Воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник, четверг; воскресенье, вторник… Ни в один из воскресений, вторников и четвергов маму не выписывали. Сегодня снова четверг…
***
Удивительное совпадение – когда я в детстве жил в интернате, мама навещала меня по воскресеньям, вторникам и четвергам. Разве мог я тогда предположить, что когда-нибудь по воскресеньям, вторникам и четвергам буду навещать маму…
***
«Может быть, выпишут сегодня!» – думаю я и стучу по дереву полки, на которой восседает Мим. Никакого сомнения: деревянное оберегает от дурного глаза, длинного языка и всяческих напастей!
– Несчастия в нас самих, – угрюмо молчит Мим.
– Как скажешь, – умным людям с утра спорить не следует…
Натягиваю на себя брюки и спускаюсь на улицу.
Ничто, даже густая пыль, осевшая на «фиате», несчастным его не делает, потому что он всего-навсего машина. Машины могут быть старыми, побитыми, дефектными, запущенными, но только не несчастными, ибо несчастными бывают только люди; и, наверно, Мим прав, когда молча утверждает, что несчастья в нас от рождения, и что всем нам вместе с руками, ногами, почками и кишками приданы ещё и несчастья…
Включаю зажигание и, проехав метров сорок, решаю поставить перед собой цель: на нейтральной скорости докатиться до ларька Ханана. В жизни нельзя без цели…
– Привет! – издали кричит Ханан. – Что-то с машиной?
– Откуси себе язык! – говорю я. – С чего ты взял?
– Какая-то она вялая…
– Просто с утра сонная.
Ханан выносит две бутылки пива.
– Чего вдруг? – вглядываюсь в лицо Ханана.
– Сын у меня родился! – улыбается он. – Посередине ночи…
– Вот как, – улыбаюсь я тоже и тянусь за бутылкой.
Холодное пиво освежает размякшие за ночь внутренности.
– Ты весь светишься, – говорю я и думаю о том, что Ханану тридцать шесть, что он на целых десять лет старше меня.
– Сейчас бы бутылок семьдесят выдул! – сообщает он.
Задумываюсь: «Сколько бутылок выпила мама, когда родился я?»
– Семьдесят, не меньше! – повторяет Ханан. И протягивает ещё бутылку.
Кладу бутылку на заднее сиденье, поворачиваю ключ зажигания. «Фиат» принимается кудахтать, и я думаю, что если пожилая машина ещё в состоянии кудахтать, то с ней всё в норме… «А со мной?..» – думаю я потом.
– Приходи рисовать моего сына! – кричит Ханан. Под залитой пивом майкой перекатывается большой весёлый живот.
«Надо же, – думаю я, – человек не прочь выдуть семьдесят бутылок пива! Счастье может и погубить…» Сворачиваю на Реховотское шоссе.
***
Я знаю: мама рожать меня не хотела – так получилось. Наверно, не сумела достать таблетку… Чудеса!.. Так уж получилось – хотела природа… Кому придёт в голову обижаться на природу?..
***
– Мама, – сказал я однажды, – у теб я б елый лоб и белый нос, они белые, как клавиши на рояле.
Мама сидела на диване молчаливая, недвижная, и лишь коленки и руки вздрагивали…
– Мама!
Мамины плечи опустились, кривыми складками смялась на шее дряблая кожа, тяжело повернулась седая голова, и отвратительная улыбка белых губ растянула перекошенный рот.
– Испугался? – прокричал рот. – Я страшная, да?
Мне стало не по себе.
– Мама, чем помочь тебе? – спросил я.
Безобразная улыбка не исчезала; я закрыл глаза и поцеловал в бескровную щеку.
– Когда-то я была молодая… – проговорила мама.
Я ушел в ванную за расчёской…
***
Стреловидный указатель с надписью: «Лечебница для душевнобольных». На пригорке ворота, за которыми постройки и двор со скамейками. Я пришёл к женщине, которой нужны Шопен и водка, но которая сама не нужна никому, кроме меня и ещё человеку, похожему на колдуна. Я знаю: Колдун пробирается к маме по вечерам.
