Критика основ просветительского мировоззрения, принявшая всеобщий характер в начале XIX века, была в значительной степени обусловлена историческим опытом недавней революции. Возвышенные лозунги свободы, равенства и братства открыли путь к новым формам социальной несправедливости, идеальное царство разума обернулось насилием, приведшим к грубой солдафонской деспотии.

Потрясенное в своих устоях старое общество рассматривало революцию как всемирную катастрофу, сопровождающуюся распадом всех общественных связей и нравственной деградацией человечества. Чтобы победить «легионы атеистов, — замечал обосновавшийся в Петербурге крупнейший идеолог европейской реакции Ж. де Местр, — нужно противопоставить им диаметрально противоположные принципы». Подвергая критике сенсуализм просветительской философии, он выдвинул тезис о «подлинных идеях», независимых от человеческого опыта и в высшем своем проявлении сливающихся с понятием бога. В своей критике теорий народного суверенитета и естественных прав человека де Местр чутко уловил абстрактный характер просветительского мышления, его принципиальный антиисторизм в вопросах общественного развития. «Выдуманного Вами общечеловека, — иронизировал де Местр, — нигде на свете не увидишь, ибо его в природе не существует. Я встречал на своем веку французов, итальянцев, русских и т. д.; благодаря Монтескье я знаю, что можно быть даже персиянином, но я решительно Вам объявляю, что сочиненного Вами человека я не встречал ни разу в жизни». Критика де Местра, казалось бы, открывала дорогу к историзму, к пониманию человеческого общества как исторически сложившегося организма. Но критическое оружие поднималось в защиту отживших социальных и политических институтов. Яростный сторонник провиденциализма, де Местр видел в человеке натуру, склонную ко злу и жестокости в силу первородного греха. Вернуть человеку его божественное предопределение означало в его понимании полное подавление всех индивидуальных проявлений личности, ее духовное и физическое рабство. Истинная свобода состояла, по де Местру, в абсолютном «поглощении личности народом и государством», идеальную модель чему он находил в XII веке, в универсальном католическом государстве, возглавляемом папой.

Потоцкому были хорошо известны эти идеи. Он познакомился с де Местром вскоре после своего приезда в Петербург в 1804 году и часто встречался с ним в аристократических салонах столицы, где сардинский дипломат охотно излагал свои воззрения. «Рукопись, найденная в Сарагосе» создавалась в те же годы и приблизительно в той же обстановке, что и трактат де Местра «Санкт-Петербургские вечера, или Беседы о временном правлении Провидения». Естественно, что характерный для Петербурга той поры климат философских дискуссий отразился в обоих произведениях: в романе Потоцкого есть немало критических откликов на взгляды де Местра.

Начиная с 37-го и по 39-й «день» включительно, Веласкес в легкой и изящной манере ведет настоящий диспут с оппонентами, находящимися за рамой романа. Это, пожалуй, единственный случай, когда автор допускает явное хронологическое смещение. В 1730 году (время действия романа) было несколько преждевременно критиковать распространенные «в наши времена» (?) кантианские представления об априорных и местровское учение о «подлинных» идеях. В этой полемике Веласкес отстаивает материалистические взгляды Локка, Дидро, Гольбаха и выступает последовательным сторонником философского сенсуализма. Правда, Веласкес пытается примирить науку с религией, но страдает от этого прежде всего религия, которая сводится им к деизму.

Уступка религии, которую делает Веласкес в вопросе о происхождении мира и тайны жизни, дезавуируется в материалистической концепции Диего Эрваса, отвергшего идею бога. Гениальный ученый подвергнут в романе осуждению, хотя нетрудно заметить, что симпатии Потоцкого на стороне Эрваса, а в описании жизни последнего немало автобиографического. Самоубийство, которое совершает Эрвас, в известном смысле предвосхищает трагический исход жизни Потоцкого. Все же взгляды Потоцкого нельзя отождествлять с системой испанского атеиста. Автор «Рукописи...» больше склонялся к деизму благодаря широкой терпимости, которую тот, по его мнению, представлял. Недаром один из самых близких к автору героев романа, Веласкес, преклоняется перед Лейбницем, гениальным ученым, но в то же время и теологом, мечтавшим о соединении всех церквей. Да и в самом романе утверждались идеи религиозной терпимости и свободы совести: в фантастическом заговоре Гомелесов принимали участие наряду с мусульманами христиане и сторонники иудейского вероисповедания.

