А что же Танюша? Что делала она во время «тайного разговора» Глафиры Сергеевны и барина в карете? Таня не спряталась далеко в лесу, ее худенькая и высокая фигурка притаилась среди густых еловых веток, умные зеленые глазищи с любопытством наблюдали за тем, как трясется экипаж барина. Чуткие ушки слышали страстные стоны молодой барыньки и редкие мужские голоса – все эти звуки не могли утаиться даже за плотно-закрытыми дверями барчуковой кареты.

Она отлично понимала, что за «разговор» шел в глубине этого дорожного экипажа. Воображение подкидывало все более и более откровенные интимные картины происходящего «таинства». Телесное возбуждение стало постепенно охватывать Татьяну. Она раздвинула тонкие ножки, подняла шерстяную паневу, рука впилась в плоский лобок, слегка прикрытый рыжим курчавым завитком.

Таня, как мы говорили ранее, отличалась худеньким и высоким телосложением. На ее неширокой спине при наклоне выделялась цепочка обтянутых белой кожей, позвонков. Живот скорее впалый, наводил на мысль о том, что Таня сильно недоедает. При дыхании отчетливо выступали овальные гибкие ребра. Груди девушки, почти не развитые, торчали унылыми сосками, похожими на сморщенные вишенки. Попа Тани, будучи неразвитой и плоской, не смогла бы поразить воображение ни художника, ни поэта. Ее фигура более походила на фигуру мальчика-подростка. Не выделялось красотой и лицо Танюши. Бледное, покрытое крупными конопушками, оно было слишком малопривлекательным для мужского пола. Оживляли его только зеленые, словно крыжовины, небольшие умные глаза с густыми белесыми ресницами и удивленно приподнятыми, бровями. С детства Таня слышала разговоры родителей о том, что она, на беду, пошла в отцову породу, и не видать ей замужества, как своих ушей.

– Ешь, побольше каши, дубина ты, стоеросовая. Глядишь – раздобреешь малость. Хотя, куды там, раздобреешь… Жрешь как мужик, а все «не в кобылу корм», – часто и обидно говорил ей отец. – Кто же замуж-то тебя возьмет? Ведь подержаться-то не за что.

Таня ела кашу и щи, крупно жуя набитым ртом, но, все равно – никак не полнела. Она с завистью смотрела на своих сестер и подруг, которые на девичниках старались ненароком обнажить руки, полные ножки и упругие, большие грудки. Деревенские парни не смотрели в ее сторону. Ни одну ночь провела Танюша в печали, обливая слезами девичью подушку. Она уже свыклась с мыслью, что ей придется, в случае чего, отпроситься у своих господ и уйти в монастырь на вечное моление.

И вот, глядя на трясущуюся карету, Таня почему-то сильно возбудилась. Она и ранее испытывала подобные ощущения, но очень редко. Иногда во сне, иногда после бани, лаская себя теплую и чистую после мытья, она долго терла пальчиками свой маленький «хоботок» до тех пор, пока ее не накрывала волна долгожданного наслаждения.

Стоя за елкой, она чуть присела и ввела в мокрую расщелину два пальца. Поддавшись вперед бедрами, стала с наслаждением водить пальцами по скользкому лону. Ласкать себя стоя было неудобно: дрожали колени, и кружилась голова. Оглянувшись вокруг, она выбрала на траве место посуше и легла на него. Длинные руки нервно сжали подол шерстяной паневы, Таня помедлила минуту и решительно задрала юбку и рубаху к верху – оголилось бледное, тонкое тельце вплоть до плоских грудей. Хотелось и вовсе снять всю нехитрую одежку, но она побоялась, что кто-нибудь забредет в лес и увидит ее срамной вид.

