чтобы я ее подвезла.
– Да, пожалуйста, – ответила она. Когда час спустя я добралась, она ждала меня снаружи, снова готовая к действию: на этот раз вместо походных ботинок был темно-синий вязаный кардиган с золотыми пуговицами и шарф, подоткнутый вокруг шеи; настоящая морячка, по-прежнему – адмирал своего судна. Она была слезлива, но собранна.
– Когда это ты решила продать дом? – спросила я, когда мы тронулись в путь.
Она сказала, что сама не понимает, как это получилось: она ведь имела в виду продать лишь кусочек земли. Но друзья убедили ее, что имеет смысл продать оба куска собственности одновременно, а потом арендовать этот дом на год. Это дало бы ей время подыскать жилье поменьше, с садом и хорошим видом, и чтобы вокруг были люди, готовые помочь, если она упадет.
– Неужто ты не могла нанять кого-нибудь, чтобы помогал по дому и возил по делам?
Она ответила, что много раз передумывала, причинила всем уже слишком много хлопот: и риелтору, и покупателю, и своим детям.
Все во мне желало спасти ее: предложить свободную комнату или пообещать, что буду заглядывать каждый день. Но вместо этого я совершила нечто невероятное: не сделала ничего. По крайней мере, не стала ничего говорить. Стала просто слушать.
Страх и разочарование изливались из нее, пока мы ехали мимо мест моего детства, мимо горных склонов, на которых когда-то не было ничего, с которых мы скатывались по длинной траве в картонных коробках, мимо маленькой белой церквушки на холме, мимо супермаркета, выстроенного на болотах, по которым мы когда-то плавали на плотах, мимо магазинов, над которыми каждый год сияет рождественская звезда.
А потом, даже не намереваясь этого делать, прямо перед тем, как выехать на забитое машинами шоссе, я свернула с дороги и припарковала машину в автобусной зоне.
– Погоди минутку, Гертруда. Дай-ка я кое-что у тебя спрошу. Что ты хочешь делать? Что говорит твое сердце?
Она ответила спустя долгий-долгий миг:
– Я не хочу продавать свой дом.
– Ты уверена? – это была шокирующая новость, и время для нее было подобрано как нельзя некстати.
– Да. Но теперь я должна. Я так часто передумывала!
С минуту никто из нас ничего не говорил.
– Но это наихудшая причина для любого поступка, – наконец проговорила я. Она воззрилась на меня. – Ты имеешь право снова передумать.
– Правда, Энни?
– Ага.
Гертруда глянула по сторонам: растерянная, неверящая, несчастная. Затем осушила слезы, подкрасилась помадой и стала теребить невидимые пылинки на синем вязаном свитере.
Когда мы выехали на улицу, где жил ее старый друг, тетка сказала:
– Ох, Энни! Это будут такие плохие новости для всех, кроме меня.
– Все когда-нибудь бывает в первый раз, – отозвалась я. – Кроме того, сын твоего друга может сам выстроить себе славный домик на том клочке земли.
Когда мы прибыли, все уже ждали. Над Гертрудой закудахтали. То были не мужчины в черных кепи с подкрученными усиками, крадущие у нее дом, – то были ее дорогие друзья. После пары минут светской болтовни она уперлась взглядом в пол. И некоторое время не поднимала глаз. Все притихли, озадаченные.
– Я передумала, – сказала отчетливо, но извиняющимся тоном. – Я не хочу продавать свой дом. Только участок.
Я затаила дыхание. Старость – это танец, фигур которого не знает никто; можно двинуться не в том направлении, которое предвкушали, или вовсе повернуть не туда.
– Гертруда, – заговорили они наперебой, – ты уверена?
Старость – это танец, фигур которого не знает никто; можно двинуться не в том направлении, которое предвкушали, или вовсе повернуть не туда.