По сравнению с воинствующе реакционными проповедями де Местра голос Потоцкого звучал с благородной гуманной сдержанностью. На фоне начавшейся ревизии просветительской идеологии Потоцкий защищал светский характер науки, сенсуализм в теории познания, веротерпимость, человечность. Но он решительно расходился с просветительской этикой, основанной на теории естественных прав человека. Поскольку, провозглашал Гельвеций, все люди по своей природе равны, обладают одинаковыми способностями, одинаковыми потребностями и стремлением к их удовлетворению, постольку счастье отдельного человека сливается с общим благом, а личные интересы «просвещенного» человека, его «эгоизм» не противоречат обществу, состоящему из однородной массы подобных ему «философов». Категория «интереса» или «эгоизма» выражала суть революционной этики третьего сословия, штурмовавшего во главе всего народа феодальное общество с его «предрассудками», исказившими «естественные» свойства человека. Но к концу XVIII века положение изменилось. В ходе революции общечеловеческие лозунги раскрывались в своем буржуазном содержании. Все это было очевидным для автора «Путешествия Гафеса».

Один из героев «Рукописи...», дон Велиал де Геенна, «философ в своем роде», превосходно излагает основы ЭТИКИ Мандевиля и Гельвеция. «Я, — говорил он сыну Диего Эрваса, — один из главных участников могучего сообщества, поставившего себе целью делать людей счастливыми и излечивать их от предрассудков, всасываемых с молоком матери, которые потом становятся поперек дороги всем их желаниям. Мы уже выпустили немало ценных книг, где нагляднейшим образом показываем, что основа всех человеческих поступков есть любовь к себе и что любовь к ближнему, привязанность детей к родителям, горячая и нежная любовь, великодушие королей — только утонченные формы себялюбия. А раз пружина наших поступков — любовь к самому себе, то естественной целью их должно быть удовлетворение наших желаний».

Возможно, что Потоцкий слегка пародировал в этом отрывке писания аббата Баррюэля, видевшего во французской революции сатанинские козни иллюминатов, следствие усилий тайного, но могущественного заговора философов, издателей книг, подрывавших устои веры, традиции, нравственности. Но в еще большей степени пародируются сами просветители — их этическое учение проповедует дьявол. Правда, эта новелла с участием адских сил, с утверждением культа чувственных наслаждений и относительности нравственных представлений многократно дискредитируется: ее придумывают и рассказывают прежде всего, чтобы отвлечь внимание набожного мужа от любовных шашней его жены.

Историзм Потоцкого не совпадал с философским и политическим традиционализмом, представленным де Местром либо начинавшими в те годы немецкими и французскими романтиками, хотя автор «Рукописи...» проявлял, например, определенные симпатии к «рыцарскому духу Средневековья». Благородный герцог Медина Сидония в истории, рассказанной Авадоро, с презрением относится к современным нравам, к господству эгоизма, оправдывающего крайнее падение нравов. Для того чтобы сделать всех испанцев счастливыми, он мечтает прежде всего привить им любовь к добродетели, отвлечь от «непомерной жажды стяжательства» и «воскресить старинные традиции рыцарства». Общественное благо, к которому стремился Медина Сидония, оказалось несбыточной мечтой. Пороки разъедают не только общество, они гнездятся внутри самого человека. Благороднейший из людей оказывается жертвой собственных страстей — он, не задумываясь, убивает своего же спасителя, обрекает на смерть ни в чем не повинного и сам погибает от яда.

Скепсис Потоцкого распространяется в равной мере на все утопические построения как просветителей, так и романтиков, где бы они ни помещали «золотой век» человечества—в мире ли всеобщего равенства или в средневековой Европе. Социальные системы, политические институты вообще почти не занимают Потоцкого — в романе им уделено крайне ничтожное место. Единственной ценностью является сам человек, но увиденный не в сфере рациональных построений, не в мире идеализированного Средневековья, а в реальной исторической ЖИЗНИ. Причем история воспринимается Потоцким не в своем социально-политическом содержании, а как определенный тип культуры, органической частью которого является конкретная личность. Отказываясь от индивидуалистической этики просветителей, Потоцкий не растворял индивидуальное в общем потоке традиции, не принимал и примата чувства (в том числе религиозного) над разумом, как многие романтики. Проблема человека раскрывалась им как проблема личного достоинства и нравственной независимости.

На беглый взгляд «Рукопись, найденная в Сарагосе» может показаться традиционным просветительским романом, осмеивающим различные суеверия и предрассудки, в том числе дворянский предрассудок чести. В литературе уже обращалось внимание на связь некоторых образов и ситуаций романа с «Жаком-фаталистом» Дидро и с другими классическими произведениями этого жанра. Действительно, Потоцкий не без юмора описывает воспитание молодого Вордена и дуэльную хронику жизни его отца, возведшего правила дворянской чести до уровня катехизиса, определяющего все нравственные нормы поведения человека. Но этим правилам следуют не одни дворяне. В истории Зото, напоминающей позднейшие итальянские новеллы Мериме, разбойники и наемные убийцы из шайки Мональди оказываются порядочнейшими людьми, проявляющими в своем ремесле тонкое понимание чести.

