Я стою, прижавшись спиной к дверце «фиата», и прошу у аптекаря Ицикзона не пудрить мне мозги, ибо считаю, что те, кто делает политику – шлюхи, а те, кто прислуживает политикам – супершлюхи, и если он…
– Господи, что за выражения!? – отскочив на полшага, аптекарь обеими руками хватается за поля шляпы. – Это вы о народных лидерах? Я всегда видел в вас человека интеллигентного, в некотором роде, художника…
– Вы правы: я действительно, в некотором роде, художник и, как всякий художник, в шлюхах толк знаю! Уверяю вас, что крашеная блондинка Офира – вот она-то, голубушка, и есть истинный лидер, потому что народ, не колеблясь, именно за ней следует, так как знает безошибочно, за кем идёт и за чем идёт…
– Я за ней не иду! – заявляет аптекарь.
– Говорилось о народе, – уточняю я. – А вы – супершлю…
– Прекратите! – требует Ицикзон. – Как вам не стыдно!?
– Так ведь шлюха-то не я, – наблюдаю за тем, как аптекарь, придерживая поля шляпы, удаляется походкой члена оппозиционной партии.
Ветер, лизнув поверхность лужицы, подбрасывает дождевые бусинки в воздух. На лужицах суетятся пузырьки, и я думаю о том, какое пагубное влияние на людей оказывает чтение газет и ношение шляп…
***
– Вот и мы! – объявляет г-жа Шварц. Таким тоном объявляют о появлении фамилии английской королевы.
Склонив голову, пропускаю вперёд одетых во всё чёрное почтенных дам.
Всхлипнув, «фиат» тяжело оседает, но я, не дав ему расслабиться, поспешно включаю зажигание; машина, вдоволь покудахтав, трогается с места.
– Премного вам признателен! – говорю я в зеркальце дамам в чёрных косынках, а потом отвожу взгляд от зеркальца и слежу за мокрым асфальтом, который ведёт за город, к кладбищу.
Несколько месяцев назад асфальт был сухой и серый…
***
Тогда человек в длинном чёрном пиджаке привёл меня в тесное помещенье и попросил удостоверить, что то, что увёрнуто в простыню, – моя мама. Я кивнул головой…
***
Под туфлями шуршит гравий дорожек.
Вот он – семнадцатый ряд!
В семнадцатом ряду тишина – каменных плит, каменных памятников, окаменевшей памяти.
Здесь, в этой земле – людские кости, людское Ничто.
Здесь – моя мама.
Здесь тишина, которая ни на какую другую тишину не похожа.
Здесь семнадцатый ряд, который ни на какой другой семнадцатый ряд не похож.
Здесь узкая белая плита с чёрными буквами.
ЭСТЕР СЕГАЛ
Опустившись на колени, г-жа Шварц обхватывает плиту, которую поставили сегодня; негнущиеся пальцы скользят по глади камня, словно чего-то ищут.
– Не надо! – прошу я, прослеживая путь пальцев г-жи Шварц. – Уйдите!.. Один хочу!..
Г-жа Шварц вглядывается в меня сухими невидящими глазами, а потом долго поправляет на голове чёрную косынку.
– В мире всё смертно, – говорит она.
– Что?
– В конце концов умирают все.
– Да, – говорю я. – Это утешает.
Шуршит гравий на дорожке: г-жа Шварц и Мирьям уходят медленно и скорбно.
– Простите! – кричу я им в след.
Дамы не оборачиваются, лишь едва кивают головами.
«Спасибо», – шепчу я, вдруг почувствовав, как необходим кивок головы, какой в кивке головы заложен смысл…
***
«В жизни всё имеет смысл, – сказал Колдун. – Смысла не имеет лишь сама жизнь, ибо Бог задумал мир как мясорубку, в которой мы друг друга перемалываем, а перемолов, проглатываем. Этой машине не умеют противиться ни нищие, ни короли. Я тоже дам себя проглотить, но таким образом, чтобы тот, кто меня проглотит, мною подавился…»
***
Киваю головой, надеясь, что маме мой кивок необходим, а потом медленно опускаюсь перед плитой на колени. «Ты жила, ты жить пыталась, – говорю я, – и ты отлично сделала, что родила меня – теперь у тебя есть тот, кто будет приходить сюда, чтобы кивать тебе…».
Под туфлями шуршит гравий. Останавливаюсь. Не хочу нарушать тишину… «У мамы никогда не было своей тишины, – думаю я. – У мамы ничего не было, кроме Шопена…»
***
Кладбищенские ворота распахнуты, словно огромная пасть, которая постоянно глотает, проглатывает, так никогда и не насытившись.