Из травы с писком тяжело взлетело несколько здоровенных, рыжих комаров. Муравьи и маленькие блестящие букашки тоже поспешили покинуть место, где они сонно дремали, не потревоженные ничьим случайным вторжением. Положив удобнее рыжеволосую голову, Таня широко раскинула ноги. Одна рука взялась за бледные губы и развела их в стороны, другая принялась с усердием теребить маленькую влажную бусинку. Бусинка медленно распухала… Благодаря скользкой влаге, грубые от работы, пальцы девушки легко двигались. Длинные ноги, раскинувшись, словно ветки гибкого дерева, взлетали выше и выше. Узкие ступни упирались во влажную траву, худенький зад приподнимался над землей, совершая почти акробатические движения. Как хотелось, чтобы из лесной чащобы вдруг появился мужественный герой, воображаемый партнер, одновременно похожий и на барина, и на его приказчика и разделил с ней это скромное, лесное ложе. В глаза, рот и нос Тани лезла душистая трава, от комариного укуса зудился подбородок, ко лбу прилипла осыпавшаяся желтая пыльца, к уху с настойчивым жужжанием пробирался черный жучок. Отмахнувшись от жучка, Таня сосредоточенно продолжала свои действия.

Взор был направлен на «ходящую ходуном» карету. Она не сводила с нее глаз, включаясь в бешеный ритм, происходящего в ней таинства. Особенно дразнили и возбуждали громкие Глашины крики. Сладострастные охи и вздохи молодой барыньки звучали столь привлекательно, что Таня отказалась от воображаемого партнера и отправила его назад в темную чащобу. В эти минуты ей захотелось самой стать мужчиной. И мужчиной не простым – писанным красавцем с огромным детородным отростком. С каким наслаждением она бы проникла этим внушительным орудием в Глашин чувственный алый рот, или бы до отказа заполнила им таинственную, темную дыру, упрятанную меж стройных ножек крикливой барыньки. Эта дыра казалась ей входом в глубокий и темный, бездонный колодец. Колодец, куда уходила вся страсть, вся сила, весь разум. Все летело к чертям, с жутким втягивающим свистом в этот бездонный ненасытный колодец.

Потом Таня перевернулась на живот и, подняв высоко узкий зад, принялась ласкать себя сзади, ловкие длинные пальцы проникали в узкое, скользкое нутро. В эти минуты ей снова захотелось стать женщиной – женщиной справной с упругими, крупными формами. Хотелось, чтобы в нее с силой вошел фаллос Владимира Ивановича и вытянулся в ней до отказа. Надо сказать, что неразборчивый и жадный до наслаждения фаллос барина уже побывал ранее в Танюше и не раз, но вовсе не так, как она этого хотела.

Таня стонала так же сильно и громко, как Глаша, стараясь перекричать ее и попасть в такт звукам ее голоса. Как непривычны были эти звуки для тихого утреннего леса. Казалось, даже птицы замерли в большом удивлении. Сладострастные стоны разносились гулким эхом и ударялись в верхушки сосен и елей. Девушке доставляло большое удовольствие не сдерживать голос, а подражая Глаше, упиваться радостью, которую доставляли эти громкие сладострастные крики. Наконец она кончила, выгнувшись с силой в белую дугу. Наслаждение было длительным… Словно горячая волна прокатилась по лону девушки, сведя тугой и сладкой судорогой живот. Она еще немного, едва-едва шевеля пальчиками по воспаленной горошинке, возвращала себя к этим волнам, которые уже на спаде, заставляли пульсировать и сжиматься ее влажную норку. После, она какое-то время лежала почти без сил, закрыв глаза. И едва успела опустить подол на белое тощее тельце, когда внезапно услышала стук открывающейся дверки кареты.

Танюша вскочила на ноги, затем испуганно пригнулась и решила схорониться от греха подальше за кустом дикой малины.

Когда Глафира Сергеевна бледная и без сил, с опухшими от слез глазами, подошла к Танюше, то увидела, что та смотрит на нее вовсе не с любопытством, а как-то устало и отрешенно. Обе девушки присели на траву и долго молчали.

