Первая женщина, в которую я влюбился, была арабка из Лода. Ей было за пятьдесят, но для меня её возраст существенного значения не имел, так как мне было около двенадцати.
По утрам арабка появлялась на нашей улице с тележкой, груженной дынями, и оставалась на тротуаре до наступления темноты; я трепетно разглядывал её груди, которые каждая были величиной с супную кастрюлю; и были они не круглые, а квадратные, и находились не там, где у других женщин, а прямо на животе. Груди арабки приводили меня в мучительное состояние, и по ночам мне снилось, что они колышутся на моих дрожащих от возбуждения коленях, а я заботливой рукой отгоняю наглую муху, которая норовит разместиться именно на том, что волнует меня больше всего на свете.
Потом, когда сезон дынь окончился, я влюбился в другую женщину, которой было лет шесть-семь; у неё было красивое имя Бланш, а ещё у неё был серебристого цвета велосипед. Бланш привезли из Франции, и этот факт погубил всё дело. «Все француженки – бляди!» – утверждали на нашей улице. (Прежде я узнал, что все румыны – воры!) «Француженки только и делают, что задом виляют, – говорили братья Азулай, – и этим местом зарабатывают себе на пропитание».
Несколько недель кряду я внимательно присматривался к телодвижениям Бланш, но ничего «французского» не обнаружил; по правде говоря, я не обнаружил у Бланш даже наличие зада, но, приученный слушаться взрослых, я, после некоторой внутренней борьбы, подавил в себе чувство к бляди.
***
Любовь! Снова любовь!
Звоню в комнату медицинских сестёр:
– Пожалуйста, сестру Зину.
– Кто просит?
– Сумасшедший!
Зина подходит к телефону через минуту.
– Какого чёрта ты замужем? – спрашиваю я.
– Так уж…
– Это отменить можно?
– Прошлое не…
– А забыть?
Тишина, словно наступил конец света.
– Не молчи, – прошу я.
– Где ты? – вдруг говорит Зина.
– В проходной, но могу попросить, чтобы меня сменили, и мы сможем…
– Ладно.
– Тогда в четыре, возле ворот.
– Ладно.
– Надеюсь, что твоя память…
– Ненавижу её.
– Грустные глаза – это из-за памяти?
– Не мучай меня.
– Прости…
Ровно в четыре появляется карлик и, взобравшись на стул, раскладывает у себя на коленях нейлоновый мешочек с пятислойным сэндвичем.
– Спасибо, приятель, за услугу! – говорю я и выбегаю к Зине.
– Как мама сегодня? – спрашиваю я.
– Лечится… – Зина задумчиво смотрит то на меня, то на пыльный куст виноградника.
– В машине полный бак бензина, – говорю я.
– Отлично, – говорит Зина, и я ощущаю на своём колене тепло женской ладони.
«Жаль, что отменить прошлое невозможно…» – думаю я.
***
Находясь в засаде, солдаты знают, как отвлечься от страха и всякого другого: следует перевести взгляд от автомата на травинку в песке, а потом на небо, на ногти, на пуговицу нагрудного кармана, на уснувшего товарища, на гусеницу танка, на ящик со снарядами, на тень, сбегающую вниз по холму, на пыльный ботинок, на пролетевшую в небе птицу и снова на ногти; главное, взгляд надолго ни на чём не останавливать…
***
– Не хочу думать о прошлом, – говорю я.
– Не думай.
– А ты?
– Я не думаю.
На моём колене ладонь – белая, прозрачная. «Наверно, у Зины и спина белая, и живот…» – перевожу взгляд на шоссе, на мимо проехавшую машину, на рекламный щит, а потом снова на ладонь.
– Держи так, – прошу я, – держи руку так всегда…
Зина молчит. «Сражается с памятью», – решаю я. Взгляд Зины останавливается на кафе при заправочной станции.
***
Лицо хозяина кафе залито улыбкой. Работает кондиционер. Над столиками лица: плоские, мясистые, безучастные, недоумённые… Человеку язык ни к чему – говорят лица. Передо мной лицо Зины. У Зины лицо любимой.
Интересуюсь:
– Какое лицо у меня?
– Глупое, – отвечает Зина и идёт к стойке б ара. Она возвращается к нашему столику с небольшой бутылочкой бренди. – Хочу «обмыть» мой будущий портрет. Крупные события надо «обмывать» непременно! Русский обычай…
– Русские знают толк в крупных событиях, – говорю я. – А что пьёт твой муж?
– Кажется, бренди.
– Вот как…
Иду к стойке бара, а потом, после короткой и конструктивной беседы с хозяином кафе, развлекаю Зину движениями носа.
Хозяин, убрав со стола бутылочку бренди, оставляет графинчик и два стакана с содовой.
