Алексей Вадимович Ланкин
Лопатка
Аннотация:
Выдуманная география: герои в разное время попадают на остров Лопатку, не предполагая, что там с ними произойдёт.
Глава первая.
Одиннадцатый
Пост был - сшитая из листов фанеры хибара с хилой шлаковой засыпкой стен, со щелями в полу. Охраняемый объект - несколько длинных складских ангаров. Вокруг - несоразмерно мощный бетонный забор с колючею проволокой по верху. На углу прожектор.
Раз в месяц, со сменой сторожа, с разъездного катера скатывали по сходне двухсотлитровую бочку горючего; моторист помогал волоком и накатом-перекатом доставить её в угол территории, под шиферный навес.
- Курить здесь не советую, - сказал в тот день моторист новому сторожу, переводя дух.
- Материальная ответственность? - покривил губы новичок.
- Сгоришь к хренам - вот и будет тебе материальная ответственность, буркнул моторист и кривоного затопал к берегу.
Сторож огляделся.
Объект одною стороной периметра притерся к полосе галечного пляжа. С трех остальных сторон бетонную ограду обступали столетние ели. Ветер шумел в темных кронах. Волны шипели на огромных прибрежных валунах.
Катер был ошвартован у бревенчатого пирса, ушагивающего на скользких ногах далеко в глубину бухты. Кроме двух пассажиров, сторожа и разводящего, и непременной прожекторной бочки бензина, катер привез месячный запас продовольствия, аккумулятор для рации и бидон керосина для освещения сторожки. Никому за четыре года существования Одиннадцатого поста на объекте Лопатка не пришло в голову, что можно установить движок помощнее, чтобы энергии генератора хватало не только на прожектор, но и на нехитрые сторожевские нужды.
Горючее и провиант, кроме того, большими партиями еженедельно завозили на склад суда-снабженцы. Эти запасы проходили по другому ведомству, и - хоть ни в каких инструкциях это особо не оговаривалось - сменный сторож не имел права к ним прикасаться, даже если бы ему пришлось оставить объект без освещения и самому помереть с голоду.
Пост отапливался чугунной печкой, которая мгновенно раскалялась докрасна и так же быстро остывала. Где брать для неё дрова - инструкцией тоже не предусматривалось.
Новенький, вернувшись в сторожку, как раз поинтересовался у разводящего насчет дров.
Тот пожал плечами, не отрываясь от каких-то ведомостей:
- В лес сходишь, соберешь... Вон топор.
- А объект покидать?
Лицо разводящего пожестчело:
- Объект покидать вам запрещено.
- Почему я и спрашиваю.
Разводной сморщился: что ты, мол, как маленький... И нетерпеливо отрезал:
- Во всяком случае, на катере вам никто дрова завозить не будет.
- И на том спасибо, - снова презрительно скривился новичок.
Разводящему не терпелось покончить с заполнением ведомостей и журналов. Ему еще предстояло посетить Пятнадцатый, решить там кое-какие вопросы - а к вечеру, похоже, свежело. В потемках да по волне возвращаться в Сопковое будет неуютненько...
Решительно некогда разговоры разговаривать с непонятливым сторожем.
- Ну, - разводящий захлопнул журнал и шагнул к двери, - должностную инструкцию запомнил? Самое главное.
- По должностной инструкции я, между прочим, и за кладовщика, и за радиста, и за грузчика. А платят мне только как сторожу, и то задним числом.
Чистый молодой лоб разводящего прорезала складка.
- Об этом вам раньше надо было говорить. И не мне, а отделу кадров. Не устраивают условия - подавай заявление. Желающие найдутся.
Сторож в глаза разводящему он почти не смотрел, темные глаза его блуждали по сторонам. Однако он убрал с груди сложенные руки, придвинул к себе выставленную ногу. На разводящем - красивая форма и наблещенные яловые сапоги. На стороже - только старый ватник, и тот свой, потому что спецодежды сторожам не положено.
Сторож усмехнулся темным лицом:
- Да нет проблем, Игорь Марьянович. Не берите в голову.
Сторож, судя по лицу, повидал в этой жизни немало. Еще молодой, хоть и старше Игоря Марьяновича Подопригоры лет на десять. Фигура у сторожа - шкаф, да и только. Когда человек такой комплекции всё обегает, обегает вокруг тебя глазами, спор продолжать как-то не хочется. Даже если ты гвардейского роста и на боку у тебя пистолет.
Сторож, похоже, уловил мысль разводящего о пистолете.
- Еще вот хотел спросить, товарищ старший сержант. Вы вот вооружены, а мне оружие не положено. А если лихие люди явятся? Ценности-то на объекте большие.
Разводящий ещё круче нахмурился. Этот - как его, Кригер? - все время задает вопросы какие-то ненужные.
- Основное ваше оружие, Игорь...
- Александрович.
- Да, Игорь Александрович. Основное оружие сторожа - журнал дежурств. Будете больны, покалечитесь или убивать вас станут - запись в журнале вы сделать обязаны. И тогда все будет в порядке и никакого пистолета вам не надо. Доходчиво изложил? Ну, удачного дежурства.
И, не дожидаясь ответа, Игорь Марьянович перешагнул порог и зацокал подковками по бетонным плитам двора.