Теплое солнышко стало нежно пробиваться лучами сквозь белые облака. Ласковый ветер дул несильно, осушая траву, мокрую от прошедших накануне, дождей. Над поляной с усердным гулом зашумели толстые, полосатые шмели. Тяжело взмывая вверх и расправляя мокрые крылышки, они несли свои жадные хоботки к сладкому нектару, хранимому в теплых, сонных головках полевых, отцветающих цветов. Порхали яркие бабочки и стрекозы, отдавая всю радость, всю силу и желание жизни этому летнему беспечному дню. Делали они это так искренне и страстно, будто знали в глубине своих крошечных душ, что это – их последние мгновения короткой, беззаботной жизни. Будто чувствовали, что скоро на смену скоротечным теплым денькам придут холодные, колючие ветра и дожди. Дни пролетят, как одно мгновение, и вся земля будет укрыта толстым, снежным, белым одеялом. Одеялом их смерти и забвения.

Первой тишину нарушила Глаша.

– Таня, а как ты думаешь, в этом лесу Леший водится?

– Чтой-то вы, Глафира Сергеевна, спросить удумали? – ответила Татьяна и перекрестилась. – Благо еще, что день на дворе ясный. А ежели бы вечерело, так я вам и не отвечала бы вовсе. Потому, как: зачем про Нечистого спрашивать в его-то владениях?

– Нельзя?

– А что вы, так на меня смотрите? Али дивитесь? Знамо, что водится в чащобах нечисть разная. Может и не туточки, а где подальше, где люду человечьего поменьше шастает. А только, как ей не быть? – важно отвечала Татьяна. – Во всяком месте свой хозяин имеется. В лесу – «Леший» за зверьем ходит; в воде – «Водяной» рыбьи стада пасет; в поле – «Полевой» за покосом следит; в доме кажном – «Домовой» за печкой сидит; а в бане – дед «Банник» сторожит. Да и в других местах всякий дух свой живет. А только у истинного христианина на всякую нечисть одна защита имеется – крест православный, да молитва, – сказав это, Татьяна вытащила из-за пазухи маленький серебряный крестик и, помахав им перед носом смущенной Глаши, истово поцеловала его и спрятала под ворот выцветшей рубашки.

Потом, глядя на Глашу, она вдруг рассмеялась и продолжила.

– Вы, барышня – как дите малое, несмышленое: всему удивляетесь. А оно и воистину: есть, чему и подивиться. Живет у нас в деревне одна бабка, Мелентьевной все величают. Она и знахарка и повитуха. Паче других ведает и о травах, и о зверье, и о духах разных. Сколь всего диковинного она нам рассказывала! Сказывала, что Леший, он для плохого человека страшен и лют, а доброму пособляет – заплутавшего из чащобы выводит, грибами, да ягодами одаривает. А коли видит, что злыдень в лес пожаловал – так он такой ветер поднимет, так его закружит и листьями засыплет. А может, на корягу острую бросить или зверю лесному на съедение отдать.

– Господи, Боже мой, какие страсти! Таня, а как он внешне выглядит?

– Как выглядит, спрашиваете… Да уж, кто видал его, тот никогда не забудет. Говорят, что огромен – до верхушек деревьев истуканом стоит. И волосом длинным, словно тиной, с головы до пят покрыт. Одёжа на нем имеется, а только вывернута вся наизнанку. Лицо у него – цвета болотного, без ресниц и бровей – очень уж страшное. Рот огромен, как яма. А вместо очей – уголья красные горят, – понижая голос, зловеще проговорила Таня.

– Ужас! – по Глашиному телу пробежали мурашки.

– То-то, что сущий ужас!

– Таня, скажи, а у Лешего жена бывает?

– Тьфу, и что это он вам дался?! Жена… Как не быть? Конечно, бывает. Жена его: кикимора лесная али болотная – старуха страшная, лохматая, да лихотная. Злющая, как Петровна наша, – ответила Татьяна и громко рассмеялась, – хотя, Мелентьевна нам сказывала, что Леший этот иногда девушек молодых крадет, насильно в жены забирает.

– Как, так насильно?

