Я не скажу, что Харроу-младший красавчик. По крайней мере не на обычный вкус. Его привлекательность видна только мне, остальные не замечают. Он и сам пока не знает, насколько хорош, поэтому не задается, как иные поселковые мальчишки.

Я сверху наблюдаю, как он свежует обезьянцев. Лишившись шкурок, зверьки делаются похожими на глянцевых мокрых человечков, только длиннее и тоньше. Ну и меньше, конечно. Мальчишка насаживает освежеванные тушки на крючья и вешает на обрубок ветки, как раз подо мной. Обезьянцев слишком много для него и его отца. Видимо, повезут их на рынок.

Я могла бы дотянуться и погладить его спутанные волосы, позлащенные щедрым летом. То-то бы он подскочил! Только что шкуру с обезьянца сдирал, и вдруг — бац! — оказался нос к носу со мной! Это почти то же, что с визглем поздороваться. Нет, зачем его пугать. Разве я хотела бы, чтоб меня так пугали?

Он еще чем-то недоволен, ворчит. Эти глупые дети понятия не имеют, как им повезло. У них есть отец, которого можно слушаться. А у некоторых и мать. У них есть школа, куда можно ходить, дом, где можно наводить порядок, соха, которую можно тащить, когда у отца разболится спина. Дни заполнены заботой, все расписано по часам — разве бывает большее счастье? Попробовали бы они хоть недельку послоняться без дела! Небось, сразу бы затосковали по своим веникам и обезьянским шкурам. Им не понять, как мучительно может тянуться день.

Харроу-младший уходит за мешком. Обезьянцы болтаются на ветке, как преступники в ожидании порки: задницы розовые, с лиловыми венами. Раньше я бы точно свистнула парочку (супчик из них — объедение!), но теперь не те времена. Я больше не занимаюсь воровством и прочими безобразиями. Жаль, что кроме меня об этом никто не знает: люди до сих пор убеждены, что на уме у меня одни пакости. Гонят даже оттуда, куда я в самые отпетые свои времена носа не показывала. «Пшла, пшла отсюда! Не трожь товар своими визглёвыми лапами!» — «Да я ничего, я просто смотрю…» — «Пшла, тебе говорят! Всех покупателей отвадишь. Хуже вони!»

Мальчишка возвращается. Да, сегодня он явно не в духе! Складывает обезьянцев в мешок. Хорошие у него руки, сноровистые, умелые. Руки мужчины, а тело юноши. Оттаскивает мешок в сторону, потом возвращается и собирает шкуры: отправятся в сарай, на растяжку.

Опускается тишина. Мухи жужжат над каплями обезьянской крови. Ну что ж, в этот раз удалось посмотреть на него подольше. Неизвестно, когда еще выпадет такой случай. Улегшись спиной на широкую ветку, я гляжу в небо. Сквозь листья сверкает свежевымытая синева. Ветра едва хватает, чтобы ворошить кукурузу Харроу-старшего: ш-ш-ш-ш, ш-ш-ш! — так шепчут матери над колыбелями, когда в округе бродит визгль.

Наконец они уходят, взвалив мешок с обезьянцами на тачку, полную кукурузы. Я запросто могу забраться в их дом: собака меня знает. Да только ни к чему. Я недавно там побывала, запах мальчишки еще не выветрился из памяти; нет нужды опять валяться на его кровати.

Я спускаюсь и бреду через кукурузные поля, к дороге. Затаившись у обочины, я сижу и жду.

Вот они появляются. Ах, хорош мой мальчишка! Чем ближе город, тем прямее его спина и незаметнее складки у переносицы. Будь я горожанкой, могла бы надеяться, что его улыбка расцветает для меня. Мне однажды приснилось, что я горожанка. А проснулась — и опять стала кем была: нечистой, оскверненной несчастливицей, хуже обезьянки. Пропустив их подальше, я выхожу на дорогу и незаметно иду следом. Похоже, назревает ливень: кукурузные воробьи шныряют внизу между стеблями, а не по верхам над початками. Горизонт, однако, чист.

Когда мы приходим на площадь, рыночная суета только набирает силу. Я усаживаюсь на ступенях у входа в кукурузную лавку. Если увидят, что от меня нет вреда, то со временем, может быть… А что будет? Обрадуются и прижмут меня к груди? Вряд ли. Гонять бы перестали — и то хорошо. Правда, сидеть придется долго: счастливцы не отличаются наблюдательностью.