Она закивала, сказала: «Да, да» – и схватилась за поручни ходунков так, что костяшки пальцев побелели – как тогда, в ночь метеоритного дождя. Голос дрожал. Я вспомнила, как она дрожала от холода; как астроном указывал на звезды, которые не были одного цвета: оранжевые, красные, бледно-желтые. Венера, настолько близкая и яркая, что мы приняли ее за самолет. В телескоп я видела пушистые ватные шарики в сотнях миллионов миль от нас – космические детские, где рождаются маленькие звездочки.
Строительство амбара
В обычный сентябрьский вечер пришли в гости друзья смотреть лунное затмение. Их двухлетней дочери Оливии за девять месяцев до этого поставили диагноз «муковисцидоз». Их семилетняя дочь Элла – старинная подруга Сэма: они познакомились в ясельной группе и с тех пор играют вместе, так что я воспринимаю ее как невесту сына. Теперь эта семья погрузилась в некий альтернативный мир – мир, где каждый ребенок болен опасной для жизни болезнью. Знаю: иногда этим людям кажется, что они изгнаны из нормального мира, в котором жили прежде. Они должны научиться жить с тем фактом, что у младшей дочери – неизлечимая болезнь. Двухнедельное пребывание в больнице, непрерывный курс тяжелых антибиотиков… Взрослыми такие дети становятся редко.
Дважды в день по сорок пять минут родители должны постукивать дочь между лопаток – чтобы ее легкие освободились от слизи. Меня изумляет, что ее мать Сара – сорокалетняя миниатюрная женщина, вполне состоявшаяся, – ухитряется и стильно одеваться, и оставаться сильной.
В ночь лунного затмения наши соседи периодически выходили из дома, чтобы проверить состояние луны. Мы же с Сарой оставались снаружи и наблюдали постоянно. Это было так таинственно: тень земли, накрывающая луну, красно-черно-серебряная, точно вуаль, и спадающая, словно приливная волна.
Элла зовет свою маленькую сестричку Ливией; она оставалась у нас в тот день, когда Оливия родилась, и мы с ней жарили блинчики в форме буквы «О», чтобы отпраздновать день рождения малышки. С самого начала Оливия была слабее других младенцев: подхватывала простуду, которая никак не желала проходить и привела к появлению постоянного тяжелого кашля. Но врач так и не нашел ничего серьезного; казалось, антибиотики, справлялись с симптомами. Теперь мы тусим в ее комнате и едим шоколад, и я рассказываю ей, что очень и очень не скоро, когда мы обе отправимся на небеса, нам следует постараться занять места рядом друг с другом – и поближе к десертному столу.
– Да! – соглашается она. У нее круглые карие глаза и короткие светлые волосы. – Еще шоколада! – кричит она и кидает мне мяч, который держит в руках. Говорю вам, девочка просекла фишку! Я научила ее любить шоколад, и ее родители до сих пор на меня злятся.
Всякий раз, уезжая из города, я опасаюсь, что по возвращении услышу дурные вести: Оливия снова в больнице под капельницей с антибиотиками. У нее есть игрушечный голубой телефон, с которого она часто звонит понарошку. Иногда я воображаю, как мы болтаем по этому телефону. В этом году в конце лета я на неделю уезжала преподавать – и не переставала думать о девочке. Едва не позвонила в Калифорнию, чтобы услышать ее голос. Я слишком помногу работала и слишком поздно ложилась; люди, с которыми общалась, слишком много пили. Я начинала чувствовать себя, как усталый взвинченный ребенок на вечеринке, который переел сладкого, перегрузился во всех отношениях, но ему упорно завязывают глаза и заставляют сыграть в «приколи ослику хвост». Но я была настолько ошеломлена и подавлена, что не могла понять, где стена с осликом.
