Для того чтобы написать эту книгу, моему брату Иржи Лангеру пришлось перенестись из реальности двадцатого столетия в мистическую и экстатическую атмосферу Средневековья. И отнюдь не метафизически, на крыльях фантазии. Напротив, все началось с насущной необходимости: покупки на пражском вокзале проездного билета в какое-то неведомое местечко Восточной Галиции. В те поры сделать это было совсем просто — не требовалось никаких формальностей, ибо Чехия тогда была частью Австро-Венгерской империи, соединявшей различные удаленные одни от других земли, народы и уровни цивилизации. Таким образом, Иржи, проехав в грязном поезде, за одни сутки — или, возможно, чуть дольше — очутился на востоке, в пятистах километрах от дома, отброшенный в прошлое на два, а то и на пять столетий назад. Шел 1913 год.

Юноша из прекрасного города Праги, рожденный в еврейской семье, привыкшей к атмосфере и ко всем благам городской жизни начала двадцатого столетия, вдруг оказался среди единоверцев — маленького народца, обитавшего в полной изоляции, за некоей внутренней стеной, непроницаемой для времени и внешнего мира. Эти люди жили по законам своей религии, своего языка, своих традиций, своей собственной истории, только им присущей образованности, жили по старинным обычаям со своими спорами и раздорами, суевериями и косностью. Многое из перечисленного относилось к временам четырехтысячелетней давности. Они отвергали все духовное и материальное, что могла бы им дать современная цивилизация, отвергали среду, как ближайшую, так и отдаленную, чураясь всех тех практических выгод, которые принес с собой новый век. Его открытия закончились для них, пожалуй, книгопечатанием и приятным ароматом нюхательного табака. Целые группы самых набожных хасидов пребывали в постоянном мистическом трансе и восторженном экстазе, вне времени, вне пространства и материи. Приехать к этим удивительным людям отнюдь не составляло труда, но оказаться с ними лицом к лицу, раствориться в их среде, жить их жизнью и проникнуться духом самых истовых из них, чтобы в конечном счете могла возникнуть эта правдивая книга, — для моего брата Иржи это была трудная и долгая дорога.

С начала двадцатого века у большинства еврейских семей Центральной Европы складывались довольно прохладные отношения с религией. Образ жизни, когда религия играла еще большую роль, окончился в век наших дедушек. Мой дед со стороны отца жил в горной деревне, носившей название Старое Ранско. Деревня когда-то возникла рядом с металлургическим заводом, от которого ко времени моего детства остались лишь одни развалины. Завод этот основал кардинал Дитрих Штайн в середине семнадцатого века и привез с собой из Голландии в деревню своего «придворного еврея». Это был наш самый выдающийся предок, и вся наша семья более двухсот пятидесяти лет жила в одной и той же деревне и в одном и том же доме.

Я помню дедушку — я бывал у него не раз, а однажды и вовсе провел у него все школьные каникулы. Это был высокий худой старик, и, как все деревенские, он брил подбородок и щеки, однако ни в коем случае не бритвой — ею возбранялось касаться висков уважаемого еврея, — а каким-то известковым препаратом, после которого бороду и усы просто стирали щепкой. Кроме небольшого клочка земли он владел лавкой, куда с ближайшей станции привозил товар на тачке, а когда у него были лошади (он подчас ими приторговывал), то на возу с плетеным кузовом. Я видел, как по утрам дедушка обвязывался ритуальными ремешками и молился — он еще понимал древнееврейские молитвы и даже умел писать на древнееврейском. По-немецки он говорил вполне сносно, говорил и по-чешски, причем так же, как все в деревне, с типично горским выговором. В пятничную, субботнюю и праздничную службы в ближайшем местечке он встречался с окрестными евреями, бабушка, естественно, готовила строго кошерную пищу и соблюдала все обычаи. Дедушка был таким же бедняком, как его соседи, и помимо тех отступлений, к которым деревня уже привыкла, ничем не отличался от них и жил с ними в добром согласии. Когда он умер, не только вся деревня, но и друзья из ближних и дальних окрестностей провожали его на десятках и десятках телег и возов с решетчатыми боками к еврейскому кладбищу в Хотеборже, до которого добирались за три часа медленной похоронной езды.

Таков был привычный образ жизни евреев в чешских деревнях конца девятнадцатого столетия. Наши отцы переселялись в города, прихватив с собой из родного дома определенный запас еврейского самосознания и религиозных обычаев. Новая среда, иной уклад жизни, каждодневная городская суматоха и уйма всяческих светских забот и мыслей, которые постоянно давили на них, разрушали религиозность и затрудняли исполнение многих старинных ритуалов. Нельзя не заметить, что городское сословие той поры кичилось своим религиозным либерализмом и евреи, принадлежащие к этому социуму, охотно принимали подобный либерализм и все больше и больше охладевали к вере отцов.

Еще в детстве я наблюдал, как папа каждое утро обматывал ремешками довольно полную руку, позже этот ритуал уже перестал быть таким регулярным, а потом и вовсе стал редким — не знаю, что происходило тогда, когда я совсем ушел из отчего дома. Наматывая ремешки, он вслух читал древнееврейские молитвы, но уже не понимал их. По счастью, они были снабжены прекрасным чешским переводом. В еде мы долго придерживались кошера, но, главным образом, благодаря пани Юлии, ревностной католичке, которая в молодости служила у нашей набожной тетки-еврейки и затем, уже у нас, строго следила не только за нашей едой, но и за прочими предписаниями еврейской традиции. Внешне приверженность своей вере сводилась к регулярному посещению великолепной синагоги в нашем пражском предместье Королевские Винограды, участию в нескольких еврейских благотворительных обществах и открытому сердцу, как, впрочем, и кошельку для нуждающихся единоверцев. Не желая уступать дорогу конкурентам, отец подчас даже в субботу вставал за прилавок, однако возмещал он это тем, что свято выполнял обещание, данное якобы дедушке, не курить от пятничного до субботнего вечера, хотя, надо сказать, и был страстным курильщиком. Но в результате он всю субботу оставался таким раздражительным и несговорчивым, что в этот день лучше было не иметь с ним никакого дела.