На глазах у читателя происходит примечательная метаморфоза. Просветительское отрицание дворянской чести как грубого предрассудка Средневековья теряет в романе Потоцкого свою убедительность. Исчезает характерное противопоставление ложной дворянской морали «разуму» философа или «здравому смыслу» человека из народа. Потоцкий, немало заимствовавший из традиций испанского и французского плутовского романа, заметно изменил облик и художественную функцию героя этой литературы: ловкий и хитроумный слуга-бродяга, задорно осмеивавший все нелепые обычаи и нравы, превратился в отъявленного мошенника и пройдоху Бускероса, к тому же дворянина по происхождению. Чувство чести перестает быть у него привилегией одного дворянства: прохвосты и порядочные люди существуют во всех сословиях. Понятие чести исторически и социально локализуется и становится признаком определенной среды, культуры, обычаев. Старый Зото, проявляющий в вопросах чести щепетильность не меньшую, чем Хуан ван Ворден, очень точно выражается по этому поводу: «Да, я нападаю на людей из-за угла либо в лесу, как пристало человеку порядочному, но никогда не исполняю обязанности палача».

В отличие от Вольтера или Дидро, улыбка Потоцкого никогда не становилась саркастической, его насмешливое отношение к чрезмерному увлечению честью никогда не превращалось в ее отрицание. Истинная честь для Потоцкого совпадала с понятием порядочного человека, к какой бы среде он ни принадлежал. Альфонс ван Ворден, получивший самое строгое воспитание в дворянской семье, попадает в весьма странные и даже двусмысленные ситуации. Верный подданный короля и церкви, он скрывается от святой инквизиции; капитан валлонской гвардии, он проводит время среди разбойников и контрабандистов; католик, стойко отстаивающий свою веру, он дружит с маврами, цыганами, евреями и даже становится фактическим мужем двух своих кузин, воспитанных в мусульманском обычае. Во всех этих достаточно романтических перипетиях Альфонс ван Ворден остается человеком чести, мужественным до безрассудства, в любых обстоятельствах сохраняющим верность своему слову и в то же время не лишенным тонкой наблюдательности, здравого смысла и душевной отзывчивости. Это реальный человек со своей индивидуальностью и «частным», присущим только ему, взглядом на события, участником которых он был. Потоцкий сделал попытку раскрыть историческое время через личное восприятие человека, рядового дворянина, а не героя или государственного деятеля. Альфонс ван Ворден предшествует большой галерее героев, будь то персонажи исторических романов Вальтера Скотта или Гринев из «Капитанской дочки» Пушкина.

Конечно, историзм Потоцкого проявлялся преимущественно в психологической достоверности, с какой описывались впечатления и переживания капитана валлонской гвардии; в панораме событий еще не было общей исторической перспективы: это скорее мозаика, скрепленная сознанием автора-рационалиста, ставящего лабораторные опыты в метафизических целях. Но само понимание «опыта» и «метафизики» в романе свидетельствует о начавшемся преодолении просветительских норм мышления.

Фантастическое в «Рукописи, найденной в Сарагосе» объясняется вполне естественным образом. Обуянный злым духом Пачеко оказался бискайским акробатом, потерявшим глаз не в схватке с нечистой силой, а во время падения. В роли современника Клеопатры и очевидца событий древней Иудеи выступил старик, прислуживавший Уседам и начитавшийся разных книг и рукописных хроник из их библиотеки. Бесконечные мистификации, подставные лица, обманы, опьянение и прочая бутафория, рассчитанная на полную дискредитацию всего сверхъестественного, связывают роман Потоцкого с эпохой Просвещения.

Существует мнение, что замысел «Рукописи, найденной в Сарагосе» сложился под влиянием встреч Потоцкого с Шатобрианом в Риме в 1803—1804 годах, а сам роман — блестящая философская полемика с идеями автора «Гения христианства» (Л. Кукульский). Конечно, Потоцкому были дороги традиции гуманизма и разума. От этого, однако, еще далеко до полемики с Шатобрианом, во всяком случае, ее довольно трудно обнаружить в романе; напротив, как мы упомянули, автор с сочувствием отзывается о «веке рыцарских добродетелей», хотя и не верит в его возрождение. Разоблачение сверхъестественного не всегда является свидетельством борьбы с мистикой: в романах Анны Радклиф, которую нелегко заподозрить в симпатиях к Просвещению, призраки чаще всего оказываются переодетыми слугами.

