Семь месяцев саксофона

Ландбург Миша

Миша (Моше) Ландбург – признанный мастер русской израильской прозы. В своих романах он продолжает в 21-м веке традицию, заложенную Ремарком и Хемингуэем в 20-м. Герои его романов – наши современники, сильные люди, старающиеся сохранить себя в этом безумном мире.

 

Месяц первый

Тот, у которого короткая стрижка, протягивает голубую бумажку.

– Всё верно! – говорю я.

Тот, у которого большие руки, склоняется над моей мамой.

– Сам, – говорю я. – Сам!

Двое мужчин выжидающе замирают.

– Сам! – повторяю я.

– Что ж, если настаиваете… – говорят мужчины.

Поднимаю маму на руки и несу к распахнутой двери, потому что мама до полусмерти пьяна и кто-то из квартиры должен её вынести: или санитары, или я – больше в этом мире некому.

Лампочка на лестничной площадке то гаснет, то зажигается.

Не хочу глядеть на маму!

Гляжу… Белый лоб, белый нос, серо-голубые щёки.

Не хочу глядеть, но…

Вижу: вместо глаз, две полоски сморщенной кожицы.

Вижу: сегодня мама не причёсывалась.

– Помочь? – спрашивает сосед со второго этажа. У него жиденькая бородка и мягкий голос. «С работы меня вызывал он, – мелькает мысль. – В прошлые разы вызывала женщина…»

– Обойдусь! – отвечаю я.

Лампочка снова гаснет, потом снова зажигается. Внизу, возле машины «скорой помощи», ждут санитары.

***

В прошлые разы мама спускалась почти самостоятельно – я лишь за локоть поддерживал. «Мне жаль, сынок, мне жаль, что так…» – говорила она. «Лжёшь!» – думал я, потому что знал: мама рано или поздно непременно «сломается», и вновь придут санитары…

Сегодня мама не в состоянии ни идти, ни лгать…

«Мама, солги!» – прошу я, но сегодня мама не в состоянии даже слышать.

***

Из кузова «скорой помощи» тянутся две пары рук.

Сегодня мама напилась до полусмерти, и я стою на тротуаре, словно поруганная девица, которая повелась не с тем, с кем следовало бы…

В конце улицы парень с саксофоном; саксофон хохочет, просто разрывается от смеха.

«Конечно, – думаю я – родителей не выбирают… Впрочем, у меня всего-навсего лишь только мама, да и та – пьяная… Сейчас мою маму обмоют и уложат в палату для ненормальных…»

Замечаю аптекаря Ицикзона. Даже в такую жару, как сегодня, он не расстаётся со своей тёмно-серой шляпой.

– Бардак! – говорит он, комкая газету. В глазах у старого члена партии Авода боль, оттого что у власти партия Ликуд. – Когда это бывало, чтобы женщин насиловали в таком количестве, как теперь? Чуть ли не каждый час!.. А эти ужасные дорожные происшествия?.. А страшная безработица?..

– Необходимо, чтобы вы снова вернулись к власти! – говорю я.

– Вот именно! – задумчиво-голубые глаза аптекаря становятся решительно-серыми.

Пытаюсь представить себе будущее нашего государства: партия Ицикзона у власти, женщин насилуют значительно реже, и вообще…

– Хорошо будет! – вырывается у меня.

Аптекарь наклоняется к моему уху и говорит:

– Вы обязаны вступить в нашу партию! Национальный, так сказать, долг! Ведь ваша мама…

– Была как-то… Моя мама была в партии Авода… Теперь она в лечебнице для душевнобольных…

Аптекарь отскакивает в сторону.

«К чёрту партии! – думаю я. – Жареной печёнки бы!..»

***

Подхожу к старине «фиату»; он стоит возле обочины дороги, изнывая от жары и от бесчисленных ссадин, доставшихся ему за долгие годы службы.

Старина нем, и я, склонившись над ним, как над обморочным, дую изо всех сил – пыль с ветрового стекла послушно разлетается в стороны.

Включаю зажигание и мягко прижимаю педаль газа. Чуть покашляв, бедняга трогается с места; машина, которая побывала в руках четырёх хозяев и всё ещё в состоянии кашлять, – достойна ордена. Тот, который был третьим, болел чем-то таким, отчего сильно толстеют, и, когда его тело больше не умещалось на сиденьях, продал машину мне.

«В магазин за печёнкой!» – приказываю я себе, но тут же вспоминаю, что сейчас время обеденного перерыва…

Чётко вижу себя умершим от истощения, но моей смерти никто не замечает, пока в конце месяца в моей комнате не появляется домовладелица г-жа Шварц.

– Надо же! – возмущается она. – Он, видите ли, позволил себе взять да умереть!..

Лежу холодный и невозмутимый.

– Как так можно? – убивается г-жа Шварц. – Пролежать в комнате целый месяц без оплаты!.. Честный человек так бы не…

«Ведьма!» – думаю я, но, так как мёртв, вслух этого не произношу.

В мою хладную голову вдруг забирается мысль: «Что, если бы живые знали, что думают о них мёртвые!..»

Старина «фиат» останавливается и, заглушив мотор, издаёт тяжёлый старческий выдох. «Благодарю за службу!» – говорю я, прикрыв скрипнувшую дверцу.

***

Знать бы, о чём сейчас думает мама… Может, сейчас она вовсе не думает… Скорее всего, что вовсе не… И я не хочу… Поднимусь к себе в комнату на третьем этаже и постараюсь уснуть… На несколько суток кряду…

***

Г-жа Шварц утверждает, что отдельную комнату сдала мне исключительно из уважения к моей маме, но, когда она произносит «бедная Эстер», в этих словах слышится такое разнообразие смысловых оттенков, что я просто теряюсь в догадках.

До двери двадцать четыре ступеньки. Вбегаю наверх. На двери листок с перекошенными буквами: «У меня Шопен – не входи!»

Вожу пальцами от первой буквы к последней, потом снова от первой к последней, и снова от первой…

«У меня Шопен – не входи!» – это писала мама.

«Наверно, – думаю я, – человеку ложь необходима так же, как необходима правда!»

***

Спускаясь с мамой, забыл запереть дверь в свою комнату, и теперь на моей кровати лежит голый Кучерявый. Обхватив арбуз обеими руками, он чавкает, как кибуцная свинья.

– Не утомился? – спрашиваю.

Высвободив из-под арбуза руку и похлопывая ею о край матраца, Кучерявый приглашает присесть рядом, но я не двигаюсь с места, потому что близость волосатого тела мужчины, возможно, не противна лишь женщинам…

– Ты бы приоделся, – говорю я. – Я пока подержу арбузик.

– Фигу! – Кучерявый снова впивается в красную мякоть и чавкает ещё громче.

Слежу за траекторией полёта семечек, которые выстреливаются прямо на пол, а потом, когда моя комната принимает вид огорода, засеянного белыми пуговичками, взрываюсь:

– Наглец, неуёмный обжора, тварь бессердечная!

– Чего тебе? – спрашивает Кучерявый и сыто потягивается всем своим тёмно-голым великолепием.

– Кусочек арбуза, – говорю я.

Рот Кучерявого смыкается, словно раковина потревоженной улитки, его рука протягивает мне то, что осталось от арбуза.

– Благодарю, – говорю я как можно нежнее, зная, что Кучерявый нуждается в нежности, как глухонемой в радиопередаче.

– Вымогатель, – рычит он и натягивает на себя трусы. – Подлый вымогатель!

Душно, влажно; кажется, что в комнате вспотела даже мебель. Проглатываю кусочек арбуза и думаю о том, что Давид всё такой же, как и четыре года назад, когда я прозвал его Кучерявым и когда он ещё не был владельцем мелкой лавки подержанных пластинок и дешёвых копий картин, а лежал на соседней со мной армейской койке. В жаркие дни он предпочитал валяться голым.

– Стряслось что-то? – спрашиваю.

– Произошло! – хохочет он. – Хозяйка кафе «Будьте здоровы!» согласилась взглянуть на твои рожицы.

– Лжёшь, – говорю я и, на всякий случай, стучу по дереву.

– Чтоб я так жил! – Кучерявый, словно обидевшаяся супруга, поворачивается ко мне спиной.

Снова стучу по дереву.

Полгода назад, когда я предложил выставить свои портреты в кафе «Будьте здоровы!», г-жа Плоткина меня выпроводила.

– Чего вдруг? – спрашиваю.

Кучерявый приближает ко мне лицо с горящими, как у кота, глазами:

– Г-жа Плоткина замуж собирается, – кудряшки на голове Давида блестят ещё пронзительнее, чем его африканская кожа.

Я где-то читал, что в женщине, которая выходит замуж в возрасте более чем зрелом, непременно меняется и кровь, и цвет мочи, и обоняние, и вкус…

– Только бы не передумала, – говорю я.

– Не допустим! – обещает Давид, и, пока он одевается, я думаю о загадках жизни, о лицах людей и о мужской дружбе…

***

Мой первый большой успех выпал на долю портрета старшины Иехезкеля – я сотворил его углём на дощатой стенке полевого сортира. Солдаты портрет не стирали, и на него постоянно кто-то сплёвывал. Признаться, мне очень льстил тот факт, что моё искусство волновало людей до такой степени.

Разглядываю покрытый густыми кудряшками затылок Кучерявого, и вспоминаю, что ему особенно нравились мои портреты солдаток из Хацирим, а ещё нарисованные морды верблюдов возле нашей базы в Негеве.

– До вечера, – сверкая белками глаз, говорит Кучерявый. – Увидимся в кафе!

– До вечера! – прислушиваюсь к шагам за дверью, а потом отработанным движением перекатываюсь через всю ширину кровати к окну.

***

Улица опустела – людей прогнало знойное солнце, и теперь в городе белая, ослепительно-солнечная ночь. Пытаюсь представить себе тех, кто придёт в кафе вечером, а потом кладу к себе на грудь приёмник «Сони». Музыка племён Африки. «Давай, давай!» – подбадриваю я племена.

На стене напротив две картинки, вырезанные из журнала «Буль»; на одной брюнетка в одном лишь бюстгальтере, на другой – блондинка в одних лишь трусиках.

От африканской музыки щекотно и в животе, и в ушах, и в глазах. Прошу: «Бейте, барабаны, стучите, колотите!»

Моя мама барабанную музыку не переносит. У мамы – Шопен!

Мама часами слушает найденный в каком-то скверике диск и напивается до потери сознания – тогда на двери появляется клочок бумаги: «Не входи – у меня Шопен!»

Когда у мамы Шопен, не вхожу…

«Бейте, колотите!» – в Африке крепкие барабаны, выносливые племена, река Нил и проклятый город Суэц, где в танке заживо сгорел муж г-жи Шварц.

***

Выключаю приёмник – к чертям Африку! На книжной полке сидит дружище Мим; у медвежонка рожица одновременно и весёлая, и кислая, как у настоящих мимов в ночных клубах Тель-Авива.

– Ну, артист, что скажешь? – спрашиваю я.

Мим молчит, как настоящий мим, но я всегда знаю, о чём мой дружище думает…

– Считаешь, с выставкой обойдётся?

– Надеюсь, – молчит Мим, – надеюсь…

– А вдруг меня вытолкнут в шею?

– С твоей силищей ты сам кого угодно вытолкнешь, – думает Мим.

– Тебя бы не стал выталкивать – ты мой дружище.

– Я подарок от твоей матери-пьяницы.

– Так о моей маме не думай.

– Я думаю так, как думаешь ты.

– Так думать мне вовсе не хочется.

– И мне не хочется.

– Тогда не… – перевожу взгляд на блондинку, которая лишь в одних трусиках. У неё огромные, как у Орны из Нес-Ционы, груди. Вот у Ирис груди малюсенькие и умещаются в ладони. И зад у неё узкий, как у мальчишки. А вообще-то она псих. Однажды она едва не убила меня: дико вращая глазами, она дрожащими ногами обвила мою спину.

– Отдай мне его! – рычала она. – Всего, слышишь! Всё своё сердце отдай мне! Ладно, можешь не отдавать! Я сама вырву!

Ёё жадные зубы вонзались в мою несчастную грудь, отрываясь от неё лишь затем, чтобы сплюнуть набившие рот волосы.

– Ты уже, – стонал я, – ты вырвала моё сердце!

– О, нет! – Ирис сопела, как борец. – О, ещё нет!

Боже, тогда я едва не погиб; моё сердце могло бы валяться на полу, на котором сейчас валяются арбузные семечки. Что бы подумала о моём сердце г-жа Шварц?.. Прошлое хорошо тем, что оно в прошлом!

– Может быть, я просто шлюха? – спрашиваю у Мима.

– Ты не шлюха, – думает Мим. – Ты как все – порядочный.

– Все – порядочные?

– Конечно, только каждый по-своему…

Свешиваюсь с кровати и отжимаюсь руками от пола – пятьдесят отжиманий ежедневно. Мой командир, лейтенант Эфраим Кон, говорил, что слабые руки нужны только тем, кто возводить их к небу…

В окно видна телефонная будка; возле будки мальчик гоняется за собакой, а потом собака гоняется за мальчиком.

Морда Мима залита иронией. Ещё бы! Дни и ночи он проводит на книгах, и пусть не через голову, но всё же он кое-что впитал от Мудрости. Аарон Мегед, Амос Оз, Меир Шалев… Книги… Я позабыл о них. Окончил школу и позабыл. В школе приходилось кое-что читать, а на почте не обязательно… И в машине не нужно, и в кафе, и тогда, когда рисуешь лица… Ни к чему всё это… А Кучерявому книги нужны? А Ирис? А нашим министрам?

***

На тротуаре стоит соседка Мирьям. На ней красное платье в белый горошек.

– Повернись-ка! – кричу я из окна.

Густо покраснев, Мирьям послушно выполняет команду.

– С обновкой! – никогда не видел на Мирьям ничего иного, кроме стёртых джинсовых брюк.

– Ой, спасибо! – кричит Мирьям.

Ко мне вдруг приходит мысль: девушка, на которой красное платье в белый горошек, должна непременно принести удачу.

– Могу взять с собой на выставку! – предлагаю я. – Хочешь?

– Ой, конечно!

Отойдя от окна, подхожу к треугольному столику, на котором четырнадцать портретов. Считаю, что цифра 14 в придачу с красным платьем в белый горошек – явный намёк на везение…

Я знаю: существует Судьба и существует Удача, и вполне возможно, что сегодня вечером…

Переглядываюсь с Мимом и принимаю испытанное солдатское решение – засыпаю легко, без видений, а когда просыпаюсь – за окном ожившая улица. Стягиваю со стула рубашку и, собрав рисунки, говорю Миму:

– Пора мне.

– Помолюсь за тебя, – молча предлагает Мим. – А ещё могу подержать фигу…

– Лучше помолись, – говорю я.

***

Мирьям ждёт возле подъезда.

– Не поздно передумать, – говорю я девушке.

– Ой, – говорит девушка, – ни за что! Я помолюсь за Удачу.

– Лишнее это – молитву за Удачу взял на себя мой дружище Мим.

– Всё равно: молитва за Удачу помешать не может!..

***

У входа в кафе «Будьте здоровы!» сидит в плетёном кресле Офира. Её ноги, как обычно, широко расставлены. Сегодня на ней трусики жёлтые.

– Как дела? – спрашиваю.

– Тьфу! – лицо Офиры под густой, небрежно положенной краской задумчиво-мрачное. – Тьфу!..

– Прискорбно, – говорю я.

– Тьфу сплошное!.. – Ноги Офиры раздвигаются ещё шире, и теперь вход в кафе практически перекрыт.