***
На заднем сиденье бутылка с пивом и свёрток – мамины туфли на высоком каблуке. Беру их с собой на случай, если маму вдруг выпишут, и, кроме того, мне нравится опускаться на колено, чтобы обуть маму. Когда мама прохаживается по больничному двору в почти новых туфлях и страшно мятом халате – это, по-моему, потрясающее зрелище! «Может быть, выпишут сегодня?» – думаю я и, достав из «фиата» свёрток, подхожу к раскрытому окошку, за которым горбатенький человечек уплетает бутерброд с яичницей. Ротик человечка плотно набит пищей, но, проследив за движением его глаз, догадываюсь, что во двор пройти разрешается.
Присаживаюсь на скамейку под окнами медицинских сестёр – по моим расчётам горбун освободит ротик примерно через три-четыре минуты и тогда по внутреннему телефону сообщит, что пришли к г-же Эстер Сегал.
На скамейке с надтреснутой спинкой полулежит небритый мужчина – шевелением пальца подзывает к себе. Подхожу. Небритый тяжело дышит и внимательно разглядывает моё лицо.
– Мы знакомы? – спрашиваю.
– Не-е-е-е, – отвечает он. – Через два часа я повешусь, и ты сможешь забрать мою шапочку себе.
– Через два часа? – уточняю я.
– Да, через два.
– Ладно, я подожду, – обещаю я и возвращаюсь к скамейке, которая под окнами медицинских сестёр. Теперь на скамейке сидит старичок с узенькими глазками.
– И на вас шапочка? – говорю я.
– Это тюбетейка, – отвечает он. – В Бухаре носят тюбетейки.
– Так вы сейчас в Бухаре?
– Дурак ты! – сердится он. – Я в стране Израилевой. Раньше был в Бухаре, а теперь, слава богу, здесь. Меня самолёт доставил.
– Знаю.
– И тебя самолёт доставил?
– Я родился здесь.
– Вот как?
– Да.
– Когда был в самолёте, то из туалета побрызгал на Европу… Мне очень хотелось побрызгать на Европу! Нельзя было упустить возможности…
– Надеюсь, не упустили?
– Уж будь уверен! – под нижней губой старичка светится полоска слюны.
– Я уверен.
– Молодец!
***
Брожу по двору, пытаясь угадать, кто больной, а кто посетитель. Впрочем, это не сложно: у больных лица выразительнее. «Не двор, а музей, – думаю я, – коллекция выдающихся лиц!»
Возле подстриженных кустов, которые тянутся вдоль забора, женщина в белом халате задумчиво смотрит на дорогу. Пытаюсь представить себе её ноги – я всегда пытаюсь представить себе ноги женщин, у которых печальные глаза.
– Тоскуете? – спрашиваю.
Женщина не отвечает, даже голову не поворачивает.
– Может, смогу услужить? – говорю я. – Ведь если…
– Будьте добры, – перебивает меня голос с русским акцентом, – будьте добры, оставьте меня. Пожалуйста.
– Почему? – вырывается у меня.
Она смотрит мимо меня и молчит. Кажется, никогда не видел такие низко опущенные плечи.
– Мы могли бы поговорить о политике или о чём-то ещё, – не сдаюсь я.
– Сюда приходите говорить о политике?
Опускаю взгляд на часы – мама, наверно, после укола…
– Нет, – признаюсь я, – Здесь я рисую портрет женщины.
– Вы – художник? Художникам хорошо…
Пожимаю плечами и потом говорю:
– Я хотел бы рисовать вас.
– А как с той женщиной, которую уже рисуете?
– Она больна. Кажется, неизлечимо.
– Она красивая?
Поднимаю лицо к голубому покою неба.
– Когда она прохаживается по этому двору в туфлях, которые я обуваю на её ноги, то выглядит волшебно…
– Вы обуваете на её ноги туфли?
– Мне нравится делать это.
– А ей?
– Ей это нравится ещё больше.
Возле нас останавливается медицинская сестра Рухама. У неё каменное лицо, отчего у меня возникает страстное желание пощекотать у неё под мышками.
– Сестра Зина, вас к доктору Урбаху.
– Мне пора, – говорит сестра Зина, – простите.
Молча развожу руками и снова пытаюсь представить себе её ноги.
– Меня зовут Ашер, – говорю я вдогонку сестре Зине.
***
«Жарко, – думаю я, – сегодня слишком жарко, чтобы что-либо понять; сейчас разумнее всего влить в себя бутылку пива, которая осталась на заднем сиденье «фиата», а потом убраться ко всем чертям. Или к Ирис. Та молча примет, молча отпустит… Можно раздеть её и не раздевать, можно делать с ней то, что делаем обычно, а можно и то, что обычно не делаем…»
***
Человечек из проходной прижимается ушком к приёмнику, но заметив меня, движением крохотного пальчика просит остановиться.