Но еще важнее другое. Иррациональное, сверхъестественное, вторжение которого в обычный упорядоченный мир составляет сущность фантастического в романе, по самой своей природе есть нечто исключительное и уже в силу этого неповторимое. Между тем у Потоцкого, на что обращали внимание исследователи (Р. Кайуа), одна и та же необычная ситуация повторяется множество раз не только с Альфонсом ван Ворденом, но и с другими героями романа. С неистощимой изобретательностью Потоцкий снова и снова обращается к мотиву, в котором можно увидеть либо какие-то впечатления молодости, либо стремление выйти за пределы «естественной» морали.

В этой-то композиции зеркальных отражений стираются грани между явью и вымыслом, между естественным и фантастическим. Уже к концу «первого декамерона» трезвый и бесстрашный Альфонс ван Ворден вынужден признаться: «Чем больше я размышлял над событиями, которых был свидетелем, тем меньше их понимал; в конце концов я стал бояться думать о них — из опасения, как бы не сойти с ума». А в последних главах, когда насмешливая Ревекка усомнилась в рассказе Осужденного Пилигрима, Авадоро спешит согласиться с ней, заявляя, что эта история могла быть придумана в угоду влиятельному герцогу, но тут же замечает, что было бы поспешным считать, что рассказанного вовсе не было. И действительно, роману свойствен параллелизм, разрушающий безусловный характер рационалистических объяснений, а порою и логику сюжета. Одно и то же событие существует как бы в двух художественных измерениях — и как ловкая проделка, рассчитанная на обман простака мужа, и как леденящая кровь дуэль с призраком. Судьба Осужденного Пилигрима не менее реальна, чем люди, ее сочинившие. Более того, история командора Торальвы, переданная Бускеросом со слов легкомысленной Фраскиты, не могла быть придумана слугами герцога, ее мог рассказать лишь сам кавалер Мальтийского ордена. Связи между автором, рассказчиком и тем, что рассказано, необычайно усложняются.

Поэтика «ужасов», бурно расцветшая в европейской литературе к концу XVIII века, была в известном смысле симптомом кризисных явлений в просветительском мышлении, его неспособности постичь многообразие и сложность новых общественных явлений. Стремление выразить стихийное, иррациональное, существующее вне человека и в нем самом, не поддающееся логическому истолкованию, было попыткой преодоления абстрактных представлений о человеке и его общественных связях. В литературу хлынуло все то, с чем так успешно боролись просветители в течение многих десятилетий, — средневековые суеверия, призраки, потусторонние силы.

В эпоху романтизма автор фантастического рассказа либо растворялся в стихии религиозной традиции, народных верований и легенд, либо само сверхъестественное становилось сферой проявления его ничем не стесненной свободы воображения. Лишь позднее, в творчестве Мериме, Пушкина, Ирвинга, автор отделился от рассказчика и снял с себя ответственность за его поведение. Фантастическое, необычное потеряло свою всеобщность и стало характеристикой индивидуальности рассказчика или среды, в которой он находился.

Отделившись от автора, рассказчик слился с героем повествования. Классические примеры этого жанра — «Венера Илльская» Мериме и «Гробовщик» Пушкина. Жуткое сборище мертвецов могло привидеться лишь изрядно подвыпившему Адрияну Прохорову — сон продолжает его жизнь и подчеркивает ее призрачность и ничтожность. Мистификации, к которым охотно прибегал Мериме, были не шуткой, а литературной проблемой: биография никогда не существовавшего старого гусляра Иакинфа Маглановича, от имени которого Мериме издал собрание иллирийских песен, имеет, по словам Пушкина, «необыкновенную прелесть оригинальности и правдоподобия».

Современник Радклиф, Уолпола, Казота, Потоцкий опубликовал свой роман, когда будущему автору «Театра Клары Газуль» и «Гузлы» было не более двух лет (Мериме родился в 1803 г.), задолго до появления фантастических повестей Пушкина и Ирвинга, но художественные особенности будущего жанра были предвосхищены в «Рукописи, найденной в Сарагосе».

Потоцкий отказался от схематичных фигур героев-«рупоров», с помощью которых авторы просветительской прозы или мещанской драмы обращались к читательской аудитории. Так же равнодушно отнесся он к распространенному в те годы жанру авторской исповеди. Само название романа и предисловие к нему свидетельствуют о «расщеплении» автора и рассказчика: дневник или рукопись, впоследствии найденную в Сарагосе, заполнял не Потоцкий, а Альфонс ван Ворден, чье воспитание, правила поведения и представления вполне соответствуют современной ему эпохе. Этот прием авторского отстранения многократно повторяется на протяжении всего романа.