– А так и насильно. Рассказывали, что однажды девица по имени Параскевья пошла с подружками по грибы. Шла она, шла… Да, заблудилась ненароком. Отбилась, значит, от подружек и в чащобу дальнюю угодила. Уж, они искали ее, искали до самой ноченьки – не нашли. Набрели под утро. Глядят: а она лежит под древом вся растрепанная, платье изорвано в клочья, глаза безумные. Они пытались порасспросить ее о том, что с нею приключилось, а она молчит – словно воды в рот набрала. С тех пор, сама не своя стала – как будто умом тронулась. Стала только матушка ее замечать, что у Парашки вдруг живот стал на нос лезть. Понесла она. И через положенное время разрешилась от бремени младенчиком, – перейдя на шепот, и страшно округлив зеленые глазищи, Татьяна продолжала. – Только младенчик энтот порченный был, каженный… Голова – дюже большая и бледная, словно пузырь коровий. И главное: дитё все волосьями густыми, зелеными покрыто – с головы, до пяток!

– Страх Божий!

– Да уж, страх и есть. А только Парашка-то, никому не разрешила младенчика трогать. Стала титьку ему давать, да нянчить. А ночью задремала чуток, а как проснулась, глядь – в люльке вместо младенца полешко деревянное лежит, в пеленки обмотанное. А в избе кругом следы мокрые и листья зеленые валяются.

– И как это понять?

– А так и понимать: у дитя-то отцом был как раз Леший лесной. Вот он и забрал его той ночью к себе, в чащобу, ал и кулигу.

– А Парашка как же?

– Говорят, что и сама Парашка опосля куда-то сгинула. Поискали ее, поискали – да так и не сыскали. Да и право сказать, она ведь тоже каженницей стала. Следить ее – зряшное дело, только лихо-злосчастье сытить. – А чего вы, Глафира Сергеевна, так про Лешего меня дотошно пытаете?

– Да так… пустое, – Глаша смущенно отвела глаза.

– Что же, за секрет?

– Да нет никакого секрета. Владимир Иванович мне сказал, что я на ведьму лесную похожа. Сказал, что за Лешего меня надо просватать.

– А что ему говорить-то вам, ежели, он – обманщик знает, что никогда на вас не женится. Тем паче, что не один с вами балУется, а как нехристь какой – вдвоем с Игнашкой вадит. Свальный грех на вашу душеньку повешал. Я это… Я, почему говорю-то так? В старые времена, как Мелентьевна нам сказывала, вот энтим-то самым грехом многие по деревням баловАлись. Не скажу, что в наших местах, нет. Но, кажись, тоже русского, православного духу народец-то был. Особенно в ночь на Ивана Купалу находила на всех дурнота, да морок – становились люди хуже зверей диких: раздевались донага и кидались лобызать и лапать друг дружку – девки, парни – сраму не имели. Мало раздевались… Они голышом и купались, и через кострища сигали, по лесу темному плутали, в травах колдовских валялись, кричали, как оглашенные. В эту ночь и нечисть разная силу большую имела: ведьмы по дворам шастали, лешие хороводы водили, приняв облик человечий. Тем и смущали православных, к греху плотскому понужали. А люди что? Не все конечно, а те, кто духом слабже, шел на поводу у нечисти. Кто падок до греха, того и увещевать не надобно. Он сам, как свинья грязь, грех везде сыщет. Кто с богом-то душе – тот, поди-ка, прилюдно-то не срамился, да не оголялся, по пожням и лузям не катался. С курвами не блядовал, бока на муравах не мял.

А у иных и без Ивана Купалы меж ног зудится… Они же и блудствовали друг дружку, да по очереди. Каждый – каждую имел. Вот, срамотища-то была! Но то – старое время. Все быльем уж поросло. И косточки тех греховодников языческих давно в аду сгорели. Можа, у них церквей тогда мало было, кто знает?

Некуда было молиться ходить? Теперь-то – не те времена. И церквей полно, и попов, а вот на тебе… Находятся греховодники. А наш-то барин, к тому же – учен и благороден, а туда же… к свальникам примкнул! Охальник бескаружный!

После слов Татьяны, Глаша опустила русую голову и сильно пригорюнилась. До нее постепенно стал доходить истинный смысл всего сказанного её новой подружкой.

– Вот Таня, ты и поняла, зачем Игнат меня затащил в экипаж барина? – спросила она усталым и бесцветным голосом.

– Как не понять, барышня. Не дурочка, же я. Все разумею, тока сказать поперед не смею, – со вздохом отвечала Татьяна.