Солнце бьет прямо в лицо, но жара еще не разгулялась. Обычно меня здесь клонит в сон, но сегодня ветер несет бодрящий запах — дыхание дальнего моря. Я однажды дошла до самого берега, хотя мне никто не верит.

— Но это правда! Оно больше, чем визгль: от берега до горизонта — вода, вода; наскакивает и шумит; если долго стоять, то с ума сойдешь; странное чувство…

— Ха, тебе ли не знать! Они же тебе голову потрогали, да?

Детишки толпились у школьной ограды, изнывая от безделья, пиная нижний брус.

— Не только голову, а и пониже! — добавил один с сальной улыбочкой.

— Говорю вам: там и нормальный с ума сойдет! Столько воды… Плоская равнина без краев, и вся кипит! — Меня просто распирало. Я верила, что им будет интересно!

Теперь уже я не такая наивная. Счастливцам новости ни к чему. Они хотят, чтобы все оставалось неизменным — включая их удачу.

Ну, пускай не верят. Я-то знаю, что была там. И помню, какое оно — море. Я знаю, чем оно пахнет. Солью и травой, похожей на резину — как сейчас. Закроешь глаза, и видишь: песчаные дюны, ветер и водяные чудовища, сражающиеся у берега. Хитрая это штука, море. С первого же свидания сажает в душу свои крючки, чтобы потом в любой момент — запахом ли, знакомым ли шумом — подсечь тебя и потащить, словно рыбу.

Не могу понять, отчего сегодня на рынке так людно. Копошатся, как муравьи перед дождем. Налегая на прилавок, трогают бирюзовые фигурки; до хрипоты препираются с продавцом коз; шутят с кукурузными тетками; цокают языками у загона для ослов. Я прислушиваюсь к обрывкам разговоров: ничего интересного. Погода, урожай. Кто у кого родился, кто на ком женился. Домой никто не торопится. Даже те, кто должны работать в полях, толкутся на рынке, хотя каждому известно: урожай надо как можно быстрее собрать и припрятать — от непогоды или от монстра. Если бы у меня была земля, что осталась от папы с мамой, я бы так и делала, можно не сомневаться. Да только я была слишком мала, когда их утащил визгль, и земля отошла в арендный банк. Теперь она стоит под паром у доброго горожанина Тэтчера.

Вдыхая морской запах, я ищу глазами своего мальчишку. Его отец обосновался двумя ступенями ниже меня, беседует со старикам. А вот и сынок! Уже торгует, сгоняет мух с жирного обезьянца, выложенного напоказ. Судя по размеру мешка, парочку тушек уже продал. Я вижу, как шевелятся его губы и даже могу расслышать слова:

— Свежие обезьянцы, прямо с дерева! С чесночным корнем, да с картошечкой — пальчики оближешь! Нежнее домашнего кролика! А ну, подходи! Свежие обезьянцы, еще теплые!

Ну, за домашнего кролика не скажу: в детстве наверняка пробовала, но сейчас уже не помню. А вот дикие — редкая гадость. Жилистые, горькие. Однако лучше, чем ничего, когда бродишь за городом…

И тут у меня перед носом появляется такое, что я напрочь забываю о милом мальчишке, и о кроликах, и вообще обо всем на свете.

По виду оно как камешек: гладкий, бисквитного цвета, размером с ноготок. Лежит себе на ступеньке, рядом с моей ногой — и вдруг начинает дрожать. Какое-то время я сижу в оцепенении, потом достаю нож и прижимаю камешек острием. В рукоятке отдается едва заметная дрожь, идущая изнутри. Я совсем не чувствую страха, даже когда по камешку пробегает трещина. Уж кому-кому, а мне довелось повидать, как вылупляется всякая живность! От птицы-скрипуньи до тех лягушат в ручье Фенни, что лезут у мамаши прямо из спины. Новорожденный жучок стряхивает остатки скорлупы — я по-прежнему ни капельки не боюсь, только любуюсь округлой глянцевой спинкой, отливающей то красным, то зеленым, смотря как падает свет. Красивый жучок! Как драгоценный камешек.

А потом я замечаю длинный черный хоботок. И рука моя намертво вцепляется в чье-то плечо. Которое, конечно же, оказывается плечом Харроу-старшего.

— Руку! Руку убери, визглёвый объедок!