Подобно тому как был обнаружен дневник валлонского офицера, Ворден и его друзья в свою очередь находят старинные рукописи и книги, за которые они, разумеется, не несут ответственности. Конечно, и в этом проявляются индивидуальные особенности героев романа: Веласкес вспоминает редкие латинские издания, которые могли быть известны лишь ученому эрудиту, искушенный в оккультных науках Уседа проявляет недюжинное знакомство с каббалистикой. Ворден увлекается «удивительными историями» Хаппелиуса, впоследствии столь прочно забытого, что имя этого автора считали (Л. Брюкнер) вымыслом Потоцкого. Между тем Хаппелиус, или Э.-В. Хаппель (1647—1690), действительно существовал, его многочисленные сочинения часто переиздавались в конце XVII — начале XVIII века и были популярны в среде Альфонса ван Вордена.

Достоверность источников не снимает, однако, вопроса о способе переделки чужого текста в романе Потоцкого. Действительно, «История Тибальда де ла Жакьера», которую прочел в книге Хаппелиуса Ворден, не является простым заимствованием. В передаче Потоцкого исчез тяжеловесный стиль бюргерских поучений, перемежаемых грубыми натуралистическими подробностями и откровенной бранью автора. История, случившаяся в Лионе, рассказана легко и изящно, с простодушием, за которым сквозит тонкий юмор, созвучный по настроению старинному французскому фаблио. Но сам назидательный автор не вполне растворился в Потоцком. Он как бы переместился в художественное пространство новеллы: рядом с беспутным лейтенантом появился его отец, в прошлом купец, почтенный советник де ла Жакьер. Все произошедшее с «блудным сыном» увидено его глазами, сквозь призму его нравственных представлений, устойчивых и постоянных, как весь традиционный уклад жизни средневекового города. Фантастическая встреча Тибальда с прелестной Орландиной, оказавшейся Вельзевулом, потеряла надобность в истолковании: порочные склонности неизбежно бросают человека в когти дьявола. Наивные, искрящиеся чувственным задором речи Орландины придают этой притче необыкновенную выразительность и психологическую достоверность. Для отца Тибальда, как и для Хаппелиуса, заимствовавшего сюжет «Зловонной любовной связи» из «Печальных театральных сцен Цейлера и Россе» (1621), сверхъестественное не менее реально, чем все остальное, хотя оно проявляется лишь в исключительных ситуациях.

С такой же волнующей достоверностью оживает мир античной Греции в истории Мониппа, взятой почти целиком из Филострата. Задача в этом случае была облегчена тем, что Филострат намеренно создавал миф о жизни Аполлония Тианского. Потоцкий пошел дальше по этому пути, создавая миф о Греции, о мудрости философии стоицизма и призрачности чувственных наслаждений. Выхваченный из рамы чужого повествования, эпизод обрел новое существование в «Рукописи, найденной в Сарагосе».

Античность и Средневековье. Традиции бюргерского города и рыцарских поединков. Народные суеверия и легенды юга Италии и Испании. С неизвестной в истории литературы достоверностью Потоцкий воссоздает в своем романе различные типы цивилизаций, социальной психики. Правда, историзм распространяется исключительно на родовые явления. Отдельная личность существует для Потоцкого как интегральная часть целого, это еще не индивидуальность с не повторимым своеобразием только ей присущих черт. Когда человек переступает за порог принятого, узаконенного, традиционного, наступает разрыв, катастрофа. Мера трагизма — это глубина и значительность переживаний человека, приводящих его к столкновению с окружающим миром.

В известном смысле «Рукопись, найденную в Сарагосе» можно назвать исследованием о страстях, их проявлениях и метаморфозах. Едва ли не все герои романа — люди больших и всепоглощающих страстей, раскрываемых в контрастных сопоставлениях, в сближении высокого и низменного, в прозрении прекрасного, в ярости и неистовстве, доходящих до преступления. И снова Потоцкий очень отдаляется от односторонних представлений своих современников, — будь это просветительский апофеоз страстей (Гельвеций) или их церковное осуждение (Ж. де Местр). Проблема страсти — это проблема сложности и противоречивости человеческого характера, хотя и увиденного не в его индивидуальном выражении, а топологически.

Представление о человеке у Потоцкого решительно расходится с «политическим человеком» эпохи Просвещения. Герои романа равнодушно, если не враждебно относятся к политической деятельности, как и сам автор в последние годы жизни. Авадоро, чья молодость прошла в государственных интригах и войнах, проклял «земных полубогов» и на склоне лет проникся глубочайшим отвращением ко всем общественным связям. Тревожным обольщениям света он предпочел, как позднее пушкинский Алеко, кочевую жизнь цыган и естественные отношения.