– А он всё падает! – в глазках человечка неподдельный ужас. – Падает шекель, падает…
Пытаясь человека утешить, говорю:
– Лишь бы не штаны.
Человечек тяжело вздыхает, задумчивый взгляд отводит в сторону.
***
Забираюсь в «фиат». На заднем сидении бутылка пива. Пью за сына Ханана, за мои портреты, за Мирьям, а потом делаю большой глоток ещё и за медицинскую сестру Зину. Включаю приёмник.
Саксофон играет так, будто его щекочут. «Саксофону весело, – думаю я – а маму не выпускают… Неужели Колдун проносит в лечебницу водку?..»
***
Однажды он пронёс игрушечный рояль, и медицинская сестра Циля потребовала, чтобы игрушку забрали, потому что мама пыталась на ней играть, а потом очень нервничала и плакала.
Но я пытаюсь на Колдуна не обижаться, ведь кроме него и меня маму никто не навещает. Не Шопен же…
Домовладелица, г-жа Шварц, говорит, что когда-то пианистку Эстер Сегал знал весь Вильнюс, но потом настало время, когда литовцы снова осознали себя литовцами, а евреи – евреями… Теперь, в Израиле, мама закрывается у себя в комнате, слушает Шопена и напивается. И никто ей не нужен. Даже я…
***
Как-то, возвращаясь из интерната, я сказал: «Мама, директор просил передать тебе, что закон не позволяет им содержать меня дольше положенного срока… Ты не расстраивайся – я подыщу себе другое жильё…» Мама молча закрыла глаза, и я долго разглядывал её нечёсаные волосы…
***
Возле ворот лечебницы останавливается бордовый «форд», из которого выходят две старушки с очень тощими и кривыми ногами. «После восьмидесяти ноги следует менять», – думаю я.
Душно, влажно. Поворачиваю ключ зажигания – «фиат» кудахчет, словно замечтавшаяся курица, которую вдруг вспугнули, и мы не спеша трогаемся с места, потому что спешить некуда, потому что на почте больше не служу… Воскресенье, вторник, четверг – какая теперь служба?..
***
Шторы в комнате Ирис опущены и жара не проникает.
– У тебя тело гибкое, – говорю я. – Мне нравится.
– Знаю, ты уже говорил.
– А моё тело? Тебе оно как?
– Нравится… Всегда…
– Но я тебя не люблю…
– Знаю.
– Тебе это не мешает?
– Сегодня ты разговорился.
– Я подумал, что если я тебя не люблю, то тебе это должно мешать.
– Почему сегодня больше, чем всегда?
– Сегодня я об этом подумал.
– Плевать!
«Плевать» – вот это слово! На трёхдневных учениях резервного полка мы завели разговор о мире с арабами, о наших министрах и ещё о всяком другом, и вдруг наш фельдшер сказал: «Плевать!» Мы поплевали – стало легче. Люди напрасно считают, что жизнь следует чуть подправить… Люди лишь мозги себе пудрят, потому что всё равно не…
– Конечно, – говорю я Ирис, – Плюй на всё!..
***
Забираюсь в «фиат» – в мой бронхитный домик. Мимо, виляя жестяными бёдрами, проносятся «форды», «нисаны», а мы не спешим. «К чёрту! – на заднем сиденье свёрток с мамиными туфлями. – К чёрту!..»
***
Мама молча посмотрела на расчёску, а потом в пьяной улыбке скривила рот и сбросила расчёску на пол…
***
Мне никогда не приходит на ум подумать об отце – с меня достаточно того, что он меня сделал; может быть, это лучшее, что он в своей жизни сотворил, и какое мне дело до того, как мой отец выглядит. Может быть, у него перекошенное лицо или поломанный нос, или что-то ещё… Наверно, что-то ещё, если мама с ним не осталась, а может… Мама о нём не упоминает, да нам и не нужно: ни маме, ни мне. Знаю только, что до того как родить меня, мама в каком-то магазине мыла полы и, наверно, не до любви было…
***
Почти месяц с мамой делают что-то такое, чтобы отучить её от водки; в прежние разы, подержав три-четыре дня, её выпускали… Больше в лечебницу маму не отдам, даже если она напьётся до полусмерти, даже если не поднимется с пола… Только бы выпустили в воскресенье, вторник или четверг! Я вышвырну диск с Шопеном – с моей стороны это будет поступком вполне благородным, потому что от гениев одно лишь зло… Кажется, я не гений – это утешает… Где-то я читал, что бывают гении добрые, и что добрый гений – он как бог! Но я сомневаюсь… Бог – это бог, и всё остальное здесь ни при чём!..