Семья отца состояла из людей практичных. Семья матери, более утонченная и культурная, происходила из той же деревни. Среди ее предков выделялся какой-то весьма почитаемый раввин, уже в моем поколении один наш дядя был мастером резьбы по дереву, а среди наших многочисленных кузенов было несколько врачей, математик и поэт и, наконец, мы — трое братьев, унаследовавших многое по материнской линии. Однако наша бедная мама на склоне лет стала совершенно глухой, замкнутой в своем мирке, тихой и мягкой и в жизни семьи играла лишь пассивную, едва заметную роль.

Естественно, отец определил нас троих в чешскую школу и с малых лет снабжал всех чешскими книгами. Он состоял по меньшей мере в десятке организаций, не исключая даже патриотического «Сокола», хаживал в кофейню сыграть партию-другую в карты, короче, жил подобно всем мелким торговцам пражского предместья. Это приспособление к окружающей среде в нашем поколении возросло еще больше. В школе, на уроках Закона Божьего, мы кое-как научились читать древнееврейские буквы, но это знание оказалось столь неглубоким, что позднее я мог лишь восхищаться прекрасными узорами древних букв. Мы знали об истории еврейства ровно столько, сколько, к примеру, о римской истории. Сущность и этика иудаизма оставались нам почти неведомы. Если дома наши сверстники получали об этом довольно скромные познания, то мы не получали почти никаких. Мой последний религиозный опыт сводился к чтению Торы в бар-мицву (праздник зрелости в тринадцать лет). Когда я готовился к этому, то постарался древнееврейский текст переписать латиницей.

С течением времени в нашей среде возобладал рационализм, и умонастроению всей нашей молодежи, как еврейской, так и нееврейской, была чужда любая форма метафизики. Поскольку мы лучше питались и воспитывались в более гигиенических условиях, чем наши отцы, мы переросли их по меньшей мере на целую голову и потому стали желанными игроками в футбольных и прочих юношеских спортивных командах. Когда антисемитизм проявлялся не слишком явно или шумно, нашему поколению начинало казаться, что оно принадлежит к еврейскому племени лишь по записи в метрическом свидетельстве. Иными словами, все вопросы, волновавшие мир или народ, среди которого мы росли, на чьей культуре воспитывались и подлинными представителями которого хотели быть, мы в равной степени считали своими. Разве что происхождение заставляло нас острее других чувствовать социальную несправедливость, и этим чувством мы измеряли страдания евреев в любой точке земного шара — как и страдания любых иных общественных париев.

Сионисты, которых в то время было немного, весьма радикально отличались от нашего ассимилированного поколения. В мечтах они видели Палестину еврейским государством, евреев — нацией и их религию — национальным знаком, таким же, каким станет и древнееврейский язык — иврит. Конечно, не могу не отметить: в Праге, как и вообще в Центральной Европе, жили еврейские семьи, которые ощущали себя более или даже гораздо более религиозными, чем наша семья и ей подобные. С другой стороны, были и такие, которые чувствовали себя еще в меньшей степени евреями, чурались всего еврейского, а то и — к ужасу даже не слишком преданных традиции единоверцев — вступали в смешанные браки. В Праге, однако, кроме двадцати или тридцати тысяч в разной степени верующих евреев, все еще жили небольшие группки бескомпромиссных ортодоксов, некая религиозная еврейская элита. Да, именно в Праге, городе, который старые еврейские поэты называли «Жемчужиной городов», «Короной мира», городе, знаменитом своей синагогой тринадцатого столетия, прекрасным старинным еврейским кладбищем, городе, в котором издавна трудились многие выдающиеся еврейские ученые. В кругах этих ортодоксальных и высокообразованных иудаистов мой брат Иржи нашел учителей древнееврейского языка и религиозных традиций, а также поддержку в своих дальнейших занятиях. Ради этого он резко отдалился от своей семьи.

Иржи, младший из троих братьев, родился в Праге седьмого апреля 1894 года и был на шесть лет моложе меня и на четыре года — среднего брата, Йозефа. В детстве он был довольно замкнутым, но из нас троих — самым крепким и рослым. В начальной и средней школе он не блистал — учился ни шатко ни валко. Любил музыку, по крайней мере как слушатель, — совсем молодым студентом посещал концерты с серьезным репертуаром. Прага для этого предоставляла массу возможностей. Иржи обожал хорошие книги. К тому времени я успел опубликовать свои первые литературные опыты и поэтому стал для него достаточным авторитетом, чтобы рекомендовать ему достойные произведения. Однажды — ему уже исполнилось пятнадцать лет — он ошеломил меня вопросом: кого из чешских поэтов я считаю мистиком? Я назвал Отокара Бржезину, одного из величайших наших поэтов, хотя и малодоступных. Брат прочел все его произведения и пришел в восторг. Тогда я впервые понял, куда устремлены его увлечения, но до конца осмыслил это лишь одним-двумя годами позже, когда он начал страстно интересоваться вопросами религии, а затем не просто интересоваться и не только вопросами: Иржи с головой ушел в таинственную, абстрактную, мистическую вселенную, которая именуется религией.

Конечно, это была религия еврейская. Но этого могло и не случиться. Как мы заметили, такому мистическому экстазу он поддался под влиянием своего друга Альфреда Фухса, происходившего из семьи столь же умеренно религиозной, как и наша. Альфред был стройным, красивым юношей, всегда немного мечтательным, но отличным учеником. Говорили, что он первый покорился чарам религиозной мистики, которой в той же мере был околдован и мой брат Иржи, и оба приятеля прежде всего стали искать ее в еврейской литературе. Ради этого они выучили иврит, и тогда я впервые увидел брата, склоненного над древнееврейскими фолиантами. Однако вскоре Фухс обнаружил в католицизме еще больше мистики, там она показалась ему богаче, разнообразнее по форме, более притягательной. И он увлекся католичеством так же восторженно, как прежде был захвачен иудаизмом. Но теперь он уже осваивал старые латинские христианские тексты. Так разошлись пути этих двух мистиков, и их разрыв стал окончательным, когда Фухс с присущей ему последовательностью принял крещение. Он стал страстным католиком, вдумчивым богословом, вдохновенным католическим философом. В период немецкой оккупации его вырвали из монастыря, в котором он находился, и до смерти замучили в концентрационном лагере Дахау — как из-за его еврейского происхождения, так и из-за святой преданности принятой им вере.