– Что это? – спрашивает Зина.
– Виски, – сообщаю я. – Будем пить виски!..
Зина молча пожимает плечами, а потом спрашивает:
– Какая разница, чем «обмывать»?
– Виски дороже.
– Тебе нравится пить то, что дороже?
– Я обожаю пить поганый виски, – рычу я. – У меня непреодолимая страсть к этому вонючему, поганому виски!
– У тебя страсть к поганому и вонючему?
– Твой муж хлещет бренди, – взрываюсь я. – И ничего другого мне не остаётся, как пить этот вонючий, поганый виски.
Губы Зины вздрагивают, как у ребёнка.
– Налей и мне эту гадость, – говорит она.
– Годится, – одобряю я и думаю о том, что Зина ко мне не безразлична: если бы она была ко мне безразлична, то не стала бы пить этот поганый, вонючий виски. А мужа она, разумеется, не любит: если бы она любила мужа, то пила бы не виски, а бренди.
– Боже, – морщится Зина, – какая отрава!
– Но бренди ещё хуже…
– Конечно, – говорит Зина, – бренди гораздо хуже… За твои портреты!
– За тебя! – бормочу я. – Ты – прелесть!
– Потому что пью виски?
– В основном, поэтому… – соглашаюсь я.
– В таком случае, буду хлестать лишь эту гадость…
– За тебя!
– За тебя!
За окном небо, которое всегда тайна.
– Люди без бога не могут! – говорю я. – Никогда не могут…
Зина перехватывает мой взгляд.
– Тебе со мной скучно?
– Почему ты спрашиваешь?
– Я подумала, что тебе со мной скучно, если разглядываешь небо и говоришь о боге.
– Я говорю не о боге, а о людях, которые без бога не могут.
– И тебе со мной не скучно?
– Ты прелесть!
В руках хозяина кафе маленький круглый торт с тоненькой розовой свечкой.
– Вот! – говорит он и, подмигнув мне, отходит величавой, весьма значимой походкой.
Подаю Зине спички.
– Зажги, – прошу я. – Через год придём сюда и зажжём две свечки, через два года – три, через три года – четыре…
– Как в дни рождения?
– У нас будет свой календарь. Только наш…
– И я буду зажигать свечки?
– Точно так же, как сейчас…
Зина тянется губами к моей щеке.
– Ты это замечательно придумал! – говорит она.
Мы молча разглядываем жёлтый язычок свечки и не можем понять, почему язычок дрожит, если мы не дышим.
– Настанет день, и на этом столике будет стоять огромный торт с сотней весёлых свечей! – шепчу я.
– Думаешь, нас на сто лет хватит? – говорит Зина, и в её глазах плещутся струйки грусти.
Думаю о нас, о предстоящем столетии, о богах древних и богах современных.
– Нас и на двести лет хватит, – говорю я.
– У нас получится?..
– Я верю в своего бога.
– У тебя свой бог?
– Я рисую лица…
– Лица – твой бог?
– Сестру Зину к телефону! – объявляет хозяин кафе. – Спрашивают сестру Зину!
– Это из лечебницы, – говорит Зина, вернувшись. – На всякий случай оставила номер телефона этого кафе… Твоя мама только что проснулась…
Вскакиваю. Зина наклоняется над розовой свечкой. Язычок пламени, вздрогнув, гаснет, превращаясь в голубую нитку
Забираясь в «фиат» и говорю:
– Зина, ты самая мудрая, самая красивая; в тебе есть всё, чтобы называться моим Богом…
– Бог у тебя уже имеется, – напоминает Зина.
– Один хорошо, а два лучше, – напоминаю я.
– А три?
– Глупая! – привлекаю Зину к себе и ощущаю силу своих рук.
Вглядываюсь в небо.
В небе – ангелы.
В земле – черти.
Между небом и землёй – люди.
Когда люди умирают, их души отлетают в небо, а тела разлагаются в земле.
А разум? Любопытно, куда исчезает разум?..
***
Колдун стоял в проходной и покусывал бескровные губы.
– Мама человек закалённый, и она выберется, – сказал я.
– Наш мир не закаляет, а изматывает, и Спасение – в уходе из него.
– Я выкраду маму домой, к Шопену…
– Пустое! – Колдун взглянул на двор лечебницы. – Видишь ли, мир поделен между идиотами и теми, кто идиотами прикидывается, с одной стороны и хищниками с другой. Хищники загребают себе игорные дома, гибких женщин и контейнеры с винами, оставляя идиотам и тем, кто ими прикидываются, ничтожную малость. Впрочем, на то они идиоты, чтобы ничтожной этой малостью довольствоваться…
– Моя мама – идиотка?
– Вне всякого сомнения.
– А вы?