– Таня, мне ужасно стыдно и мучительно. Поверь, это – не вина моя, а беда. Я не могла. Я не хотела. Я… Словом, я вынуждена была подчиниться. Погубил он мою душу. Навеки погубил. Нет мне спасения, и прощения не будет. Так и тону в этом омуте, а сделать ничего не властна. Рада бы из сердца и памяти все убрать, да видать – не получится. Не хозяйка я себе, а раба его, как другие стала.

– Как, мне не знать, Глафира Сергеевна. Все знают про нашего барина, что он у себя в имении вытворяет. Креста на нем нет! Бог накажет его за страшный блуд! Хотя, кажись, все бабы по нем, страсть, как сохнут… Вот и вы, несмотря ни на что, любите видать, его. А как не полюбить такого? Чистый Сатана, а не мужчина. И дружок ему подстать. Курощуп известный. В прошлом годе крепостная Олюшка Круглова даже утопиться из-за барина хотела. Как безумная его любила. А он и ее не пожалел. Все пересмешничал над тем, что ходила за ним, словно собака на привязи.

– Так, что ее спасли? – испуганно спросила Глаша.

– Спасли, слава тебе, господи. Насилу откачали. Владимир Иванович, опосля этого случая, услал ее в соседнюю губернию, от греха подальше. Говорят, что продал в наложницы своему другу, бывшему поручику драгунского полка. Некрасивый, говорят, поручик был: корявый, оспинами, что просом, все чело обсыпано. Пахло от него дурно. Но бабы сказывали, что добрый оказался. Пожалел Олюшку, приголубил. Задарил ее платьями и конфектами сладкими.

У себя жить оставил в горничных. Она и байстрюка ему народила. А он мать с дитем не обижал – мальчика, как законнорожденного признал.

– А Олюшка эта красивая была? – не без ревности, спросила Глаша.

– Да, ничего. Гладенькая вся такая, смуглая, словно цыганочка. Ручки маленькие. Волосики черные, как воронье крыло. Глаза, как у коровы нашей – Зорьки. И пела так хорошо! Чисто и звонко. Долго ее барин к себе таскал и баловАлся с ней, наряжал как куклу, а потом охладел и прогонял всюду. А уж она-то как горевала… Одни мы, дворовые только и знали. А мать его хоть и догадывалась, а виду не подавала. Наипаче, старалась сделать Оле больнее, да горше. В воровстве ее обвинила. Хотела десять ударов розгами дать. Уже и платье прилюдно заставила сымать. И Петровна ей подсобляла, ажно сдирала с нее одёжу руками. Как только Оленька осталась в одной рубашонке: растрепанная, глаза горят, так тут вовремя Владимир Иванович подоспел и отменил наказание. А вскоре и отправил ее прочь из имения, чтобы на глазах «немым укором» не стояла. Да мало ли, у него тут полюбовниц-то было – не сосчитать. Каждая девка сперва его была, а потом уж замуж ее отдавали. Вот такие порядки он у себя, ирод, завел. Не по Христу, не по вере живет.

Немного помолчав, она продолжала:

– А вы, заметили, Глафира Сергеевна, как он в церкви-то на службе стоит? Стоит, а сам, знай: мается… С ноги, на ногу переминается. Сразу видать – тошно ему, родимому в храме-то Божьем бывать. Стоит, потому что положено, а сам так и мнит убежать побыстрее. Видать, грехи тянут его из церквы прочь. Он и крестится-то украдкой, и мелко как-то, второпях. Бабы говорили, что когда он мальчонкой барчуком был, так и вовсе во время службы чувств лишалси. Насилу водой отливали. Так-то! А про суть оной пагубы мне бабка Мелентьева тайну открыла, – зашептала Таня над самым ухом Глафиры Сергеевны, – что все это, он творит потому, что Нечистый на него такую болезнь нагнал, что-то вроде «бешенства прелюбодейского». За грехи их семейства кару он такую несет. Не может он никак свою тычину детородную насытить. Сколько не тыкает ей в каждую бабенку, а тычина, все равно – сытости не знает. Знай все стоит, что – оглобля! Муки ему доставляет. И так кажись, всех крепостных переёб, – Таня запнулась и густо покраснела, – а толку нет. Нет, видать, ему покоя – дурная немочь, да скуда одна. Мне, порой, даже жалко его бывает.