***
Забираюсь в «фиат» и впиваюсь руками в руль.
– Тебе что? – стонет машина.
Молчу.
Мне вдруг кажется, что маму оставили в земле непричёсанной…
***
Как-то я сказал:
– Мама, возьми расчёску.
Мама молча посмотрела в мою сторону.
– Возьми, – повторил я. – Не запускай себя, мама.
– У-у-у! – из перекошенного рта рвался омерзительный вой. – Страшная я, да? Боишься меня, да?
– Я принёс расчёску. Расчёска твоя…
– Моя? Моё – лишь тут! – приподняв левой ладонью вислую грудь, мама пальцем правой руки ткнула в мякоть. – Лишь тут…
***
Разворачиваю машину.
На заправочной станции маленькое кафе, в котором мы с Зиной пытались «обмыть» её портрет.
– Наполните бак! – говорю человеку в зелёной куртке и думаю о том, почему, если смертно всё, любовь в землю не опускают. А может, умершая любовь продолжает жить, но только своей, мёртвой жизнью?
Бросаю взгляд на окно кафе. За окном – Тот столик…
В кафе ни души, холодно поблескивают на полках бутылки, а на стуле, сбоку от двери, спит котёнок. Присаживаюсь за Тот столик, разглядываю стоящую за стойкой женщину.
– На этом месте стоял мужчина, который улыбался, – издали говорю я. – Он улыбался постоянно.
– Больше не будет.
– Вы ему жена?
– Жена.
У женщины усталые глаза, и я не спрашиваю, где её муж и почему улыбаться перестал. Прошу полстакана виски.
– Любите виски? – спрашивает женщина, подойдя ко мне.
– Терпеть не могу.
Женщина пожимает плечами. Она не спрашивает, почему прошу виски, если не могу его терпеть.
Отпиваю из стакана и смотрю в окно – теперь небо очистилось от туч.
Полицейский в замызганных ботинках заходит за сигаретами. Потом он уходит.
Скрестив на груди руки, женщина разглядывает себя в зеркале.
Опускаю голову – под рукавом стучат часы. Стучат, стучат, стучат, стучат. Смотрю на стакан. Поднимаюсь. Выливаю содержимое стакана в раковину.
– Гадость – этот виски, – говорит женщина.
– Дрянь, – говорю я. – Но от бренди меня тошнит, меня просто выворачивает от мысли о бренди.
Женщина не спрашивает, почему меня выворачивает от мысли о бренди.
– Попытайтесь улыбнуться, – советую я.
– Пыталась.
Выхожу из кафе. Небо совершенно чистое.
– Спряталась зима, – мужчина в зелёной куртке указывает на небо и улыбается.
Часы под рукавом стучат, стучат, стучат, стучат, стучат.
***
– Мама, – сказал я однажды, – ты живёшь, словно пытаешься куда-то убежать?
– Верно, сын, – только это и делаю…
– Куда, мама, куда?
– В себя, в себя… Куда же ещё?..
***
Стучат часы, а не время. Странно: время не стучит, а часы стучат, и когда не стучат часы, со временем ничего не случается. Зачем часы, если время безразлично к тому, что стучит: сердце или зубы? Глупое сердце, глупые зубы… А может быть, в них тоже свой смысл: зубы стучат от страха, а сердце – от надежды…
Предпочитаю слышать, как стучит сердце, чтобы не слышать, как стучит страх…
***
Саксофон в приёмнике то робко о чём-то просит, то настойчиво что-то требует. Слушаю стук сердца. Кажется, мужество стучит громче, чем страх…
«Зина, ты где?» – выключаю приёмник – на случай, если Зина откликнется.
Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.
Сдерживаю дыхание, напрягаю уши – слышу дробный, безудержный стук. Знаю: так стучат твои зубы.
– Холодно, Зина?
– Зубы стучат не от холода…
– Нет, не от холода. Твои зубы стучат от страха.
– Но…
Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.
***
«Жить – это от жизни спасаться! – сказал Колдун. – Каждый из нас нуждается в спасении, и каждый город нуждается, и каждый народ, и весь мир, и, наверно, тот, кто этим миром правит…»
***
– Мама, – сказал я тогда, – почему ты так… Не понимаю!
– Не пришло время…
– Приходит время – тогда в себя убегают?
– Пока ты за мячом бегай, за облаком, за девочками…
***
Давно уже не бегаю ни за мячом, ни за облаком, ни за девочками: мяч порвался, облако растаяло, девочки превратились в женщин и разбежались. Со мною осталась лишь одна – мёртвая женщина под белой плитой.