Так и не позвонила Оливии, но не выпускала ее из молитв. Говорила богу: «Слушай, я уверена, ты знаешь, что делаешь, – но мое терпение начинает истощаться…»
За несколько дней до затмения я вернулась домой уже после того, как Сэм лег спать. Легла рядом и стала наблюдать за сыном. В небе висела обычная луна; я рассматривала Сэма в ее свете – и чувствовала, что мне указано верное направление. Отец Оливии, Адам, оставил на автоответчике сообщение: пока я была в отъезде, Оливия сильно заболела. Они сумели не довести дело до больницы, но ситуация все время была на грани. Глядя, как Сэм спит, не переставала гадать, как найти «стену с осликом», когда твой ребенок неизлечимо болен? Не знаю. Я подняла глаза к Богу и, вспоминая об Оливии и ужасных шрамах на ее легких, спросила: «О чем, скажи ради бога, ты думаешь?»
Затмение пришло в такой особенный момент. Может быть, дело в том, что я привыкла к кратким и хлестким цитатам, мгновенным дедлайнам, электронным письмам. Но тень земли надвигалась на луну в ином, небесном времени: медленно, мимолетно, в один астрономический момент. Казалось, луну что-то съедает: в последние мгновения ее жизнь проплывает перед нами.
В день Нового года, перед тем как Оливии поставили страшный диагноз, я ездила на Стинсон-Бич с Сэмом и ее семьей. У них огромная немецкая овчарка, которая неразлучна с ними: пес не отходит от Оливии ни на шаг, опекая девочку. Он был с нами в тот день – в один из прекрасных северокалифорнийских дней, когда дети и собаки носятся по пляжу, над головой летают пеликаны, и горы и зеленые хребты вздымаются за спиной, и все такое золотое и прекрасное. Казалось, с Оливией все в порядке: счастливая, веселая, неутомимая. Несколько дней назад родители возили ее к врачу на анализы в связи с острой простудой. Но в Новый год простуды не было.
Через два дня позвонил Адам с известием о том, что у нее муковисцидоз. Теперь, увидевшись с Оливией в ночь затмения, видя ее обращенный вверх взгляд, полный любопытства, я подумала, что трудно припомнить, когда она не была больна. Еще труднее поверить, что она больна.
Оливия смеется моим шуткам. В ночь затмения я то и дело указывала на собаку Сэйди и серьезно спрашивала: «Правда, это самая уродливая кошка на свете?» И Оливия заливисто хохотала.
Узнав ее диагноз, мы были настолько ошеломлены, что не могли плакать. У семьи было много добрых друзей, и каждый хотел помочь, но поначалу люди не знали, что делать: их парализовало горе.
Однако к середине января мне явилось видение этой катастрофы в виде гигантского холста, на котором возникает картина изысканной красоты. Всем хотелось встать бок о бок и приподнять эту ношу, чтобы родителям Оливии не приходилось тащить в одиночку. Но я видела, что в действительности им приходится волочить всю картину на себе. Потом образ холста сменился амбарной стеной: я увидела, что любящие люди могут возвести вокруг этой семьи некий чудесный амбар.
Так и сделали. Собрали немало денег – катастрофы обходятся недешево. Мы заглядывали к родителям Оливии и постоянно звонили. Убирали дом, выслушивали жалобы, заботились об их детях; мы выгуливали собаку, плакали, а потом смешили их; приезжали снова, и слушали, и позволяли им плакать – а потом забирали на прогулку. Водили Эллу и Оливию в парк. А Сару – в кино. Однажды я пригласила Адама в ресторан на ужин. Он был в полном раздрае. Когда к нам в первый раз подошел официант, несчастный отец рыдал, когда тот подошел снова – истерически смеялся.
– Он слегка непредсказуем, правда? – сказала я официанту, улыбаясь. Тот серьезно кивнул.