– Это Мирьям, – говорю я, прикрываясь девушкой, словно пропуском.

«Сейчас ворота захлопнутся!» – предполагаю я. Офира бросает жалкий взгляд на Мирьям и коленки сдвигает.

– Путь открыт, – шепчу я в ухо Мирьям.

– Шлюха, – бормочет Мирьям. – Старая шлюха!

– Неправда, – мне неприятен акт несправедливости. – Офира моя ровесница, и, кроме того, я уважаю её, как должно уважать учителя…

– Могу себе представить, чему она учила…

***

Возле дальней стены замечаю хозяйку кафе, г-жу Плоткину. Рядом увивается Кучерявый. Указывая на нас, он что-то шепчет на ухо хозяйке.

– Присядь туда, – говорю я Мирьям и указываю на столик у входа. – Сиди и смотри, как выглядит выходящая замуж жаба.

Подхожу к г-же Плоткиной и молча кланяюсь.

– Можешь выбрать стену и развешиваться, – небрежно бросает Кучерявый. – Г-жа Плоткина решила рискнуть. Разумеется, нас угостят ужином.

– Ужин? – растерянно говорит хозяйка. – Какой ужин?

– С вином! – невозмутимо уточняет Кучерявый. – Желательно, с красным или… Впрочем, цвет вина значения не имеет. Художник Ашер Сегал и его друзья будут пить за ваше, г-жа Плоткина, счастье!.. Вы ведь понимаете, о чём речь?..

Какое-то время на лице г-жи Плоткиной такое выражение, будто она только что проглотила коронку зуба, но вдруг на её щеках выступает что-то неопределённо-радостное и слышится мощный разлив кваканья. Мне стоит больших усилий, чтобы удержать себя от искушения заглянуть в пасть невесты.

– Иди! – Кучерявый деловито поднимает бровь. – Ещё не хватало, чтобы стена не выдержала позора и рухнула раньше времени!..

Кланяюсь г-же Плоткиной и возвращаюсь к Мирьям, которая помогает мне развесить картины.

***

С появлением первого посетителя у меня что-то клокочет в горле, что-то замирает в груди, что-то щекочет под лопатками, но посетитель, не взглянув на стену, направляется к стойке бара.

«Бывает Судьба, – думаю я, – а бывает Удача!»

Под потолком тихая музыка – бархатный голос поёт по-английски «Люби меня, люби меня снова!»

Мирьям сидит прямая, напряжённая.

Тряся сверкающими кудряшками, Кучерявый подходит к нам и спрашивает:

– Что здесь делает Мирьям?

– Приобщается к искусству, – объясняю я.

– Искусству? – Прищурив глаз, Кучерявый подчёркнуто сомневающимся взглядом осматривает стену с моими рисунками. – Где здесь искусство?

– Пошёл вон! – тревожусь я, потому что никогда нельзя знать заранее, к чему может привести дурной глаз.

Гляжу на Мирьям: она молоденькая, свеженькая, чистенькая и, разумеется, что-либо испортить не может.

В кафе заходят одновременно человек восемь-девять. Музыка под потолком обрывается, и женский голос объявляет о выставке картин Ашера Сегала. Рисунки продаются. Цена умеренная. Расчёт вести с хозяйкой кафе, г-жой Плоткиной. И опять растекается музыка – саксофон играет так, словно его что-то смущает.

– Ой, глядите! – неживым голосом шепчет Мирьям и указывает на несколько человек, которые приближаются к моей стене.

«Только бы не очень близко…» – думаю я.

– Ой, Ашер!.. – Мирьям показывает на мужчину в белой рубашке и белых брюках. Тот внимательно разглядывает портрет монашки-негритянки, которую я рисовал в Иерусалиме – монашка стояла возле Яффских ворот и разглядывала толпу туристов. Меня влекло обрамлённое белым сукном лицо, на котором лоснились губы величиной со среднюю картофелину.

Склонив голову набок и почёсывая за ухом, мужчина разглядывает негритянку, и его правая штанина вздрагивает на том месте, где должно находиться колено.

«Надеюсь, он не посмеет пнуть монашку ногой!» – клокочет во мне ужасная мысль, но мужчина вдруг подзывает г-жу Плоткину. Пока они беседуют, глотаю слюну.

– Друзья, – прошу я, – пожалуйста, подержите-ка фиги!

Кучерявый охотно сооружает громадную фигу перед моим носом, а Мирьям опускает руку под стол.

Под стук моего сердца г-жа Плоткина снимает со стены «Чёрную монашку».

– Ой! – вскрикивает Мирьям и достаёт из-под стола руку.

– Фигу можешь опустить! – говорю я Кучерявому. – Подустал, наверно…

– Нисколько! – руку Кучерявый держит твёрдо, словно в ней не фига, а боевой меч. – Могу подержать ещё!..

На нашем столике появляется бутылка «Кармель Мизрахи», и я не спеша разливаю вино по рюмкам.

– Господи! – просит Кучерявый. – Господи, пошли, пожалуйста, на Ашера Сегала ежедневно по чудаку в белых брюках!.. Господи!..

Одобряю выступление Кучерявого и мысленно подсчитываю заработанное на «Чёрной монашке»; после вычета процентов, которые причитаются хозяйке кафе, получится, примерно, сумма стоимости трёх порций биточков. Конечно, не богато, но, когда ты готов проглотить даже ножи и вилки, биточки представляются крупной ценностью.

Г-жа Плоткина издали машет нам пухлыми ручонками – она, конечно, уверена, что мы пьём за её счастье.

Встаю из-за стола и направляюсь к хозяйке. «За проданный портретик прошу оплатить не деньгами, а тройной порцией биточков!» – требую я и, не дожидаясь ответа, возвращаюсь к своим друзьям. Я очень доволен своими финансовыми способностями и мысленно целую себя в лоб. Без всякого сомнения, при теперешнем падении курса шекеля, биточки гораздо надёжнее, чем деньги; во всяком случае, свою ценность (особенно в холодильнике) они сохранят на более долгий срок.

Кучерявый радостно потирает руки, Мирьям строит ему рожицы. Я охотно включаюсь в игру: умею отлично двигать носом и немного ушами.

***

– Обожаю давлёную клубничку, – говорит за соседним столиком дама, у которой полная шея. – Попросите, пожалуйста, давлёную клубничку!

Мужчина, который при даме, вздрагивает.

– Нет! – тихим, но решительным голосом говорит он. – Давить клубничку жалко…

– Глупый вы человек, – у дамы, кроме полной шеи, ещё и угрожающе-нервный смех, – это делается на кухне!..

– Не могу, – виновато улыбается мужчина и бессильно опускает голову.

– Вы не мужчина! – решает дама. – Вы даже не джентльмен!

– Могу пригласить на танец… – нерешительно предлагает он. – Или подарить один из тех портретиков, что на стене…

Вытягиваю шею – мои ноздри щекочет запах ещё трёх порций биточков.

– Кучерявый, – прошу я, – потрогай у меня пульс!

Кучерявый долго и основательно ощупывает мой локоть.

– Кажется, ты при смерти, – слышу я озабоченный голос друга. – Твой пульс совершенно не прощупывается.

– Совершенно?! – кажется, запах дополнительных биточков помутил мой разум.

– К чёрту портретик! – выстреливает за соседним столиком дама. – Кому нужны портретики?!

Опечаленный, опускаю голову, а потом, когда Кучерявый снова строит рожицы, отвечаю движением ушей.

Мы пьём вино, едим биточки, слушаем, как под потолком весело шалит саксофон, и теперь я твёрдо знаю, что именно для человеческого счастья необходимо больше всего.

 

Месяц второй

Воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник… Ни в один из воскресений, вторников и четвергов маму не выписывали. Сегодня снова четверг…

***

Удивительное совпадение – когда я в детстве жил в интернате, мама навещала меня по воскресеньям, вторникам и четвергам. Разве мог я тогда предположить, что когда-нибудь по воскресеньям, вторникам и четвергам буду навещать маму…

***

«Может быть, выпишут сегодня!» – думаю я и стучу по дереву полки, на которой восседает Мим. Никакого сомнения: деревянное оберегает от дурного глаза, длинного языка и всяческих напастей!

– Несчастия в нас самих, – угрюмо молчит Мим.

– Как скажешь, – умным людям с утра спорить не следует…

Натягиваю на себя брюки и спускаюсь на улицу.

Ничто, даже густая пыль, осевшая на «фиате», несчастным его не делает, потому что он всего-навсего машина. Машины могут быть старыми, побитыми, дефектными, запущенными, но только не несчастными, ибо несчастными бывают только люди; и, наверно, Мим прав, когда молча утверждает, что несчастья в нас от рождения, и что всем нам вместе с руками, ногами, почками и кишками приданы ещё и несчастья…

Включаю зажигание и, проехав метров сорок, решаю поставить перед собой цель: на нейтральной скорости докатиться до ларька Ханана. В жизни нельзя без цели…

– Привет! – издали кричит Ханан. – Что-то с машиной?

– Откуси себе язык! – говорю я. – С чего ты взял?

– Какая-то она вялая…

– Просто с утра сонная.

Ханан выносит две бутылки пива.

– Чего вдруг? – вглядываюсь в лицо Ханана.

– Сын у меня родился! – улыбается он. – Посередине ночи…

– Вот как, – улыбаюсь я тоже и тянусь за бутылкой.

Холодное пиво освежает размякшие за ночь внутренности.

– Ты весь светишься, – говорю я и думаю о том, что Ханану тридцать шесть, что он на целых десять лет старше меня.

– Сейчас бы бутылок семьдесят выдул! – сообщает он.

Задумываюсь: «Сколько бутылок выпила мама, когда родился я?»

– Семьдесят, не меньше! – повторяет Ханан. И протягивает ещё бутылку.

Кладу бутылку на заднее сиденье, поворачиваю ключ зажигания. «Фиат» принимается кудахтать, и я думаю, что если пожилая машина ещё в состоянии кудахтать, то с ней всё в норме… «А со мной?..» – думаю я потом.

– Приходи рисовать моего сына! – кричит Ханан. Под залитой пивом майкой перекатывается большой весёлый живот.

«Надо же, – думаю я, – человек не прочь выдуть семьдесят бутылок пива! Счастье может и погубить…» Сворачиваю на Реховотское шоссе.

***

Я знаю: мама рожать меня не хотела – так получилось. Наверно, не сумела достать таблетку… Чудеса!.. Так уж получилось – хотела природа… Кому придёт в голову обижаться на природу?..

***

– Мама, – сказал я однажды, – у теб я б елый лоб и белый нос, они белые, как клавиши на рояле.

Мама сидела на диване молчаливая, недвижная, и лишь коленки и руки вздрагивали…

– Мама!

Мамины плечи опустились, кривыми складками смялась на шее дряблая кожа, тяжело повернулась седая голова, и отвратительная улыбка белых губ растянула перекошенный рот.

– Испугался? – прокричал рот. – Я страшная, да?

Мне стало не по себе.

– Мама, чем помочь тебе? – спросил я.

Безобразная улыбка не исчезала; я закрыл глаза и поцеловал в бескровную щеку.

– Когда-то я была молодая… – проговорила мама.

Я ушел в ванную за расчёской…

***

Стреловидный указатель с надписью: «Лечебница для душевнобольных». На пригорке ворота, за которыми постройки и двор со скамейками. Я пришёл к женщине, которой нужны Шопен и водка, но которая сама не нужна никому, кроме меня и ещё человеку, похожему на колдуна. Я знаю: Колдун пробирается к маме по вечерам.

***

На заднем сиденье бутылка с пивом и свёрток – мамины туфли на высоком каблуке. Беру их с собой на случай, если маму вдруг выпишут, и, кроме того, мне нравится опускаться на колено, чтобы обуть маму. Когда мама прохаживается по больничному двору в почти новых туфлях и страшно мятом халате – это, по-моему, потрясающее зрелище! «Может быть, выпишут сегодня?» – думаю я и, достав из «фиата» свёрток, подхожу к раскрытому окошку, за которым горбатенький человечек уплетает бутерброд с яичницей. Ротик человечка плотно набит пищей, но, проследив за движением его глаз, догадываюсь, что во двор пройти разрешается.

Присаживаюсь на скамейку под окнами медицинских сестёр – по моим расчётам горбун освободит ротик примерно через три-четыре минуты и тогда по внутреннему телефону сообщит, что пришли к г-же Эстер Сегал.

На скамейке с надтреснутой спинкой полулежит небритый мужчина – шевелением пальца подзывает к себе. Подхожу. Небритый тяжело дышит и внимательно разглядывает моё лицо.

– Мы знакомы? – спрашиваю.

– Не-е-е-е, – отвечает он. – Через два часа я повешусь, и ты сможешь забрать мою шапочку себе.

– Через два часа? – уточняю я.

– Да, через два.

– Ладно, я подожду, – обещаю я и возвращаюсь к скамейке, которая под окнами медицинских сестёр. Теперь на скамейке сидит старичок с узенькими глазками.

– И на вас шапочка? – говорю я.

– Это тюбетейка, – отвечает он. – В Бухаре носят тюбетейки.

– Так вы сейчас в Бухаре?

– Дурак ты! – сердится он. – Я в стране Израилевой. Раньше был в Бухаре, а теперь, слава богу, здесь. Меня самолёт доставил.

– Знаю.

– И тебя самолёт доставил?

– Я родился здесь.

– Вот как?

– Да.

– Когда был в самолёте, то из туалета побрызгал на Европу… Мне очень хотелось побрызгать на Европу! Нельзя было упустить возможности…

– Надеюсь, не упустили?

– Уж будь уверен! – под нижней губой старичка светится полоска слюны.

– Я уверен.

– Молодец!

***

Брожу по двору, пытаясь угадать, кто больной, а кто посетитель. Впрочем, это не сложно: у больных лица выразительнее. «Не двор, а музей, – думаю я, – коллекция выдающихся лиц!»

Возле подстриженных кустов, которые тянутся вдоль забора, женщина в белом халате задумчиво смотрит на дорогу. Пытаюсь представить себе её ноги – я всегда пытаюсь представить себе ноги женщин, у которых печальные глаза.

– Тоскуете? – спрашиваю.

Женщина не отвечает, даже голову не поворачивает.

– Может, смогу услужить? – говорю я. – Ведь если…

– Будьте добры, – перебивает меня голос с русским акцентом, – будьте добры, оставьте меня. Пожалуйста.

– Почему? – вырывается у меня.

Она смотрит мимо меня и молчит. Кажется, никогда не видел такие низко опущенные плечи.

– Мы могли бы поговорить о политике или о чём-то ещё, – не сдаюсь я.

– Сюда приходите говорить о политике?

Опускаю взгляд на часы – мама, наверно, после укола…

– Нет, – признаюсь я, – Здесь я рисую портрет женщины.

– Вы – художник? Художникам хорошо…

Пожимаю плечами и потом говорю:

– Я хотел бы рисовать вас.

– А как с той женщиной, которую уже рисуете?

– Она больна. Кажется, неизлечимо.

– Она красивая?

Поднимаю лицо к голубому покою неба.

– Когда она прохаживается по этому двору в туфлях, которые я обуваю на её ноги, то выглядит волшебно…

– Вы обуваете на её ноги туфли?

– Мне нравится делать это.

– А ей?

– Ей это нравится ещё больше.

Возле нас останавливается медицинская сестра Рухама. У неё каменное лицо, отчего у меня возникает страстное желание пощекотать у неё под мышками.

– Сестра Зина, вас к доктору Урбаху.