Подобно тому как Авадоро и отчасти Ворден находят счастье и успокоение в природе, Веласкес видит его в науке. Природа и наука становятся нравственной утопией, в которой человек может обрести духовную независимость и полноту существования. Конечно, Потоцкий был далек от руссоистских иллюзий (история Ундины достаточно выразительна в этом отношении). Трагическая судьба Диего Эрваса, alter ego Веласкеса и самого автора, не оставляла сомнений в хрупкости надежд, возлагаемых на науку. Но Потоцкий чутко уловил внутренний, имманентный характер процесса познания, дающий ощущение относительной независимости.

Ученые, появляющиеся в романе (Ромати, Веласкес, Эрвас), отнюдь не похожи на искателей философского камня, гениальных чернокнижников, вступавших в сделку с дьяволом, или на комические персонажи, в роли которых чаще всего выводились жрецы Эскулапа.

Потоцкий одним из первых ввел в мировую литературу образ ученого, искренне и самозабвенно отдающегося своему призванию, человека высокой нравственной идеи. Труд ученого им опоэтизирован как вдохновенное творчество, без какого-либо намека на привычную для литературы того времени демонизацию. Потоцкий живописал ученых с большим профессиональным пониманием особенностей их психики и процесса творчества. В этом было немало автобиографического. Но и весь роман в некотором роде автобиографичен, он, словно в фокусе, собрал жизненные впечатления Потоцкого.

Когда-то, в годы первых своих путешествий, Потоцкий полемизировал с писателями-рационалистами, забывавшими, что народы состоят из множества людей, а сами люди — из множества противоречий. Говоря о том, что эти авторы награждают своих героев либо одними добродетелями, либо одними недостатками, Потоцкий восклицал: «Но что делать с обширной гаммой отблесков, изменчивых тонов, оттенков и со светотенью?.. Поистине прекрасное творение создаст тот, кто разместит все это на одном полотне, а потом, как выражаются художники, пройдется по живописи барсучьим хвостом или специальной кистью, чтобы отдельные краски СЛИЛИСЬ в одно целое».

Таким «истинно прекрасным творением» стала «Рукопись, найденная в Сарагосе». Не в жанре научных разысканий или путешествий, а в свободной многоярусной композиции из рассказов сумел Потоцкий воплотить свой давнишний замысел, обогащенный новыми наблюдениями и пониманием. Ум, отвергший авторитетные каноны религиозного мышления, не принимал всеобщих абстрактных истин. Не только прошлое, но и будущее не вызывало особых надежд у Потоцкого. Из этого пессимистического отношения к современному обществу вырастали новые нравственные перспективы: на смену универсальному человеку эпохи Просвещения пришел исторически конкретный человек со своими частными интересами, с гуманными идеалами терпимости, равенства, свободы мысли и духовной независимости.

Литературная судьба «Рукописи, найденной в Сарагосе» по-своему, но менее увлекательна, чем ее содержание. Роман, изданный в ничтожном количестве экземпляров, почти не был известен современникам. В 1808 году на страницах выходившего в Петербурге на немецком языке журнала «Ruthenia» появилась «История Зото» с характерным примечанием: «Отрывок из необыкновенно занимательного романа, который был недавно издан в Петербурге и сразу же стал величайшей редкостью, поскольку автор, начавший свою работу в Испании и окончивший ее в буквальном смысле близ Китайской стены, напечатал сие творение в количестве ста экземпляров». Сходные впечатления высказал в 1825 году в «Сыне отечества» И. И. Греч: «Любители истории и литературы долго будут оплакивать преждевременную кончину сего ученого, умного, преисполненного талантами писателя. Я храню как драгоценность странный его роман «Manusrit trouve a Saragosse», начатый в Сьерра-Морене и оконченный у подошвы Китайской стены! Он напечатал только пятьдесят (!) экземпляров этого сочинения, без заглавия, без счета страниц, без конца — курсивными буквами!» Вскоре после казни декабристов, в 1828 году, П. А. Вяземский писал: «Как герой романа Потоцкого, который где бы ни был, что бы ни делал, а все просыпался под виселицами, так и я: о чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место».

Этими отзывами исчерпываются высказывания о романе Потоцкого в русской печати первой трети XIX века. Не многим больше было читателей, но среди них был Пушкин.

По-видимому, Пушкин познакомился с «Рукописью, найденной в Сарагосе» на юге России, возможно, в Тульчине в феврале 1821 года.

