– Надо ж такое! – говорит просунутая в мою комнату голова. – Он позволяет себе валяться в постели!

Протираю глаза и стремительно заворачиваюсь в простыню.

Голова тянет за собой тучное туловище.

«Г-жа Шварц, присядьте!» – хочу сказать я, но успеваю мысленно откусить себе язык: единственный в комнате стул занят оставленным с вечера чайником и моими коричневыми трусами, а кроме как на стул или на кровать в моём жилище присесть не на что…

– Стряслось что-то? – спрашиваю.

– Господи! – в собранном кверху пучке волос вздрагивает матерчатый цветок.

Вид цветка успокаивает. «Чтобы сообщить о начале войны или стихийном бедствии втыкать в голову искусственный цветок не обязательно!» – думаю я.

– Чайку попьете? – увернутый в простыню, перекатываюсь через кровать к окну, где стоит стул с чайником и трусами.

– Чайку? – глаза г-жи Шварц наливаются кровью. – О, господи, он, видите ли, угощает!.. Я выяснила, что ты оставил службу на почте! В такие-то времена!.. И ещё валяется в кровати!..

Вздыхаю так, как вздыхают, поднимаясь с зубоврачебного кресла.

– Предпочитаете, чтобы я валялся в канаве?

Кожа на лице домовладелицы, словно меха гармошки, то вытягивается, то, на мгновенье застыв, снова сжимается.

– Постель даром не даётся! – объясняют мне.

– Необходимо работать, – горестно говорю я.

Цветок на голове г-жи Шварц дрожит так, будто его

просквозило. Никакого сомнения: женщина собирается с мыслями.

Видеть дрожащий цветок крайне больно, и я сообщаю:

– У меня новая служб а – хватит и на постель, и на комнату, и на чай… Теперь буду зарабатывать ещё больше!..

Лицо г-жи Шварц вдруг светлеет, мешая ивритские слова с литовскими, она сообщает, что искренне сожалеет о своём столь раннем визите.

– Ничего страшного, – говорю я и заворачиваюсь в простыню ещё плотнее.

Поправив на голове пошатнувшийся цветок, г-жа Шварц касается дверной ручки и просит прощения снова.

– Ладно, – говорю я, натягивая на себя трусы.

***

Теперь я поднимаюсь по утрам не в шесть, а в семь или восемь, а самое главное – знаю, зачем проснулся и куда пойду. Самое поганое в жизни, когда не знаешь «зачем и куда»… Человек может работать на почте и может на почте не работать, жить в собственной квартире или снимать комнату, спать со своей женой или с чужой, но, как бы там ни было, человеку необходимо знать Куда и Зачем!.. Если человек знает, куда и зачем, то он не Дырка Сучья и так просто не забеременеет…

Сейчас заказанный портрет девочки отнесу на улицу Кинерет; потом в кафе «Будьте здоровы!» съем завтрак, который, согласно договору, причитается мне в течение трёх месяцев за портрет жениха г-жи Плоткиной; потом, насытившись, отправлюсь к центральному магазину, на ступеньках которого рисую лица граждан города (одно лицо – тридцать шекелей); позже, снова согласно договору, пообедаю (салат, биточки, фруктовое мороженое) и прибуду на новую службу – это когда начнёт темнеть и когда спадёт жара.

– Мим, – говорю я, – теперь я ухватился… Это ведь отлично, что я ухватился, верно?

– Ещё бы! – молчит медвежонок. – Теперь ты не Дырка Сучья…

– Только вот моя мама…

– Да, только твоя мама…

***

«На меня находит, – сказала тогда мама, – на меня просто находит…»

***

Иногда находит и на меня, только я не стану напиваться и терять сознание.

Лейтенант Кон требовал: «Не сметь умирать без боя!» – и мы делали так, как требовал наш командир, потому что были хорошими солдатами и знали, что на войне не бывает личных вкусов и мнений – это в школьные годы позволяется орать об этих очень-очень-очень-очень-очень-очень-очень-очень личных вкусах и мнениях – а на войне для личных вкусов и мнений нет времени; времени нет даже для слёз.