– Мне пора, – говорит сестра Зина, – простите.

Молча развожу руками и снова пытаюсь представить себе её ноги.

– Меня зовут Ашер, – говорю я вдогонку сестре Зине.

***

«Жарко, – думаю я, – сегодня слишком жарко, чтобы что-либо понять; сейчас разумнее всего влить в себя бутылку пива, которая осталась на заднем сиденье «фиата», а потом убраться ко всем чертям. Или к Ирис. Та молча примет, молча отпустит… Можно раздеть её и не раздевать, можно делать с ней то, что делаем обычно, а можно и то, что обычно не делаем…»

***

Человечек из проходной прижимается ушком к приёмнику, но заметив меня, движением крохотного пальчика просит остановиться.

– А он всё падает! – в глазках человечка неподдельный ужас. – Падает шекель, падает…

Пытаясь человека утешить, говорю:

– Лишь бы не штаны.

Человечек тяжело вздыхает, задумчивый взгляд отводит в сторону.

***

Забираюсь в «фиат». На заднем сидении бутылка пива. Пью за сына Ханана, за мои портреты, за Мирьям, а потом делаю большой глоток ещё и за медицинскую сестру Зину. Включаю приёмник.

Саксофон играет так, будто его щекочут. «Саксофону весело, – думаю я – а маму не выпускают… Неужели Колдун проносит в лечебницу водку?..»

***

Однажды он пронёс игрушечный рояль, и медицинская сестра Циля потребовала, чтобы игрушку забрали, потому что мама пыталась на ней играть, а потом очень нервничала и плакала.

Но я пытаюсь на Колдуна не обижаться, ведь кроме него и меня маму никто не навещает. Не Шопен же…

Домовладелица, г-жа Шварц, говорит, что когда-то пианистку Эстер Сегал знал весь Вильнюс, но потом настало время, когда литовцы снова осознали себя литовцами, а евреи – евреями… Теперь, в Израиле, мама закрывается у себя в комнате, слушает Шопена и напивается. И никто ей не нужен. Даже я…

***

Как-то, возвращаясь из интерната, я сказал: «Мама, директор просил передать тебе, что закон не позволяет им содержать меня дольше положенного срока… Ты не расстраивайся – я подыщу себе другое жильё…» Мама молча закрыла глаза, и я долго разглядывал её нечёсаные волосы…

***

Возле ворот лечебницы останавливается бордовый «форд», из которого выходят две старушки с очень тощими и кривыми ногами. «После восьмидесяти ноги следует менять», – думаю я.

Душно, влажно. Поворачиваю ключ зажигания – «фиат» кудахчет, словно замечтавшаяся курица, которую вдруг вспугнули, и мы не спеша трогаемся с места, потому что спешить некуда, потому что на почте больше не служу… Воскресенье, вторник, четверг – какая теперь служба?..

***

Шторы в комнате Ирис опущены и жара не проникает.

– У тебя тело гибкое, – говорю я. – Мне нравится.

– Знаю, ты уже говорил.

– А моё тело? Тебе оно как?

– Нравится… Всегда…

– Но я тебя не люблю…

– Знаю.

– Тебе это не мешает?

– Сегодня ты разговорился.

– Я подумал, что если я тебя не люблю, то тебе это должно мешать.

– Почему сегодня больше, чем всегда?

– Сегодня я об этом подумал.

– Плевать!

«Плевать» – вот это слово! На трёхдневных учениях резервного полка мы завели разговор о мире с арабами, о наших министрах и ещё о всяком другом, и вдруг наш фельдшер сказал: «Плевать!» Мы поплевали – стало легче. Люди напрасно считают, что жизнь следует чуть подправить… Люди лишь мозги себе пудрят, потому что всё равно не…

– Конечно, – говорю я Ирис, – Плюй на всё!..

***

Забираюсь в «фиат» – в мой бронхитный домик. Мимо, виляя жестяными бёдрами, проносятся «форды», «нисаны», а мы не спешим. «К чёрту! – на заднем сиденье свёрток с мамиными туфлями. – К чёрту!..»

***

Мама молча посмотрела на расчёску, а потом в пьяной улыбке скривила рот и сбросила расчёску на пол…

***

Мне никогда не приходит на ум подумать об отце – с меня достаточно того, что он меня сделал; может быть, это лучшее, что он в своей жизни сотворил, и какое мне дело до того, как мой отец выглядит. Может быть, у него перекошенное лицо или поломанный нос, или что-то ещё… Наверно, что-то ещё, если мама с ним не осталась, а может… Мама о нём не упоминает, да нам и не нужно: ни маме, ни мне. Знаю только, что до того как родить меня, мама в каком-то магазине мыла полы и, наверно, не до любви было…

***

Почти месяц с мамой делают что-то такое, чтобы отучить её от водки; в прежние разы, подержав три-четыре дня, её выпускали… Больше в лечебницу маму не отдам, даже если она напьётся до полусмерти, даже если не поднимется с пола… Только бы выпустили в воскресенье, вторник или четверг! Я вышвырну диск с Шопеном – с моей стороны это будет поступком вполне благородным, потому что от гениев одно лишь зло… Кажется, я не гений – это утешает… Где-то я читал, что бывают гении добрые, и что добрый гений – он как бог! Но я сомневаюсь… Бог – это бог, и всё остальное здесь ни при чём!..

Всё же, когда мама вернётся домой, я, пожалуй, диск с Шопеном не вышвырну, потому что, прожив на свете двадцать шесть лет, вдруг для себя открыл, что жить – это за что-нибудь ухватиться!.. Просто как!.. Ты, мама, пей водку и слушай своего Шопена, если это то, что тебе надо… Ты пытаешься ухватиться – теперь я понимаю… В прошлом месяце, когда мои портреты выставили в кафе «Будьте здоровы!», я вдруг понял, что ухватился… К тому же мне платят… Иногда даже прилично… Во всяком случае, можно жить, оставив служб у на почте, и плевать на коалицию и оппозицию, инфляцию и девальвацию, трансляцию и информацию!.. Шопена не трону – ведь ты ухватилась… Жаль, что теперь твои руки слабые и ими не очень-то …

***

При въезде в Ришон-ле-Цион телефонная будка. Спрашиваю у Кучерявого:

– Художникам хорошо?

– А придуркам? – отвечает Кучерявый.

Пытаюсь собраться с мыслями. Разумеется, художник я пока игрушечный, и мне придётся извести тонну карандашей, прежде чем… Что ж, тонну так тонну! Лейтенант Эфраим Кон говорил: «Мордой в огонь так мордой в огонь!» В огне сгорела его рука.

***

Над городом загадочное небо, и я, всякий раз, когда оно такое, невольно закрываю глаза, потому что сверху, словно заклинание, доносится до меня тоскливый и путаный рассказ саксофона.

***

Стол в лавке Кучерявого завален старыми атласами, пыльными рамами для картин, стопками цветных бумаг. Говорю: «Нужна тонна карандашей!»

Глаза Давида сверкают, как у только что женившегося кота.

– А если полтонны? – у него такой вид, словно он стоит не за столом в тесной лавчонке, а на капитанском мостике просторного океанского лайнера.

– Тонна! – настаиваю я. – Минимум тонна!

Возле стеллажей, на которых разложены альбомы и открытки с видами святых мест, раздаётся мерзкий смешок. Узнаю одного из тех парней, которые приходят в кафе г-жи Плоткиной.

– Не задохнёшься? – спрашиваю.

– Всё в порядке, – вытаращив глаза, парень двигает ушами.

– Слава богу, – говорю я.

– Всё в порядке, – повторяет парень и хохочет ещё громче.

Давид, взглянув на меня, выразительно кашляет.

Понимаю: времена паршивые, и хозяину лавки ни к чему, чтобы клиент ушёл с пустыми руками, но этот смех…

– Уймись, – говорю я в сторону стеллажей. – Мы с другом беседуем об искусстве…

– Рисуночки твои видел, – сквозь хохот сообщает парень, – видел…

– Повезло тебе.

– Дерьмо я видел! Рисуночки твои – дерьмо! От вида этих рож хочется вешаться!..

– Жаль, что не… – говорю я. – Тебе бы полегчало…

Кашель Кучерявого сменяется приступом учтивости. «Послушай, человек, – говорит он, – будь любезен отсюда выкатиться; будем очень тебе признательны, если сумеешь сделать так, чтобы мы нигде и никогда тебя больше не замечали… Не откажи, пожалуйста, в просьбе…»

– А если откажу? – хохочет парень.

Давид вздрагивает, его глаза загораются, как у шакала.

– Стой! – кричу рванувшемуся из-за стола Давиду. – Оставь этот портрет мне…

Ясно, драки не избежать; досадно лишь, что не обнаруживаю в себе настроя, необходимого во время такого действа…

– Что ж, – вяло произношу я и вспоминаю, что и в мировой, и в моей личной практике известны случаи, когда обходилось и при отсутствии настроя, без, так сказать, должного вдохновенья. – Что ж…

Перед дракой, как перед боем: оцениваю обстановку. Он выше ростом… Кажется, гибкий… Руки длинные… Кажется, спесив…

«Начну с короткого бокового в печень, – решаю я, – а там видно будет…»

В печень не попадаю – большим пальцем левой руки упираюсь в какую-то кость, но, не мешкая, бью тут же правой. Словно истинный меломан, слушаю, как у парня всхлипывают рёбра, как потом они трещат, будто трухлявые ступеньки вдруг проломившейся лестницы.

«Даже сотня тонн карандашей тебе не помогут, – хрипит парень, – тебе из дерьма не выбраться!»

Бью снизу в подбородок, а потом два раза подряд по залитому кровью рту. «Кажется, у парня отвалился язык», – вижу, как по его отвисшему подбородку стекает густой поток крови.

Опускаю руки – всё-таки нет настроения.

И вдруг… Мои глаза слепит белая вспышка. Что-то раскачивает ноги. В черепе веселятся колокольчики.

Заставляю себя устоять на месте.

«Упустил дистанцию, – мелькает в воспалённом мозгу, – и он чем-то проломил мой лоб».

Во мне пробуждается учитель, который обязан завершить урок на достойном уровне. Отхожу на полшага в сторону, а потом ныряю под повисший в воздухе локоть.

– Эй, ты убьёшь его! – кричит Давид, – Ты загадишь мой магазин падалью!..

– Паршивую лавку ты называешь магазином? – изумляюсь я и разглядываю треснувшую на моих пальцах кожу.

– Не смей говорить так о моём бизнесе!

– Твой клиент уже ничего не слышит, – оправдываюсь я.

– Он мёртв? – Давид отдирает от перебитой брови парня прилипшую открытку с видами святых мест Иерусалима.

– Спит, – объясняю я. – Нашатырный спирт найдётся?

– Антикварный магазин – не аптека! – Давид включает подвешенный под потолком вентилятор и лавка тут же наполняется клубами пыли.

Поразмыслив, прикладываю к позеленевшей щеке парня средней мощности пощёчину, а потом мы с Давидом выволакиваем проснувшегося за дверь лавки.

– Ты классный портретист! – говорит Давид. – Боже, какое лицо ты ему сделал, к тому же ещё в таких ярких красках.

– Стал бы я… Но он сказал, что мне из дерьма не выбраться… И ещё эта глыба из мрамора, которую он запустил в мой лоб…

– Парень не мог предположить, – говорит Давид, – что лоб – твоё самое слабое место, но он, конечно, сволочь, и ты делал из этой туши красочные биточки…

– Биточки делаются из чего-то другого… – возражаю я и виновато оглядываю свалившийся со стеллажей товар.

– Ох, биточки!.. – задумчиво вздыхает Давид.

– Давай карандаши! – говорю я и выхожу из лавки.

Парень сидит, прислонившись к стене магазинчика, и дышит, как загнанный козёл. «Не самая лучшая реклама для лавки!» – думаю я, но козла в сторону не оттаскиваю, потому что не могу заставить себя коснуться его снова…

***

– Хорошо художникам? – спрашиваю у «фиата».

– Конечно, – неожиданно отвечает «фиат». – Хорошо бывает только художникам.

– У меня целая пачка карандашей, – говорю я. – Этого хватит мне, чтобы жить ещё, верно?

– Точно! – молчит «фиат». – Живем только раз, да и то в Израиле!..

Поворачиваю ключ зажигания. «Поживём! – говорю я себе. – Лишь бы не эти проклятые воскресенья, вторники и четверги… Только бы мама…»

Небо спокойное, благодушное, а под ним пыльно, липко.

«Дождя бы! – думаю я. – Всемирный потоп бы!»

***

На обочине дороги стоит женщина и чему-то улыбается…

Ночью она сидит на моей кровати и курит.

– Чудной ты, – говорит она.

Подхожу к Миму, поворачиваю медвежонка мордой к стене. «Это зрелище не для малышей…» – говорю я ему.

– Чудной ты, – повторяет женщина, принимаясь за мои пуговицы.

– Помолчи! – прошу я.

– Молчу, – говорит она и улыбается.

«Зачем она здесь?» – думаю я.

Она засыпает легко. Разглядываю мерцающее в темноте голое плечо, а потом отворачиваюсь.

– Мим, – мысленно говорю я, – надеюсь, что…

– На что? – мысленно спрашивает Мим. – На что ты надеешься?

– На утро, – молчу я. – И на коробку с карандашами…

 

Месяц третий

– Надо ж такое! – говорит просунутая в мою комнату голова. – Он позволяет себе валяться в постели!

Протираю глаза и стремительно заворачиваюсь в простыню.

Голова тянет за собой тучное туловище.

«Г-жа Шварц, присядьте!» – хочу сказать я, но успеваю мысленно откусить себе язык: единственный в комнате стул занят оставленным с вечера чайником и моими коричневыми трусами, а кроме как на стул или на кровать в моём жилище присесть не на что…

– Стряслось что-то? – спрашиваю.

– Господи! – в собранном кверху пучке волос вздрагивает матерчатый цветок.

Вид цветка успокаивает. «Чтобы сообщить о начале войны или стихийном бедствии втыкать в голову искусственный цветок не обязательно!» – думаю я.

– Чайку попьете? – увернутый в простыню, перекатываюсь через кровать к окну, где стоит стул с чайником и трусами.

– Чайку? – глаза г-жи Шварц наливаются кровью. – О, господи, он, видите ли, угощает!.. Я выяснила, что ты оставил службу на почте! В такие-то времена!.. И ещё валяется в кровати!..

Вздыхаю так, как вздыхают, поднимаясь с зубоврачебного кресла.

– Предпочитаете, чтобы я валялся в канаве?

Кожа на лице домовладелицы, словно меха гармошки, то вытягивается, то, на мгновенье застыв, снова сжимается.

– Постель даром не даётся! – объясняют мне.

– Необходимо работать, – горестно говорю я.

Цветок на голове г-жи Шварц дрожит так, будто его

просквозило. Никакого сомнения: женщина собирается с мыслями.

Видеть дрожащий цветок крайне больно, и я сообщаю:

– У меня новая служб а – хватит и на постель, и на комнату, и на чай… Теперь буду зарабатывать ещё больше!..

Лицо г-жи Шварц вдруг светлеет, мешая ивритские слова с литовскими, она сообщает, что искренне сожалеет о своём столь раннем визите.

– Ничего страшного, – говорю я и заворачиваюсь в простыню ещё плотнее.

Поправив на голове пошатнувшийся цветок, г-жа Шварц касается дверной ручки и просит прощения снова.

– Ладно, – говорю я, натягивая на себя трусы.

