Прошло три года. Уже торжественно объявили царскую милость: 19 февраля 1861 года в день шестилетия вступления на престол Александра II им был подписан «Манифест и основное Положение об отмене крепостного состояния». 5 марта царские курьеры зачитали эти законоположения в церквах после отслуженной обедни. По Манифесту крестьяне переставали быть собственностью помещиков и становились «свободными сельскими обывателями». Им предоставлялись гражданские права: вступать в брак, приобретать имущество на свое имя, заключать договора, выступать в суде, переходить в другие сословия, менять местожительства, заниматься торговлей и предпринимательством и прочие гражданские свободы.

Все вышеперечисленное было лишь на бумаге. Формально крепостные стали «свободными», но на деле, же ничего не изменилось. Была полная неразбериха с «выкупом земли». «Выкуп земель» представлял огромную кабалу. Крестьяне все также продолжали ходить на «барщину» и платить «оброки», и секли их не менее чем раньше, а даже более тех времен, когда барин был «добрым и вальяжным». Наивные и доверчивые крестьяне думали, что их господа спрятали «настоящую царскую волю», а подсунули «подложную». Иные думали еще дерзновенней – «народ царем обманут». Вспыхивали бунты, но их топили в обильной крестьянской крови.

А некоторые, особенно дворовые крестьяне и вовсе не обрадовались «новым законам», считая, что «одна воля хлебом кормить не станет» и куда они, горемычные деваться должны от «отцов-кормильцев». Они так и оставались в полном распоряжении своих бывших господ.

Все, что происходило с Глафирой Сергеевной за эти долгие три года, мы не будем описывать. Это предмет отдельного повествования. Скажем только, что Глаша получила неожиданное известие о смерти своих родственников Махневых. Судебный исполнитель с величайшим трудом разыскал ее и вручил теткино письмо, написанное незадолго до смерти последней. Эта новость потрясла, видавшую виды Глафиру, как гром среди ясного неба. Дрожащими от волнения руками, она раскрыла пожелтевший листок бумаги.

В прыгающих, слабых, без нажима буквах, по витиеватым кавыкам, она узнала тетушкин почерк.

«Дорогая, Глашенька!

Пишу тебе это письмо, а у самой нет полной уверенности в том, что оно дойдет когда-нибудь до тебя, и ты сможешь прочитать мою последнюю исповедь. Глашенька, дни мои сочтены, но совесть и душа неспокойны перед лицом неминуемой смерти. Я знаю, что причинила тебе большой вред. Ты была сиротой несчастной, но в нашем доме вместо ласки обрела лишь злобу и ненависть. Всему виной – моя неуемная гордыня. В этом и каюсь я перед тобой! Не знаю, простишь ли, ты меня… В этом месте строчки расплылись.

Сообщаю тебе, что в августе 1859 года мы похоронили нашего Володеньку.

Он был убит зверской рукой неизвестного душегуба. В этом месте тоже стояла размытая клякса. Полиция подозревала в убийстве иностранца Шафака, тем более что последний пропал, как сквозь землю провалился. А вместе с ним и булатный кинжал из коллекции оружия. Куда подевался этот страшный бесенок никто так и не узнал. Полиция обыскала все леса и поля в нашем поместье и в соседних деревнях, а его и след простыл. Сколько ни шло следствие, а виновный так и не найден. Хотели даже на Игната вину за убийство возложить, но потом его отпустили за недостаточностью доказательств. Дело до сих пор не закрыто. Шафак объявлен в розыск.

Со смертью Володи для меня померк весь белый свет. Я плакала и горевала дни и ночи, молила господа об упокоении души моего грешного сына. Пару месяцев назад меня хватил удар. Доктор пришел к неутешительному выводу, обнаружив у меня еще несколько смертельных заболеваний. Я знаю, что мне недолго осталось, а потому пишу тебе это письмо. Хочу покаяться перед тобой и в том, что самолично лишила тебя хорошей партии. К тебе, Глашенька, сватался достойный, красивый и состоятельный господин – отставной майор Мельников Сергей Юрьевич. А я обманула его, сославшись на твою мнимую болезнь. Не знаю, что двигало тогда моими поступками? Какая корысть была в твоем несчастье? Знаю, что предстоит ответ мне перед господом держать на божьем суде за то, что искалечила жизнь бедной сироте. Где, ты теперь? Что, с тобой? Прости, меня Глашенька! Прости, как сможешь. Не то – не будет мне на том свете покоя.

Я оставляю тебе в наследство половину состояния, мои драгоценности и ценные бумаги. Нотариус при встрече передаст тебе мною завещанное.

Твоя тетя Анна Федоровна Махнева. 6 января 1862 года.»

