Церковь Сен-Жюльен-ле-Повр была построена на месте старинного укрепленного аббатства, часть которого ещё сохранилась.

У путешественников, прибывающих к воротам Парижа поздно вечером, вошло в обычай проводить ночь в аббатстве, а когда место оказалось занято церковью, — в нескольких гостиницах, возникших по соседству.

Эти гостиницы влачили, однако, довольно жалкое существование, пока на левом берегу Сены не стали появляться различные школы. Большинство наставников этих школ получали патенты у канцлера Нотр-Дам, однако то ли ввиду скученности, то ли желая получить больше свободы для выражения своих взглядов, то ли по ещё каким причинам они переправлялись за реку, покидая остров Ситэ.

Позднее такие патенты выдавал аббат монастыря Святой Женевьевы.

Помещений у этих школ не было, занятия проходили под открытым небом, студенты сидели на принесенных с собой вязанках соломы. Со временем некоторые школы нашли приют в церкви СенЖюльен-ле-Повр, которая приобрела известность благодаря горячим спорам и студенческим дракам.

С появлением школ Левого берега в гостиницы начали стекаться студенты, и, хотя многие из них едва перебивались с хлеба на воду, гостиницы эти, благодаря большому числу постояльцев, держались на плаву.

Надо сказать, среди студентов, пользуясь их положением, одеждой и покровительством церкви, вертелось изрядное число беглых, воров, сводников и головорезов. Студенты терпели их, и некоторые из них сами становились студентами или жили тем, что угождали им.

Эту часть левого берега стали называть университетом, подразумевая в данном случае просто определенную группу людей — студентов и учителей. Вначале студенты сходились в галереях Собора Парижской Богоматери, где и сейчас ещё читались лекции. В университет же отправлялись самые буйные, непочтительные и вольнодумные и, большей частью, — самые мыслящие.

Жаждущие знаний молодые люди приходили в Париж учиться, некоторые из них по несколько дней шли пешком, добираясь до города. Лишь у немногих имелось достаточно денег на жизнь. Книги были редки, бумага дорога, преподаватели расходились во взглядах…

Через три года учения студент мог получить степень бакалавра искусств, но для достижения степени магистра или получения патента на преподавание нужно было проучиться ещё два года. Чтобы стать доктором медицины, нужно было учиться восемь лет, а для присуждения степени доктора богословия студент должен был представить и защитить четыре диссертации. Самую последнюю диссертацию отваживались защищать лишь немногие, потому что испытания кандидата при защите длились с шести часов утра до шести вечера, причем он не имел права покинуть свое место ни для еды, ни для питья, ни по какой иной надобности. Двадцать экзаменаторов, сменяя друг друга через каждые полчаса, изо всех сил старались обнаружить изъяны в подготовке студента.

Языком обучения была латынь, и потому часть этого района стала известна под именем Латинского квартала.

Общий зал гостиницы представлял собой довольно грязное помещение с низким потолком, плохо освещенное. Там стояло несколько дощатых столов, каждый из которых был окружен скамьями. Когда мы вошли, над очагом на вертеле жарился огромный кусок мяса, наполняя зал приятным теплым духом.

Один из моих спутников-студентов, Жюло, опустился на скамью, я сел напротив. У него было жесткое, даже безжалостное, однако умное лицо, всегда готовое озариться улыбкой, и пара сильных рук.

— Ты всерьез говорил, что читал книги? Много книг?

— Конечно. Их продают на улицах Кордовы.

— Книги продают в лавках? — Он явно не верил мне. — Религиозные книги?

— Любые. По философии, медицине, законоведению, астрономии, астрологии, поэзии, драме… Какие хочешь.

Жюло схватил за руку одного из спутников:

— Ты слышал? Книги продают на улице, словно лук или рыбу! Чего бы я не отдал, чтобы увидеть подобное зрелище!

— В Кордове есть десятки общественных библиотек, где ты можешь читать, что хочешь.