– Прикидываюсь. И ты тоже… Таких – большинство…
– С чего вы взяли, что мы прикидываемся?
– Так ведь нас усыпляют не уколами…
***
К чёрту Колдуна! На моём колене ладонь любимой.
***
Сейчас в Южной Америке ночь, и муж Зины, посланник Еврейского Агентства, наверно, спит. Т-ш-ш-ш, не шуметь! Посланнику необходим отдых, чтобы утром, со свежими силами, уговаривать евреев переезжать в Израиль. Наверное, уговаривать евреев – занятие утомительное, но Зина считает, что у мужа это получается. Её он уговорил стать его женой…
***
– О чём думаешь? – спрашивает Зина.
– Представляю себе тебя с мужем в спальне…
– Не надо! – просит Зина.
– Конечно, не надо, но я всё равно об этом думаю…
– Дома на моих ногах – тяжёлые сапоги, на моих руках – тяжёлые перчатки, на моих губах – тяжёлый замок… Помнишь, я как-то сказала: «Хорошо художникам!» Это я от зависти… Художники, наверно, чувствуют раскованно, мыслят раскованно… Иногда я завидую и разбойнику Робину Гуду, и плохой жене Эмме Бовари… Мой муж настолько из себя правильный и настолько утомительно-болтливый, что…
– Твой муж занят делом государственной важности!
– Когда-то я думала также.
– А теперь?
– Теперь о государственных делах я думаю иначе…
– К чёрту!
– Да, к чёрту.
– Ведь мне не обязательно думать о тебе, когда ты не рядом, правда?
– Конечно, тогда обо мне не думай. Лучше подумай о морской волне или о забавном мультфильме, а ещё лучше о торте с тонкой розовой свечкой.
– Ладно, когда ты не рядом, буду изо всех сил думать о торте, до которого мы так и не дотронулись.
– Мы не успели…
– Мы ещё сделаем это. Боже, мы ещё сделаем и это, и ещё всякое другое… Но сейчас… Моя мама проснулась, и я заберу её домой!..
– Твоя мама ещё больна, и ей необходимо лечение.
– Уколы – они против водки, а как быть с Шопеном? Заеду домой за мамиными туфлями.
– Ашер, не делай этого!
– Больше маму не усыпят! Не позволю…
***
Свёрток с мамиными туфлями под треугольным столиком.
– Мим, – говорю я, – у меня мандраж. Я так давно не беседовал с мамой… А сегодня мы обязательно поговорим…
– О том, что теперь ты не Дырка Сучья?
– И об этом тоже…
– Это будет замечательная беседа!
– Конечно.
– А потом твоя мама снова напьётся…
– Заткнись, Мим, пожалуйста, помолчи.
– Без проблем, – молчит Мим.
Выбегаю на улицу. Зина ждёт меня в «фиате».
– Это те самые туфли? – спрашивает Зина.
– Те самые.
Включаю мотор.
– В такой день надо благодарить бога, – говорю я.
– В такой день надо дарить цветы, – говорит Зина.
На выезде из Ришон-ле-Циона покупаю охапку красно-бело-розовой красоты и кладу её на колени Зины.
– Никогда не дарил цветы, – признаюсь я. – Заторможенное развитие…
– Повтори, пожалуйста, – просит Зина.
– Я недоразвитый… Я дефект… Я никогда не дарил цветы!..
– Боже, – смеётся Зина. – Какое счастье, что ты недоразвитый!..
Заглядываю в глаза Зины:
– Моя мама была знаменитая пианистка, – говорю я. – Она исполняла Шопена, и тогда сцену забрасывали цветами. А я Шопена ненавидел. Стоя за запертой дверью, я слышал, как мама выкрикивает его имя, а потом плачет. Я опускался на ступеньки лестницы и шептал неприличные слова. Теперь делать этого не стану, потому что теперь знаю: мама пыталась за Шопена ухватиться. Только что-то ей мешало…
– Всегда мешает что-то… – говорит Зина.
– Сегодня скажу маме, что ненавидеть Шопена больше не буду.
– Да, скажи об этом маме. Я подожду в проходной.
– Мне очень хочется, чтобы ты увидела маму в этих туфлях!
– И мне очень хочется.
– В этих туфлях моя мама красавица!..
– И совсем не важно, какая в это время у власти партия.
– И совсем не важно, какой в это время курс доллара.
***
Зина опускает взгляд на цветы, а я думаю о том, как хорошо художникам, и что главы государств – инфантильные мужики, основное занятие которых людям мозги пудрить…
– Стать королевой Англии хочешь? – спрашиваю у Зины.
– Нет.
– И я нет.
– И не станешь, – обещает Зина.
Вздыхаю с облегчением.
– А сумасшедшей?
– Очень, – говорит Зина.