Всё же, когда мама вернётся домой, я, пожалуй, диск с Шопеном не вышвырну, потому что, прожив на свете двадцать шесть лет, вдруг для себя открыл, что жить – это за что-нибудь ухватиться!.. Просто как!.. Ты, мама, пей водку и слушай своего Шопена, если это то, что тебе надо… Ты пытаешься ухватиться – теперь я понимаю… В прошлом месяце, когда мои портреты выставили в кафе «Будьте здоровы!», я вдруг понял, что ухватился… К тому же мне платят… Иногда даже прилично… Во всяком случае, можно жить, оставив служб у на почте, и плевать на коалицию и оппозицию, инфляцию и девальвацию, трансляцию и информацию!.. Шопена не трону – ведь ты ухватилась… Жаль, что теперь твои руки слабые и ими не очень-то …
***
При въезде в Ришон-ле-Цион телефонная будка. Спрашиваю у Кучерявого:
– Художникам хорошо?
– А придуркам? – отвечает Кучерявый.
Пытаюсь собраться с мыслями. Разумеется, художник я пока игрушечный, и мне придётся извести тонну карандашей, прежде чем… Что ж, тонну так тонну! Лейтенант Эфраим Кон говорил: «Мордой в огонь так мордой в огонь!» В огне сгорела его рука.
***
Над городом загадочное небо, и я, всякий раз, когда оно такое, невольно закрываю глаза, потому что сверху, словно заклинание, доносится до меня тоскливый и путаный рассказ саксофона.
***
Стол в лавке Кучерявого завален старыми атласами, пыльными рамами для картин, стопками цветных бумаг. Говорю: «Нужна тонна карандашей!»
Глаза Давида сверкают, как у только что женившегося кота.
– А если полтонны? – у него такой вид, словно он стоит не за столом в тесной лавчонке, а на капитанском мостике просторного океанского лайнера.
– Тонна! – настаиваю я. – Минимум тонна!
Возле стеллажей, на которых разложены альбомы и открытки с видами святых мест, раздаётся мерзкий смешок. Узнаю одного из тех парней, которые приходят в кафе г-жи Плоткиной.
– Не задохнёшься? – спрашиваю.
– Всё в порядке, – вытаращив глаза, парень двигает ушами.
– Слава богу, – говорю я.
– Всё в порядке, – повторяет парень и хохочет ещё громче.
Давид, взглянув на меня, выразительно кашляет.
Понимаю: времена паршивые, и хозяину лавки ни к чему, чтобы клиент ушёл с пустыми руками, но этот смех…
– Уймись, – говорю я в сторону стеллажей. – Мы с другом беседуем об искусстве…
– Рисуночки твои видел, – сквозь хохот сообщает парень, – видел…
– Повезло тебе.
– Дерьмо я видел! Рисуночки твои – дерьмо! От вида этих рож хочется вешаться!..
– Жаль, что не… – говорю я. – Тебе бы полегчало…
Кашель Кучерявого сменяется приступом учтивости. «Послушай, человек, – говорит он, – будь любезен отсюда выкатиться; будем очень тебе признательны, если сумеешь сделать так, чтобы мы нигде и никогда тебя больше не замечали… Не откажи, пожалуйста, в просьбе…»
– А если откажу? – хохочет парень.
Давид вздрагивает, его глаза загораются, как у шакала.
– Стой! – кричу рванувшемуся из-за стола Давиду. – Оставь этот портрет мне…
Ясно, драки не избежать; досадно лишь, что не обнаруживаю в себе настроя, необходимого во время такого действа…
– Что ж, – вяло произношу я и вспоминаю, что и в мировой, и в моей личной практике известны случаи, когда обходилось и при отсутствии настроя, без, так сказать, должного вдохновенья. – Что ж…
Перед дракой, как перед боем: оцениваю обстановку. Он выше ростом… Кажется, гибкий… Руки длинные… Кажется, спесив…
«Начну с короткого бокового в печень, – решаю я, – а там видно будет…»
В печень не попадаю – большим пальцем левой руки упираюсь в какую-то кость, но, не мешкая, бью тут же правой. Словно истинный меломан, слушаю, как у парня всхлипывают рёбра, как потом они трещат, будто трухлявые ступеньки вдруг проломившейся лестницы.