Закрываю глаза. «Если бы можно было ненадолго умереть, – думаю я. – Только бы причесать маму и вернуться».
Но ненадолго не умирают, ненадолго живут.
Вбегаю в дом, где та дверь, валюсь на неё стучащим сердцем.
***
Колдун сказал: «Иногда двери открывают стуком сердца!»
***
Открываю дверь в мамину комнату – безмолвие, пыльный диван и измученный свет.
Слушаю диск с записью Шопена.
– О-о-ох!
– Кто здесь?
– О-о-ох!
– Мама?
– Мне разрешили поговорить с тобой… Нам при жизни редко удавалось… Дали минуту… Здесь многие ждут своей очереди, чтобы поговорить с детьми…
Это те, которым при жизни не удавалось… Говори, сынок, говори о самом главном. Тут торопят…
– Мама!
– О главном говори, о самом главном!
– Главное – за что-нибудь ухватиться, правда?
– Верно, сын, за что-нибудь ухватиться – это самое главное…
– Как же ты ухватилась, если… всё-таки упала…
– У каждого свой запас прочности…
– Тот, у которого длинные волосы, говорит, что помог тебе…
– Он говорит правду.
– Он твой убийца.
– Он – мой друг…
– Тогда кто же? Кто убил тебя, мама?
– А ты как думаешь?
– Не знаю! Теперь я не знаю…
– И я не знаю. Их было так много… Прощай, сын: толпа тех, кому при жизни не удалось со своими детьми поговорить, отталкивает меня прочь…
– Мама!
– О-о-ох.
Кружится голова, кружится измученный свет в окне, кружится на диске Шопен. Не понимаю…
***
– Не понимаю! – сказал я, прочитав условие своей первой школьной задачи по математике.
– Попытайся сначала! – сказала учительница.
***
«Попытайся сначала»! – говорю я себе. Пытаюсь. Слушаю, как стучит сердце, а потом слышу говор саксофона. Он говорит быстро-быстро, взахлёб, словно обезумел. И тянутся к маме руки санитаров.
Пытаюсь сначала…
– Сам! – прошу я, но руки санитаров продолжают тянуться к маме.
Саксофон безумствует. Тянутся руки.
– Сам! – повторяю я.
Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.
Сбрасываю со вспотевшего лица ладони.
За окном небо – просторное, покойное.
«Если есть небо, – думаю я, – то, конечно, конечно, конечно на нём – Бог!..»
***
– Один бог у тебя есть, – сказала тогда Зина.
– Один – хорошо, а два – лучше! – сказал тогда я ей.
– А три?
***
Стучит сердце… Если зубы застучат громче, чем сердце, я их сам себе выбью…
***
«Если не я себе, то кто мне?»
***
Теперь понимаю: смысл в том, чтобы рисовать лица и думать о Зине. Думать о Зине и спать, чёрт возьми, с Ирис, чтобы не думать о Зине. А теперь надо куда-нибудь убраться, чтобы хорошо поесть и хорошо попить.
На углу улицы Ремез телефонная будка – перед тем как хорошо поесть и хорошо попить можно снять трубку и набрать цифры 9, 3, 2, 7, 4, 1. Зина скажет «алло», потом, немного подождав, скажет «алло» совсем тихо…
***
«Шутка! – сказал, держа в единственной руке утреннюю газету, лейтенант Кон. – Нам обещают мир!»
***
– Пластмассовое тело трубки попискивает, словно его душат. Смешно! Смешно и грустно! На свете всё смешно и всё грустно, потому что всё на этом свете приходится рано или поздно отдавать, уступать, возвращать… Кладу трубку на место. Отдал, уступил, вернул. Ха-ха-ха, хи-хи-хи, хо-хо-хо, хе-хе-хе.
Пожилая женщина просовывает голову в телефонную будку:
– Ты в порядке? – спрашивает голова.
– Нет, а что?
– Я так и подумала…
– Смешно мне.
– А-а-а.
– А вам нет?
– Иди-ка, парень…
– Обязательно! – обещаю я.
Я иду – мне необходимо хорошо поесть и хорошо попить. По дороге думаю о том, что не всё смешно и грустно, потому что не всё отдаётся… Самое-самое не отдаётся. В кармане моих брюк коробка карандашей. Карандаши – это самое-самое…
На углу улицы мальчишка предлагает надувные шары. Выбираю ярко-красный и на нём рисую мальчишкино лицо.
– Чудно! – смеётся мальчишка, разглядывая шарик.
– Чудно! – смеюсь я и выпускаю из рук нитку.
Зависая в небе, шарик виляет красными бёдрами, и лицо мальчишки на шарике то недовольно морщится, то радостно хохочет.