***

Теперь я поднимаюсь по утрам не в шесть, а в семь или восемь, а самое главное – знаю, зачем проснулся и куда пойду. Самое поганое в жизни, когда не знаешь «зачем и куда»… Человек может работать на почте и может на почте не работать, жить в собственной квартире или снимать комнату, спать со своей женой или с чужой, но, как бы там ни было, человеку необходимо знать Куда и Зачем!.. Если человек знает, куда и зачем, то он не Дырка Сучья и так просто не забеременеет…

Сейчас заказанный портрет девочки отнесу на улицу Кинерет; потом в кафе «Будьте здоровы!» съем завтрак, который, согласно договору, причитается мне в течение трёх месяцев за портрет жениха г-жи Плоткиной; потом, насытившись, отправлюсь к центральному магазину, на ступеньках которого рисую лица граждан города (одно лицо – тридцать шекелей); позже, снова согласно договору, пообедаю (салат, биточки, фруктовое мороженое) и прибуду на новую службу – это когда начнёт темнеть и когда спадёт жара.

– Мим, – говорю я, – теперь я ухватился… Это ведь отлично, что я ухватился, верно?

– Ещё бы! – молчит медвежонок. – Теперь ты не Дырка Сучья…

– Только вот моя мама…

– Да, только твоя мама…

***

«На меня находит, – сказала тогда мама, – на меня просто находит…»

***

Иногда находит и на меня, только я не стану напиваться и терять сознание.

Лейтенант Кон требовал: «Не сметь умирать без боя!» – и мы делали так, как требовал наш командир, потому что были хорошими солдатами и знали, что на войне не бывает личных вкусов и мнений – это в школьные годы позволяется орать об этих очень-очень-очень-очень-очень-очень-очень-очень личных вкусах и мнениях – а на войне для личных вкусов и мнений нет времени; времени нет даже для слёз.

Конечно, сейчас не война, но раз солдат – всегда солдат, и он никогда не посмеет умереть без боя…

***

– С собою не сражаются, – мама сидела в углу дивана и держала в руках диск с записью Шопена. – Не с собою!.. Наверно, я негодная мать и негодная женщина, но сражаться с собою – грех! Разве можно против своего Создателя? Сын, прости… Можешь не прощать… Мир, думаешь, на чём держится? Нет, не на добре и не на любви, как и не на жестокости. Мир на правилах и законах держится!.. Везде и во всём правила и законы… Даже беззаконье – непременный закон мира!.. Только я есть я, и по правилам мира у меня не получается; мне по своим нужно, по собственным… Ты не прощай, только знай, что я сражаться пыталась, но вся, как есть, грехами обросла, ибо по правилам мира сражалась… Против себя сражаться не получается… Конечно, человека можно хорошенько встряхнуть, а бомбы и пули покалечить могут, только тоска, страсть, мечта – они ведь и в глухом, и в слепом и даже в обрубке, который не в состоянии самостоятельно с кровати скатиться…

– Мама, ты не обрубок… – сказал я.

***

Выбегаю на утреннюю улицу. Дома выпускают из себя людей, словно океанские рыбины выпускают из себя икру. На тротуаре скулит щенок: кто-то наступил на хвостик. «Потерпи, малыш», – говорю щенку. Боль отошла – щенок больше не скулит и весело играет хвостиком. Так оно: правила и законы мира…

«Ни простить, ни осудить маму не смогу! – думаю я. – Она – раненый солдат, который сражался, как мог, сражается, как может; покалеченный солдат в не очень надёжном, но в своём окопе».

Мой город – мой мир. Вглядываюсь в мир. Законы мира. Законы людей…

***

На улице Кинерет, возле решётчатого заборчика, женщина бьёт по щекам мужчину. Она это делает неторопливо, даже лениво, но получается звонко. Заметив меня, женщина решает, видимо, передохнуть.

– Принёс портрет вашей девочки, – говорю я.

– Красота! – радуется женщина.

Надеюсь, бить мужчину по щекам женщина больше не будет. Правила людей…

***

На ступеньках центрального магазина города раскладываю карандаши, бумагу, точилку.

Мальчишки уже здесь: они наблюдают за тем, как я рисую лица.

– Портрет сотворишь? – спрашивает мужчина в синем пиджаке. Когда-то я учился в одном классе с его дочкой. У неё был только отец, а у меня только мать.

– Мы с вашей Гитит ровесники, – говорю я и провожу на бумаге первые линии. – Любопытно, как вы относитесь к нашему поколению?

У мужчины шевелятся ресницы, потом замирают.

– С надеждой, – задумчиво говорит он. – С несколько умеренной надеждой.

Кивком головы изображаю понимание и высказываюсь вслух:

– Когда нет надежды, то не ведомо, что с собой делать…

– Наоборот, – шепчет мужчина. – Если бы у меня не было надежды, то я бы знал точно, что с собою делать!

– Что же? – настораживаюсь я. – Что бы вы сделали тогда?

– Повесился бы.

Оглядываюсь на мальчишек – наш разговор их не интересует…

– Сегодня портрет не получается, – говорю я.

– Может, в другой раз…

– Верно, – говорю я. – Настанет время, и эту площадь назовут моим именем.

– Удачная мысль, – задумчиво произносит мужчина. – А не скажешь, когда это время настанет?

– Когда подохну, – объясняю я. – Таков закон людей…

Мужчина уходит молча. Молча комкаю лист.

Мальчишки разбегаются – я им больше не интересен. Дети – народ жестокий. Впрочем, завтра они придут снова. Дети – народ непредсказуемый…

Во рту горечь, словно наелся гадости. Зная, что главная сила войск – в стойкости духа, я задираю голову и свищу громко-громко.

***

На тротуар заползает длинная кривая тень.

– Вам чего? – спрашиваю.

Человек с длинными седыми волосами говорит тихим, едва слышным голосом:

– Познакомиться хочу… Давно уже…

– Что ж… – веду человека в кафе «Будьте здоровы!», делюсь своим обедом.

– Твоя мама спасётся, – тихо говорит длинноволосый Колдун. – Свершится чудо, и она спасётся.

– Без чуда не получится?

– Я реалист! – говорит он ещё тише.

– Реалист, верящий в чудеса?

– Жить в Израиле и не верить в чудеса – не реально!

– Вот как! – вытаскиваю сотенную, вырученную за портрет девочки с улицы Кинерет, и предлагаю кутнуть.

Колдун пьёт красное вино; я – коричневое пиво.

– Почему на моей маме не женитесь? – спрашиваю. – Ведь вы её любите?

Колдун оставляет вино.

– Любить – это полдела!.. С Эстер мы могли бы дышать вместе, спать вместе, голодать вместе, даже умереть вместе, но никак не жить вместе…

– Она больна, – говорю я.

– Твоя мама не больна, то есть, я думаю, что больна не она…

– Иногда и я так думаю.

– Если кого-то любишь, – говорит Колдун, – то знаешь о нём такое, о чём никто другой и не догадывается…

– Вы знаете о моей маме такое, о чём никто другой не догадывается?

– У твоей мамы что-то с памятью: не умеет забывать! И ещё у неё душа чешется…

– Чешется?

– У твоей мамы в душе блохи… Постоянно…

– Считаете, что именно б лохи?

– Твоя мама душу наизнанку выворачивает, и блох водкой прижигает…

– О чём вы?

У Колдуна бесконечно усталый взгляд:

– Ты – нормальный? – спрашивает он.

– Да, – говорю я.

– Да?

– Да.

– Да?

– Нормальный! – кричу я.

– Тогда не поймёшь… – серая кожа возле глаз судорожно морщится, и только по-прежнему недвижны зрачки. – Ты как все… «Мадам, поймите, – говорили ей в семьдесят третьем, – сейчас этой маленькой стране не до роялей… Поймите… Понять постарайтесь…» Ползая с тряпкой по лестничным клеткам чужих домов и утопая в собственном поту, твоя мама очень старалась, но так и не поняла… Родив в конце семидесятых тебя, она всё ещё не понимала…. Она очень старалась, и вдруг сообразила, что её время вышло, что движение стрелок на часах – это всего лишь игра слепой инерции, а поняв это, бритвой изрезала себе пальцы. С забинтованными, омертвевшими руками твоя мама стала появляться на собраниях Рабочей партии, где с интересом разглядывала возбуждённые и радостные лица… И сама пыталась тоже… Но однажды (в девяностые её больше ни в чём не убеждали) она нашла в траве диск с записью Шопена… С тех пор… Твоя мама, если пьянеет, то не от водки…

– Моя мама ухватилась, – говорю я. – Вам этого не понять.

Колдун молча поднимается с места и уносит негнущееся тело на негнущихся ногах.

Хочу побежать за ним и, схватив за рукав, крикнуть: «Какого чёрта игрушечный рояль в лечебницу приносил?» Но не трогаюсь с места, а потом говорю себе: «Плевать!»

***

Через дорогу телефонная будка.

– Алло, Давид, на кой мне хрен обеды Плоткиной?

– Мне бы твои заботы, – сопит в ответ Давид.

– Что, капитан, так худо?

– Да, так ху… И не называй меня капитаном!..

– За конторкой лавки ты напоминаешь…

– Заткнись!

«Капитан, кажется, идёт ко дну», – думаю я.

Жара не спала, и лица прохожих блестят, как смазанные маргарином блюдца. В такие дни гражданам следует выдавать садовые лейки – пусть друг друга водичкой поливают; ибо всё, что на свете ни вытворяется, всё – во имя и ради ближнего!

***

На тротуаре, под деревцем, две девочки с блокнотиками.

– Ведём опрос населения, – поясняет та, у которой розовые щёчки.

– Хотим выяснить, о чём народ думает, – добавляет другая. – Ну, скажем, ваше личное мнение по вопросу о…

– Мнение отсутствует, – сообщаю я. – Ни личного, ни тем более какого-либо иного…

По личикам девочек пробегает тень изумления, и в анкете опроса отмечается: «У господина мнение отсутствует».

«Надо же такое, – думаю я. – У господина мнение отсутствует».

***

– Знаю, – сказал Колдун, – и про записку знаю, и про дверь… Девять раз дверь отворилась, за долгие годы – девять раз…

***

– Что новенького? – спрашиваю у человечка в проходной.

Человечек сползает со стула и, растирая маленькими ладошками онемевшие колени, кивает на коричневый транзистор.

– Всё падает, – говорит он. – Всё…

– Лишь бы не аппетит, – утешаю я человечка и, надев форменную фуражку охранника, опускаюсь на освободившийся стул.

– Приятного дежурства, – говорит человечек.

– Да уж, – говорю я.

В проходной тишина и неубранный стакан пахнет кофе.

Наклоняюсь к телефону. Мама по-прежнему спит, спит, спит, спит, спит, спит, спит.

В десять вечера меня сменит Рахман. Он сбежал из Ирана и говорит, что предпочитает сидеть и охранять сумасшедших здесь, чем сидеть под охраной у сумасшедших там.

***

Иногда в проходную заглядывает медицинская сестра Зина; глаза красивые, плечи опущенные. На днях Зина сказала:

– Мир заселён лицами…

– Людьми, – поправил я.

– Люди – это их лица.

– У людей ещё и руки, и спины, и ноги …

– Конечно… Но не более того…

– Обидно, – заметил я. Мне было трудно согласится с тем, что ноги у Зины «не более того…»

***

Снимаю с головы форменную фуражку, кладу рядом с телефоном и думаю о законах мира и о том, что теперь ухватился, потому что рисовать лица – это Что-то. Кроме того, охраняю маму, которая тоже пытается ухватиться…

В раскрытую дверь проходной виден кусочек двора и три скамейки. Достаю карандаш.

На траве, прижавшись спиной к дереву, сидит г-н Рудерман; он постоянно сосредоточен на идее истребления цветных бабочек, отчего его лицо искажено судорогой поиска.

– Зачем бабочек губить? – как-то спросил я.

– Это необходимо! – ответил Рудерман. – Разве не понятно?

Вожу по листу бумаги карандашом – у Рудермана замечательное лицо.

– Ловко, – говорит Зина, указывая на лист. – Ловко.

– Практикуюсь, – говорю я, – набираюсь опыта…

– Портрет Рудермана – это то, что тебе надо?

– Пока – то…

Зина молча поворачивает лицо к дороге, уводящей из Беер-Якова.

– Дежурство прошло нормально? – спрашиваю.

В ответ Зина что-то напевает.

– Что это?

– Русская песня «Когда я на почте служил ямщиком», – смеётся Зина.

– Ещё! – прошу я. – Спой ещё.

Зина улыбается, а глаза грустные.

– Что означает «когда я на почте служил» – понимаю, но что означает «ямщиком»? На нашей почте такой должности не было…

Зина резко вскидывает голову и смотрит на меня в упор.

– Пытаешься стать художником? – спрашивает она.

– Пытаюсь жить, – говорю я.

– Жить?

– Только, ради бога, не спрашивай, что это означает.

– Не буду, – глаза Зины смотрят чуть растерянно.

«Кажется, я ещё не влюбился, – решаю я. – То есть, ни к чему об этом думать, если пока ещё…»

– Сбежать бы куда-нибудь, – говорю я и слышу, как стучит моё сердце. – Тебе не хочется?

– Ещё как!

– Правда? – стараюсь говорить весело, но получается сдавленно, будто меня тянут под воду.

– Ещё как хочется, – повторяет Зина.

– Освобожусь в десять, и можно будет поехать к морю, чтобы послушать, как бегают волны. Так, как бегают волны, никто в мире бегать не умеет.

Смотрю, как Зина уходит.

Мой сменщик Рахман приходит ровно в десять.

***

Опустив в «фиате» боковое стекло, вдыхаю тепло ночи и, включив приёмник, ловлю бодрящий шёпот саксофона.

 

Месяц четвертый

Первая женщина, в которую я влюбился, была арабка из Лода. Ей было за пятьдесят, но для меня её возраст существенного значения не имел, так как мне было около двенадцати.

По утрам арабка появлялась на нашей улице с тележкой, груженной дынями, и оставалась на тротуаре до наступления темноты; я трепетно разглядывал её груди, которые каждая были величиной с супную кастрюлю; и были они не круглые, а квадратные, и находились не там, где у других женщин, а прямо на животе. Груди арабки приводили меня в мучительное состояние, и по ночам мне снилось, что они колышутся на моих дрожащих от возбуждения коленях, а я заботливой рукой отгоняю наглую муху, которая норовит разместиться именно на том, что волнует меня больше всего на свете.

Потом, когда сезон дынь окончился, я влюбился в другую женщину, которой было лет шесть-семь; у неё было красивое имя Бланш, а ещё у неё был серебристого цвета велосипед. Бланш привезли из Франции, и этот факт погубил всё дело. «Все француженки – бляди!» – утверждали на нашей улице. (Прежде я узнал, что все румыны – воры!) «Француженки только и делают, что задом виляют, – говорили братья Азулай, – и этим местом зарабатывают себе на пропитание».

Несколько недель кряду я внимательно присматривался к телодвижениям Бланш, но ничего «французского» не обнаружил; по правде говоря, я не обнаружил у Бланш даже наличие зада, но, приученный слушаться взрослых, я, после некоторой внутренней борьбы, подавил в себе чувство к бляди.

***

Любовь! Снова любовь!

Звоню в комнату медицинских сестёр:

– Пожалуйста, сестру Зину.

– Кто просит?

– Сумасшедший!

Зина подходит к телефону через минуту.

– Какого чёрта ты замужем? – спрашиваю я.

– Так уж…

– Это отменить можно?

– Прошлое не…

– А забыть?

Тишина, словно наступил конец света.