Судебный исполнитель сообщил о том, что Анна Федоровна Махнева скончалась 5 февраля сего года, ровно через месяц после написания этого письма. Он сообщил ошеломленной Глаше, что большая часть имущества Махневых была распродана за долги, которые произвел Владимир Иванович еще при жизни. Оказалось, что пять деревень были заложены им у государства под внушительные кредиты. После смерти барыни многое пошло «с молотка». На продажу выставлены господские дома. В одном из домов в настоящее время проживает бывшая горничная Махневых, а ныне распорядительница и опекунша всего имения – Варвара Петровна Акиньшина (та самая Петровна). Она в настоящий момент и ведает «выкупом» оставшихся крестьян и распоряжается осиротевшим хозяйством.

– Глафира Сергеевна, к сожалению, от завещанного вам имущества осталась лишь малая часть. Вот, эта шкатулка с драгоценностями вашей тети. А также несколько тысяч ассигнациями. Мы еще произведем проверку и ревизию долгов Махневых. Возможно, там были некоторые нарушения со стороны госпожи Акиньшиной. В этом нам предстоит детально разобраться.

Глашины руки приняли увесистую серебряную шкатулку, инкрустированную резьбой и мелкими рубинами. Она открыла ее. Глазам предстало несколько жемчужных ожерелий, пять колец, пара брошек и золотой крестик, завернутый в бумагу. На этой бумаге было написано:

«Это крестильный крест Володи. Он никогда не носил его. Когда был ребенком, все время срывал его с шейки и терял на улице. Я хранила его в этой шкатулке. Береги его, Глашенька».

Руки поднесли крест к губам, она почувствовала соленый привкус. Глаша целовала заветный крестик и безутешно плакала.

Ровно через неделю дорожный экипаж привез ее в знакомые края. Стоял душистый май. Точно такой же звонкий май, какой был тогда, когда она впервые приехала к Махневым. Кажется, что ничего не изменилось, но между тем пролетела целая жизнь. Прежде чем пойти к поместью, Глафира решила посетить местную церковь и помолиться за упокой усопших. Она долго стояла у иконы Христа и Девы Марии и оплакивала души своих близких родственников. Яркий свет восковых свечей прыгал и дрожал от набегающих слез.

Выйдя из церкви, она шла по дорожке, взгляд наткнулся на плохоодетую, оборванную, сгорбленную нищенку, которая сидела у церковного забора и, вытянув правую руку, просила подаяние.

– Подайте, Христа ради, на пропитание, – заунывно клянчила женщина.

Глаше показалось, что она знает этот голос. Она подошла ближе, присмотрелась. Это была Лушка! Правда, это была далеко не та Лушка, которую когда-то знала Глаша. От прежней полноты, лоска, разухабистых движений не осталось и следа. Исчез румянец с Лушкиных щек, пропали веснушки, не горели огнем голубые хитрые глаза. Как могла измениться эта женщина за какие-то три года! Из-под серого шерстяного платка на Глашу глядели заплывшие, красноватые глаза, цвет лица казался землистым, щеки опали и покрылись сеточкой ранних морщин. Лушка вся сгорбилась и хромала на одну ногу, обмотанную грязной тряпицей. И к тому же от нее разило вином и застарелой мочой. Стараясь не смотреть в Лушкины глаза, Глаша наклонилась и подала ей милостыню. Ей не удалось ускользнуть от въедливого взгляда нищенки.

– Ба, Глафира Сергеевна, какими судьбами! Смотрите-ка, кто нас почтил своим вниманием, – и она ткнула в бок свою товарку – толстую молчаливую бабу, закутанную в зимний зипун, несмотря на почти летнюю жару. – Махневская сиротка пожаловала. Недотрога, барышня! Смотри-ка, как нарядилась… Видать, разбогатела. Надо же!

Она соскочила с насиженного места и, ковыляя и прихрамывая на одну ногу, поскакала вслед удаляющейся Глаше.

– Нет, ты постой, милочка. Постой! Ты в церкви, не за упокой ли братца и тетушки молилась? Если за них, то – зряшное это дело! – Лушка злорадно осклабилась, обнажив почти беззубый, несвежий рот. – Они оба в аду горят, а черти под их котлы дровенки не устают подкладывать. Добрая она… Дай, я тебе за доброту твою в рожу-то харкну!

Глаша остановилась.

– Луша, постой, не кричи. Что с тобой приключилось? Отчего, ты хромаешь?

Лушкино серое лицо скривилось, словно от зубной боли, дрогнули белесые брови, на лбу расцвели красные пятна, уголки сизых губ скорбно опустились, и она заплакала, размазывая слезы грязными руками.

– Что случилось? A-то вы не знали?

– Я ничего о тебе не знала.

– Владимир Иванович тогда зимой принародно меня ославил, выставил на мороз, хотел язык оторвать.

– За что? – Глашины глаза распахнулись от удивления и ужаса.