Однако не вполне оформленное поначалу увлечение моего брата продолжало развиваться в одном направлении и в конце концов привело его к еврейской вере. Теперь он целиком сосредоточился на иудаизме, на его традиционных заветах и обычаях, вплоть до мельчайших деталей, ставших, пожалуй, в наше время уже архаичными и обретших скорее символический смысл. Мне кажется, что на этой стадии религиозные ритуалы обладали для него большей привлекательностью, чем глубинное содержание религиозной идеи. Пока он только искал эту идею и лишь постепенно приходил к ее постижению, все больше углубляясь в объемистые тома Талмуда. Не снимая шляпы, Иржи ночи напролет просиживал над ними и вполголоса читал текст. Все ритуалы он исполнял слишком демонстративно и так самозабвенно отдавался своим новым занятиям, что перестал ходить в школу. Атмосфера семьи сделалась ему чуждой, он замкнулся в себе и превратился в молчаливого отшельника, словно все светское не стоило его внимания. Он отказался от всяких удовольствий, обычных для молодого человека, от товарищей, от спорта, даже перестал посещать концерты Чешской филармонии. Что касается меня, то его поведение я стал рассматривать с двух точек зрения. Как студент-медик последних курсов обучения я предположил, что это случай хоть и запоздалой, но, по счастью, преходящей пубертальной психопатии. Как писатель я думал о нем, как о мечтателе гетто.

Отец что ни день по-родительски советовал ему больше интересоваться практическими, жизненными вещами, своим будущим житьем-бытьем и, конечно, уговаривал его взяться за ум и вернуться в школу. Брат выслушивал отца без единого возражения, можно сказать, с тихой покорностью. Но со странностями Иржи отец немного смирился лишь тогда, когда однажды его почтительно приветствовал один весьма уважаемый, отмеченный всевозможными официальными титулами еврейский богатей и поздравил его с сыном, который, по его мнению, вне всякого сомнения, станет выдающимся еврейским ученым и гордостью пражского еврейства. Таким образом, Иржи смог оставаться дома и по-прежнему вести скромную отшельническую жизнь.

Однако летом 1913 года мой брат Иржи, уложив в небольшой чемодан самое необходимое белье, несколько книг и молитвенные ремешки, отправился в путь. Только пани Юлии, с которой они всегда испытывали взаимную симпатию (вероятно, потому, что оба, хотя и по-разному, были искренне верующими), он сказал, что едет в Галицию и что напишет с дороги. Но письмо из города Белз, что в Восточной Галиции, пришло лишь через несколько недель. В письме он просил не беспокоиться о нем, сообщал, что здоров и что какое-то время пробудет там. Как он сам пишет в предисловии к книге «Девять врат», это стало его первым путешествием к хасидам и первым опытом проживания у них.

Но в том же предисловии он сообщает, по какой причине он не смог поначалу пробыть в Белзе дольше и что побудило его вернуться домой: та самая белзская отчужденность от мира, невежество, отсталость, грязь и, вероятно, давящая печаль этого болотистого края. Конечно, можно было ожидать, что возвращение в Прагу с ее цивилизацией и прочими благами принесет ему величайшую радость. Или представить, с какой радостью он обнимет родителей. Или быть может, в первый же день прогуляется к Влтаве посмотреть на великолепную панораму Градчан. Или отправится в горы, в леса, источающие ароматы хвои и столь не похожие на галицийские равнины и болота с их чумным запахом. Или может, вечером в пятницу сходит в прекрасную синагогу на Виноградах, где тысячи лампочек освещают орнаменты, позолоченные его дядей, и полтысячи шелковых цилиндров блестят на головах почтенных и состоятельных евреев, где на хорах играет орган и певица-христианка из немецкого театра поет соло на древнееврейском.

Но его возвращение отнюдь не стало таким. Отец сообщил мне, что Иржи вернулся, чуть ли не с ужасом, который я понял, когда увидел брата. Он стоял, сгорбившись, в потрепанном черном пальто от подбородка до самого пола, скроенном на манер кафтана, и круглой широкополой шляпе из черного плюша, сдвинутой на затылок, его щеки и подбородок обросли рыжей бородой, а от висков до самых плеч спускались закрученные пряди волос — пейсы. Все, что осталось от знакомого лица, — это мучнистая, нездоровая кожа и глаза, то усталые, то горящие. Брат не вернулся из Белза домой, в цивилизованный мир; брат привез Белз с собой.

Обычаи, которых Иржи придерживался до отъезда на восток, теперь он довел до крайности или придал им иной смысл; но кроме них он привез с собой и кое-какие новые. Иржи уже не мыл рук перед каждой едой, как это делает любой набожный и вместе с тем чистоплотный человек, а совершал лишь символический акт: поочередно капал из кувшина на большие пальцы. Ни одной женщине он не подавал руки — не знаю, правда, сделал ли он исключение при встрече с мамой, — а когда разговаривал с какой-нибудь женщиной, пусть даже с нашей старой пани Юлией, поворачивался к ней спиной. Молитвы он произносил нараспев, громко и при этом бегал по комнате в каком-то диком трансе. Теперь ему казались подозрительными даже пражские кошерные ресторации. Он готовил для себя дома на спиртовке всякие каши, но главным образом питался хлебом и луком, запах которого разносился по всему дому.

Все, что происходило в четырех стенах нашего дома, можно и даже нужно было вынести, проявив определенное снисхождение. Куда хуже, когда он выходил из дому: его одеяние, прическа и суетливая походка, напоминавшая бег трусцой, привлекали к себе внимание и, более того, вызывали насмешки прохожих, что не могло не затрагивать всю семью. Уже в трех поколениях евреи — с тех пор, как им в наших землях разрешили жить за пределами гетто, — по внешнему виду не отличались от остальных граждан. Но на востоке Австро-Венгерской империи, на территории, населенной поляками и украинцами, евреи в ту пору все еще сохраняли фольклорный мрачный кафтан, шляпу и другие особенности национального костюма и обычаев. В Праге в таком одеянии, обычно потрепанном, мог изредка появиться только какой-нибудь галицийский еврей, когда бывал в городе проездом или нищебродничал. С другой стороны, их довольно часто можно было увидеть в бархатный сезон на променадах и у источников роскошных чешских курортов — в Карловых Варах и Марианских Лазнях. Однако там дефилировали богатые евреи — их черные шелковые кафтаны развевались словно мантии, пейсы, щегольски закрученные, ниспадали вдоль щек, а усы и длинные бороды от рыжих и черных до горностаево-белых были тщательно расчесаны и лежали красивыми волнами, как у библейских патриархов на церковных росписях. Они лечили свои желчные пузыри, подорванные тяжелой кошерной пищей с ее гусиными деликатесами. На чешских водах они были желанны, как исправно платившие экзотические курортники, хотя и не столь редкостные и привлекательные, как восточные магараджи. Однако вид брата, похожего на польского еврея, забредшего на Виноградские улицы, при этом человека из хорошо известной в округе семьи, буквально ошеломлял всех.