– Не молчи, – прошу я.

– Где ты? – вдруг говорит Зина.

– В проходной, но могу попросить, чтобы меня сменили, и мы сможем…

– Ладно.

– Тогда в четыре, возле ворот.

– Ладно.

– Надеюсь, что твоя память…

– Ненавижу её.

– Грустные глаза – это из-за памяти?

– Не мучай меня.

– Прости…

Ровно в четыре появляется карлик и, взобравшись на стул, раскладывает у себя на коленях нейлоновый мешочек с пятислойным сэндвичем.

– Спасибо, приятель, за услугу! – говорю я и выбегаю к Зине.

– Как мама сегодня? – спрашиваю я.

– Лечится… – Зина задумчиво смотрит то на меня, то на пыльный куст виноградника.

– В машине полный бак бензина, – говорю я.

– Отлично, – говорит Зина, и я ощущаю на своём колене тепло женской ладони.

«Жаль, что отменить прошлое невозможно…» – думаю я.

***

Находясь в засаде, солдаты знают, как отвлечься от страха и всякого другого: следует перевести взгляд от автомата на травинку в песке, а потом на небо, на ногти, на пуговицу нагрудного кармана, на уснувшего товарища, на гусеницу танка, на ящик со снарядами, на тень, сбегающую вниз по холму, на пыльный ботинок, на пролетевшую в небе птицу и снова на ногти; главное, взгляд надолго ни на чём не останавливать…

***

– Не хочу думать о прошлом, – говорю я.

– Не думай.

– А ты?

– Я не думаю.

На моём колене ладонь – белая, прозрачная. «Наверно, у Зины и спина белая, и живот…» – перевожу взгляд на шоссе, на мимо проехавшую машину, на рекламный щит, а потом снова на ладонь.

– Держи так, – прошу я, – держи руку так всегда…

Зина молчит. «Сражается с памятью», – решаю я. Взгляд Зины останавливается на кафе при заправочной станции.

***

Лицо хозяина кафе залито улыбкой. Работает кондиционер. Над столиками лица: плоские, мясистые, безучастные, недоумённые… Человеку язык ни к чему – говорят лица. Передо мной лицо Зины. У Зины лицо любимой.

Интересуюсь:

– Какое лицо у меня?

– Глупое, – отвечает Зина и идёт к стойке б ара. Она возвращается к нашему столику с небольшой бутылочкой бренди. – Хочу «обмыть» мой будущий портрет. Крупные события надо «обмывать» непременно! Русский обычай…

– Русские знают толк в крупных событиях, – говорю я. – А что пьёт твой муж?

– Кажется, бренди.

– Вот как…

Иду к стойке бара, а потом, после короткой и конструктивной беседы с хозяином кафе, развлекаю Зину движениями носа.

Хозяин, убрав со стола бутылочку бренди, оставляет графинчик и два стакана с содовой.

– Что это? – спрашивает Зина.

– Виски, – сообщаю я. – Будем пить виски!..

Зина молча пожимает плечами, а потом спрашивает:

– Какая разница, чем «обмывать»?

– Виски дороже.

– Тебе нравится пить то, что дороже?

– Я обожаю пить поганый виски, – рычу я. – У меня непреодолимая страсть к этому вонючему, поганому виски!

– У тебя страсть к поганому и вонючему?

– Твой муж хлещет бренди, – взрываюсь я. – И ничего другого мне не остаётся, как пить этот вонючий, поганый виски.

Губы Зины вздрагивают, как у ребёнка.

– Налей и мне эту гадость, – говорит она.

– Годится, – одобряю я и думаю о том, что Зина ко мне не безразлична: если бы она была ко мне безразлична, то не стала бы пить этот поганый, вонючий виски. А мужа она, разумеется, не любит: если бы она любила мужа, то пила бы не виски, а бренди.

– Боже, – морщится Зина, – какая отрава!

– Но бренди ещё хуже…

– Конечно, – говорит Зина, – бренди гораздо хуже… За твои портреты!

– За тебя! – бормочу я. – Ты – прелесть!

– Потому что пью виски?

– В основном, поэтому… – соглашаюсь я.

– В таком случае, буду хлестать лишь эту гадость…

– За тебя!

– За тебя!

За окном небо, которое всегда тайна.

– Люди без бога не могут! – говорю я. – Никогда не могут…

Зина перехватывает мой взгляд.

– Тебе со мной скучно?

– Почему ты спрашиваешь?

– Я подумала, что тебе со мной скучно, если разглядываешь небо и говоришь о боге.

– Я говорю не о боге, а о людях, которые без бога не могут.

– И тебе со мной не скучно?

– Ты прелесть!

В руках хозяина кафе маленький круглый торт с тоненькой розовой свечкой.

– Вот! – говорит он и, подмигнув мне, отходит величавой, весьма значимой походкой.

Подаю Зине спички.

– Зажги, – прошу я. – Через год придём сюда и зажжём две свечки, через два года – три, через три года – четыре…

– Как в дни рождения?

– У нас будет свой календарь. Только наш…

– И я буду зажигать свечки?

– Точно так же, как сейчас…

Зина тянется губами к моей щеке.

– Ты это замечательно придумал! – говорит она.

Мы молча разглядываем жёлтый язычок свечки и не можем понять, почему язычок дрожит, если мы не дышим.

– Настанет день, и на этом столике будет стоять огромный торт с сотней весёлых свечей! – шепчу я.

– Думаешь, нас на сто лет хватит? – говорит Зина, и в её глазах плещутся струйки грусти.

Думаю о нас, о предстоящем столетии, о богах древних и богах современных.

– Нас и на двести лет хватит, – говорю я.

– У нас получится?..

– Я верю в своего бога.

– У тебя свой бог?

– Я рисую лица…

– Лица – твой бог?

– Сестру Зину к телефону! – объявляет хозяин кафе. – Спрашивают сестру Зину!

– Это из лечебницы, – говорит Зина, вернувшись. – На всякий случай оставила номер телефона этого кафе… Твоя мама только что проснулась…

Вскакиваю. Зина наклоняется над розовой свечкой. Язычок пламени, вздрогнув, гаснет, превращаясь в голубую нитку

Забираясь в «фиат» и говорю:

– Зина, ты самая мудрая, самая красивая; в тебе есть всё, чтобы называться моим Богом…

– Бог у тебя уже имеется, – напоминает Зина.

– Один хорошо, а два лучше, – напоминаю я.

– А три?

– Глупая! – привлекаю Зину к себе и ощущаю силу своих рук.

Вглядываюсь в небо.

В небе – ангелы.

В земле – черти.

Между небом и землёй – люди.

Когда люди умирают, их души отлетают в небо, а тела разлагаются в земле.

А разум? Любопытно, куда исчезает разум?..

***

Колдун стоял в проходной и покусывал бескровные губы.

– Мама человек закалённый, и она выберется, – сказал я.

– Наш мир не закаляет, а изматывает, и Спасение – в уходе из него.

– Я выкраду маму домой, к Шопену…

– Пустое! – Колдун взглянул на двор лечебницы. – Видишь ли, мир поделен между идиотами и теми, кто идиотами прикидывается, с одной стороны и хищниками с другой. Хищники загребают себе игорные дома, гибких женщин и контейнеры с винами, оставляя идиотам и тем, кто ими прикидываются, ничтожную малость. Впрочем, на то они идиоты, чтобы ничтожной этой малостью довольствоваться…

– Моя мама – идиотка?

– Вне всякого сомнения.

– А вы?

– Прикидываюсь. И ты тоже… Таких – большинство…

– С чего вы взяли, что мы прикидываемся?

– Так ведь нас усыпляют не уколами…

***

К чёрту Колдуна! На моём колене ладонь любимой.

***

Сейчас в Южной Америке ночь, и муж Зины, посланник Еврейского Агентства, наверно, спит. Т-ш-ш-ш, не шуметь! Посланнику необходим отдых, чтобы утром, со свежими силами, уговаривать евреев переезжать в Израиль. Наверное, уговаривать евреев – занятие утомительное, но Зина считает, что у мужа это получается. Её он уговорил стать его женой…

***

– О чём думаешь? – спрашивает Зина.

– Представляю себе тебя с мужем в спальне…

– Не надо! – просит Зина.

– Конечно, не надо, но я всё равно об этом думаю…

– Дома на моих ногах – тяжёлые сапоги, на моих руках – тяжёлые перчатки, на моих губах – тяжёлый замок… Помнишь, я как-то сказала: «Хорошо художникам!» Это я от зависти… Художники, наверно, чувствуют раскованно, мыслят раскованно… Иногда я завидую и разбойнику Робину Гуду, и плохой жене Эмме Бовари… Мой муж настолько из себя правильный и настолько утомительно-болтливый, что…

– Твой муж занят делом государственной важности!

– Когда-то я думала также.

– А теперь?

– Теперь о государственных делах я думаю иначе…

– К чёрту!

– Да, к чёрту.

– Ведь мне не обязательно думать о тебе, когда ты не рядом, правда?

– Конечно, тогда обо мне не думай. Лучше подумай о морской волне или о забавном мультфильме, а ещё лучше о торте с тонкой розовой свечкой.

– Ладно, когда ты не рядом, буду изо всех сил думать о торте, до которого мы так и не дотронулись.

– Мы не успели…

– Мы ещё сделаем это. Боже, мы ещё сделаем и это, и ещё всякое другое… Но сейчас… Моя мама проснулась, и я заберу её домой!..

– Твоя мама ещё больна, и ей необходимо лечение.

– Уколы – они против водки, а как быть с Шопеном? Заеду домой за мамиными туфлями.

– Ашер, не делай этого!

– Больше маму не усыпят! Не позволю…

***

Свёрток с мамиными туфлями под треугольным столиком.

– Мим, – говорю я, – у меня мандраж. Я так давно не беседовал с мамой… А сегодня мы обязательно поговорим…

– О том, что теперь ты не Дырка Сучья?

– И об этом тоже…

– Это будет замечательная беседа!

– Конечно.

– А потом твоя мама снова напьётся…

– Заткнись, Мим, пожалуйста, помолчи.

– Без проблем, – молчит Мим.

Выбегаю на улицу. Зина ждёт меня в «фиате».

– Это те самые туфли? – спрашивает Зина.

– Те самые.

Включаю мотор.

– В такой день надо благодарить бога, – говорю я.

– В такой день надо дарить цветы, – говорит Зина.

На выезде из Ришон-ле-Циона покупаю охапку красно-бело-розовой красоты и кладу её на колени Зины.

– Никогда не дарил цветы, – признаюсь я. – Заторможенное развитие…

– Повтори, пожалуйста, – просит Зина.

– Я недоразвитый… Я дефект… Я никогда не дарил цветы!..

– Боже, – смеётся Зина. – Какое счастье, что ты недоразвитый!..

Заглядываю в глаза Зины:

– Моя мама была знаменитая пианистка, – говорю я. – Она исполняла Шопена, и тогда сцену забрасывали цветами. А я Шопена ненавидел. Стоя за запертой дверью, я слышал, как мама выкрикивает его имя, а потом плачет. Я опускался на ступеньки лестницы и шептал неприличные слова. Теперь делать этого не стану, потому что теперь знаю: мама пыталась за Шопена ухватиться. Только что-то ей мешало…

– Всегда мешает что-то… – говорит Зина.

– Сегодня скажу маме, что ненавидеть Шопена больше не буду.

– Да, скажи об этом маме. Я подожду в проходной.

– Мне очень хочется, чтобы ты увидела маму в этих туфлях!

– И мне очень хочется.

– В этих туфлях моя мама красавица!..

– И совсем не важно, какая в это время у власти партия.

– И совсем не важно, какой в это время курс доллара.

***

Зина опускает взгляд на цветы, а я думаю о том, как хорошо художникам, и что главы государств – инфантильные мужики, основное занятие которых людям мозги пудрить…

– Стать королевой Англии хочешь? – спрашиваю у Зины.

– Нет.

– И я нет.

– И не станешь, – обещает Зина.

Вздыхаю с облегчением.

– А сумасшедшей?

– Очень, – говорит Зина.

– И я.

– Дай тебе бог! – смеётся Зина, но вдруг смех обрывает.

– Подумала о моей маме? – говорю я. – Моя мама не сумасшедшая, только у неё что-то с памятью… Она лишь Шопена не забывает… Люди друг от друга отличаются главным образом памятью: желания, ощущения у людей схожие, а память у каждого своя…Что с тобой, Зина?

– Так… Вспомнилось…

– К чёрту! – призываю я.

– К чёрту! – отвечает Зина. – И давай помолчим…

Молча глядим на дорогу, молча разглядываем друг друга.

«Родиться бы заново, – думаю я. – И мне, и Зине родиться бы в один день, и сразу же, ещё будучи в пелёнках, друг в друга влюбиться, а через годы помнить лишь о нашем, о своём… Ни о чём другом, ни о ком другом…»

***

Снимаю ногу с газа – «фиат», сдерживая бег, съезжает к воротам лечебницы.

«Люди – карандаши, – думаю я. – И жизнь, так или иначе, неустанно оттачивает нас, добиваясь того, чтобы мы острее видели, острее чувствовали, острее понимали; в конце концов, мы стачиваемся настолько, что падаем на пол никому не нужными, стёртыми огрызками… Плевать!.. Я ещё не огрызок; я ещё пока карандаш. Время плевать! Рисовать и плевать!..»

– Сейчас выясним, – человечек, спрыгнув со стула, водит пальчиком по цифрам на диске телефона. – Вот как? Ладно.

Человечек вновь взбирается на стул и, сложив на груди ручки, вскидывает вверх подбородок.

«Король Марокко!» – думаю я о человечке и осторожно спрашиваю:

– Мама во дворе?

– Прогуливается! – щёлкнув языком, король весело мигает глазом.

– Иди, – говорит Зина. – Я здесь…

***

На пороге проходной длинная изогнутая тень.

– Вы? – говорю я Колдуну?

– Я!

Вглядываюсь в серые глаза, серые волосы, бескровные губы.

– Навещали маму?

Губы вытягиваются в едва заметную улыбку:

– Твоя мама спасена!

Облегчённо вздыхаю и говорю:

– Я перед мамой виноват.

Глаза Колдуна вдруг теряют свой цвет, на губах замирает отвратительная гримаса.

– В этом мире виноватых нет, – говорит Колдун. – Потому что нет и правых.

Молча прохожу мимо и слышу, как Колдун шепчет: «Спасена!»

Во дворе под деревом сидит Рудерман, рядом стоит человек с лицом пятилетнего ребёнка. Прежде его не встречал. «Замечательное лицо!» – решаю я и вдруг замечаю маму. Она сидит, откинувшись на спинку выгоревшей от солнца скамейки.

– Ну, вот, – говорю я маме и развертываю свёрток с туфлями. – Вот, взгляни, это же твои туфли.

Но мама продолжает сидеть с закрытыми глазами.

– Мама, теперь-то ты не спишь! – обижаюсь я и заглядываю в белое лицо. – Мама, надень-ка туфли, и мы сбежим!..

Мама послушно, словно большая кукла, валится на меня всем туловищем.

– Ты что это! – кричу я, потому что мама, выскользнув из моих рук и ударившись глазом о край скамейки, остаётся недвижно лежать у моих ног.

– Эй, – говорю я. – Эй!

Наклонившись, оправляю на маме задравшийся подол халата и ложусь на землю рядом. Мне вдруг кажется, что над нами проплывает скамейка, на которой только что сидела мама. Пытаюсь открыть маме глаза. Они не открываются. Только рот. Тёмный и пустой, он открыт широко, будто собрался прокричать о чём-то. Кажется, над нами стоит человек, у которого лицо пятилетнего ребёнка.