После возвращения из Эрзурума, в начале 1830 года, Пушкин приобрел книгу Потоцкого «Voyage dans les steps d'Astrakhan et du Caucase» (Paris, 1829) («Путешествия в Астраханские и Кавказские степи»). Это издание, подготовленное известным ориенталистом и учеником Потоцкого Г.-Ю. Кляпротом по рукописи, полученной из Филадельфии, содержит интересные замечания издателя о романе Потоцкого: «Помимо научных сочинений, граф Ян Потоцкий напи сал необыкновенно интересную повесть, лишь частично опубликованную; ее содержание составляют приключения испанского дворянина мавританского происхождения, родом из Гомелесов. В повести этой автор бесподобно изображает обычаи испанцев, мусульман и жителей Сицилии, характеры людей переданы с большой истиной, словом, это одна из самых привлекательных книг, которые когда-либо были написаны. Существуют, увы, лишь несколько ее рукописных копий, та же, которая была прислана в Париж для издания, остается в руках особы, которая должна была ее просмотреть перед опубликованием. Будем надеяться, что одна из пяти копий, которая, как мне известно, находится в Польше и России, рано или поздно появится на свет, ибо эта книга, подобно Дон-Кихоту или Жиль Блазу, никогда не состарится». Эти сведения заинтересовали Пушкина, и по его просьбе графиня Е. К. Воронцова предприняла поиски рукописи романа, обращаясь к родным Потоцкого; но эти усилия не увенчались успехом, о чем она сообщила в письме от 26 декабря 1833 года. Тогда же Пушкин приобрел два парижских издания 1813 и 1814 годов. По воспоминаниям Вяземского, которые можно отнести приблизительно ко второй половине 1820-х—1830-м годам, «Пушкин высоко ценил этот роман, в котором яркими и верными красками выдаются своеобразные вымыслы арабской поэзии и не менее своеобразные нравы и быт испанские». Свидетельство Вяземского подтверждается самим поэтом, подчеркнувшим в «Путешествии в Арзрум» (1835) верность и «занимательность» описаний Потоцкого.

Для поэтики Пушкина верность и яркость — понятия, чаще всего не совпадающие. «Яркость» для поэта почти всегда была синонимом субъективности, односторонности, нарушавшей жизненное правдоподобие. Потоцкий же предлагал редкий случай слияния фантастического вымысла с правдоподобием, экзотического своеобразия с истиной чувств, фактической точности с поэтичностью.

Академик М.П. Алексеев включает роман Потоцкого в круг «испанских чтений» Пушкина. Польский исследователь М. Топоровский полагает, что произведения Пушкина «Египетские ночи» и незаконченная поэма об Агасфере связаны с чтением «Рукописи, найденной в Сарагосе». В «Цыганах» можно усмотреть некоторое сходство с «Авадоро»: «Алеко, как и герой «испанского романа», оставил «неволю душных городов» и нашел пристанище в цыганском таборе. Отдельные ситуации устного пушкинского рассказа «Уединенный домик на Васильевском», опубликованного в записи В. П. Титова в «Северных цветах на 1829 год» под псевдонимом Тит Космократов, напоминают «Историю Тибальда де ла Жакьера».

Интересно, что незадолго до своей трагической кончины Пушкин снова обратился к роману польского автора.

Стихотворение «Альфонс садится на коня...» создавалось, когда Пушкин работал над материалами пугачевского бунта и «Капитанской дочкой», и может рассматриваться как попутный «этюд», отразивший сокровенные переживания самого поэта. Мотив виселицы, впервые появившийся в рисунке 1821 года и слившийся после казни декабристов со сложным комплексом историко-философских и нравственно-политических проблем, глубоко волновавших поэта, прошел через все его творчество. Стихотворение «Альфонс садится на коня...» навсегда останется прекрасным памятником восприятия «Рукописи, найденной в Сарагосе» в русской литературе.

Судьба романа Потоцкого на Западе отличается немалым своеобразием. В истории новой литературы трудно найти произведение, которое послужило бы источником для столь бесстыдных (и крайне интересных в историко-литературном смысле!) плагиатов, как «Рукопись, найденная в Сарагосе».

Серьезные подозрения в плагиате падают на Ш. Нодье (1783—1844), драматурга, романиста, одного из известных тогда мастеров французской прозы. Как предполагает Р. Кайуа, у него была единственная во Франции рукописная копия романа, о которой писал Г.-Ю. Кляпрот. В 1822 году он включил в свой томик рассказов о призраках («Infernaliana») «Историю Тибальда де ла Жакьера», не упомянув ни словом об источнике. Это был первый, но не единственный плагиат из Потоцкого.