Излишне говорить, что для всех домашних подобный религиозный или любой другой эксгибиционизм был весьма неприятен. Наша семья, как и все тогдашнее еврейское общество, совершенно ассимилировалась со всеми внешними признаками и привычками своего окружения. Не казался ли нам тогдашний вид Иржи притворным и лицемерным? Не знаю, какое тому объяснение давали наши соседи, — скорее всего, они сочувственно стучали себя по лбу. Но думаю, что отца и круг его соплеменников метаморфоза брата потрясла еще и в другом отношении. Она разрушила их ощущение безопасности и постоянства и, возможно, вызвала в них воспоминания о давно забытых историях, повествующих о временах гетто с его угнетенностью и бесправием, о существовании, полном унижений и оскорблений. Это не было лишь страхом перед обыденными невзгодами или коммерческими неудачами. Перед нами встал призрак прошлого — словно некто, воскреснув из мертвых, предупреждал нас о страшной угрозе. Я хорошо могу представить себе чувства, вызванные появлением брата. Четверть века спустя угроза воплотилась в жизнь и миллионы евреев начали свой путь в газовые камеры с желтой звездой, нашитой на одежду.

Наше тогдашнее отношение к Иржи представлялось мне схожим с ситуацией, описанной в рассказе Кафки «Превращение», где вся семья, выбитая из привычного распорядка жизни неожиданным обращением сына в огромного таракана, вынуждена скрывать беднягу от остального мира и тщетно пытается найти для него хоть какое-то место в своих родственных привязанностях. Отец все-таки попробовал предпринять нечто практическое. Он попросил Виноградского раввина, тонкого и образованного доктора философии, поговорить с Иржи, ибо надеялся, что такой авторитет в вопросах веры сумеет смягчить религиозное рвение брата. Но Иржи отказался даже разговаривать с этим безбожником, который каждый день читает газеты и другие тексты, набранные латиницей, а не древнееврейскими литерами.

Впрочем, спустя какое-то время брат несколько изменил свое поведение и приспособился к условиям пражской жизни. Он немного укоротил пальто, которое теперь уже не слишком отличалось от общепринятой верхней одежды, приобрел обычную черную шляпу и уже не сдвигал ее на затылок, расплел пейсы и заложил их за уши. Вероятно, он прислушался к советам своих еврейских друзей, которых снова отыскал в Праге и которые снабжали его каббалистической литературой — с ней он познакомился еще у хасидов.

Но дома он своих привычек не изменил и с нами — отличными от него — общался очень мало. Брат отвечал на наши вопросы, но сам в разговоры не вступал. Кто знает, возможно, в этом отчуждении была и наша вина, ибо мы понятия не имели, с какой стороны подойти к нему. Беседуя с ним, мы то выражали ему сочувствие, то взывали к его разуму — порой настойчиво, порой нетерпеливо. Но Иржи, по-видимому, хотелось, чтобы мы относились к нему так, будто его поведение было абсолютно естественным, в то время как наше казалось ему за гранью этой естественности. Одним словом, общение с братом было весьма затруднительным.

И даже спустя годы Иржи отказывался объяснить мне, что он тогда чувствовал и думал. Брат так и не признался, что в ту пору, ощущая себя мистиком и провидцем, отрекшимся от всех земных благ и вознесшимся в самые высокие сферы, он только и ждал, когда наконец услышит призыв стать святым, а нас, грубых невежд, привязанных к вещам материальным, вполне заслуженно презирал. Теперь он лишь с улыбкой отмахивался, словно хотел развеять мечту прошлого.

Дома тогда он пробыл еще какое-то время, а потом опять стал паковать свой чемоданчик, чтобы во второй раз отправиться к хасидам. Когда он уезжал, его радость была такой заразительной, что передалась и всем нам. Наше прощание оказалось очень сердечным. Да, он радовался безмерно — но о причине этой радости я прочел только в его книге: как выяснилось, в нашей кухне ночью к нему явился белзский ребе и позвал к себе.

Он прожил в Белзе несколько месяцев, пока в 1914 году не грянула Первая мировая война. Белзский ребе со всем своим двором оказался в зоне боевых действий, и только благодаря бегству в Венгрию они спасли себе жизнь. В Венгрии Иржи настиг призыв в армию, и его тут же отозвали в Прагу для прохождения действительной военной службы в полку. Как врач я в то время находился на Восточном фронте. В 1915 году я получил первый отпуск и по приезде домой узнал, что Иржи недавно заключили в военную тюрьму. Служба в армии оказалась для брата тяжким испытанием. Он вставал ни свет ни заря, за час до казарменной побудки, одним словом, ночью, чтобы успеть помолиться; питался он только хлебом, возможно, еще и луком, поскольку ничего из приготовленного на полковой кухне не посмел бы взять в рот. Все это ему позволяли, но, поскольку ни один правоверный еврей не смеет по субботам работать, он в этот день отказывался брать в руки оружие или выполнять любые приказания. Дело пахло военным судом, грозившим тяжелыми для брата последствиями, а кроме того, свое положение он ухудшил еще и тем, что перестал отвечать на вопросы и вообще говорить. Я прибыл домой вовремя — мне удалось предоставить врачам, освидетельствовавшим его душевное состояние, столько неопровержимых данных о его прежнем поведении, что его комиссовали и отослали домой как душевнобольного. Конечно, Иржи был убежден, что это белзский ребе сотворил чудо и освободил его от военной службы. Когда я сказал ему о своем участии в его освобождении, он заявил, что чудо, наверное, заключалось в том, что я получил отпуск и попал домой. И это вполне могло быть правдой.