– Мама, – спрашиваю я, – ты зачем это?.. Я хотел поговорить…

Кажется, человек, который стоял над нами, ушёл. Губами прижимаюсь к маминому уху. Оно в колючих песчинках. Говорю:

– Выходит, ты не ухватилась… Выходит – я напрасно, и Шопен – напрасно… Мама, у меня будет выставка… Моя выставка… Мы бы с тобой…

Смахиваю с маминого уха песчинки и, глотнув воздух, кричу:

– Мамочка, зачем ты это?.. Не молчи-и-и-и!.. Не молчи-и-и-и!.. Ты что натворила?.. Ведь ты сама себя вые… М-а-а-а-ма! Не-е-е-т!

Ощущаю, как разрывается моё горло, мои ноздри, мои уши; бегу по аллее больничного двора, а рядом прыгают скамейки, кусты, сумасшедшие люди. Я бегу, а они прыгают… А потом вбегаю в проходную и прячу лицо в тонкие, низко опущенные плечи Зины.

 

Месяц пятый

Пробыв месяц в трауре, я снял бороду – вначале ножницами, потом лезвием. Вместе со струёй воды борода уходила вниз по трубам. «Вот так бы уходило горе или болезни», – думал я.

За окном кусок неба и улица Галиль; каждое утро за окном кусок неба и улица Галиль; на крышах всё те же антенны и на окнах те же занавески. Мир вертится, но не переворачивается.

По улице ведут коня. Коней в мире мало. И ослов мало. Дураков много, а ослов мало. Говорят, что кони умные. И добрые. Говорят, что быть одновременно и умным, и добрым могут только кони. Когда разбогатею, непременно куплю себе коня. Будем жить вчетвером: Мим, «фиат», конь и я. Отправимся в горы под Цфат – там задумчивые деревья и свежий лиловый воздух. Куплю себе коня.

***

«Если не я себе, то кто мне?»

***

Отхожу от окна. На треугольном столике шесть листов бумаги. Сверху набросок мужчины с лицом пятилетнего ребёнка. Кладу лист на покрывало кровати. Разглядываю. Потом кладу наброски лиц бухарца в тюбетейке и женщины на скамейке. Глаза у женщины закрыты, забиты, заколочены. Разглядываю лица моих приятелей из лечебницы и прихожу к выводу, что у них самые выразительные лица в мире. Моим приятелям из Беер-Якова Мессия ни к чему. А мне?

***

«Если не я себе, то кто мне?»

***

В тот день, когда Зина сказала: «Твоя мама проснулась!» – я был готов веровать, но в тот день я проклинал…

***

Весь месяц я сидел в дверях проходной и рисовал лица, а мой приятель Рудерман срывал под деревом травинки, считая, что срывает крылышки у цветных бабочек.

Появляясь в проходной, Зина ставила передо мной увёрнутую в полотенце кастрюлю с супом и молча разглядывала мою бороду.

– Будет лучше, если я на время уеду… – сказала она.

– Да, будет лучше… – согласился я.

Я рисовал. Я трудился, как одержимый. А когда приходила ночь, я ложился в кровать одетым, потому что стоило снять с себя одежду, как тут же казалось, что меня опускают в яму, и холодный песок с краёв осыпается…

Лежа с открытыми глазами, я думал об огромном круглом торте с сотней весело мигающих свечей. Я глядел на свечи, затаив дыхание…

***

«Если не я… то кто?..»

***

К утру гаснут свечи и тает торт, за окном разливается тихий свет, на книжной полке задумчивый Мим, а на треугольном столике белеют листы с лицами моих приятелей-сумасшедших. Опускаясь на руки, отжимаюсь от пола. «На треугольном столике лица-тайны… – думаю я. – В каждом человеке, кроме жидкости, костей и немного мозгов – есть ещё и своя Тайна…

Г-н Рудерман, в чём твоя тайна? Чтобы удался портрет, мне необходимо нащупать твоё Что-то…

Г-н из Бухары, а твоя тайна в чём?»

С книжной полки на меня глядят глаза Мима.

– Трудись, трудись неустанно, – молчат глаза Мима.

– Да, – говорю я.

– Ищи Тайну, и тогда станешь художником!

–  …………………… – молчу я.

***

«Если не я… то кто?..»

***

Может, Тайна человека – это то, что вбирают в себя от учителей или от прочитанных книг, а может, от пережитых дней и ночей, а может, от дьявола, а может, от бога? Мама, кто учителя твои?

– Думай, думай ещё, – молчит Мим.

Утро. Снова утро. И снова, и снова, и снова…

***

Вглядываюсь в лица на треугольном столике так же пристально, как это делал лейтенант Рон, стоя перед экипажами танков. «Всё ясно?» – говорил, ничего не объясняя, лейтенант. «Да, командир!» – отвечали мы, потому что были молоды и потому что воевали; когда ты молод и когда приходится воевать, то всё ясно. В огонь так в огонь!..

***

«Марш в проходную лечебницы»! – командую себе.

Рисовать, рисовать, рисовать, рисовать, рисовать, рисовать.

Лечебницы для душевнобольных будут вечно, то есть, до тех пор, пока будут люди.

Рисовать, рисовать, рисовать, рисовать, рисовать, рисовать Лица. Всё остальное – не мне…

***

«Если не я себе, то кто мне?»

***

Мама, кто учителя твои? А мои – кто? Они были? Они есть?

В глубокой древности хаживали по земле пророки; у них были крупные головы и длинные седые бороды, и говорили они глубоким, проникновенным голосом, а разговаривая, выставляли перед собой очень длинный указательный палец. Вот у аптекаря Ицикзона, например, указательный палец короткий, а у многих членов его партии указательные пальцы совсем коротенькие, а у тех, которые стоят у власти сейчас, указательные пальцы едва видны; что же касается бород, то сегодня их отращивают лишь школьники средних классов, ну, а что до голосов – то о них и сказать нечего, ибо современные пророки говорят немыслимо длинно, да к тому же в микрофоны с усилителями, отчего голоса звучат искажённо и неубедительно. Правда, головы у современных пророков очень даже крупные. Почти такие, как у быков или гиппопотамов. «Помните о ваших славных корнях, не забывайте, откуда пришли вы!» – орут микрофоны. Как же, разумеется, помним. Сегодня даже первоклассник знает, откуда мы пришли, вот куда идём, ни один профессор толком не ведает.

***

Собираю со столика листы, складываю их в стопку. Смотрю на лица. Смотрю долго. Устаю смотреть. Устаю думать.

На газовой плите в зелёной кастрюле мой завтрак: сморщенные сосиски – их накануне подарила г-жа Шварц. Очень мило со стороны домовладелицы дарить мне сосиски; я же в свою очередь угостил г-жу Шварц английским чаем и бисквитным пирожным из кафе «Будьте здоровы!». Г-жа Шварц сказала, что занесёт ещё что-нибудь съестное, но я сказал, что надобности в этом нет и что я ценю добрую ко мне перемену, и тогда г-жа Шварц молча выпила чай, раскраснелась и вдруг заплакала. Я погладил её плечо, и она, не сказав ни слова, ушла.

На плите в зелёной кастрюле с длинной ручкой булькает вода с тремя сосисками, и, пока сосиски варятся, вспоминаю, как г-жа Шварц гладила моё плечо в день похорон моей мамы. В тот день все жильцы нашего дома гладили моё плечо. И через две недели всё ещё гладили. Я разрешал гладить моё плечо и при этом думал о ладонях Зины.

Нарезав хлеб, открываю банку с маринованными огурцами и вдруг чувствую, что не могу есть ни сосиски, ни хлеб, ни маринованные огурцы. Выключив газ, сбегаю с лестницы, слушаю, как стучит сердце.

***

«Если не я… то кто?..»

***

На прошлой неделе в проходную лечебницы нагрянул Кучерявый. Он продал свою лавку и уже не напоминал капитана океанского судна.

Давид спросил:

– Думаешь, от мужей уходят?

Я ответил:

– Бывает.

Давид сказал:

– Оставь сестру Зину. Но лучше, если она – тебя… Надо, чтобы она…

Я спросил:

– Как?

Давид сказал:

– Как-то надо.

Мы смотрели на выгорающую траву и пустые скамейки.

Я спросил:

– Может быть, признаться, что я по ночам писаю в постель?

– Годится! – одобрил Давид.

– И не подумаю! – пообещал я.

Давид ушёл молча.

Было тоскливо оттого, что больше не смогу называть моего друга «капитаном»…

***

«Отравиться бы, – думаю я. – Только грех это… А что не грех?»

В телефонной будке истерзанная книга. Отыскиваю номер Ицикзона. «Аптекарь порекомендует приятную отраву!» – думаю я.

– Алло! – говорит в трубку Ицикзон.

В моём горле застревает слюна, пауза даёт возможность собраться с мыслями.

– На следующих выборах ваша партия должна победить! – требую я.

– Мы сделаем это! – выдыхает трубка.

– Вот и отлично! – восторгаюсь я и, выбравшись из телефонной будки, жадно глотаю утренний воздух. Теперь я знаю – рисовать нужно не сами лица, а их Тайну – в этом Суть! Теперь я знаю…

***

«Если не я… то кто?..»

***

Вдали сверкает купол Большой синагоги города, а над куполом небо. Хочу снова стать тем мальчиком, который носил пёстрые маечки, беседовал с воробьями и слушал по радио сказки. Теперь я вполне взрослый, если хочется стать мальчиком. Взрослый… Уже… Приговор окончательный и обжалованию не подлежит! Я – взрослый! Точка!

***

«Если не я… то кто?..»

***

Возможно, мама тоже хотела бы стать ребёнком. Не сумела. Дети пьют не водку, а Шопен – не совсем сказка…

Вглядываюсь в небо. «Почему, – думаю, – небо безмолвное?»

Бывает, что немеют от пережитого… Возможно, небо над нашим городом отчего-то ужаснулось…

Плевать!

Моя мама плевать не умела…

***

– Она не сумела! – сказал во время суда Колдун. Он повторил «она не сумела» несколько раз подряд, и его бескровные губы при этом улыбались. – Эстер жить не умела… Лишь страдать… Ибо человеком была…

– Вы считаете, что лишь тот человек, кто страдает? – спросил судья.

– Я считаю, что кто не страдает, тот не человек, – сказал Колдун.

Судья выбросил вперёд руку, чтобы отогнать пролетающую муху, и спросил:

– А вы человек?

– Уже нет, – ответил Колдун.

– И кто же вы теперь? Рыба? Дождевая капля?

– Никто и ничто – меня закон сметёт, как ветер сметает оставленную на скамейке газету. Впрочем, я сам осудил себя…

– Разве вы – судья? – выдержав паузу, судья перевёл взгляд на серебристый герб государства Израиль!

– Нет, ваша честь, – проговорил Колдун. – Судейство – занятие не моё…

– А чем занимались вы?

Колдун не ответил.

– Чем же? – повторил судья. – Чем занимались вы?

– Любил Эстер Сегал.

У судьи дрогнули губы, и у всех присутствующих тоже дрогнули губы.

– Только тем и занимались, что…

– Любил Эстер Сегал, – повторил Колдун.

– Больше ничем?

– Остальное было несущественным…

– Вы отравили г-жу Сегал! – вскрикнул судья.

– Я попытался помочь!..

– Хотите сказать, что г-жа Сегал жаждала смерти?

– Эстер жить не смогла, она не умела… Напиться на всю жизнь – невозможно: в конце концов, трезвеешь…

В зале стало очень тихо и очень холодно. Судья взмахнул рукой – и меня вывели в коридор под лестницу, где стоял узкий стол. Я что-то сказал стоявшему напротив полицейскому, но тот меня, кажется, не слушал. Кажется, из зала суда доносились звуки саксофона – протяжные, с надрывом. Потом я лёг на стол и, кажется, уснул…

***

… Небо над городом немое и глупое. Колочу себя по коленям, по шее, по плечам.

***

«Если не я… то кто?..»

***

Потом бить себя перестаю и не понимаю, зачем себя бил, зачем бить перестал. В лечебнице пожилой господин колотит себя непрестанно. Он делает это с неиссякаемым вдохновением классного барабанщика. Неужели и я?.. Нет-нет! Пожилой господин колотит себя не переставая, а ведь я перестал… Да и бил-то себя без всякого интереса. Я бы и вовсе не стал себя бить, если бы не остался под небом сам с собою. Когда человек остаётся сам с собою, то иногда он… Это нормально. Я – нормальный! Боже, как чудесно, что я умею разъяснить себе…

***

«Если не я себе, то кто мне?»

***

Я не свихнулся, хотя и остался на улице сам с собой. Больше того, я даже не чувствую, что проголодался – лишнее доказательство тому, что я не… Кажется, сумасшедшие голод не испытывают…

***

Во время завтрака в кафе «Будьте здоровы!» подходит г-жа Плоткина и округлившимися глазками указывает на портрет своего жениха.

– О-о-о-о! – говорю я, заметив появившуюся на портрете достойную раму.

– Я старательно выбирала, – шепчет хозяйка кафе. – Получилось, как ты считаешь?

– У вас – да! – шепчу я в ответ и вбрасываю себе в рот кусок яичницы.

Лоб жениха на портрете гладенький, и нос гладенький, и щёки тоже гладенькие. «Гадость, – думаю я, – гадость гладкая!»

– Значит, одобряешь?

– Удивительная рама! – давлюсь я яичницей. – Рама изумительно гладкая!

– Изумительная! – подхватывает г-жа Плоткина и, весело покачивая сытыми бёдрами, отходит в сторону.

– Стойте! – вскрикиваю я.

Бёдра замирают.

– Позвольте, – прошу я, подбегая к хозяйке кафе, – позвольте выставить свои новые картины. Я приготовил новые…

– Одна стена устроит?

– Вполне, – кланяюсь я.

– Ну, тогда…

– Благодарю! – кланяюсь снова.

Стена! Мои глаза радостно скользят по стене; заранее вижу свои новые картины и даже слышу аплодисменты… Мирьям и Давид сияют, и я угощаю их замечательным обедом…

Боже, мне дают стену! Убийце моей мамы дали четыре стены… Одна стена – временно… Четыре стены – пожизненно… Дают!.. Единственное условие – выживи!..

Мне дали стену! Могу развесить на ней портреты, а могу, разбежавшись, об стену головой… И стены не станет… Просто как!.. Не станет меня – не станет стены!.. Цена всему одна, разве что платят по-разному… Как и живут… А цена – одна!.. Зачем ты ушла, мама? Не стало тебя – не стало и Шопена… Зачем Колдуна в камеру бросили? Почему так?.. Почему? Сижу, шевелю мозгами. «Думай, – молчал тогда Мим, – будешь думать, станешь художником!» Думаю… А что, если от раздумий не художником стану, а психом? Что, если все художники – психи, а все психи – художники?

Встряхиваю головой. «Плевать!» – говорю себе.

***

«Если я не себе, то кто мне?»

 

Месяц шестой

– Тогда, когда в Вильнюс вошли нацисты, выжили не кошки, не собаки, а люди, – сказала вчера г-жа Шварц. – Сумели люди…

Я стоял у вечернего окна и разглядывал густую темень. «Тогда, в Вильнюсе…» – далёкое время, далёкая страна, далёкие люди – словно укор.

Белые молнии, подобно серебряным трезубцам, потрошили хрупкое тело неба.