– А что мать его? Разве она, не догадывается об его поступках?

– Ой, Глашенька, да барыня наша злющая, словно волчица. И Петровна у нее на побегушках сплетничает, да неветничает ей про всех. Обе они лютые, только что не секут нас часто. А Владимира свого готовы на «божничку» посадить. Он у них – завсегда хорош. Самодурствует от разгула похоти-то своей. Вот и вас, Глафира Сергеевна, он помучает, помытарит, все жилы белые вытянет, да и бросит, как других на пагубу смертную, али поругание людское. Жалко мне вас – хорошая вы, добрая. И хоть, не ровня нам, а никогда гордости своей не показываете пред простыми людями.

Глаша молчала, задумчиво теребя платок, а Таня продолжала:

– Вот, на что меня, бог красотой обделил и телом пышным, как у других баб. Так, и то меня даже к себе таскал, ирод энтот.

– Как, так?! – удивленно воскликнула Глаша и тут же покраснела. – Да нет, я не то хотела сказать. Таня, ты по-своему красива, зря на себя наговариваешь… Я просто хотела спросить о том, как это все произошло?

– Да, чего уж там, красива, как же… Так я вам и поверила, а то сама про себя не знаю: какая, я. А если хотите, то расскажу.

– Расскажи, мне Танюша, только подробно, пожалуйста.

– Ну, хорошо, слушайте, ежели соромские сказки знать охота.

Рассказ крепостной Татьяны Плотниковой - .

Было это три года назад. Жили мы с родителями в имении князя Крылова Льва Алексеевича. У меня еще два брата и две сестры. Хороший наш барин был, не злой. На праздники нам сластей, меду, колбас углических, окороков покупал; стряпухи барские блины пекли, курники, калачи; а мужикам сбитень медовый, пиво мартовское, да и «вина горячего» ведрами ставил. И сам любил погулять, повеселится. Цыган в свое имение на тройках с бубенцами привозил. Любил слушать, как они поют. Танцам их вольным дивился.

Жилось нам неплохо. Слава богу, не голодовали. Не битые ходили, от работы не гнулись. Только видать, неугодно богу стало, что мы так хорошо живем. Решил он нас испытать немного.

Барин-то наш, хороший во многом, один недостаток имел большой – любил в карты поиграть. Проигрывался, бывало, до портков. А карты, как ведомо, душе та еще пагуба. Много люду православного страсть эта до кандалов и цугундера довела.

Вот, в один злополучный день, проиграл он вчистую две деревни свои со всемя душами: нашу Прохоровку и соседнюю Луднево. У него их всего пять было. Земля-то за ним осталась, а души в расход пошли. Другому хозяину нас спровадил.

Худые вести не лежат на месте. Собрал он нас, крепостных своих, на совет и велел собирать пожитки и ехать в поместье Махневых. Проиграл-то он нас – Владимиру Ивановичу.

Погоревали мы, а делать нечего. Горе одолеет, никто не пригреет. Видать, доля наша крестьянская такая. Одно дело у нас – работать, да воле барина подчинятся. Лев Алексеевич, отец родной, даже всплакнул на прощание. Все корил себя за карточный проигрыш. Тяжело всем было. Об этом и говорить не хочу – боюсь, что расплачусь.

Собрали мы пожитки свои, кур и коровенку с лошадью, и вместе с другими семьями длинным обозом поехали за несколько верст в Махнево. Приехали, разместились немного. Кто строиться начал, а кому и готовые хаты дали – заколоченных домов там несколько стояло. Стали потихоньку обживаться. Братьев моих приказчик сразу отправил на дальнюю вырубку, на работу – лес валить. Баб и девок тоже по хозяйству всех приладили. Стали мы осваиваться на новом месте. Попривыкли малость.