Затем война разлучила нас на долгие пять лет. В самом начале войны мне случилось побывать в тех краях, где прежде жил Иржи. Война прокатилась по галицийским деревням, погибавшим в болотах, сгоравшим в огне. Я видел еврейские и хасидские поселения, чудовищную нищету и отчаяние их обитателей, совершенно не понимавших, почему творится это разорение и почему беда обрушилась именно на их головы. Они в ужасе бежали из прифронтовых мест — кто шел с котомкой за плечами, кто толкал перед собой тачку, груженную двумя-тремя перинами и кое-какой домашней утварью. Изредка попадались возы с детьми и убогим скарбом, влекомые тощими лошадьми. Спустя годы я с трудом мог сравнивать эти душераздирающие картины безумного ужаса и наивную, беззаботную, почти детскую радость, с какой жили хасиды до этой катастрофы и которая стала исходным мотивом всей их жизни, изображенной братом в своей книге.

После увольнения из армии Иржи вернулся к белзскому ребе и прожил у него в глубоком тылу до конца войны. Осенью 1918 года, когда пала Австро-Венгрия, белзские друзья брата стали гражданами Польской республики, а брат — новой Чехословакии. Все вернулись в родные края, и с того времени их уже разделяли новые государственные границы.

С Иржи я вновь встретился только в 1920 году, когда возвратился домой. К моему удивлению, его внешность, как я бы сказал, была вполне европейской. И его отношение к семье стало гораздо ровнее. Он с интересом расспрашивал меня о моих военных приключениях и рассказывал о своей жизни. Но в то же время брат не отказывался ни от своих религиозных воззрений, ни от обычных обрядов, ни от тех, что перенял у хасидов. Разговаривая с какой-нибудь женщиной, он по-прежнему косился в сторону и, уж конечно, не подавал ей руки. Но сейчас он уже не носил шляпу постоянно, а вместо нее надевал дома бархатную раввинскую шапочку, от его пейсов не осталось и следа. Питался он в хасидских столовых в Праге — некоторые группы хасидов все-таки продолжали существовать, — а дома, как и прежде, варил для себя кашу на спиртовке, хотя и не с тем упорством, как это было несколько лет назад. Теперь он часто предлагал мне попробовать кашу и убедиться, что она достаточно вкусная.

Но более всего я был поражен, когда узнал, чем он теперь занимается. Книги, которые он читал, были написаны не на иврите, а на чешском и немецком, да и изучал он нечто иное, чем Талмуд. В то время были распространены труды Зигмунда Фрейда и его учеников. Брат собрал тогда все изданные произведения и все, что было напечатано в психоаналитическом журнале Imago, выходившем в Вене. У Фрейда мы находили немало тем для наших бесед. Надо сказать, что Фрейд в то время интересовал меня больше как явление литературное, а его учение я считал совершенно фантастической гипотезой. Брат же воспринимал открытия Фрейда как научную аксиому особой ценности. С помощью фрейдистского анализа он стал разбирать самое сущность еврейских обрядовых и культовых обычаев, искать подсознательные источники еврейской мистики и более того — изначальное происхождение всякой религиозной идеи. Его занятия являли собой потрясающее зрелище: в одной руке Иржи держал открытую книгу великого современного психоаналитика, в другой — открытый фолиант древнего Талмуда или какую-нибудь еврейскую мистическую книгу, например Зогар. Плоды своего нового увлечения он опубликовал в 1923 году в книге Die Erotik der Kabbala, а позже — в некоторых статьях, напечатанных в Imago. Они выходили на немецком языке; в Чехии той поры мало кто знал о Фрейде, а еще меньше было тех, кто профессионально занимался особой связью психоанализа с еврейским религиозным учением. Меня прежде всего поразило в работах Иржи то обстоятельство, что он, ничтоже сумняшеся, устанавливает связи иудаизма и его истоков с такими архаическими феноменами, как фетиши, тотемы и табу, в которых Фрейд прослеживает историческое подсознание человеческих общественных отношений и законов. Столь же безоговорочно Иржи связывает еврейские — почти священные — символы, такие, как молитвенные ремешки или мезузы на дверных притолоках, с самыми примитивными прачеловеческими культовыми идолами, имевшими форму половых членов. Более того, он, подобно Фрейду, заходит так далеко, что возводит высокодуховные законы и высшую этику еврейской веры к эротическому началу. Мне, как дилетанту, казалось, что любой правоверный еврей найдет в этих умозаключениях брата много еретического и кощунственного. Однако я видел, что Иржи пришел к своим выводам, пребывая в полной невинности: любое открытие, сделанное им в Талмуде, доставляло ему такую же радость, какую, должно быть, испытывали древние толкователи-талмудисты. Не сомневаюсь, что несбыточной мечтой Иржи в ту пору было отыскать возможность зафиксировать свои новые познания, а точнее — напечатать их мелкими буквами на полях Талмуда и тем самым обрести такие же почет и славу, как и его средневековые предшественники.

Я не помню, как его книга была принята критикой, да и вообще заметили ли ее появление в Праге. Во всяком случае, научные изыскания не осложняли брату жизни, а его религиозность и слава ученого даже способствовали тому, что дирекция пражской еврейской школы распорядилась принять Иржи на должность учителя. Это назначение прежде всего доставило великую радость отцу: наконец-то его сын получил постоянное место работы. Рассказывали, что у своих учеников брат пользовался большой любовью, поскольку относился к ним с добродушным снисхождением и всегда искрился юмором. Зато руководство школы ценило Иржи меньше по причине его неорганизованности и необязательности — уроки он никогда не начинал вовремя, а когда чем-то сильно увлекался в своих научных изысканиях, то вообще по нескольку дней не появлялся в школе. Частые нелады с руководством приводили к тому, что его не раз увольняли, но столько же раз прощали и брали снова.