Харроу брезгливо отшатывается, однако ужас на моем лице заставляет его поглядеть вниз — как раз в тот момент, когда драгоценный жучок поддергивает свои юбчонки и улетает: фррррр!

— Что это было? — спрашивает он, хотя и сам прекрасно знает.

— Они возвращаются…

Такие простые слова. И голос у меня тихий, едва слышный… Я не задумываясь отдала бы свой нож, в придачу с правой рукой, только бы он сейчас засмеялся, или плюнул в меня, или прибил. Или просто отвернулся и продолжил беседу о кукурузе. Но его лицо… У меня, наверное, такое же. Он пятится со ступенек, не сводя с меня глаз, и наши взгляды словно спрашивают друг друга: «Нам ведь не показалось?» — и в самом вопросе уже сидит ужасный ответ.

Протолкавшись сквозь толпу, Харроу хватает сына под локоть и пытается утащить. Мальчишка протестует:

— А как же обезьянцы?!

— Ладно, забирай, — говорит отец, чтобы не спорить.

Мальчишка, удивленный и рассерженный, начинает увязывать мешок. Он пытается проследить отцовский взгляд, который по-прежнему приклеен к моему, однако таких, как я, он замечать не привык. Харроу-старший под локоть увлекает его прочь, к составленным у входа тачкам, а он продолжает шарить глазами по фигурам, сидящим на ступеньках.

Может, и вправду показалось? Рынок шумит, как ни в чем не бывало: товары и монеты переходят из рук в руки, пальцы щупают фрукты, носы нюхают мясо. А на ступеньках лежит пустая скорлупка. И равнодушное небо, на котором так и не появилось ни единого облачка, похоже на человека, что отвернулся и насвистывает с деланным равнодушием.

Подобрав скорлупу, я выпрямляюсь во весь рост.

— Эй! Послушайте! — В голосе звенит испуганное безумие, в поднятой руке зажата роковая улика. — Я только что видела, как вылупился жук-насос! Прямо здесь, на ступеньке! Вот, смотрите!

По толпе расходится круговая волна, убивая рыночный гул. В наступившей тишине я повторяю:

— Жук-насос! Вы понимаете, что это значит?!

Толпа смотрит на меня сотнями глаз. Несколько человек поспешно уходят. Почему же медлят остальные? От визглей надо врассыпную, они предпочитают плотные скопления!

Торговка фруктами наконец обретает дар речи.

— У тебя, детка, в голове монстры! — кричит она, вызвав одобрительные смешки.

— Как ты смеешь, вообще! — вторит ей женщина с ребенком. — Как ты смеешь нас пугать!

— Оскверненная, что с нее возьмешь, — замечает городской чиновник.

— Вот же скорлупа! Я своими глазами видела! И добрый горожанин Харроу тоже видел. Только что здесь стоял, со стариками разговаривал, а где он сейчас? Убежал без оглядки. И сына своего увел, который обезьянцами торговал.

Вновь опускается жуткая тишина. Один из стариков выступает вперед:

— Покажи-ка скорлупу, детка! Жука-насоса легко спутать с жуком-рубинчиком.

— Ну точно, ошиблась! — говорит торговка фруктами.

Я напрягаю память:

— Нет, этот был с зеленым отливом. И хоботок я хорошо разглядела! Харроу тоже видел — и убежал. Ему-то вы верите?

— Будь он здесь, может, и поверили бы.

— Да ну! Станем мы этому пьянчуге верить.

Рассмотрев скорлупу, старик отступает и опирается на посох. При виде его самодовольной ухмылки я падаю духом.

— Жук-рубинчик! — громко объявляет он, возвращая мне скорлупу.

Толпа взрывается смехом и аплодисментами. Старик радуется, что утер мне нос.

— Да он же слепой! — кричу я. — Надкрылья были зеленые с красным! Старый хрыч собственный шланг среди бела дня не разглядит! А Харроу не дурак! Он уже, поди, ставни запирает да кукурузу прячет. И вам бы не помешало…

Хрясь! Расфуфыренная торговка бижутерией, подкравшись сбоку, хватает меня за ухо и тащит — под свист и улюлюканье толпы.

— Под суд у меня пойдешь, голубушка! — шипит она. — Я жемчужное ожерелье уже целый месяц пытаюсь продать. Покупательница и померила, и за деньгами полезла, а ты… — Она награждает меня оплеухой. — Спугнула ее своими баснями! Теперь ищи ее! А нового покупателя полгода ждать!