Конечно, сейчас не война, но раз солдат – всегда солдат, и он никогда не посмеет умереть без боя…

***

– С собою не сражаются, – мама сидела в углу дивана и держала в руках диск с записью Шопена. – Не с собою!.. Наверно, я негодная мать и негодная женщина, но сражаться с собою – грех! Разве можно против своего Создателя? Сын, прости… Можешь не прощать… Мир, думаешь, на чём держится? Нет, не на добре и не на любви, как и не на жестокости. Мир на правилах и законах держится!.. Везде и во всём правила и законы… Даже беззаконье – непременный закон мира!.. Только я есть я, и по правилам мира у меня не получается; мне по своим нужно, по собственным… Ты не прощай, только знай, что я сражаться пыталась, но вся, как есть, грехами обросла, ибо по правилам мира сражалась… Против себя сражаться не получается… Конечно, человека можно хорошенько встряхнуть, а бомбы и пули покалечить могут, только тоска, страсть, мечта – они ведь и в глухом, и в слепом и даже в обрубке, который не в состоянии самостоятельно с кровати скатиться…

– Мама, ты не обрубок… – сказал я.

***

Выбегаю на утреннюю улицу. Дома выпускают из себя людей, словно океанские рыбины выпускают из себя икру. На тротуаре скулит щенок: кто-то наступил на хвостик. «Потерпи, малыш», – говорю щенку. Боль отошла – щенок больше не скулит и весело играет хвостиком. Так оно: правила и законы мира…

«Ни простить, ни осудить маму не смогу! – думаю я. – Она – раненый солдат, который сражался, как мог, сражается, как может; покалеченный солдат в не очень надёжном, но в своём окопе».

Мой город – мой мир. Вглядываюсь в мир. Законы мира. Законы людей…

***

На улице Кинерет, возле решётчатого заборчика, женщина бьёт по щекам мужчину. Она это делает неторопливо, даже лениво, но получается звонко. Заметив меня, женщина решает, видимо, передохнуть.

– Принёс портрет вашей девочки, – говорю я.

– Красота! – радуется женщина.

Надеюсь, бить мужчину по щекам женщина больше не будет. Правила людей…

***

На ступеньках центрального магазина города раскладываю карандаши, бумагу, точилку.

Мальчишки уже здесь: они наблюдают за тем, как я рисую лица.

– Портрет сотворишь? – спрашивает мужчина в синем пиджаке. Когда-то я учился в одном классе с его дочкой. У неё был только отец, а у меня только мать.

– Мы с вашей Гитит ровесники, – говорю я и провожу на бумаге первые линии. – Любопытно, как вы относитесь к нашему поколению?

У мужчины шевелятся ресницы, потом замирают.

– С надеждой, – задумчиво говорит он. – С несколько умеренной надеждой.

Кивком головы изображаю понимание и высказываюсь вслух:

– Когда нет надежды, то не ведомо, что с собой делать…

– Наоборот, – шепчет мужчина. – Если бы у меня не было надежды, то я бы знал точно, что с собою делать!

– Что же? – настораживаюсь я. – Что бы вы сделали тогда?

– Повесился бы.

Оглядываюсь на мальчишек – наш разговор их не интересует…

– Сегодня портрет не получается, – говорю я.

– Может, в другой раз…

– Верно, – говорю я. – Настанет время, и эту площадь назовут моим именем.

– Удачная мысль, – задумчиво произносит мужчина. – А не скажешь, когда это время настанет?

– Когда подохну, – объясняю я. – Таков закон людей…

Мужчина уходит молча. Молча комкаю лист.

Мальчишки разбегаются – я им больше не интересен. Дети – народ жестокий. Впрочем, завтра они придут снова. Дети – народ непредсказуемый…

Во рту горечь, словно наелся гадости. Зная, что главная сила войск – в стойкости духа, я задираю голову и свищу громко-громко.

***

На тротуар заползает длинная кривая тень.

– Вам чего? – спрашиваю.

Человек с длинными седыми волосами говорит тихим, едва слышным голосом:

– Познакомиться хочу… Давно уже…

– Что ж… – веду человека в кафе «Будьте здоровы!», делюсь своим обедом.