В такие вынужденные каникулы ему удалось съездить в Палестину. Отправился он туда скорее как историк, чем паломник или, предположим, будущий поселенец. Брат вернулся, потрясенный красотами Земли обетованной и усилиями зачинателей еврейского отечества, но, как вскоре оказалось, все-таки осел в Праге, и вполне основательно. Его следующим путешествием стала поездка в Париж. Там Иржи пробыл несколько недель, проведя их, главным образом, в музеях; о прочих удовольствиях Парижа он не рассказывал.

В конце концов он окончательно расстался со своим учительством. Что ж, он не нуждался, мог жить с родителями, мне неплохо платили за постановку моих пьес, брат Йозеф тоже был при деньгах, так что мы сообща вполне обеспечивали его потребности. А кое-что Иржи и сам зарабатывал статьями и переводами. Брат был весьма одаренным лингвистом: помимо родного языка он знал иврит, идиш, отлично владел арамейским, арабским, немецким, французским и английским, без словаря читал на многих других языках. Однажды я застал его за изучением фотокопий досок, покрытых клинописью, которую он старался расшифровывать. Иржи издал в Праге книжку стихов под названием Пийутим веширей едидут («Стихи и песни друзьям»), написанную, как говорили знатоки, на классическом и поэтически чистом библейском языке. Нельзя не заметить, что это была первая книжка древнееврейских стихов, изданная в старой пражской еврейской типографии за целое столетие.

Все это время брат оставался глубоко религиозным человеком и не нарушал основных заповедей своей веры. Он лишь постепенно избавлялся от наиболее фанатичных и менее значимых обычаев. Так, спустя годы он перестал считать омовение чисто ритуальным обрядом, а видел в этом прежде всего гигиеническую необходимость. С женщинами он не только здоровался за руку — ходили слухи, что он весьма галантен с дамами, особенно пожилыми. Одевался Иржи необыкновенно тщательно. Однако, навещая меня, пил лишь кофе и никогда не оставался ужинать. Он все еще питался в приличных кошерных ресторациях — некоторые из них отличались отменной кухней. Брат много читал, знакомясь со всеми интересными новинками мировой литературы, ходил в театр и не пропускал ни одной моей премьеры. Он очень часто посещал концерты и сам стал играть на скрипке. Основы скрипичной игры преподал ему учитель, а затем он уже самостоятельно совершенствовал свое мастерство. Несомненно, Иржи обладал незаурядным дарованием. Я ни разу не видел, чтобы он играл по нотам. Чаще всего он, прохаживаясь со скрипкой по комнате, импровизировал, изобретательно сочетая мотивы из классики, еврейских и негритянских напевов, произведений чешских композиторов и словацких песен. Он играл чисто, легко, но вместе с тем страстно, акцентируя бурные ритмы и размахивая смычком, подобно цыганскому музыканту.

Летом он любил плавать во Влтаве, а зимой катался на коньках. В этом виде спорта он достиг большого мастерства, и я часто ходил с детьми смотреть, как их дядя катается по замерзшей реке, танцует на льду и выделывает всякие трюки. Я слышал, что Иржи даже написал учебник по фигурному катанию, хотя он не сказал мне об этом ни слова, но то обстоятельство, что я нигде не мог найти его книжку, заставляет меня предположить, что она вышла под псевдонимом. Теперь у него было множество друзей. Он сумел их найти и после возвращения из Белза в 1915 году: оживил старые дружеские связи и завел новые. Бывало, он приходил домой только на рассвете и, как правило, в приподнятом настроении. Во время войны он подружился с Францем Кафкой, и они подолгу, до позднего вечера, бродили по старой Праге. Кафка обрел в Иржи родственную душу; его дневник содержит несколько хасидских легенд, рассказанных ему братом. Иржи всегда отличался спокойным, терпеливым нравом, а впоследствии к этим качествам добавилась еще и усвоенная им хасидская беззаботность в вопросах материального благоденствия. Эти черты характера он еще усиливал своим юмором, помогавшим ему легко переносить и педагогические невзгоды, и периодическую безработицу.

После 1930 года брат начал издавать свои хасидские рассказы и легенды. Они выходили раз в год в «Еврейском календаре». Написанные по-чешски, они уже не представляли собой образцов научной каббалистической литературы, предназначенной для горстки специалистов — их он едва ли мог найти в Чехии. Эти рассказы были рассчитаны на простых читателей, главным образом чехов, и рассказывали им о евреях нечто совершенно отличное от антисемитских текстов, которые тайно переправляли через чехословацкую границу нацисты. Рассказы Иржи шли от самого сердца, никоим образом не от разума, и корнями уходили в его личные переживания, отношения, любовь. Чтобы выразить все это, брат должен был использовать все поэтические возможности языка — но какого? Естественно, своего родного, чешского.

Шел 1935 год, когда он принес мне объемистую пачку исписанных листов, — на первом из них уже стояло заглавие: «Девять врат». Его очерки, сказал он, выросли в целую книгу, но, возможно, его стиль далек от совершенства, и потому он просит меня как опытного писателя подправить в рукописи стилистические неловкости.

Однако стоило мне начать читать, как я и думать забыл о всяком стиле. Меня настолько заворожили события, сюжеты, образы, сама манера повествования, настолько захватила их экзотика, фантастичность, оригинальность, что я читал и читал, не в силах оторваться. Мистика изображаемого не была туманной или недоступной для понимания; чудеса и диковины, которые пронизывали все содержание, не сопровождались патетикой и не ошеломляли. Напротив, вполне соразмерные с человеческими нормами, они представлялись милыми и простыми.

Легенды рассказывали о святых, замечательных раввинах, способных творить всяческие чудеса. Эти святые, находясь с Господом в чрезвычайно близких отношениях, позволяют себе быть с Ним накоротке, чуть ли не дерзить, и оттого иное чудо, совершаемое Богом, выглядит всего лишь как оказанное соседу одолжение. Рассказы повествуют о хасидах, об этих людишках, об этих особенных Божьих детях, которые благодаря своей безграничной набожности обладают редкими привилегиями — они могут через своих святых попросить у благосклонных Небес всего, что им необходимо для жизни. Однако их жизнь такая скромная-прескромная и их просьбы так соразмерны с этой жизнью, что они могли бы получить эти испрошенные малости и без всякого чуда — настолько все это земное и по-человечески прекрасное.