Мы продолжали готовить для них, и выгуливать собаку, и водить детей в парк, и убирать кухню, и позволять Адаму и Саре ненавидеть происходящее, когда было нужно. Иногда вместе с ними сопротивлялись поиску какого бы то ни было смысла во всем, что касалось диагноза их дочери, и это, пожалуй, было труднее всего: перестать делать вид, что все лучше, чем есть на самом деле. Мы позволяли Адаму и Саре плеваться; вручали дар неутешения, когда они погружались в безутешность. А еще мы закупали продукты. Одна подруга каждую неделю дарила им массаж; все мы постоянно давали деньги. И так, постепенно, выстроили свой амбар. Во многих отношениях ситуация в этой семье бывала просто ужасной, но… случилось чудо. Не то чудо, кое является на параде в честь Дня Благодарения, и не то, которого им бы хотелось, – когда Бог протягивает руку, касается их девочки волшебной палочкой и возвращает ей здоровье. Может быть, это еще случится – кто знает? Не берусь утверждать, что это не в Его силах… Однако чудо случилось – и они это понимают.
В ночь затмения Сара была в удивительном настроении. Однако уже нависла осенняя вирусная туча, а это означало, что семья станет еще более беззащитной перед простудами, микробами, гриппозными бациллами – и многочисленными друзьями. Предстояла постоянная бдительность: меньше гостей, бесконечное мытье рук, лишние просьбы помолиться. В районе Залива и, в сущности, по всей стране есть ряд церквей, где прихожане молятся за Оливию каждую неделю. Возможно, это помогает. И все же призрак холодов нависал в ту ночь над родителями Оливии, как таинственная луна-оборотень. Сэм и Элла стояли в сторонке, сами по себе, как подростки, Оливия же не отходила от нас с Сарой. Все мы долго-долго смотрели в небо, так же как миллионы и миллионы людей повсюду, так что возникало чувство единения под этими странными лучами. Яркость светового обода боролась со своей собственной тьмой. Оливия то и дело в изумлении хлопала ладошками по щекам, словно желая воскликнуть: «Карамба!» или «Ой!» Когда луна снова стала яркой и золотой, она взбежала по лестнице, к сестре и Сэму, которые замерзли и ушли играть в дом.
Сара совершенно спокойно смотрела, как уходят ее дочери, но я видела, что дети для нее – та самая «стена с осликом». Мы немного постояли на улице, разговаривая об этой последней вспышке болезни, о том, как Сара была напугана и как устала. Поначалу я не знала, что сказать. За исключением того, что мы, их друзья, знаем: придут ветра и дожди, и они будут холодными – боже, какими они будут холодными! Но нелегкими совместными усилиями мы возвели этот амбар – надежное укрытие от бед.
Падать лучше
В прошлом году, через пару дней после Пасхи, меня позвали в Парк-Сити, штат Юта, читать лекции; в обмен я получила неделю бесплатного катания на горных лыжах. Сэм пригласил с нами своего друга Тони, а я – подругу Сью Шулер. Она – отличная спутница: молодая, но мудрая, одновременно дерзкая и мягкая, истощенная, но в то же время – полная жизни. И умирающая от рака.
Она сказала «да». Она всегда любила горные лыжи, на склонах была грациозной и отчаянной. Я начала кататься всего шесть лет назад, и у меня по-прежнему проблемы с равновесием и управлением. Падаю, порой не могу подняться, но мне нравится то, что происходит между падениями, унижением и малодушным отчаянием. Словом, все – как в реальной жизни.
Я начала кататься всего шесть лет назад, и у меня по-прежнему проблемы с равновесием и управлением. Падаю, порой не могу подняться, но мне нравится то, что происходит между падениями, унижением и малодушным отчаянием.́
Никто из ее семьи, включая саму Сью, не был уверен, что она сможет кататься, – и не знал, хватит ли у нее сил выдержать саму поездку. Никто, кроме меня. Никто не мог знать, что она умрет через месяц после моего приглашения. В любом случае я решила, что если она увидит горы Уосатч, ей захочется как минимум попробовать. Я пригласила ее потому, что боялась больше никогда ее не увидеть, – и потому что, когда я позвонила, она пребывала в смятении. Она должна была поучаствовать еще в одном великолепном Празднике, прежде чем умереть. Это многое могло исправить. Пасха – такое значительное время. В раннем христианстве Рождество стояло на втором плане, пару столетий рождение вообще не праздновали. Но никто не мог не заметить воскресения: Руми говорил, что весна «всесильна, как Исус Христос», «растенья возрождает из руин». Пасха – это о том, что любовь сильнее смерти и больше тьмы.