— Никакие не басни! — отбиваюсь я.

— Молчи, воровка! За всю жизнь ни слова правды не сказала. Ничего, городничий о тебе услышит, я уж позабочусь! Будет тебе наука, как честных людей разорять! Из города вышвырнут, под зад коленом, дрянь такая!

Она пихает меня в грязный проход, забитый мусором. Рыночные мальчишки тут как тут, с тухлыми яйцами и кочерыжками. Я торопливо ухожу, прикрыв затылок и вздрагивая от метких попаданий в спину.

Город кончается, вокруг шелестят кукурузные поля. Я иду и трясусь от ярости и отвращения: все тело покрыто нечистотами, но пуще вони меня бесит их тупость. Неужели они забыли? Если уж кому и бояться визглей, так это мне! Они должны понимать: если человек видел визгля нос к носу, если уцелел лишь потому, что визгль отшвырнул его за щуплостью, позарившись на более крупных отца и мать, — разве станет этот человек врать? Да что говорить… Счастливцы — они такие.

Обломки скорлупы, зажатые в кулаке, впиваются мне в кожу. Я на ходу осматриваю их: действительно, похожи на скорлупу жука-рубинчика. Но у него был хоботок! Я своими глазами видела: хоботок, чтобы сосать слизь!

Я была совсем маленькой, только из пеленок. Когда меня нашли, я сидела среди луж и беззаботно играла с облепившими их жуками-насосами. А слизь в лужах была либо чистая, либо пополам с кровью. Я узнала это от мальчишек в школьном дворе и от доброй горожанки Пратт, что из жалости оставляла для меня еду и обноски на заднем крыльце, пока муж не проведал и не прибил ее. Я ничего этого не помню. Помню лишь огромную женщину, склонившуюся ко мне и заслонившую небо.

Я иду быстро, хотя спешить бесполезно. Нигде не спрячешься. Визгли вылезают отовсюду и начинают бродить, поливая землю слизью — большей частью из пасти, однако кожа тоже сочится: серо-зеленая, как у улиток. Размер у них нешуточный, поэтому слизь покрывает все вокруг. Если хоть капелька попадет на пищу, то есть уже нельзя. Пройдет визгль по кукурузному полю — считай, пропал урожай. Разгонит твое стадо — и те коровы, которым слизь попала в ухо или на язык, тотчас подыхают. Даже если сам уцелеешь и родные не погибнут, все равно будешь голодать.

Через пастбище я тороплюсь к лесу, где можно забраться повыше на дерево и отсидеться. И вдруг в ногах возникает нелепое чувство. Будто земле, по которой я иду, нельзя доверять. Чертыхнувшись, я перехожу на бег, поглядывая на полевые цветы, чтобы не упустить момент, когда они задрожат. Меня этому никто не учил; просто знаю, что так надо, хотя с последнего прихода визглей прошло уже много лет. Люди помоложе говорят: «Может, они никогда больше не придут». А старики отвечают: «Может, придут завтра, так что прячьте кукурузу».

А потом, словно в дурном кошмаре, происходит то, чего боишься больше всего: одна из ромашек и вправду начинает мелко дрожать. И лезет из земли. Я замедляю бег, чтобы убедиться — нет, глаза не обманывают. Я припускаю во весь дух, крича, потому что с криком выходит быстрее. За спиной, где остался город, тоже слышны крики. Только бы успеть до дерева! Но пастбище такое широкое, и лес еще так далеко. Земля набухает огромными пузырями, как кипящая овсянка. Я несусь, не чуя ног; в ушах свистит ветер. Когда первый чудовищный визгль вздымается в фонтане пыли и слизи из кукурузного поля Харроу, я обегаю его, не останавливаясь, словно это не монстр, гонимый грызущим голодом, а полевое дерево.

Добравшись до леса — запыхавшаяся, невредимая, обалдевшая от страха, — я белочкой взлетаю на дерево и замираю, сжавшись в комок среди листьев и хлипких, ненадежных ветвей. В голове мечутся обрывки мыслей. Может ли человеку повезти дважды? Пронесет ли сейчас, как пронесло раньше? Я только сейчас разглядела их зубы: длинные, острые, как козьи рога. Полная пасть серых зубов. Прошлый раз, видно, промахнулись: хотели цапнуть и подбросить, да только одежду продырявили.