Лишь вдоволь насладившись содержанием книги, я стал думать — как и требовал от меня брат — о ее стилистике. Неужели у Иржи могли быть сомнения на этот счет? Ведь его легенды — я почувствовал это в каждой строчке — производят столь чарующее впечатление именно потому, что рассказаны в легендарно-чарующем стиле. Малейшее изменение тональности, ритма, легкости и простоты, как и определенной неловкости в отборе и порядке слов, — и их очарование в значительной мере окажется утраченным. Рассказчик связывает наивную изысканность — основу всех еврейских анекдотов — с изысканной простотой, какой бывают одарены самые выдающиеся еврейские художники, такие, например, как Гейне или Шагал. Автор неизменно прядет свое повествование из двух нитей. Одна из них — улыбчивый скепсис взрослого человека, рассказывающего детям о невероятных чудесах, творимых сказочными раввинами. Другая, параллельная, нить — слушатель, который с детской доверчивостью внимает каждому услышанному слову. Автор рассказывает обо всем естественно, живо, от себя, вы, можно сказать, почти видите его мимику и жестикуляцию, улыбки и озорные подмигивания. Слова, которые он произносит, из его уст идут прямо к вашему уху, со всеми своими паузами, модуляциями, то пиано, то форте, словно перед вами сидит сказочник на каком-то восточном базаре. Более того, композиция всей книги полностью соответствует ее содержанию, а наивные стишки с ассонансными рифмами, предваряющие каждый рассказ, соединяют их словно своего рода музыкальные интермеццо. Так книга, принимая форму единого целого, создает атмосферу своеобразной хасидской «Тысячи и одной ночи».

Итак, никаких поправок. Рукопись нуждалась лишь в одном: в достойном издателе, а это, конечно, потребовало определенных усилий. Она вышла только в 1937 году, когда Европу уже стали сотрясать волнения, порожденные германским фашизмом, и была принята чешскими читателями с живым интересом. Конечно, в иные времена своеобразная тема и высокое повествовательное искусство обеспечили бы ей дальнейшие издания и переводы на другие языки, но в ту пору, в связи с событиями, которые близились и в конце концов грянули, смогло появиться лишь одно, первое, издание. Через полтора года, во время нацистской оккупации, она уже числилась среди произведений «дегенеративного искусства» и ее тираж был полностью уничтожен. Сохранилось лишь небольшое число экземпляров, надежно спрятанных верными читателями в обстановке постоянных домашних обысков.

В тот тяжелейший период истории Иржи остро сознавал необходимость рассказать своим соотечественникам настоящую правду о евреях, какой она открывается в книге «Девять врат», и потому написал популярную книжку о Талмуде и его возникновении. Кроме того, он выбрал из Талмуда и перевел на чешский язык сто образцов старой еврейской мудрости — гуманизм ее заповедей был убедительным противовесом бесчеловечности нацистского расизма.

И еще: для ознакомления чешского читателя с еврейской светской культурой он перевел на чешский язык избранные произведения еврейских поэтов, творивших в период от одиннадцатого до восемнадцатого веков. Общеизвестно, как трудно переводить стихи, а старых еврейских поэтов с их архаизмами и отклонениями от классических форм — еще труднее. Однако Иржи, знатоку всех тонкостей чешского и древнееврейского языков, поэту, пишущему на обоих этих языках, на мой взгляд, удалось передать в переводе и красоту старой поэзии, и нечто специфически национальное, чем древнееврейские лирики, миннезингеры и элегики отличались от своих христианских современников. Книга этих переводов называлась «Песни отверженных». Она вышла в 1938 году первым изданием, а в феврале 1939 года — вторым. В сборник брат включил и свой перевод скорбной элегии, написанной пражским врачом Авигдором Каро, одним из немногих евреев, переживших кровопролитие в Пражском гетто в 1389 году. Его элегия и поныне читается в Судный день в Пражской Староновой синагоге. Трагическое название, выбранное братом для своих «Песен», было неслучайным — шесть столетий спустя псалом рабби Авигдора Каро звучал в этом сборнике поистине пророчески.

Пророчество сбылось в канун весны 1939 года, когда гитлеровские войска оккупировали Чехословацкую республику. Разумеется, страна лишилась всех свобод и всех прав, а для евреев и вовсе были установлены нюрнбергские законы — первый шаг к последующему истреблению евреев в Терезине и Освенциме.

В начале июля я бежал через Польшу во Францию. Медленной смерти в концентрационном лагере мой брат Йозеф предпочел самоубийство. Родители ушли из жизни еще во времена свободы, когда казалось, что мир, если не вечно, то по крайней мере еще долгие-долгие годы пребудет в тишине и покое. Осенью 1939 года Иржи уехал в Словакию, где все еще сохранялась возможность спастись. Подкупленное гестапо закрывало глаза, когда евреи стали готовиться в путь по Дунаю в надежде попасть сначала в Стамбул, а затем переправиться в Палестину. Воды реки пока оставались в значительной мере нейтральными. Более тысячи беженцев, от младенцев до стариков, в начале ноября покинули страну — сперва на речных пароходах, а затем на грузовых баржах, влекомых буксирами.

Даже при самой малой скорости беженцы могли достигнуть дельты Дуная менее чем за три недели. В Черном море они оказались бы уже вне досягаемости гестапо. Но не получилось: и без того медленное движение судов под всяческими предлогами приостанавливалось, словно им управляла какая-то неведомая посторонняя сила. И, уже достигнув дельты, беженцы снова оказались в лапах нацистов — суда были задержаны в порту Сулина, на расстоянии брошенного камня от свободного моря. На их беду, преждевременно ударили сильные морозы, редкие в этих краях. Реку сковал толстый слой льда, беженцы были арестованы и заперты в своих железных баржах при морозе, достигавшем порой тридцати градусов по Цельсию. Люди мерзли, оказавшись без какой-либо возможности обогреться, и голодали. Вспыхнувшие эпидемии дизентерии и гриппа привели ко множеству летальных исходов.