– И я.
– Дай тебе бог! – смеётся Зина, но вдруг смех обрывает.
– Подумала о моей маме? – говорю я. – Моя мама не сумасшедшая, только у неё что-то с памятью… Она лишь Шопена не забывает… Люди друг от друга отличаются главным образом памятью: желания, ощущения у людей схожие, а память у каждого своя…Что с тобой, Зина?
– Так… Вспомнилось…
– К чёрту! – призываю я.
– К чёрту! – отвечает Зина. – И давай помолчим…
Молча глядим на дорогу, молча разглядываем друг друга.
«Родиться бы заново, – думаю я. – И мне, и Зине родиться бы в один день, и сразу же, ещё будучи в пелёнках, друг в друга влюбиться, а через годы помнить лишь о нашем, о своём… Ни о чём другом, ни о ком другом…»
***
Снимаю ногу с газа – «фиат», сдерживая бег, съезжает к воротам лечебницы.
«Люди – карандаши, – думаю я. – И жизнь, так или иначе, неустанно оттачивает нас, добиваясь того, чтобы мы острее видели, острее чувствовали, острее понимали; в конце концов, мы стачиваемся настолько, что падаем на пол никому не нужными, стёртыми огрызками… Плевать!.. Я ещё не огрызок; я ещё пока карандаш. Время плевать! Рисовать и плевать!..»
– Сейчас выясним, – человечек, спрыгнув со стула, водит пальчиком по цифрам на диске телефона. – Вот как? Ладно.
Человечек вновь взбирается на стул и, сложив на груди ручки, вскидывает вверх подбородок.
«Король Марокко!» – думаю я о человечке и осторожно спрашиваю:
– Мама во дворе?
– Прогуливается! – щёлкнув языком, король весело мигает глазом.
– Иди, – говорит Зина. – Я здесь…
***
На пороге проходной длинная изогнутая тень.
– Вы? – говорю я Колдуну?
– Я!
Вглядываюсь в серые глаза, серые волосы, бескровные губы.
– Навещали маму?
Губы вытягиваются в едва заметную улыбку:
– Твоя мама спасена!
Облегчённо вздыхаю и говорю:
– Я перед мамой виноват.
Глаза Колдуна вдруг теряют свой цвет, на губах замирает отвратительная гримаса.
– В этом мире виноватых нет, – говорит Колдун. – Потому что нет и правых.
Молча прохожу мимо и слышу, как Колдун шепчет: «Спасена!»
Во дворе под деревом сидит Рудерман, рядом стоит человек с лицом пятилетнего ребёнка. Прежде его не встречал. «Замечательное лицо!» – решаю я и вдруг замечаю маму. Она сидит, откинувшись на спинку выгоревшей от солнца скамейки.
– Ну, вот, – говорю я маме и развертываю свёрток с туфлями. – Вот, взгляни, это же твои туфли.
Но мама продолжает сидеть с закрытыми глазами.
– Мама, теперь-то ты не спишь! – обижаюсь я и заглядываю в белое лицо. – Мама, надень-ка туфли, и мы сбежим!..
Мама послушно, словно большая кукла, валится на меня всем туловищем.
– Ты что это! – кричу я, потому что мама, выскользнув из моих рук и ударившись глазом о край скамейки, остаётся недвижно лежать у моих ног.
– Эй, – говорю я. – Эй!
Наклонившись, оправляю на маме задравшийся подол халата и ложусь на землю рядом. Мне вдруг кажется, что над нами проплывает скамейка, на которой только что сидела мама. Пытаюсь открыть маме глаза. Они не открываются. Только рот. Тёмный и пустой, он открыт широко, будто собрался прокричать о чём-то. Кажется, над нами стоит человек, у которого лицо пятилетнего ребёнка.
– Мама, – спрашиваю я, – ты зачем это?.. Я хотел поговорить…
Кажется, человек, который стоял над нами, ушёл. Губами прижимаюсь к маминому уху. Оно в колючих песчинках. Говорю:
– Выходит, ты не ухватилась… Выходит – я напрасно, и Шопен – напрасно… Мама, у меня будет выставка… Моя выставка… Мы бы с тобой…
Смахиваю с маминого уха песчинки и, глотнув воздух, кричу:
– Мамочка, зачем ты это?.. Не молчи-и-и-и!.. Не молчи-и-и-и!.. Ты что натворила?.. Ведь ты сама себя вые… М-а-а-а-ма! Не-е-е-т!
Ощущаю, как разрывается моё горло, мои ноздри, мои уши; бегу по аллее больничного двора, а рядом прыгают скамейки, кусты, сумасшедшие люди. Я бегу, а они прыгают… А потом вбегаю в проходную и прячу лицо в тонкие, низко опущенные плечи Зины.