Теперь эти зубы везде, по всей округе. Крик визгля похож на весенний кошачий мяв — сверлящий, дурашливый, забирающий сперва на высокие тона, а потом сходящий вниз, к хриплому стону. Я зажмуриваюсь и напрягаю каждый мускул: затеряться среди ветвей, уменьшиться, исчезнуть… Ничего, исчезнуть мне скоро помогут. В любую секунду разверзнется земля, и в ореоле пыли и мерзкого визга, от которого гнутся кости, явится один из них, чтобы довершить начатое много лет назад и покончить со мной раз и навсегда.

Листья похожи на сердечки. Желтые черенки расходятся по зелени сетью жилок. На гладкой буро-красной коре серебрятся лишайные пятна, напоминающие мех обезьянцев. А в просветах над головой играет все та же фарфоровая голубизна, особенно свежая после багровой черноты сжатых век. Тишина стоит жуткая, безжизненная: ни щебета птиц, ни шелеста травы, ни звона насекомых.

Я спускаюсь ниже. Рядом с домом Харроу зияет воронка: оттуда вылез визгль. Вокруг разбросаны тушки обезьянцев. (Визгль тварь привередливая, обезьянцами от него не откупишься, человечинку подавай. «Отвлечь нельзя, — говорит добрая горожанка Пратт, — убить тоже нельзя. Только если вырвать оба глаза — начисто, с корешками. Да только как подберешься, если он спит под землей?») Выходит, Харроу с сыном успели домой. Иначе откуда взяться обезьянцам?

Я выжидаю, расположившись на нижнем ярусе ветвей. Не нравится мне эта тишина! Крыша дома Харроу провалена: визгль, похоже, полез на запах и перевернул все вверх дном — двери сорваны с петель, распяленные обезьянцевы шкуры раскиданы по двору. На конце цепи черно-белое пятно: все, что осталось от собаки. Если люди были в доме, то им конец. Жуки-насосы уже принялись за работу: поблескивают красно-зелеными маячками вокруг собравшейся в лужи слизи, помечают путь визгля от дома до зарослей кукурузы, где он улез под землю и проспит на сытое брюхо бог знает сколько лет.

За домом слышна возня. Я замираю, прижавшись к толстой ветке. Со стороны города доносится визг — пара-тройка монстров всегда появляется позже основной массы. Ничего, пережду. Сколько надо, столько и буду сидеть. Я, как ни странно, до сих пор жива; значит, место безопасное. Хотя что это за жизнь — одна в мертвом мире?

Снова возня. Одно из двух: либо уцелевшие люди, либо лезет запоздалый визгль. Угомонившееся было сердце пускается вскачь.

Да это же мой мальчишка! Я чуть с дерева не падаю. Пошатываясь, он появляется из-за угла. Замирает посреди разоренного двора. Замечает собаку, подходит, пытается сложить ее из лоскутов. Руки, видно, не слушаются. Он оставляет эту затею и принимается плакать. Весь перемазан слизью, с головы до пят. Почти как я в прошлый раз. В воронку, что ли, упал? Если бы эта дрянь не воняла так сильно, я бы спустилась к нему. Вдвоем лучше, чем в одиночку. Да что вонь, все равно надо подойти! Или сначала окликнуть? А вдруг он испугается и убежит? Я вряд ли это перенесу…

И тут является визгль — тот, которому я предназначена. Он вылезает в нескольких шагах от моего дерева, застревает в сплетенных ветвях и оглушительно визжит от досады. Вращаются глаза: здоровенные, плоские, чтобы видеть под землей. На свету они бесполезны. Одно из щупалец описывает дугу — шлеп! — и угощает меня по затылку. Тотчас слетаются жуки-насосы, и начинает нестерпимо жечь кожу под волосами.

Заметив монстра, Харроу-младший кричит:

— Ну давай, мразь! Подходи, сожри меня! Осквернил, теперь забирай! Чего ты ждешь?!

Вот идиот! Этот визгль пришел за мной, неужели он не понимает?

Визгль рывком высвобождается из ветвей. Смрадное дыхание обжигает мне лицо. Поднырнув под веткой, где я сижу, он смотрит на мальчишку.

— Ну, что ты встал?! Вот он я!

Харроу-младший срывается с места и, потрясая кулаками, бросается к монстру; лицо его красно и мокро; он сам не знает, что творит. Подбежав, он принимается колотить опешившего визгля в покрытый пеной живот:

— Жри! Жри меня!