Сью сказала – да, мы встретимся в Парк-Сити.
Я знала ее только по телефонным разговорам благодаря ее сестре, моей старой подруге. Барб была своего рода сводней, которая признала во мне и Сью родственные души – верующие, но любящие посмеяться. Мы познакомились, когда я за руку вела подругу Пэмми через последний год ее жизни. И можете называть меня сумасшедшей, но я не возгорелась в тот же миг желанием свести дружбу еще с одной умирающей блондинкой. Однако чуяла в этом руку божию или, по крайней мере, божьи пальцы.
Был март 2001 года. Дикие цветы еще не расцвели; почки не раскрылись. За месяц до того, как Сью впервые позвонила, ей сказали, что развились опухоли в печени и легких. Некоторое время она была в глубокой депрессии, но причина, по которой она, наконец, вняла совету Барб и позвонила мне, заключалась в том, что многие люди в церкви твердили ей, что она должна чувствовать себя счастливой, потому что возвращается домой, к Иисусу. Именно из-за таких вещей христиане пользуются дурной славой. Сью хотелось их расстрелять. Думаю, я поддерживала в ней это желание.
А еще некоторые евангелические друзья печально вещали, что ее племянницы на небеса не попадут, поскольку они еврейки, как и одна из ее сестер. А я сказала: нет ни одного шанса из миллиона, что ее племянницы не попадут на небеса; если не им, кому тогда можно туда попасть? И пообещала, что в случае, если возникнут проблемы, мы вместе откажемся туда идти. Как-нибудь организуемся.
– Да и вообще, что это будут за дерьмовые небеса в таком случае? – сказала она по телефону.
Это было начало нашей дружбы – густого концентрированного бульона из теплых чувств, любви и верности, потому что времени терять было нельзя. Когда мы встретились, я не поверила глазам: такая она была красивая; не ожидала, что вся эта приземленная непочтительность слетает с уст такой красотки! Вскоре Сью начала приходить в мою церковь, и каждую неделю мы разговаривали по телефону. Я могла предложить свой единственный навык: слушать. Не пытаясь убедить, что она осилит еще одно наступление на метастазы, просто слышала ее страхи – и чувствовала силу ее духа.
В день наступления нового 2002 года Сью позвонила в слезах, со словами, что она знает, что умирает.
Я долго-долго слушала ее; постепенно она перешла от сокрушенности к вызову.
– У меня есть то, что захотел бы иметь каждый, – сказала она. – Но никто не захотел бы за это заплатить.
– Что у тебя есть?
– Две самые важные вещи. Меня заставили полюбить себя. И я больше не боюсь умереть.
Ей становилось все хуже и хуже. Это было так несправедливо – я хотела подать заявление в Комитет по Справедливости и по-прежнему желаю задать вопрос богу, когда мы, наконец, встретимся. Человек – такой чудесный, умный и феерический – должен умереть, а чудовищные люди, которых не хочется и называть, будут жить веки вечные! От этого разрывалось сердце. В то же время у нее было столько радостей! Она любила свою семью, своих друзей – и поесть. Ела как лошадь. Я в жизни не видывала женщины, которая могла бы так набивать живот, как Сью. Тело ее было тощим, как палка, кожа на одной ноге напоминала шкуру рептилии с двадцатью двумя лоскутами пересаженной кожи, которые понадобились после того, как она подхватила разъедающую плоть болезнь в течение одной из бесчисленных операций.
Вот же свинство!