— Пусть себе Бог остается со своими храмами и соборами, — горячо произнес Жюло, — если неверные дадут нам библиотеки!

Некто, отзывавшийся на прозвище Кот, поставил на стол три бутылки красного вина, и, когда я положил ему на ладонь золотую монету, в изумлении уставился на меня:

— Школяр — и с деньгами! Что ты сотворил? Попа ограбил, что ли?

Принесли большие куски жареной говядины. Здесь, как и вообще в Европе, тарелки были практически неизвестны, и мясо подавали на кусках хлеба.

Мы пили вино, ели жаркое и беседовали, размахивая бычьими костями. Мы спорили, не соглашались, обсуждали. Глаза моих собеседников горели от возбуждения, и они наперебой выпаливали свои вопросы, ожесточенно споря по поводу ответов — или возможных ответов.

Читал ли я Гиппократа? А Лукреция? Что я думаю о его поэме «О природе вещей»?

— А Авиценна? Кто он такой? Откуда родом? Мы слышали это имя, но больше ничего.

— Один из величайших умов этого века, впрочем, и любого другого, — сказал я, — он сделал своей областью познания все отрасли науки.

Их возбуждение воодушевляло меня. Они знали и Иоанна Севильского, и Аверроэса, и аль-Бируни, но только по именам, да и те произносили шепотом.

Я разговаривал с ними, а сам все время посматривал вокруг, нет ли шпионов, потому что среди власть имущих хватало таких, которые не допускали никаких учений, способных подорвать их могущество, и жестоко обрушивались на любого подозреваемого в ереси. Будучи язычником, я теоретически мог не бояться преследований, ибо по церковным законам язычник не может быть обвинен в ереси. По крайней мере, так было в то время. Однако я без особого доверия относился к толкованию этого закона; к тому же чужестранцы вообще очень уязвимы.

Молодые люди сгрудились у стола, ибо, несмотря на студенческие обычаи, частенько буйные и беспутные, их обуревала поистине ненасытная жажда узнать, что думают другие, в недоступном для них мире. Они хотели знать, что думали в древней Греции, в Риме, в Персии.

Нет таких преград, через которые не могло бы проникнуть знание, хотя процесс этот можно замедлить.

Среди монахов тоже встречались люди, подобные моим собеседникам, осторожно продвигавшиеся к запретным дотоле областям знания. Были и аббаты, и епископы, которые смотрели на это сквозь пальцы — но смотрели с интересом.

Достойны сожаления те, кому довольно получать по каплям знания, профильтрованные через каноны религиозных или политических верований; и столь же достойны сожаления люди, позволяющие другим диктовать, что им знать дозволено, а чего не дозволено.

Юнцы, сидевшие рядом со мной, уже попробовали вина познания, и вкус его пришелся им по душе. И чем больше они пробовали, тем более возрастала их жажда; им было уже недостаточно просто гадать и спрашивать: они хотели получать ответы. Цивилизация обязана своим рождением любознательности, и ничем иным невозможно поддержать её жизнь.

Они ничего не знали о мусульманской поэзии, и я читал им наизусть из Фирдоуси, Хафиза и эль-Йезди.

Что касается Авиценны, я рассказал им, что мог: что тот родился в Бухаре в 979 году, а умер в 1О37. Десяти лет отроду он знал наизусть Коран, изучал арабских классиков, а в возрасте шестнадцати лет овладел всем тогдашним знанием математики, медицины, астрономии, философии и читал другим лекции по логике. За свою жизнь ученый написал более сотни трудов, в том числе прославленный «Канон медицины», содержащий свыше миллиона слов.

Внезапно с треском распахнулась дверь, и в проеме появилась самая необъятная из женщин, какую мне доводилось видеть; однако при всей своей громоздкости тело её сохранило привлекательность форм. Ростом она была не выше среднего из присутствующих мужчин, но в обхвате превосходила, пожалуй, любых двоих, а то и троих.