– Твоя мама спасётся, – тихо говорит длинноволосый Колдун. – Свершится чудо, и она спасётся.

– Без чуда не получится?

– Я реалист! – говорит он ещё тише.

– Реалист, верящий в чудеса?

– Жить в Израиле и не верить в чудеса – не реально!

– Вот как! – вытаскиваю сотенную, вырученную за портрет девочки с улицы Кинерет, и предлагаю кутнуть.

Колдун пьёт красное вино; я – коричневое пиво.

– Почему на моей маме не женитесь? – спрашиваю. – Ведь вы её любите?

Колдун оставляет вино.

– Любить – это полдела!.. С Эстер мы могли бы дышать вместе, спать вместе, голодать вместе, даже умереть вместе, но никак не жить вместе…

– Она больна, – говорю я.

– Твоя мама не больна, то есть, я думаю, что больна не она…

– Иногда и я так думаю.

– Если кого-то любишь, – говорит Колдун, – то знаешь о нём такое, о чём никто другой и не догадывается…

– Вы знаете о моей маме такое, о чём никто другой не догадывается?

– У твоей мамы что-то с памятью: не умеет забывать! И ещё у неё душа чешется…

– Чешется?

– У твоей мамы в душе блохи… Постоянно…

– Считаете, что именно б лохи?

– Твоя мама душу наизнанку выворачивает, и блох водкой прижигает…

– О чём вы?

У Колдуна бесконечно усталый взгляд:

– Ты – нормальный? – спрашивает он.

– Да, – говорю я.

– Да?

– Да.

– Да?

– Нормальный! – кричу я.

– Тогда не поймёшь… – серая кожа возле глаз судорожно морщится, и только по-прежнему недвижны зрачки. – Ты как все… «Мадам, поймите, – говорили ей в семьдесят третьем, – сейчас этой маленькой стране не до роялей… Поймите… Понять постарайтесь…» Ползая с тряпкой по лестничным клеткам чужих домов и утопая в собственном поту, твоя мама очень старалась, но так и не поняла… Родив в конце семидесятых тебя, она всё ещё не понимала…. Она очень старалась, и вдруг сообразила, что её время вышло, что движение стрелок на часах – это всего лишь игра слепой инерции, а поняв это, бритвой изрезала себе пальцы. С забинтованными, омертвевшими руками твоя мама стала появляться на собраниях Рабочей партии, где с интересом разглядывала возбуждённые и радостные лица… И сама пыталась тоже… Но однажды (в девяностые её больше ни в чём не убеждали) она нашла в траве диск с записью Шопена… С тех пор… Твоя мама, если пьянеет, то не от водки…

– Моя мама ухватилась, – говорю я. – Вам этого не понять.

Колдун молча поднимается с места и уносит негнущееся тело на негнущихся ногах.

Хочу побежать за ним и, схватив за рукав, крикнуть: «Какого чёрта игрушечный рояль в лечебницу приносил?» Но не трогаюсь с места, а потом говорю себе: «Плевать!»

***

Через дорогу телефонная будка.

– Алло, Давид, на кой мне хрен обеды Плоткиной?

– Мне бы твои заботы, – сопит в ответ Давид.

– Что, капитан, так худо?

– Да, так ху… И не называй меня капитаном!..

– За конторкой лавки ты напоминаешь…

– Заткнись!

«Капитан, кажется, идёт ко дну», – думаю я.

Жара не спала, и лица прохожих блестят, как смазанные маргарином блюдца. В такие дни гражданам следует выдавать садовые лейки – пусть друг друга водичкой поливают; ибо всё, что на свете ни вытворяется, всё – во имя и ради ближнего!

***

На тротуаре, под деревцем, две девочки с блокнотиками.

– Ведём опрос населения, – поясняет та, у которой розовые щёчки.

– Хотим выяснить, о чём народ думает, – добавляет другая. – Ну, скажем, ваше личное мнение по вопросу о…

– Мнение отсутствует, – сообщаю я. – Ни личного, ни тем более какого-либо иного…

По личикам девочек пробегает тень изумления, и в анкете опроса отмечается: «У господина мнение отсутствует».