Граф де Куршан (псевдоним Мориса Кузена), известный знаток мемуарной литературы XVIII века, в изданных в 1834—1835 годах «Мемуарах маркизы де Кроки», бывших плодом его фантазии (мемуары маркизы были сожжены после ее смерти), присваивает историю Джулио Ромати. В третьем томе своих псевдовоспоминаний «маркиза» с восхищением отзывается о мемуарах Калиостро (это чистый домысел Куршана, поскольку Калиостро никогда не писал мемуаров) и приводит несколько отрывков из них. Это были «История герцогини Монте-Салерно» и другие рассказы из романа Потоцкого.

Обрадованный безнаказанностью, а также успехом «Мемуаров маркизы де Креки», Куршан предпринял еще более дерзкое литературное ограбление. В начале октября 1841 года в газете «La Presse» стали печататься отрывки якобы из мемуаров Калиостро под названием «Роковая долина» и «История дона Бенито де Альмуневар». Но уже 13 октября «Le National» выступила с разоблачением: мемуары Калиостро оказались буквальной перепечаткой парижских изданий романа Потоцкого. Во время процесса, который затеяла «La Presse», желая получить за «бесчестие» 25 000 франков, Куршан пытался защищаться и обвинил, в свою очередь, в плагиате... некоего генерала Паца, уже покойного. Последний якобы «коварно издал» в 1813 году без ведома Куршана его рукопись и проставил на ней свои инициалы. Поскольку они совпадали с инициалами Потоцкого, а покойный генерал не мог возражать, адвокат Куршана надеялся выиграть дело. Но спор был решен представленным суду экземпляром петербургского издания, которое Потоцкий подарил с собственноручной надписью генералу Сеноверу, сотрудничавшему с ним в «Северных известиях».

Разоблачение плагиатора отнюдь не решило судьбу его книги. «Мемуары маркизы Креки» продолжали привлекать внимание публики и выдержали на протяжении XIX века двенадцать изданий. Более того, сам Куршан стал жертвой плагиата.

Новелла Вашингтона Ирвинга «Мальтийский рыцарь», опубликованная в 1855 году в сборнике «Wolfert's Roost and Other Stories», является переводом «Истории командора Торальвы» Потоцкого. Ирвинг искусно обосновывает свое заимствование тем, что эту историю он записал на Мальте в 1805— 1806 годах со слов кавалера Ландолини, но впоследствии утратил записи и воспользовался мемуарами знаменитого авантюриста Калиостро, где нашел тот же самый рассказ. Конечно, Ирвинг не знал, что имеет дело с плагиатом Куршана, но его ссылки на источники воспринимались как обычный для того времени прием литературной мистификации.

Последняя по времени попытка, впрочем достаточно курьезная, лишить Потоцкого авторства была сделана небезызвестным библиографом Полем Лакруа. В своей книге «Загадки и библиографические открытия» (1866) он приписал Ш. Нодье два парижских издания «Рукописи...» и советовал будущему издателю его сочинений учесть этот факт. Помимо интуиции и чувства стиля, которые подсказали ему это «открытие» еще во время процесса Куршана, Лакруа ссылался на рукописи Нодье с текстом «Авадоро» и «Десяти дней из жизни Альфонса ван Вордена», не подозревая, что они могли свидетельствовать о противоположном.

Шумная история вокруг плагиата Куршана ускорила появление польского перевода романа. Уже первый биограф Потоцкого М. Балинский сообщил о близком выходе «не отрывков», а всего оригинального творения Потоцкого, которое подготовил «муж ученый, опекающий науки». Вполне правдоподобно, что этим «ученым мужем» был И. Лелевель, выступивший во время процесса Куршана в защиту Потоцкого и издавна собиравшийся написать о нем самостоятельное исследование. К сожалению, в появившемся в 1847 году в Лейпциге польском переводе романа в шести небольшого формата томиках объяснения отсутствовали. Перевод был сделан Эдмундом Хоецким, который впоследствии выступал также как французский литератор под псевдонимом Шарль Эдмон. Перевод Хоецкого несколько раз переиздавался, но только в 1965 году вышло первое критическое издание романа Потоцкого, подготовленное польским исследователем Л. Кукульским, исправившим перевод Хоецкого по прижизненным изданиям и авторским рукописям, частично обнаруженным в польских архивах.

Старая римская пословица говорит, что книги, как и люди, имеют свои судьбы. Роман Потоцкого — яркое тому подтверждение. В течение многих десятилетий «Рукопись, найденная в Сарагосе» была забыта, существовала независимо от написавшего ее польского ученого, приобретала известность под чужими именами.

Ныне судьба книга стала судьбой ее автора. Роман, в котором Потоцкий выразил свою глубокую веру в духовные ценности человека, стал близок и дорог современному читателю.