И тут я прыгаю.

Плечи у визгля, считай, отсутствуют; есть короткие наросты, откуда растут щупальца. Единственное место, за которое можно уцепиться, — это угол пасти: кожа тонкая, сухая, и пальцы не соскальзывают. Свободной рукой я вырезаю визглю глаз. Нож по самую рукоятку ушел в коническую глазницу. Мои губы и веки плотно сомкнуты. Лицо, руки и ноги горят от ядовитой слизи.

«Если хоть корешок оставишь, — говорила добрая горожанка Пратт, — монстр уйдет под землю и отрастит новые глаза».

Ну что ж, пусть визжит, пусть мечется, пусть бьется о деревья, пытаясь меня сбросить, пусть всю округу слизью зальет, — я знаю свое дело: режу, режу скользкий глазной корень, уходящий в вершину конуса. А как отрежу, так примусь за второй, не мешкая не секунды, потому что вцепившиеся в рот сведенные пальцы того и гляди соскользнут… Ох! — рука срывается. Я барахтаюсь в болоте слизи, скольжу по кочкам зыбкой плоти, потеряв верх и низ, пытаясь не наглотаться отравы, и только нож цепляется за единственную опору: кость во второй глазнице. Каким-то чудом я перерезаю жилистый корень у самого основания. Второй глаз вываливается, увлекая меня за собой. Я падаю наземь — за секунду до того, как визгль с размаху бьется о дерево, расщепив ствол и оглушив себя страшным ударом, который убил бы меня вернее, чем любые зубы.

Харроу-младший катается по земле, рыдая и дрыгая ногами. Сквозь едва разлепленные ресницы я вижу лишь мутный силуэт. Оттаскиваю его, ухватив за лодыжку, подальше от визгля, успевшего наполовину уйти в землю. Из глазниц у монстра лезет серая пена; он бьется в ужасных конвульсиях. Исполненная зубов пасть тоже начинает пениться, и визг переходит в булькающий хрип.

Мы с мальчишкой сидим на безопасном расстоянии. Визгль бурно умирает, воняя давленой улиткой. Мне совсем худо: кожа горит, в горле и в носу погано. Я плююсь — и не могу избавиться от ощущения, что внутренности наполнены горькой слизью.

Наконец визгль падает, выкорчевав из земли короткую ногу. Резиновые пальцы поджимаются в предсмертной судороге. Жутко прогнувшись напоследок, монстр оседает студенистой кучей.

Звенящее облако жуков-насосов вмиг покрывает поверженного визгля мерцающим панцирем. Я тоже облеплена жуками с ног до головы. А мальчишка только местами: шевелящиеся перчатки на руках да передник на пузе. А лоб перемазан пылью, оттого что я волокла его по земле. Нас обоих бьет озноб: первый признак отравления визглем.

— Отца утащили, — говорит он, стуча зубами.

Я киваю и сплевываю.

— М-мм… моего тоже.

— Он за мной в выгребную полез, а его сзади…

— Ты в выгребной яме прятался?

— Они не чуют, когда сидишь в дерьме. Думают, ты не человек, а дерьмо. Меня отец научил. Он сам прошлый раз так отсиделся. А в этот раз не успел… Ты знаешь, они зубами вот так хватают и подбрасывают, как собака обезьянца. — Его широко открытые глаза наполнены ужасом пережитого. — Я видел, как папа взлетел… Но он сражался до конца, и даже когда…

— Довольно! Я знаю.

Мамина юбка, вздувшаяся пузырем. Волосы, выскочившие из-под косынки. Отцовские инструменты, чертящие в небе красивые дуги: молоток, катушка, клещи, россыпь сверкающих медных гвоздей…

— …даже когда визгль его зубами: цап! — заканчивает мальчишка, показывая рукой, как сомкнулись зубы. Потревоженные жуки-насосы взлетают звонким хороводом.

Я отворачиваюсь. Можно, конечно, сидеть и скорбеть с ним за компанию. Верный способ завоевать сердце мальчишки: разделить его страдания, показать участие. Я не один раз наблюдала этот метод в действии, сидя на дереве у школьного двора.

Но я не стану так делать. Время моей скорби давно миновало. Те дуги, что описали в небе тела моих родителей, намертво вросли в мою душу, превратившись в часть меня, и уже не саднят, как свежая потеря мальчики.