«Надо же такое, – думаю я. – У господина мнение отсутствует».

***

– Знаю, – сказал Колдун, – и про записку знаю, и про дверь… Девять раз дверь отворилась, за долгие годы – девять раз…

***

– Что новенького? – спрашиваю у человечка в проходной.

Человечек сползает со стула и, растирая маленькими ладошками онемевшие колени, кивает на коричневый транзистор.

– Всё падает, – говорит он. – Всё…

– Лишь бы не аппетит, – утешаю я человечка и, надев форменную фуражку охранника, опускаюсь на освободившийся стул.

– Приятного дежурства, – говорит человечек.

– Да уж, – говорю я.

В проходной тишина и неубранный стакан пахнет кофе.

Наклоняюсь к телефону. Мама по-прежнему спит, спит, спит, спит, спит, спит, спит.

В десять вечера меня сменит Рахман. Он сбежал из Ирана и говорит, что предпочитает сидеть и охранять сумасшедших здесь, чем сидеть под охраной у сумасшедших там.

***

Иногда в проходную заглядывает медицинская сестра Зина; глаза красивые, плечи опущенные. На днях Зина сказала:

– Мир заселён лицами…

– Людьми, – поправил я.

– Люди – это их лица.

– У людей ещё и руки, и спины, и ноги …

– Конечно… Но не более того…

– Обидно, – заметил я. Мне было трудно согласится с тем, что ноги у Зины «не более того…»

***

Снимаю с головы форменную фуражку, кладу рядом с телефоном и думаю о законах мира и о том, что теперь ухватился, потому что рисовать лица – это Что-то. Кроме того, охраняю маму, которая тоже пытается ухватиться…

В раскрытую дверь проходной виден кусочек двора и три скамейки. Достаю карандаш.

На траве, прижавшись спиной к дереву, сидит г-н Рудерман; он постоянно сосредоточен на идее истребления цветных бабочек, отчего его лицо искажено судорогой поиска.

– Зачем бабочек губить? – как-то спросил я.

– Это необходимо! – ответил Рудерман. – Разве не понятно?

Вожу по листу бумаги карандашом – у Рудермана замечательное лицо.

– Ловко, – говорит Зина, указывая на лист. – Ловко.

– Практикуюсь, – говорю я, – набираюсь опыта…

– Портрет Рудермана – это то, что тебе надо?

– Пока – то…

Зина молча поворачивает лицо к дороге, уводящей из Беер-Якова.

– Дежурство прошло нормально? – спрашиваю.

В ответ Зина что-то напевает.

– Что это?

– Русская песня «Когда я на почте служил ямщиком», – смеётся Зина.

– Ещё! – прошу я. – Спой ещё.

Зина улыбается, а глаза грустные.

– Что означает «когда я на почте служил» – понимаю, но что означает «ямщиком»? На нашей почте такой должности не было…

Зина резко вскидывает голову и смотрит на меня в упор.

– Пытаешься стать художником? – спрашивает она.

– Пытаюсь жить, – говорю я.

– Жить?

– Только, ради бога, не спрашивай, что это означает.

– Не буду, – глаза Зины смотрят чуть растерянно.

«Кажется, я ещё не влюбился, – решаю я. – То есть, ни к чему об этом думать, если пока ещё…»

– Сбежать бы куда-нибудь, – говорю я и слышу, как стучит моё сердце. – Тебе не хочется?

– Ещё как!

– Правда? – стараюсь говорить весело, но получается сдавленно, будто меня тянут под воду.

– Ещё как хочется, – повторяет Зина.

– Освобожусь в десять, и можно будет поехать к морю, чтобы послушать, как бегают волны. Так, как бегают волны, никто в мире бегать не умеет.

Смотрю, как Зина уходит.

Мой сменщик Рахман приходит ровно в десять.

***

Опустив в «фиате» боковое стекло, вдыхаю тепло ночи и, включив приёмник, ловлю бодрящий шёпот саксофона.