Я, разумеется, понимал: прочитав в пятничном номере газеты ругательный отзыв о моей выставке, г-жа Шварц решила подняться ко мне, чтобы утешить, сказать, что какая-то статейка по сравнению с тем, что бывало «тогда в Вильнюсе», – просто чепуха чепуховая.

Подышав на окно, я наблюдал, как по мерцающей поверхности стекла медленно растекались мутные пятна. Тревожила мысль: «Неужели у меня вид Дырки Сучьей?» Обернулся. Взгляд г-жи Шварц то замирал, то вновь оживал.

– Я не собака… – сказал я. – И я не дам себя…

– Конечно! – проговорила г-жа Шварц. – Заметка – она в газете, а ты у себя в комнате, и ты – сам по себе…

Я подумал о Зине.

– Г-жа Шварц, – сказал я, – хотите, скажу, отчего, когда дохнут даже собаки, люди всё же выживают? Всё дело в зацепке – иногда стоишь у раскрытого окна и тебе от самого себя тошно, и голова кружится, и чувствуешь, что вот-вот выпадешь наружу, но, если сумеешь за подоконник ухватиться – на мостовой не окажешься…

– За подоконник?

– За что угодно: за полевые цветы, за хорошую книгу, за женщину, за кресло депутата парламента, хоть за саму смерть…

– Боже упаси! – взметнулась г-жа Шварц.

За окном сверкнула молния и, вслед за ней, взорвался осенний мир.

На треугольном столике вздрогнули листы с лицами моих приятелей…

– Мне секрет известен… – сказал я.

***

А сейчас – разбухшая от ночного бдения голова, бледные стекла окон и всё ещё мокрая мостовая улицы Галиль. Ослабевшая к утру мгла сдаётся, растворяется в зыбком свете утра; туманы, словно спохватившись, сползают с крыш; на жестяных крышах автомобилей вздрагивают дождевые капли; по губам прохожих пробегают тихие струйки пара.

Жар воспалённых глаз и измученный мозг – они ещё в ночи, которая была ко мне доверчива и терпелива, а я платил ей тем, что пытался хорошо и честно думать.

Настойчиво сверлили слова Колдуна: «Чем жизнь сложнее – тем она понятнее», – и к утру меня вдруг осенило: «Чем жизнь понятнее – тем она проще!..»

Ночь была замечательной; я прекрасно поговорил с собою, но ночь ушла, как всё в этом мире уходит, а завтра я буду снова лежать на бескрайнем матрасе и маяться, потому что рядом со мной не будет женщины, и моё страждущее мужское наполнится кровью, набухнет, напряжётся, задрожит, грозя вырваться наружу.

«………!» – сорвётся с моих губ, и, достав коробочку транзистора, я буду слушать саксофон, который заскулит обиженной собакой. Как просто: ночь ушла, мама ушла, Зина ушла, моя новая выставка в кафе «Будьте здоровы!» шикарно провалилась. Просто…

***

– О чём думаешь? – молча спрашивает Мима.

– О жизни.

– Не стоит.

– Жизнь не стоит?

– Она – стоит; думать о ней не стоит.

***

Знать бы, о чём думает в тюремной камере Колдун. Может быть, о стакане горячего чая или о наступившей осени, или о старых ноющих костях? А охранники тюрьмы о чём думают? А наши министры? А о чём думает могильщик, стоя перед вырытой с вечера ямой, которая теперь наполнилась гнилой водой с вдруг выплывшими наверх белыми червями?

***

– Думаешь ни о чём? – молчит Мим.

– Пытаюсь…

– Ни к чему. Думать ни о чём – невозможно…

– Отчего ты у меня такой умный? – спрашиваю.

– С кем поведёшься, того и … – думает Мим.

***

Продолжаю думать о могильщике в высоких резиновых сапогах; о ведре, которым он черпает из ямы воду; о том, как грубо, но вовсе не злобно выругается, постучав кулаком по своей давно уже затвердевшей, негнущейся пояснице, а потом, после того как он уложит в землю безвольное тело, чья-то горячая, взволнованная рука протянет ему бумажки денег, которые он, в свою очередь, переложит в ладонь своей набожной супруги.

«Такова жизнь!» – все судорожно хватаются за эти слова, словно лишь только в них заключён тот единственно верный ответ, который может утешить, смирить…

***

– Люди – грешны, – думает Мим, – но не их в том вина; ибо всё – от Бога!

– Все ли? – говорю я.

– Бог – во всём и повсюду…

– Даже в кастрюле с супом?

– Разумеется! И в кастрюле…

– Если бы так, – говорю я.

Мим молчит. Он всегда молчит кстати.

***

«Счастливым должно быть совестно! – сказал Колдун. – Твоя мама искала жизнь не счастливую, а свою…»

***

Отворачиваюсь от окна.

На треугольном столике Лица… Я ухватился… Мама, знай – я не отступлю!..

***

– Думай! – молчит Мим. – А главное – болей.

– Болеть необходимо?

– В твоём деле боль – главное.

– Разве не тонна исписанных карандашей – главное?

– Главное – болеть.

– Чтобы жар?

– Чтобы бред! И думай…

– Выходит, бредовые мысли…

– Чтобы жизнь своя…

– Верно, Мим, своя…

***

Устав от прогулок по тёмным крышам, туманы расползаются, окна в домах под вспышками электрических лампочек веселеют, уши улавливают звонкие выдохи вскипающих чайников. Потягиваюсь. Думаю о том, не укатить ли в посёлок, где в тишине светлых теплиц Кучерявый выращивает волшебные цветы. Конец света: Кучерявый выращивает цветы!

Сейчас отожмусь от пола раз сорок-пятьдесят и непременно уеду любоваться цветами и дышать покоем!..

***

…двадцать два, двадцать три, двадцать четыре – руки, как два хорошо смазанных поршня.

…тридцать пять, тридцать шесть, тридцать семь – сердце бьётся ровно, надёжно.

…сорок один, сорок два, сорок три – кровь, разбегаясь, согревает тело.

***

Я считаю, что жизнь человека – это сиюминутье и ещё память о прошлом; а когда умираешь – отмирает твоё будущее – только и всего… Мама, не ты умерла, а твоё будущее, до которого никому нет дела…

– О своём будущем твоя мама догадывалась, – думает Мим. – От страха перед ним она напивалась, и тогда её глаза наполнялись не по-человечески чистыми слёзами, которые потом на щёки вываливались; казалось, они не из глаз вываливаются, а оттуда, где душа…

– Мим, думаешь, что оттуда?..

***

…сорок восемь, сорок девять, пятьдесят!

***

Кто-то стоит за моей спиной; стоит безмолвно, недвижно, но я чувствую, что за моей спиной сейчас кто-то стоит и меня разглядывает. Оборачиваюсь. Она стоит в дверях – у неё опавшие плечи, а под мокрым плащом дрожащее тело.

– Зина!

Она смотрит на меня белыми глазами и молчит. Теперь комната пахнет ранней осенью.

– Я ждал, – говорю я. – Всё это время ждал!..

Зина опускается на край матраца и прячет глаза.

«Белые глаза от усталости, – думаю я, – или от боли…»

– ………………..  – говорю я.

– Да, – отвечает Зина, и между бровями сжимается тугой островок…

– Ты вернулась?

– Нет, – говорит Зина.

– Нет? – замечаю, как несколько капель, подталкивая друг друга, скользят по мокрым волосам и вдруг ударяются о неубранную постель.

– Кажется, я бесцветная, – голос Зины словно усталый шёпот саксофона. – Я бесцветная, как дождевая капля.

На полке молчаливый Мим; на листах, разбросанных на треугольном столике, молчаливые лица.

***

– Ты не в ладах со своими внутренними позывами, – говорю я.

– И ты об этом? – островок между бровями становится бело-голубой – Муж советовал мне обратиться к психоаналитику, вся Америка обращается к психоаналитикам.

– Ты обращалась?

– Зачем?

– Вся Америка обращается!

– Однажды я догадалась, что жизнь – это игра по незыблемому правилу: «так надо!». Всё, что мы делаем, это лишь оттого, что «так надо!» – на лице Зины улыбка-гримаса, напомнившая ту, которая появлялась у мамы, когда она, пьяная, садилась на пол и, запрокинув голову, выкрикивала десятки раз строчку из чьих-то стихов: «С тех пор, как для меня законом стало сердце… С тех пор, как для меня законом стало сердце… С тех пор, как для меня…»

– Плюнь на то, что «так надо!», – говорю я.

– Думаешь, сумею?

– Так надо!

– Думаешь, сумею? – повторяет Зина.

Я молчу. Не знаю почему, но я молчу.

***

– Самая тяжкая мука: маяться собою, – говорит Зина.

– Знаю!

– Я…

– Знаю!

– Ты рисуешь…

– Я ухватился.

– Ты спасся…

– Спасение в нас самих…

– Больно…

– Против боли принимают наркоз.

– Твои рисунки – твой наркоз?

– В газете о моих лицах писали: «Не лица, а рожи, пугала, страшилища! А. Сегал решил вспугнуть публику, и ему это, надо признаться, вполне удалось!»

– Была новая выставка?

– Она с треском провалилась, и меня лишили биточков.

– Боже! – говорит Зина.

– Плевать! – плевок ложится в дальний угол комнаты.

– Класс! – восхищается Зина и сплёвывает себе под ноги.

– Браво! – одобряю я. – Повтори, Зина, повтори!..

Не поднимаясь с матраца, мы плюём на пол, а потом у Зины кончается слюна, и она, жалобно всхлипнув, прячет лицо в подушку.

– Ты отлично плюёшь… – говорю я. – Ты сумеешь…

Лица Зины не видно, и это придаёт мне решимость…

– Что ты делаешь? – спрашивает Зина.

Молча раскладываю на матраце её плащ, кофточку, юбку.

– Что ты делаешь? – повторяет Зина.

Твоя одежда совсем мокрая и холодная, и я подумал, что…

– Ты раздел меня?

– Вроде бы.

– Нет, Ашер, нет.

– Ладно.

– Не надо.

– Ладно.

– Нет, Ашер, нет…

– Чёрт возьми, я ведь сказал «ладно»!

Зина смотрит на меня так, будто вспомнила о чём-то очень важном, и вдруг тихо просит: «Отвернись!»

***

Над крышами всё ещё летают туманы, последние, самые бледные, самые усталые. Слышу, как падают на пол плащ, кофточка, юбка, а потом слышу, как стучит моё сердце, и, стараясь не думать о Миме, сбрасываю рубашку.

– Ашер! – говорит Зина.

Ложусь рядом, кладу ладонь на холодную гладь живота.

– Боялся, что никогда не придёшь, – шепчу я и касаюсь губами влажных ресниц.

– Молчи, – просит Зина. – Ради бога, молчи!

Молча разглядываю свисающую под потолком лампу.

– Зина! – зову я.

– Молчи!

Молча перевожу взгляд на Зину. Она тоже смотрит в потолок.

«Свою душу освободить трудно, чужую – невозможно… – я кажусь себе пустой гильзой выстрелянного патрона. – Поднимись! – мысленно говорю я себе. – Выжми из себя последние крупицы былого солдатского мужества!..»

– Зина!

– Молчи!

***

Живот Зины немой и холодный, а может быть, немая и холодная моя ладонь?

***

– Зина, я не знаю, о чём ты думаешь.

– Я не думаю.

– Правда?

– Правда.

Пытаюсь прислушаться к звукам за окном.

– И я не думаю, – говорю я.

Мы лежим, касаясь плечами и бёдрами; наши головы на одной подушке…

– Холодно! – говорит Зина.

***

Осенью, после уличных боёв в Джанине, резервистов отпустили домой.

Мы с мамой сидели на диване молча, а потом я сказал:

– Поставлю чайник.

Мама отпустила мою руку.

– Вы там мёрзли? – спросила мама.

– Мы воевали.

– Зачем?

– Пришлось. Пришлось мёрзнуть и убивать.

– Пришлось убивать?

– На войне не убивают лишь мертвецы…

***

У Зины живот холодный, безответный.

– Страшно? – спрашиваю я.

– Даже когда ты рядом… Я не сумею…

– Молчи! – говорю я.

– Прости…

Я хочу объяснить, что даже тогда, когда дохнут собаки, люди всё же выживают… Зина молчит, а я думаю о том, что она пришла из чужих ночей…

– Молчи! – прошу я.

– Только и делаю, что молчу, – говорит Зина.

– Молчишь, потому что об этом прошу?

– Мне страшно…

– Пугает этот матрац?

– Я шла к тебе.

Разбросанная на полу одежда пахнет влагой.

– Странно, – говорю я. – У меня здоровое сердце, я точно знаю, что у меня здоровое сердце, но почему в том месте, где моё сердце, – болит?

– Болит душа, а не сердце – говорит Зина.

– А твоя душа болит?

– А как же иначе? Душа ведь…

– А тело?

– Ненавижу своё тело.

– Оно болит?

– Оно давно не моё; моё лишь – долг…

– Оплата долга – закон?

– Да, закон.

– Плюнь на закон! – говорю я.

Дрожит Зина, губы кусает.

***

«Не на любви и не на жестокости мир держится, – сказала мама, – мир на законах и правилах стоит!..»

***

– Холодно! – говорит Зина.

Из шкафа достаю свои джинсовые брюки и рубаху. На плиту ставлю чайник.

– Я в них страшная? – спрашивает Зина, придерживая обеими руками брюки.

– Не совсем… Сколько сахара?

– Много, – говорит Зина.

– Сколько это «много»?

– Глыба! Я знаю, что виновата перед тобой…

Смотрю, как Зина пьёт чай; хочу её так, как не хотел все эти месяцы.

– Вина друг перед другом – это то, что людей связывает, – говорю я. – Вина людей… Законы людей… Преступление и наказание – суть всего…

– Я боюсь! – говорит Зина.

– Страх надо отгонять, – говорю я и думаю: «А вдруг случится война?.. Ещё одна… Ближний Восток – это всегда «вдруг»…. И мы с Давидом снова… Лейтенант Рон на этот раз останется дома…»

Зина поднимает голову – на её шее бьётся голубая жилка.

Зина молчит.

Я молчу.

Мим молчи

«Может быть, – думаю я, – позвонить в Нью-Йорк, в Организацию Объединённых Наций, а может, к главному раввину Израиля, чтобы спросить, как мне и Зине поступить?»

– Законы… – говорит Зина. – Обстоятельства…

Хочу коснуться низко опущенных плеч, приподнять их и сильно встряхнуть, но, вместо этого, думаю о том, что сейчас Зина уйдёт, и тут останется лишь остывший стакан чая… Отвожу взгляд от стакана, потому что нет ничего тоскливее, чем видеть, как уходит тепло… Где-то я прочитал, что у мужчины не бывает более острого желания, чем лечь в кровать с женщиной, которую любит, и которая решила, что больше так не может…

***

– Уходишь? – говорю я.

Зина пожимает плечами.

Плечи немые…

И глаза.

И губы.

И шея.

– Законы сильнее нас… – говорит Зина.

Она опускает голову.

И глаза.

И губы.

И шею.

– Почему? – спрашиваю.

– Оттого что люблю…

– Так ведь…

– Любить – страшно!.. Оплёвывать пол – не выход…

– Выход? Где же он, выход?

– Наверно, там… За этой дверью…

Стук двери.

Стук в моём сердце.

Потом всё сливается в грохот…

Вскидываю к ушам ладони.

Останавливаюсь возле окна.

Останавливается сердце.

***

Внизу, на мостовой, стоит Зина.

– Зачем возле окна стоишь? – думает Мим.