Ее пухлые щеки расплывались в улыбке, а большие голубые глаза были поистине красивы. Вокруг нее, подобно голубям, порхающим вокруг амбара, вертелось с полдюжины девиц.

— Ну, где же этот образец мужчины? Где он?

Собравшиеся у нашего стола расступились, я встал и низко поклонился:

— Я далеко не образец, Клер, да и кто смог бы быть образцом в твоем присутствии? Как мог Господь Бог даровать тебе столь великую прелесть, коли потребовалось ему для этого обделить ею множество других?

— Галантная речь! — Она прошествовала через зал к нашему столу. — Вот это мужчина, девочки!

Взяла нашу бутылку и налили себе.

— Сказали мне, что у тебя богохульный язык. Это правда?

— Богохульный? Да нет, если только не считать богохульством поиски истины. Нет, я не богохульник, а кое-что похуже: я задаю вопросы.

— И ты не плут?

— В такой-то компании? — я огляделся вокруг в притворном ужасе. — Как можно такое воплощение невинности, как я, посчитать плутом в подобном обществе? Нет, просто тот наставник нес бред собачий, а я отстаивал противоположное мнение, вот и все…

Она уселась, и вокруг неё собрались девчонки — все хорошенькие и вполне подходящие, чтобы у мужчины кровь в жилах закипела… Будь они хоть немного чище.

— Мне сказали, — заметил я с самым серьезным видом, — что ты тоже профессор…

— Профессор? Это я-то? Чем только меня не обзывали, но так — никогда. Может быть, я философ. Мужчины приходят ко мне со своими сложностями…

— И кто мог бы разрешить их лучше?

— Меня прозывают Толстуха Клер, и я не отрекаюсь ни от имени, ни от титула. Молодой человек, Толстуха Клер — это имя вызывает почтение!

— Разве мог я подумать иначе? Едва лишь я встретился с этими господами, как они уже стали уверять меня в высоком качестве твоих достоинств… Еще вина! — крикнул я слуге. — Когда закончатся деньги, уеду.

— Не спеши уезжать, оставайся, нам здесь, в Париже, нужны такие.

— Если ты откроешь школу, — сказал Жюло, — я первым сяду у твоих ног. — Он повернулся к Толстухе Клер: — Он ведь не только шутник и острослов. Он учился в Кордове, где у людей больше книг, чем попов!

— И учился не только по книгам, должна сказать, — заметила она с ухмылкой.

Вокруг собрались девушки и студенты.

— Оставайся с нами, солдат, мы тебе доставим такое удовольствие, какого ты в Кордове не видывал!

— Слыхал я о ваших удовольствиях. Мой отец когда-то побывал здесь. Он сражался с викингами на реке, пониже Парижа.

— Твой отец? Кто же такой твой отец?

— Кербушар. Это имя давно известно на морях.

— Сын Кербушара. — Толстуха Клер окинула меня оценивающим взглядом. — А что, возможно… Мне ещё не доводилось видеть двух людей, похожих друг на друга больше, чем ты и он… хотя и меньше, чем ты и он. Мы здесь знаем твоего отца и благословляем его имя. Он славно побил викингов, побил и на улицах Парижа, и на реке.

Я тогда была девчонкой, и викинги поднялись вверх по реке, а солдат в городе совсем не было. Захватчики явились без предупреждения, и если бы не твой отец и его люди, ох, и много доброй французской крови утекло бы той ночью в сточные канавы… Он следовал за ними и поспел сюда, когда они только начали буйствовать. Мы уж собирались бежать на остров и сжечь мосты за собой, как делали обычно, — и тут явился он со своими людьми и поднял их на мечи.

Толстуха поставила стакан:

— Так ты, значит, сын Кербушара?.. Сильный он был мужчина и узкий в бедрах.