Оставив его рыдать, я ухожу к ручью и тщательно, с песочком, чищу нож и отмываю лицо, руки и ноги. На коже уже взбухли язвы: поверхность онемела, но боль при нажатии отдается глубоко внутри. Хорошенько выстирав лохмотья, я одеваюсь. Мокрая ткань приятно холодит воспаленные участки.

По пути к дому Харроу я опять прохожу мимо мальчишки. Тот уже перестал рыдать, бедняжка, и лежит ничком, укрытый шевелящимся одеялом. На кухне среди разбросанной утвари я нахожу большой котел. Выволакиваю его во двор, водружаю на тележку. Заслышав шум, Харроу-младший поднимает голову и тупо наблюдает за мной. Я пытаюсь не обращать на него внимания, но мысли подсвечены маленькими теплыми сполохами надежды.

Из разбросанных по двору обезьянцев я выбираю три более-менее чистые тушки, на которых нет жуков, и кладу их в котел, предварительно ополоснув в ручье. В уцелевшей части огорода я выкапываю морковку, несколько картофелин, пару головок чеснока — и несу к котлу, отряхивая землю. Мальчишка неуверенно встает и топчется, не зная, что делать.

— Иди мойся, — говорю я. — Только не в пруду, а в ручье. Нужна проточная вода, чтобы смыть отраву. А потом мы уйдем.

— Куда?

— В город. Добрая горожанка Пратт рассказывала: в прошлый раз каждый принес еду, у кого что уцелело, и люди кормили друг друга. Потому что у многих не уцелело ничего. Этих обезьянцев даже одному тебе надолго не хватит.

Он смотрит на тележку с котлом, потом на меня. Я понимаю, что зря раскатала губки, помылась и шустро собралась. Надо было по-тихому юркнуть в кукурузу. Догадываюсь, что он сейчас скажет.

— Хорошо. Только знаешь…

Он мнется. Может, передумает? Нет, не передумал.

— Знаешь, ты иди отдельно. — Его взгляд скользит по котлу с обезьянцами. — Окружной дорогой, мимо свинарника или еще как. И чуть погодя. Ну, ты понимаешь…

Чего уж тут не понять. У него за спиной громоздится труп визгля. Один глаз укатился и лежит, облепленный жуками, среди останков собаки.

— Я знаю, ты спасла мне жизнь, и все такое… — говорит он, безуспешно пытаясь обратить все в пустяк.

Мы оба прекрасно понимаем, что это не пустяк. Но как бы то ни было, он по-прежнему остается одним из них: счастливцем. Я поднимаю воспаленные руки, чтобы прервать его речь, однако он продолжает:

— Я уже достаточно взрослый, чтобы заявить права на отцовскую землю. У меня другая ситуация.

— Да почему другая! — отвечаю я глухо и злобно. — Можешь говорить что угодно, но единственная разница в том, что мои родители погибли раньше, чем твои. Тебе просто везло чуть дольше. Но теперь мы с тобой равны. Пришли монстры и все уравняли…

Уравняли, да не совсем. У него осталась земля. И статус горожанина. Пожалуй, он прав: ситуация действительно другая. Как бы я ни распиналась, он никогда не предпочтет меня городским девчонкам, у которых есть семья и приданое.

— Ладно, чего там. Еды в округе навалом, если знаешь, где искать. — Бросив тележку с котлом, я ухожу, огибая мальчишку по широкой дуге.

Пусть думает, что его обезьянцы мне даром не нужны. Это пища городская, а мы люди простые, диким мясом да ягодами перебьемся. А что у меня слюнки текут и в животе урчит — это ему знать не обязательно. Надо же быть такой дурой! Еще красивым его считала. Надеялась на что-то. Бегала, подсматривала за ним. Своим называла. Недаром говорится: любовная лихорадка. А сейчас любовь испарилась, и осталась одна лихорадка.

— Ты извини… — говорит он вслед, но в голосе не слышно сожаления. Точнее, оно есть, но его заглушает радость. Не отрывая от земли ног, он провожает меня взглядом.

Я ухожу не оборачиваясь. Перешагнув кусок собаки, обогнув покрытую жуками лужу, мимо огромного трупа визгля — прямиком в кукурузу. И во всем уцелевшем мире никто, кроме меня, не может различить среди запахов крови, дерьма, слизи и гнилых овощей слабую, но острую струю: соленое дыхание океанского бриза.