Вся эта история с раздачей тел ужасно запутывает; еще одна тема, которую мне хотелось бы поднять в разговоре с богом. Тела – сплошной беспорядок и разочарование. Всякий раз, как я вижу на чьем-нибудь бампере наклейку со словами «Мы думаем, что мы – люди, переживающие духовный опыт, но на самом деле мы – духи, переживающие человеческий опыт», (а) я думаю, что это так и есть, (б) мне хочется протаранить эту машину.
Мы со Сью встретились один – последний – раз в четверг после Пасхи 2002 года, в Парк-Сити, чтобы отпраздновать в частном порядке, на неделю позже. У нас в коттедже была одна королевских размеров постель на двоих. Сэм и его приятель Тони заняли вторую комнату, за какой-нибудь час превратив ее в Помпеи. Потом, закончив свои труды, они вытрясли из нас деньги на суши и отправились вести дикую жизнь на улицах Парк-Сити.
Главное в Пасхе то, что Иисус возвращается из мертвых – одновременно воскресший и израненный, с заметными местами от гвоздей. Людям необходимо понять, что это действительно случилось: Он вернулся в теле – а не как Каспер или смутная идея о возвращении духа. Это было израненное тело. Он жил, Он умер – и вот ты уже можешь Его коснуться. И Он мог есть. Эти четыре вещи реальны и телесны, как сама жизнь.
Первое, что сделали мы со Сью, – нашли прекрасный местный онлайн-сервис «Пасхальная неделя» и следовали его рекомендациям дословно. В первый вечер отмечали Чистый четверг, в память Пасхи Иисуса с учениками, когда перед арестом Он дал им причастие. В память о Нем мы пили кока-колу вместо вина и ели крекеры «рыбки» вместо хлеба.
Потом мы омыли друг другу ноги. Иисус омывал ноги своим ученикам, чтобы показать, что могущество в этом мире – ничто, главное – любовь и благородство, служение. Омывать ноги Сью было невероятно страшно. Поначалу я вовсе не чувствовала себя Иисусом. Ужасно нервничала. На самом деле мне не нравится мыть даже собственные ноги. Но мы влили немного мыла в пластиковый тазик, и она села на диван, и я приподняла ее стопы и опустила их в теплую воду, а потом стала мягко мыть намыленной мочалкой. Затем она омыла ноги мне.
Потом мы омыли друг другу ноги. Иисус омывал ноги своим ученикам, чтобы показать, что могущество в этом мире – ничто, главное – любовь и благородство, служение.
Я смотрела на нее, спящую рядом со мной, всю ночь. Иногда она становилась настолько неподвижной, что я была уверена, что она мертва. Но потом она громко всхрапывала или открывала глаза и смотрела на меня. «Привет, Энни», – говорила тихим голосом.
Утром после завтрака мы вчетвером сели на подъемник и направились к вершине. Мальчишки тут же скрылись. На Сью была лавандовая лыжная куртка: 55 килограммов веса на 175 сантиметрах костей, она пошатывалась и дрожала. Люди оборачивались поглазеть на нее, потому что она была желтая и истощенная. Она улыбалась; ей улыбались в ответ. У нее были отличные зубы.
– О да, я была фигуристая, – говорила она, пока мы искали точку опоры в снегу. – Когда-то у меня был пышный бюст.
Мы вместе стояли на вершине, глядя на горный хребет и беспредельное голубое небо, а потом я внезапно опрокинулась. Она помогла мне подняться, мы расхохотались – направились вниз с горы.