Жюло наклонился к ней:

— Клер, сдается мне, что наставник не слишком дружелюбен к нашему солдату. Он может начать расследование… Если что, нам придется быстренько улепетывать.

Она взглянула на меня:

— Ты один? Есть у тебя друзья?

— Есть, но не здесь. Я еду, чтобы встретиться с ними. У меня есть лошади и кое-какие вещи.

Клер не стала больше спрашивать, ибо научилась сдержанности в своей жизненной школе. А я подумал, что когда придет время для бегства, постараюсь обойтись без подсказки и удирать своим собственным путем. Глуп человек, который спускается в колодец по чужой веревке.

Для одного дня я успел натворить более чем достаточно, и теперь начинал беспокоиться, потому что тот наставник был, как мне показалось, человеком узколобым и мстительным, а мои замечания его нисколько не порадовали. До ярмарки добрая ночь езды, и если я в скором времени отсюда не выберусь, караван может уйти.

Пьер Ломбар, ученик Абеляра, не был больше епископом Парижским, и мало надежды, что его преемником стал человек столь же здравомыслящий. Если бы Пьер Ломбар ещё сидел на епископском престоле, я вверил бы ему свою судьбу, но у меня не возникало желания валяться в темнице, пока они примут насчет меня какое-то решение, а то и подвергнут пытке, чего доброго. По опыту мне было известно, что ум политика или церковника чрезвычайно неповоротлив в принятии решений.

Какие бы планы ты ни строил, лучше всего держать их при себе, ибо те, с кем ты делишься ими, могут, в свою очередь, поделиться с кем-нибудь еще; и мудр тот, кто все время мысленно держит руку на дверной ручке.

Умереть за то, во что веришь, — прекрасно для человека, к тому склонного, однако мне всегда казалось, что такое решение изрядно отдает тщеславием. Любому делу, за которое стоит умереть, куда лучше можно послужить, оставаясь в живых.

Воздух в гостинице был спертый и душный, но беседа, то угасающая, то вспыхивающая с новой силой, оставалась, по крайней мере, доброй беседой мыслящих людей.

Однако меня одолевало беспокойство, и не только из-за того, что могло последовать за моими комментариями к святому Бернарду Клервоскому, но и потому, что я понимал: прибыв сюда, я словно шагнул из Кордовы в минувшие времена.

Мысли и идеи, волновавшие этих молодых людей с хорошими мозгами, были мыслями и идеями мертвого прошлого. Идеи Платона — это тоже прошлое, но они остаются свежими и живыми для каждого нового поколения. А многие мысли, царившие здесь, для Кордовы и для всех иных мест были делом давно пройденным. Эти люди бродили по тупикам человеческой мысли, препираясь из-за идей, заброшенных в пыльные уголки философии, куда сметают старый хлам, чтобы забыть о нем.

Тяжело мне было видеть этих пылких юношей, страстно рвущихся к переменам, но увлеченных мыслями, многие из которых никогда не имели никакой ценности и никогда бы в голову прийти не могли ни Платону или Аристотелю, ни Авиценне или Разесу. Этому поколению нужен был второй Абеляр — или лучше дюжина Абеляров.

В мавританской Испании, в Багдаде, Дамаске, в Хинде и Катае, даже на Сицилии мышление опережало здешнее на добрых две сотни лет.

Купцы в караванах, хоть и держали свои мысли при себе безопасности ради, на целые поколения переросли этих студентов, потому что путешествовали и умели слушать. И все же дух пытливости жил и здесь, а там, где он свободно существует, там не может вечно царить невежество.

Свежий воздух уже врывался в темные коридоры невежества и суеверия.

Такие люди, как Роберт Честерский, Аделярд Батский и Уолчер Молвернский, занимались астрономическими наблюдениями или переводили книги с арабского языка на латынь. Это было начало нового; но я — я решился вернуться в мир, из которого вышел, и обнаружил, что мир этот мне чужд и я больше не принадлежу к нему.