Обо всем этом брат писал мне в Париж — письма чудом доходили — и просил помощи для всех. В начале войны еще продолжали существовать различные международные организации — Красный Крест, Y.M.C.A., Комиссия дунайского судоходства, различные еврейские, католические и квакерские объединения. Я привлек к делу своих друзей и вместе с ними использовал любые возможности. Но самой действенной оказалась прямая помощь наших земляков, осевших в Румынии, к которым обратился мой шурин, и вмешательство нашего посла Яна Масарика, уговорившего британское правительство выслать для несчастных беженцев спасательные суда. Однако спасение пришло не так скоро: люди были освобождены из ледяного плена и доставлены в Стамбул только в середине февраля.

Среди спасенных был и мой брат Иржи, если, конечно, можно говорить о спасении! Мечтатель всегда и во всем, он не подготовился для такого путешествия, не обзавелся даже самым необходимым. Багаж набил любимыми книгами — две сотни книг он вез с собой, — но не подумал даже о теплом белье и одежде, о каком-то минимальном запасе пищи. Он мерз и голодал больше других попутчиков, заболел пневмонией, которая осложнилась тяжелым воспалением почек. Когда в конце концов Иржи перенесли на спасательное судно, силы оставили его. Нефрит вскоре перешел в хроническую форму, затем в нефроз, который и привел брата к гибели.

О жизни Иржи в Палестине я знаю только из писем, присланных мне в Англию. Его здоровье немного улучшилось, когда он высадился на вожделенный берег Земли обетованной и на некоторое время был помещен в тель-авивскую клинику. Жизнь брата была нелегкой. Как и все нетрудоспособные беженцы из Чехословакии, он получал от наших организаций в Палестине скромную материальную помощь. Со временем его состояние ухудшилось, и он вновь и вновь должен был ложиться в больницу. К счастью, когда в Европе были преодолены некоторые порожденные войной препятствия, я смог помочь ему из Англии. Он переводил на иврит свои хасидские легенды и даже обдумывал новую серию рассказов о хасидских святых в Чехии. Чтобы немного развеять печальные мысли и привнести в свою жизнь чуть радости, он снова начал писать стихи на иврите и печатать их в различных журналах. Среди них было стихотворение о Праге и о Староновой синагоге. Его поэзия находила живые и теплые отклики.

Иногда болезнь настолько лишала его сил, что он не мог даже читать. В письмах, где брат описывает свои страдания — часто с проблесками мужественного юмора, — меня особенно трогали строчки, в которых он выражал надежду поправиться или, по крайней мере, дождаться возвращения в Чехию и встретиться со мной, с моими детьми, хотя я-то, как врач, хорошо понимал, что… Во всяком случае, конец жизни он провел в благодатном сухом палестинском климате, в объятьях своей давней мечты. Он любил убегать из Тель-Авива на природу, любил бывать в Иерусалиме, и при всяком упоминании о красоте палестинской природы его перо загоралось божественным огнем. О людях он писал немного, но люди любили его. В больнице и знакомые, и незнакомые заваливали его цветами.

Среди его лучших друзей были писатель Макс Брод и его супруга. Макс Брод и брат хорошо понимали друг друга и оба тосковали по Чехии, по Праге. Брод оставался верным Иржи до самого конца. Когда брат уже покоился на тель-авивском кладбище, Брод ухаживал за его могилой, проявлял заботу о его литературном наследии и прежде всего о книгах, которые брат завещал тель-авивской библиотеке. Иржи умер 12 марта 1943 года. Когда он умирал, но был еще в полном сознании, Брод принес ему корректуру книги, содержавшую его стихи на иврите, написанные уже в Палестине. Эта книжечка была издана на простой бумаге и очень незамысловато набрана, но название, данное ей братом, свидетельствует о том, каким великим утешением и лекарством для его страданий была толика поэзии, которую он, вопреки всему, находил в жизни. Книгу он назвал Меат цори, что значит «Немного бальзама».

Друзья Иржи в Тель-Авиве обозначили его могилу скромным каменным надгробьем. Однако сам он своей книгой «Девять врат» воздвиг себе величайший памятник! Эта книга — удивительное, оригинальное произведение, которым, вне всякого сомнения, будет гордиться чешская литература, но одновременно она являет собой и аутентичный документ истории евреев.

Однако судьба вдохнула в эту книгу еще и другой смысл, словно история уготовила ей еще и иную миссию: «Девять врат» стала бесконечно трагическим и печальным памятником, вознесшимся над огромным сумрачным кладбищем хасидов. По хасидским селениям, по деревням и местечкам, по целым районам, где они жили — Белз, Ропшицы, Лиженск, Коцк и прочая, — с того времени, когда брат бывал там, прокатились такие волны боевых сражений, как ни в одном другом уголке Европы. Так случилось в Первую мировую войну и даже после нее, когда повсюду уже воцарился мир. Беззащитные еврейские кварталы всегда и везде были хоть и бедной, но самой легкой добычей для любых армий и орд. Во Вторую мировую войну гекатомба началась вторжением гитлеровских войск в Польшу и беспощадным, ужасающим, по-нацистски методичным истреблением евреев. Как стало достоверно известно, на жителей этих оторванных от мира местечек и деревень приходится более чем девяносто процентов от всего уничтоженного в концентрационных лагерях европейского еврейства. Сейчас мы не располагаем никакими сведениями о судьбе хасидских селений. Все эти крохотные общины, каждая словно самостоятельное царство, в которых во славу Божию властвовали ребе-святые, все эти знаменитые синагоги и университеты в ветхих, приземистых лачугах, весь этот мир был обращен в руины или в пепелища. Все эти нищие, смиренные и счастливые людишки Божии, самые беззащитные из беззащитных, самые миролюбивые из миролюбивых, все они истреблены войной.

Быть может, где-то в Израиле или Нью-Йорке, среди евреев сыщется горстка старых набожных хасидов, которые еще сохранили обычаи, вынесенные со своей прежней родины. Но это лишь отзвук прошлого. Под голубым небом Израиля или в уличной суете Бруклина уже не может продолжаться та мистическая реальность, какой маленький хасидский народ наслаждался в своей галицийской обособленности от мира и от времени, в нищете, уравнивавшей всех, в свободе, подчинявшей всех лишь одной воле Божьей, и в том величавом вдохновении, которое нисходило на их религиозную общину через мудрость и чудеса святых раввинов.

Именно таким запечатлел напоследок мир хасидов мой брат Иржи, воздвигнув им вечный монумент и сохранив о них нетленную память в своей светлой, улыбчивой книге.