– Где же мне стоять? – говорю я.

– На своём. Стой на своём.

– На своём?

– Ты говорил: «Жить – это ухватиться за кого-нибудь или за что-нибудь!»

– За что-нибудь – надёжнее… – отхожу от окна и беру Мима к себе на руки. – В этой комнате будем только ты и я, и сюда больше никто не войдёт! Что скажешь?

– Лжёшь, – думает Мим.

«Не хочу лгать», – думаю я и бросаюсь на матрац.

***

Из коробки транзистора вырывается бешеный бой африканских барабанов. Сжимаю транзистор. Руки – крепкие. И грудь – крепкая. А вот душа… Признаться, я не знаю, как называются врачи, которые лечат больные души, зато я умею отлично плевать…

Касаюсь подушки. Пальцы умеют делать разное: дрожать, ласкать, сжиматься в кулаке, но, главное, хватать…

«Жить – это ухватиться…»

***

Открываю глаза, разглядываю свои пальцы, и вдруг думаю о том, что совсем не помню, какие пальцы были у мамы… Однажды она их изрезала…

Изрезанные пальцы что-то чувствуют?

Разумеется, изрезанные пальцы не чувствуют, и для того их режут, чтобы не чувствовать… Пальцы-самоубийцы – как люди-самоубийцы…

Когда стану настоящим художником, нарисую портреты пальцев: на одном – пальцы, ласкающие клавиши рояля, на другом – пальцы, сжимающие половую тряпку в подъездах чужих домов.

***

Барабаны в транзисторе смолкают, и теперь слышна молитва саксофона.

Завтра поеду туда, где Давид выращивает волшебные цветы.

– Зина ушла, – скажу я Кучерявому. – Пришлось признаться, что по ночам писаю в кроватку, и она ушла…

– На её лице стоял ужас? – спросит Кучерявый.

– Паника! – скажу я.

– Вот видишь – всё так просто…

– Да, – скажу я, – проще не бывает…

***

Саксофон молится.

Прикрываю лицо пальцами.

Пальцы пурпурно-красные.

 

Месяц седьмой

Я стою, прижавшись спиной к дверце «фиата», и прошу у аптекаря Ицикзона не пудрить мне мозги, ибо считаю, что те, кто делает политику – шлюхи, а те, кто прислуживает политикам – супершлюхи, и если он…

– Господи, что за выражения!? – отскочив на полшага, аптекарь обеими руками хватается за поля шляпы. – Это вы о народных лидерах? Я всегда видел в вас человека интеллигентного, в некотором роде, художника…

– Вы правы: я действительно, в некотором роде, художник и, как всякий художник, в шлюхах толк знаю! Уверяю вас, что крашеная блондинка Офира – вот она-то, голубушка, и есть истинный лидер, потому что народ, не колеблясь, именно за ней следует, так как знает безошибочно, за кем идёт и за чем идёт…

– Я за ней не иду! – заявляет аптекарь.

– Говорилось о народе, – уточняю я. – А вы – супершлю…

– Прекратите! – требует Ицикзон. – Как вам не стыдно!?

– Так ведь шлюха-то не я, – наблюдаю за тем, как аптекарь, придерживая поля шляпы, удаляется походкой члена оппозиционной партии.

Ветер, лизнув поверхность лужицы, подбрасывает дождевые бусинки в воздух. На лужицах суетятся пузырьки, и я думаю о том, какое пагубное влияние на людей оказывает чтение газет и ношение шляп…

***

– Вот и мы! – объявляет г-жа Шварц. Таким тоном объявляют о появлении фамилии английской королевы.

Склонив голову, пропускаю вперёд одетых во всё чёрное почтенных дам.

Всхлипнув, «фиат» тяжело оседает, но я, не дав ему расслабиться, поспешно включаю зажигание; машина, вдоволь покудахтав, трогается с места.

– Премного вам признателен! – говорю я в зеркальце дамам в чёрных косынках, а потом отвожу взгляд от зеркальца и слежу за мокрым асфальтом, который ведёт за город, к кладбищу.

Несколько месяцев назад асфальт был сухой и серый…

***

Тогда человек в длинном чёрном пиджаке привёл меня в тесное помещенье и попросил удостоверить, что то, что увёрнуто в простыню, – моя мама. Я кивнул головой…

***

Под туфлями шуршит гравий дорожек.

Вот он – семнадцатый ряд!

В семнадцатом ряду тишина – каменных плит, каменных памятников, окаменевшей памяти.

Здесь, в этой земле – людские кости, людское Ничто.

Здесь – моя мама.

Здесь тишина, которая ни на какую другую тишину не похожа.

Здесь семнадцатый ряд, который ни на какой другой семнадцатый ряд не похож.

Здесь узкая белая плита с чёрными буквами.

ЭСТЕР СЕГАЛ

Опустившись на колени, г-жа Шварц обхватывает плиту, которую поставили сегодня; негнущиеся пальцы скользят по глади камня, словно чего-то ищут.

– Не надо! – прошу я, прослеживая путь пальцев г-жи Шварц. – Уйдите!.. Один хочу!..

Г-жа Шварц вглядывается в меня сухими невидящими глазами, а потом долго поправляет на голове чёрную косынку.

– В мире всё смертно, – говорит она.

– Что?

– В конце концов умирают все.

– Да, – говорю я. – Это утешает.

Шуршит гравий на дорожке: г-жа Шварц и Мирьям уходят медленно и скорбно.

– Простите! – кричу я им в след.

Дамы не оборачиваются, лишь едва кивают головами.

«Спасибо», – шепчу я, вдруг почувствовав, как необходим кивок головы, какой в кивке головы заложен смысл…

***

«В жизни всё имеет смысл, – сказал Колдун. – Смысла не имеет лишь сама жизнь, ибо Бог задумал мир как мясорубку, в которой мы друг друга перемалываем, а перемолов, проглатываем. Этой машине не умеют противиться ни нищие, ни короли. Я тоже дам себя проглотить, но таким образом, чтобы тот, кто меня проглотит, мною подавился…»

***

Киваю головой, надеясь, что маме мой кивок необходим, а потом медленно опускаюсь перед плитой на колени. «Ты жила, ты жить пыталась, – говорю я, – и ты отлично сделала, что родила меня – теперь у тебя есть тот, кто будет приходить сюда, чтобы кивать тебе…».

Под туфлями шуршит гравий. Останавливаюсь. Не хочу нарушать тишину… «У мамы никогда не было своей тишины, – думаю я. – У мамы ничего не было, кроме Шопена…»

***

Кладбищенские ворота распахнуты, словно огромная пасть, которая постоянно глотает, проглатывает, так никогда и не насытившись.

***

Забираюсь в «фиат» и впиваюсь руками в руль.

– Тебе что? – стонет машина.

Молчу.

Мне вдруг кажется, что маму оставили в земле непричёсанной…

***

Как-то я сказал:

– Мама, возьми расчёску.

Мама молча посмотрела в мою сторону.

– Возьми, – повторил я. – Не запускай себя, мама.

– У-у-у! – из перекошенного рта рвался омерзительный вой. – Страшная я, да? Боишься меня, да?

– Я принёс расчёску. Расчёска твоя…

– Моя? Моё – лишь тут! – приподняв левой ладонью вислую грудь, мама пальцем правой руки ткнула в мякоть. – Лишь тут…

***

Разворачиваю машину.

На заправочной станции маленькое кафе, в котором мы с Зиной пытались «обмыть» её портрет.

– Наполните бак! – говорю человеку в зелёной куртке и думаю о том, почему, если смертно всё, любовь в землю не опускают. А может, умершая любовь продолжает жить, но только своей, мёртвой жизнью?

Бросаю взгляд на окно кафе. За окном – Тот столик…

В кафе ни души, холодно поблескивают на полках бутылки, а на стуле, сбоку от двери, спит котёнок. Присаживаюсь за Тот столик, разглядываю стоящую за стойкой женщину.

– На этом месте стоял мужчина, который улыбался, – издали говорю я. – Он улыбался постоянно.

– Больше не будет.

– Вы ему жена?

– Жена.

У женщины усталые глаза, и я не спрашиваю, где её муж и почему улыбаться перестал. Прошу полстакана виски.

– Любите виски? – спрашивает женщина, подойдя ко мне.

– Терпеть не могу.

Женщина пожимает плечами. Она не спрашивает, почему прошу виски, если не могу его терпеть.

Отпиваю из стакана и смотрю в окно – теперь небо очистилось от туч.

Полицейский в замызганных ботинках заходит за сигаретами. Потом он уходит.

Скрестив на груди руки, женщина разглядывает себя в зеркале.

Опускаю голову – под рукавом стучат часы. Стучат, стучат, стучат, стучат. Смотрю на стакан. Поднимаюсь. Выливаю содержимое стакана в раковину.

– Гадость – этот виски, – говорит женщина.

– Дрянь, – говорю я. – Но от бренди меня тошнит, меня просто выворачивает от мысли о бренди.

Женщина не спрашивает, почему меня выворачивает от мысли о бренди.

– Попытайтесь улыбнуться, – советую я.

– Пыталась.

Выхожу из кафе. Небо совершенно чистое.

– Спряталась зима, – мужчина в зелёной куртке указывает на небо и улыбается.

Часы под рукавом стучат, стучат, стучат, стучат, стучат.

***

– Мама, – сказал я однажды, – ты живёшь, словно пытаешься куда-то убежать?

– Верно, сын, – только это и делаю…

– Куда, мама, куда?

– В себя, в себя… Куда же ещё?..

***

Стучат часы, а не время. Странно: время не стучит, а часы стучат, и когда не стучат часы, со временем ничего не случается. Зачем часы, если время безразлично к тому, что стучит: сердце или зубы? Глупое сердце, глупые зубы… А может быть, в них тоже свой смысл: зубы стучат от страха, а сердце – от надежды…

Предпочитаю слышать, как стучит сердце, чтобы не слышать, как стучит страх…

***

Саксофон в приёмнике то робко о чём-то просит, то настойчиво что-то требует. Слушаю стук сердца. Кажется, мужество стучит громче, чем страх…

«Зина, ты где?» – выключаю приёмник – на случай, если Зина откликнется.

Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.

Сдерживаю дыхание, напрягаю уши – слышу дробный, безудержный стук. Знаю: так стучат твои зубы.

– Холодно, Зина?

– Зубы стучат не от холода…

– Нет, не от холода. Твои зубы стучат от страха.

– Но…

Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.

***

«Жить – это от жизни спасаться! – сказал Колдун. – Каждый из нас нуждается в спасении, и каждый город нуждается, и каждый народ, и весь мир, и, наверно, тот, кто этим миром правит…»

***

– Мама, – сказал я тогда, – почему ты так… Не понимаю!

– Не пришло время…

– Приходит время – тогда в себя убегают?

– Пока ты за мячом бегай, за облаком, за девочками…

***

Давно уже не бегаю ни за мячом, ни за облаком, ни за девочками: мяч порвался, облако растаяло, девочки превратились в женщин и разбежались. Со мною осталась лишь одна – мёртвая женщина под белой плитой.

Закрываю глаза. «Если бы можно было ненадолго умереть, – думаю я. – Только бы причесать маму и вернуться».

Но ненадолго не умирают, ненадолго живут.

Вбегаю в дом, где та дверь, валюсь на неё стучащим сердцем.

***

Колдун сказал: «Иногда двери открывают стуком сердца!»

***

Открываю дверь в мамину комнату – безмолвие, пыльный диван и измученный свет.

Слушаю диск с записью Шопена.

– О-о-ох!

– Кто здесь?

– О-о-ох!

– Мама?

– Мне разрешили поговорить с тобой… Нам при жизни редко удавалось… Дали минуту… Здесь многие ждут своей очереди, чтобы поговорить с детьми…

Это те, которым при жизни не удавалось… Говори, сынок, говори о самом главном. Тут торопят…

– Мама!

– О главном говори, о самом главном!

– Главное – за что-нибудь ухватиться, правда?

– Верно, сын, за что-нибудь ухватиться – это самое главное…

– Как же ты ухватилась, если… всё-таки упала…

– У каждого свой запас прочности…

– Тот, у которого длинные волосы, говорит, что помог тебе…

– Он говорит правду.

– Он твой убийца.

– Он – мой друг…

– Тогда кто же? Кто убил тебя, мама?

– А ты как думаешь?

– Не знаю! Теперь я не знаю…

– И я не знаю. Их было так много… Прощай, сын: толпа тех, кому при жизни не удалось со своими детьми поговорить, отталкивает меня прочь…

– Мама!

– О-о-ох.

Кружится голова, кружится измученный свет в окне, кружится на диске Шопен. Не понимаю…

***

– Не понимаю! – сказал я, прочитав условие своей первой школьной задачи по математике.

– Попытайся сначала! – сказала учительница.

***

«Попытайся сначала»! – говорю я себе. Пытаюсь. Слушаю, как стучит сердце, а потом слышу говор саксофона. Он говорит быстро-быстро, взахлёб, словно обезумел. И тянутся к маме руки санитаров.

Пытаюсь сначала…

– Сам! – прошу я, но руки санитаров продолжают тянуться к маме.

Саксофон безумствует. Тянутся руки.

– Сам! – повторяю я.

Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.

Сбрасываю со вспотевшего лица ладони.

За окном небо – просторное, покойное.

«Если есть небо, – думаю я, – то, конечно, конечно, конечно на нём – Бог!..»

***

– Один бог у тебя есть, – сказала тогда Зина.

– Один – хорошо, а два – лучше! – сказал тогда я ей.

– А три?

***

Стучит сердце… Если зубы застучат громче, чем сердце, я их сам себе выбью…

***

«Если не я себе, то кто мне?»

***

Теперь понимаю: смысл в том, чтобы рисовать лица и думать о Зине. Думать о Зине и спать, чёрт возьми, с Ирис, чтобы не думать о Зине. А теперь надо куда-нибудь убраться, чтобы хорошо поесть и хорошо попить.

На углу улицы Ремез телефонная будка – перед тем как хорошо поесть и хорошо попить можно снять трубку и набрать цифры 9, 3, 2, 7, 4, 1. Зина скажет «алло», потом, немного подождав, скажет «алло» совсем тихо…

***

«Шутка! – сказал, держа в единственной руке утреннюю газету, лейтенант Кон. – Нам обещают мир!»

***

– Пластмассовое тело трубки попискивает, словно его душат. Смешно! Смешно и грустно! На свете всё смешно и всё грустно, потому что всё на этом свете приходится рано или поздно отдавать, уступать, возвращать… Кладу трубку на место. Отдал, уступил, вернул. Ха-ха-ха, хи-хи-хи, хо-хо-хо, хе-хе-хе.

Пожилая женщина просовывает голову в телефонную будку:

– Ты в порядке? – спрашивает голова.

– Нет, а что?

– Я так и подумала…

– Смешно мне.

– А-а-а.

– А вам нет?

– Иди-ка, парень…

– Обязательно! – обещаю я.

Я иду – мне необходимо хорошо поесть и хорошо попить. По дороге думаю о том, что не всё смешно и грустно, потому что не всё отдаётся… Самое-самое не отдаётся. В кармане моих брюк коробка карандашей. Карандаши – это самое-самое…

На углу улицы мальчишка предлагает надувные шары. Выбираю ярко-красный и на нём рисую мальчишкино лицо.

– Чудно! – смеётся мальчишка, разглядывая шарик.

– Чудно! – смеюсь я и выпускаю из рук нитку.

Зависая в небе, шарик виляет красными бёдрами, и лицо мальчишки на шарике то недовольно морщится, то радостно хохочет.