– За то, что я правду о нем рассказала. За то, что он сожительствовал с мужиком-инородцем. Я же их тогда в охотничьем домике застукала. Увидала, как барин свой уд окаянный пихал в непотребное место. Увидала, да сдуру болтнула об этом. И поплатилась сполна. Язык он мне не отрезал, но исхлестал в кровь и в солдатский полк отдал. А я сразу же тогда после стояния на морозе али от страху заболела недержанием… Сплю ли, не сплю – сама не замечаю, как мочусь. Вот и запах от меня дурной идет… Сама не рада. А в казарме солдатской и вовсе ад кромешный начался. По двадцать мужиков за ночь обслуживала. Два раза «тяжелой» была, два раза скидывала дите. К вину с горюшка пристрастилась. А ногу мне палкой один солдат старый спьяну перебил. Оттого, что у него в тот день не стояло. Вот так… А сейчас и вовсе болячку подхватила какую-то – язвит меня всю по телу. Вот – отираюсь у паперти, подаяние прошу. Побираюсь тем, что люди добрые дают. Надеюсь, что господь приберет поскорее, ибо жизня такая плоше смертушки.

– Луша, возьми еще немного денег. Только постарайся не пить. Сходи к доктору, купи одежду, – Глаша протянула несколько купюр.

– За деньги благодарствую. Оголела я, как нищета одолела. А про вино, ты мне не говори ничего! Ты, барышня, не знаешь, как вино душу мою греет и боль от ран снимает. Пила и буду пить, покуда не подохну. Спасибо за деньги. Теперь мне надолго хватит тоску-печаль заливать. Прощай, красавица! Скажу, что зря я тебя не любила… Не махневской ты породы, потому и добрая. Живи, как бог положит. Прощай!

И она поковыляла восвояси, словно утка, загребая больной ногой дорожную пыль. Глаша постояла немного, глядя ей вслед, и побрела в сторону деревенского погоста.

Здесь под сенью огромных дубов и лип, распустивших свежие листья, в благоухании цветущих ландышей, хоронились деревянные, теплые от весеннего солнца кресты. Сын и мать были похоронены рядом. Глаша смотрела остановившимся взглядом на могильные холмики. На них проклюнулась зеленая трава, по рыхлой земле деловито спешили черные муравьи. Все дышало весной и теплой жизнью. Она не плакала, слезы куда-то пропали. Она лишь непонимающе таращилась на два одинаковых холма. Взгляд пропахивал толщу земли и утыкался в плотную деревянную крышку, заколоченного гроба. «Неужто, здесь так покойно и тихо лежит тело человека, которого, я любила больше жизни?» – думала она. – «Его волосы, которые я гладила, красивое лицо, руки, сложенные на спокойной груди… А глаза? Как могут не видеть, его живые, умные, вечно лукавые глаза? Нет, это какая-то ошибка… Он не мог умереть. Он сейчас подойдет ко мне и положит руку на плечо».

Глаша все сидела у могилок и думала о любимом и грешном кузене и своей тете. Подул легкий ветерок, зашелестели молодые листья на дубах. Она знала, что это ОН подал ей знак, что слышит и видит ее. Ей даже показалось, что ОН улыбается ей, и впервые его улыбка была так добра и так печальна…

* * *

– А что мужики, и почем у вас нынче «воля»? – спросил неказистый, рыжий мужичонка, сдвинув рваный картуз на затылок. Он стоял у обочины дороги, пошатываясь на раскоряченных, коротких ногах. Присыпанные пылью, голые пальцы выглядывали из прохудившихся сапог, красная полинялая рубаха топорщилась пузырем на впалой, тщедушной груди.

– А летом десятина – сто рублей, а зимой и вовсе – «околей»! Не поднять нам их «милость царскую»! Ввек не откупишься. На кой, така свобода нужна была? – с залихватской злобой ответил второй чернобровый мужик, зыркая красным, подбитым глазом. – Мы за барином покойным жили, как у «Христа за пазухой». Всегда сыты ходили, одеты, обуты. А сейчас кому мы нужны?

Все нас гонют куды-то. В общины собирают. А что, та община? Проку-то с неё? Все одно – обманут. Только раньше барин нас один наказывал, да и то – редко, али шутейно. А нонче всякая сволочь так и норовит зуботычину дать.

И управы на супостатов не сыщешь.

– Да, жаль, барина. Хоть он и грешен был шибко и до полу женского охоч, а все же хозяин какой-никакой. А теперь помер, и нет у нас «отца-кормильца». Осиротели мы. Не знаем, куды податься? – добавил третий мужичок в смуром армяке, тот, что выглядел моложе.

– Помню, я вашего Владимира Ивановича. Иду как-то утром, голова с похмелья болит. Лихоманит – сил нет. Смотрю: коляска барина вашего едет-покачивается. Придержал он лошадей, наклонился ко мне и спрашивает: «Что, братец, худо?» Я в ответ: «Худо, барин, ох, как худо…» А он усмехнулся, глянул серыми глазами, протянул мне пятак и говорит: «На опохмелись, горемычный, выпей за мое здоровье». И дальше поехал…

– Жаль барина… Хороший был.

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.