В некотором смысле я всегда был одинок. Мои друидские упражнения увели меня глубоко в прошлое, в котором содержалось больше, чем в настоящем; а кроме того, были ещё рассказы возвращавшегося из плаваний отца о мире за пределами наших берегов. Я общался с его матросами, добрая половина которых была родом из других краев, несла с собой другие культуры; и теперь, с коротким ещё опытом собственной жизни, я в конце концов стал чужестранцем в своей родной земле.

— Налей, солдат! — Жюло хлопнул меня по плечу. — Налей и расскажи еще!

Как много можно им рассказать? Как много решусь я им рассказать? Где тот миг, в который доверие начнет уступать место сомнению? Ибо ум следует подготавливать к знаниям, как готовят поле для посева, и открытие, сделанное слишком рано, ничем не лучше открытия, которое вообще не сделано.

Будь я христианином, меня, несомненно, сочли бы еретиком; что ж, миру всегда было нужно побольше еретиков и поменьше авторитетов.

Ни порядок, ни прогресс невозможны без дисциплины, но авторитет — это нечто совсем другое. В том мире, в котором они живут, авторитет подразумевает веру в догму и признание догмы, а она неизменно ошибочна, ибо знание — это постоянное развитие и изменение. Сегодняшние радикальные идеи назавтра оборачиваются консервативной политикой, а догма остается протестовать на обочине.

В каждом поколении есть некая группа, стремящаяся уложить события в жесткую схему, которая навечно удержала бы общество в неизменном состоянии, благоприятном для группы, о которой идет речь.

Конфликт в умах спорщиков, окружавших меня, во многом был обусловлен основным противоречием между религиозными доктринами, основанными на вере, и греческой философией, которая пыталась объяснить опыт доводами разума. Или так только казалось мне, человеку, которому ещё многому предстояло научиться.

Монет у меня в кармане оставалось немного, да и час был поздний.

— Мне пора, Жюло. Оставляю тебя с Толстухой Клер, Котом и всеми твоими друзьями.

— Да ты же только что пришел! — всполошился Жюло. — Солдат, мы будем учиться. У тебя есть знание, которое нам нужно.

— Самый лучший твой учитель — ты сам. Мой тебе совет: задавай вопросы обо всем. Ищи ответы, и, как только найдешь что-то, похожее на ответ, задавай вопросы и об этом.

— Это очень трудно, — заметил Кот.

— Ты его слушай, — сказала Толстуха Клер, — в его словах есть толк.

— Порасспроси её, — предложил я, — о ценности знания, добытого опытом…

— Солдат, — вмешалась одна из девушек, — ты нам рассказывал о стихах, которые читают в Испании, о стихах, которые часто слагаются в одну минуту. Сложи стихи в честь Толстухи Клер!

Ох и изящная была девка, которая это сказала, сдобная девчонка, тело такое, что голова кругом идет. Дерзкая девчонка с волосами цвета червонного золота и полными губами… эх, что за губы!..

— Стих, солдат! Подари нам стих! Песню!

— Слушайте, это они там умеют, а не я. А из меня плохой поэт.

— Вот твой отец был не таким нерешительным, — заметила Толстуха Клер, — правда, поэзия, которую он творил, была иного рода… — Ее глаза заискрились улыбкой: — Конечно, тогда я была на много фунтов моложе!

— Отец мой был моряк, — согласился я, — и, конечно, заложил киль множеству хорошеньких суденышек… Таков обычай мореходов, и он, без сомнения, сильно способствует распространению знаний. Возможно, что подход греков к троянским женщинам вдохновил тех на признание греческой философии…

Я все-таки вознамерился подарить им стихи — встал, оперев ногу на скамью, и уже почти был готов заговорить, как вдруг распахнулась дверь.

На пороге стоял тот самый учитель и показывал на меня пальцем. За ним толпилась дюжина солдат.

— Взять его! — воскликнул наставник юношества. — Это он!