Она уже много лет не была на спусках и поначалу двигалась осторожно; воздух был разрежен, а у нее был рак легких. Потом она сильно оттолкнулась палками и съехала вниз по горе. В какой-то момент развернулась и стала ждать меня, а я, как только это увидела, притормозила и полетела вверх тормашками. Лежу, распростертая в снегу, с лыжами, сложившимися углом над головой, как Грегор Замза в «Превращении». Она дождалась, пока я встала и доехала до нее, а потом сказала самую важную вещь из всего, что я слышала: «Ты так боишься упасть, что это не дает тебе кататься в полную силу. Не дает получать удовольствие». Так что каждый раз, упав, я с минуту лежала на месте, убежденная, что сломала бедро, а потом она показывала мне, как встать на ноги. Всякий раз я счищала снег с задницы, смотрела на нее и упрямо направлялась вниз. И лишь после того, как Сью убедилась, что я научилась падать, она оторвалась и покатила вниз по склону.
В тот вечер мы праздновали Страстную пятницу. Это такой печальный день: утрата и жестокость; приходится полагаться на веру, что свет сияет во тьме, и ничто – ни смерть, ни болезнь, ни даже правительство – его не одолеют. Меня приводит в бешенство, что постулаты моей веры невозможно доказать. Будь я богом, вписала бы ответы в конец учебника, чтобы можно было по ходу заглядывать и проверять, на верном ли ты пути. Но не-е-е-ет, Тьма – наш контекст и контекст Пасхи; без нее света не увидишь. Надежда – это когда веришь в то, что любовь больше любого мрачного беспросветного дерьма.
После службы в честь Страстной пятницы Сью захотелось показать мне свои ноги, результаты пересадок кожи. Ее кожа явилась своего рода шоком – израненная и чуждая, точно змеиная шкура.
– Ого! – сказала я. Она позволила мне некоторое время поизучать ее ноги. – А у меня проблемы с целлюлитом, – виновато добавила я.
– Да, – отозвалась она, – но так теперь я выгляжу живая.
Она стоически сражалась за свое тело все это время, но при этом относилась к нему нежно и по-матерински. По вечерам принимала долгие горячие ванны, а потом смягчала кожу лосьонами.
Спали мы хорошо. На следующий день праздновали Великую субботу, канун Пасхи, когда Иисус мертв и скрыт в гробнице, и все бессмысленно, и никто не знает, что Он снова оживет. Его ученики ушли с Голгофы раньше, чем Он умер, – у креста остались лишь несколько женщин. Так вот, апостолы, точно собаки, прокрались в Верхнюю горницу, чтобы ждать, предаваться депрессии и напиваться – по крайней мере, так мне это представляется. Я бы на их месте определенно так и поступила и думала: «Какие же мы лузеры!»
Еще чего хотелось Сью – это получить массаж, снова ощутить чувственное прикосновение, так что мы решили в Страстную субботу пойти на массаж.
Ей достался великолепный массажист-индиец. Он был похож на Сиддхартху. Мне – нервная белая немка. Сью и индиец ушли вместе, и она бросила через плечо взгляд, в котором читалось такое удовольствие, словно они отправлялись в свадебное путешествие.
Моя массажистка выглядела так, будто ей не терпится меня нашлепать.
Когда мы со Сью снова увиделись через час, она благоухала ароматным лимонным маслом. Я спросила:
– Ну, ты хоть капельку стеснялась?
– Не-а! – ответила она. – Даже после того, как устроила ему экскурсию по Телу.
В воскресенье, в день отъезда, Сью поднялась рано. Солнце лилось сквозь окна, небо было ярко-голубым. Она больше не выглядела, как после желтухи. Чуть подзагорелая, розовая. На завтрак приготовила свои фирменные булочки с курагой. Я поначалу пыталась ее отговорить, потому что мне не хотелось ранить ее чувства, если мальчишки начнут воротить носы.
– Мальчики не будут есть булочки с абрикосами, – настаивала я. – Они едят хлопья, чушь всякую!
– О, уж мои-то булочки мальчики непременно съедят, – хитро возразила она. И оказалась права. Они съели все, кроме четырех, которые она упаковала, чтобы взять с собой в самолет. Две из них доехали до аэропорта в Солт-Лейк-Сити. Они были маленькие, бледно-желтые, с веснушками оранжевой кураги – и исчезли к тому времени, как мы добрались домой.