«Даже сотня тонн карандашей тебе не помогут, – хрипит парень, – тебе из дерьма не выбраться!»
Бью снизу в подбородок, а потом два раза подряд по залитому кровью рту. «Кажется, у парня отвалился язык», – вижу, как по его отвисшему подбородку стекает густой поток крови.
Опускаю руки – всё-таки нет настроения.
И вдруг… Мои глаза слепит белая вспышка. Что-то раскачивает ноги. В черепе веселятся колокольчики.
Заставляю себя устоять на месте.
«Упустил дистанцию, – мелькает в воспалённом мозгу, – и он чем-то проломил мой лоб».
Во мне пробуждается учитель, который обязан завершить урок на достойном уровне. Отхожу на полшага в сторону, а потом ныряю под повисший в воздухе локоть.
– Эй, ты убьёшь его! – кричит Давид, – Ты загадишь мой магазин падалью!..
– Паршивую лавку ты называешь магазином? – изумляюсь я и разглядываю треснувшую на моих пальцах кожу.
– Не смей говорить так о моём бизнесе!
– Твой клиент уже ничего не слышит, – оправдываюсь я.
– Он мёртв? – Давид отдирает от перебитой брови парня прилипшую открытку с видами святых мест Иерусалима.
– Спит, – объясняю я. – Нашатырный спирт найдётся?
– Антикварный магазин – не аптека! – Давид включает подвешенный под потолком вентилятор и лавка тут же наполняется клубами пыли.
Поразмыслив, прикладываю к позеленевшей щеке парня средней мощности пощёчину, а потом мы с Давидом выволакиваем проснувшегося за дверь лавки.
– Ты классный портретист! – говорит Давид. – Боже, какое лицо ты ему сделал, к тому же ещё в таких ярких красках.
– Стал бы я… Но он сказал, что мне из дерьма не выбраться… И ещё эта глыба из мрамора, которую он запустил в мой лоб…
– Парень не мог предположить, – говорит Давид, – что лоб – твоё самое слабое место, но он, конечно, сволочь, и ты делал из этой туши красочные биточки…
– Биточки делаются из чего-то другого… – возражаю я и виновато оглядываю свалившийся со стеллажей товар.
– Ох, биточки!.. – задумчиво вздыхает Давид.
– Давай карандаши! – говорю я и выхожу из лавки.
Парень сидит, прислонившись к стене магазинчика, и дышит, как загнанный козёл. «Не самая лучшая реклама для лавки!» – думаю я, но козла в сторону не оттаскиваю, потому что не могу заставить себя коснуться его снова…
***
– Хорошо художникам? – спрашиваю у «фиата».
– Конечно, – неожиданно отвечает «фиат». – Хорошо бывает только художникам.
– У меня целая пачка карандашей, – говорю я. – Этого хватит мне, чтобы жить ещё, верно?
– Точно! – молчит «фиат». – Живем только раз, да и то в Израиле!..
Поворачиваю ключ зажигания. «Поживём! – говорю я себе. – Лишь бы не эти проклятые воскресенья, вторники и четверги… Только бы мама…»
Небо спокойное, благодушное, а под ним пыльно, липко.
«Дождя бы! – думаю я. – Всемирный потоп бы!»
***
На обочине дороги стоит женщина и чему-то улыбается…
Ночью она сидит на моей кровати и курит.
– Чудной ты, – говорит она.
Подхожу к Миму, поворачиваю медвежонка мордой к стене. «Это зрелище не для малышей…» – говорю я ему.
– Чудной ты, – повторяет женщина, принимаясь за мои пуговицы.
– Помолчи! – прошу я.
– Молчу, – говорит она и улыбается.
«Зачем она здесь?» – думаю я.
Она засыпает легко. Разглядываю мерцающее в темноте голое плечо, а потом отворачиваюсь.
– Мим, – мысленно говорю я, – надеюсь, что…
– На что? – мысленно спрашивает Мим. – На что ты надеешься?
– На утро, – молчу я. – И на коробку с карандашами…