И вот по утрам приказчик, раздавая всем нашим деревенским работу, стал девок таскать – якобы, для беседы и поучения с барином. Если у какой из них и были к тому времени женихи, то их: кого «под красную шапку», то бишь в солдаты отдавали, а иных на работу спроваживали подальше от родного дома. Сколько слез было пролито – и все без толку. Видала я не раз, как возвращались от барина девушки с распухшими от слез лицами – «сами не свои». Долго их расспрашивали: что к чему? Но они молчали, как заговоренные. Игнат им всем посулил, что засечет до смерти, и родителей со свету сживет, если те проболтаются о том, что затеяли с ними. Прокудлив наш хозяин, словно кот, но и роблив не в меру – огласки-то страсть, как баивался.

Три девки, спустя какое-то время, понесли. Владимир Иванович им тут же сыскал женихов, пока «позор не полез на нос» и, щедро одарив деньгами, обустроил скорые свадьбы. Игнат и мужей их обработал так ловко, что те молчали, запуганные расправой. Так и жили потом с барскими приплодами. Байстрюков воспитывали. У двух потом свои детки появились. Иной раз, напившись допьяна, они сильно поколачивали своих, ни в чем не виноватых, горемычных жен. Обзывали их – блядями, а детей – барскими ублюдками.

Так и таскал к себе барин то по одной, то сразу по трое. Наступил черед и моих подружек и сестры родной. Она была старше меня на два года. Другая сестра была давно замужем и жила далеко от нас.

Игнат назначил моей сестре, подружке и мне прийти вечером в его баню. Стояла снежная зима. Холод был лютый. Смеркалось рано. В банной горнице у барина было жарко натоплено. Мы все пришли, как нам приказали.

Оробели шибко. Разделись в сенях. Сняли овечьи полушубки, валенки, шали и платки. Поскидали в угол. Стоим, жмемся друг к дружке, словно котята слепые. Шепчемся, руки греем.

Игнат нам сказал, подняться наверх. Комната там для забав была большая. Вся в свечах. Красиво было очень. Нам налили по стакану Ерофеича и приказали выпить. Дали по пирожку закусить. Я же – худая, много ли мне надо? От водки сразу в сон потянуло, я и задремала с морозу на лавочке, как в омут провалилась… Сколь времени прошло – не помню, только чую: бьет меня кто-то по щекам – будит, значит. Открываю глаза и вижу: голые все – и подружка, и сестра голышом. Плачут тихонько обе, слезы размазывают по щекам. Груди торчат – не смеют их прикрывать. За срамные места, значит, держатся. У обеих полотенца между ног… Полотенца – красные от крови.

Поняла я, что их невинности лишили в тот вечер. Рассказывали они потом, что изнасилили их. Увидела я и Владимира Ивановича голышом и Игната. Только уды их натружены уже были и болтались неживые, но, все равно – не малых размеров. Девчонкам они приказали сесть на лавку. Цыкнули на них, велели не скулить.

– Игнат, а это что за чудо-юдо? – кивнул в мою сторону Владимир Иванович, – ее еть-то жалко такую тощую, проткну еще дубинкой насквозь. Что, тогда делать будем? – смеялся он. – Отпусти ее с миром, пускай потолстеет сначала. Хотя нет, постой… Я кое-что придумал.

– Быть тебе, Танюха, у нас мальчиком…

При этих словах уд его стал укрупняться и разравниваться в длину и вширь. Вот, тут-то я и обомлела оттого, какой он великий.

Таня, вдруг спохватившись, прервала свой рассказ.

– Ой, Глафира Сергеевна, уже солнце вон как высоко, а мы ничего с вами в корзины-то не набрали. Петровна прибьет нас.

Глаша нехотя поднялась на ноги. Её сильно возбудил рассказ Тани. Она чувствовала, что между ног все снова увлажнилось и приятно покалывало. Ей ничего не оставалось, как идти дальше по лесу и собирать грибы.

– Таня, пообещай, что завтра мне все дорасскажешь. Хорошо?

– Хорошо, – кивнула Таня.

Они еще долго бродили вдвоем по лесу, собирая грибы. Вернулись домой после обеда, ближе к вечеру, усталые и голодные. Поели кислых щей и пирогов с грибами, а после разошлись по своим комнатам.

Глаша рано легла спать. Уснула она мгновенно, едва дотронувшись головой до подушки.