Сторож глядел с порога ему в спину. Глаза его уже не бегали, а смотрели тяжело, не отрываясь - точно желая придавить к земле. Чувствуя этот взгляд, разводящий зябко повел плечами и спиною под сизой подогнанной по фигуре шинелью, но не оглянулся, а лишь ускорил шаг. Катер, точно живой, при его приближении затарахтел громче.
Кригер затворил дверь, снова кривя губы в презрительной усмешке. У него было тяжелое бритое лицо с большим подбородком, с черными густыми бровями и с глазами, в которых от их черноты не видно было зрачка.
Затопив печку хворостом, оставшимся от сменщика, Кригер сел за стол радиста. Он небрежно развалился, вытянул ноги - и поглядел в пустоту сторожки, как будто кто-то стоял перед ним в позе просителя.
- Ну что, старший сержант - лычки снимать будем или что-то другое посоветуешь?
И водрузил на стол одну ногу в грязной кирзе.
Что ответил Кригеру невидимый сержант - было никому, кроме самого Кригера, не слышно. Судя по всему, звучало это подобострастно. Кригер в ответ сделал громкий перечмокивающий звук большими губами и процедил:
- Ну ладно, ладно... Мне твои выражения преданности ни к чему. Ты вот что усвоить должен: я происхожу из хорошей семьи, а ты скобарь. Так? Одно очко есть. Я четырьмя-пятью иностранными языками владею свободно, а ты и на родном еле изъясняешься. Два очка. Я закончил один из лучших университетов этой страны, а ты, кроме своего училища, и в школе-то доброй не был. Три очка. А самое главное, падло, - я, если захочу, тебя спиной через колено и буду потом смотреть, как ты корчишься на полу парализованный. Потому что против меня ты говно во всех смыслах.
Сторож повертел носком кирзового сапога перед носом воображаемого разводящего:
- Иосиф Бродский, между прочим, в своей Нобелевской речи ставит эстетику перед этикой. Великолепное место! Куда там Достоевскому с его красота спасет мир... А ты, небось, и не знаешь, кто такие были Бродский и Достоевский?
Не удовлетворившись, но немного успокоившись, Кригер встал от стола, чтобы пошуровать кочергою в печке.
В эту ночь он спал крепко, но несколько раз вскакивал, чтобы раздуть огонь в буржуйке и выскочить на крыльцо. Ковш Большой Медведицы плавно и неотвратимо уползал в сторону. Резко светил прожектор, выхватывая из темноты лужу на плитах двора да змейку колючей проволоки по верху бетонных секций. Однообразно молотил двигатель, заглушая все остальные звуки ночи.
Под утро лужу стянуло ледком, и льдинкою же обратилась завалившаяся к краю неба луна. Кригер запахивался в ватник, бормотал: А в Калифорнии теперь жара..., перетаптывался и уходил назад в сторожку.
В семь утра сторож проснулся без помощи будильника, которого, впрочем, и не было.
Сосок умывальника, подброшенный ладонью, расколол ледяную корочку. На седом инее крыльца остались черные мокрые следы. Лист чистой золотой желтизны пестрел на бетонных плитах.
Высунувшись за калитку, Кригер оглядел открытый ему кусок бухты. Ветер, какой был с вечера, улегся. Урезы каменистого пляжа и прибрежных камней были чисты, без белых барашков. Море и небо отражались друг в друге бездонною звенящей синевой.
В семь пятьдесят Кригер начал подстраивать рацию. Работа с Центральным постом производилась в коротковолновом диапазоне. Ровно в восемь сторож прижал клавишу микрофона: Центральный, Центральный - Одиннадцатому.
Центральный откликнулся неожиданно быстро, хрипловатым бодрым голосом парня-душа нараспашку:
Одиннадцатый - Центральному. Как ночевал? Вопрос. Прием
С момента приема дежурства происшествий не было. Сторож Кригер на посту. Охраняемый объект...
Терпеливо выслушав, Центральный заявил:
Вас понял. Хм... А чего ты, браток, будто пыльным мешком стукнутый? Или от скуки инструкцию всю ночь зубрил?
Кригер покривил губы в своей обычной полупрезрительной, полуснисходительной усмешке:
Свой пыльный мешок засунь себе... Как понял? Прием.
Центральный одобрительно крякнул:
Во, так-то лучше. Прогноз на завтра неважный, паря. А тебе снабженца принимать. Так что готовься.
Повесив микрофон на проволочный крючок, Кригер поднялся от рации. Губы его сжимались уже не презрительно, а болезненно. Как будто разговор - да какой разговор, две фразы! - о котором любой другой на его месте тут же бы и забыл, заставил его душевно и даже телесно страдать.
- Волк позорный, - прохрипел Кригер вслух. - Волчара. Думаешь, со мной можно так шутить. Посмотрим... Жизнь большая.
День Кригера прошел нервно. Делая положенные четырехчасовые записи в журнале дежурств, разогревая себе макароны и даже отлучаясь противу инструкции в лес за хворостом, Кригер то и дело поглядывал на часы. В двадцать ноль-ноль он снова сидел перед рацией с наушниками на голове и микрофоном в руках, упорно повторяя свой позывной, но на сей раз вместо хрипловатого баска в наушниках стаей ведьм хохотали помехи. Ёрзая и корчась, как от боли, Кригер все продолжал свой монотонный вызов, пока помеха, наконец, не пропала и в эфире не остался только один скрипучий голос ведьмы не ведьмы, а древнего ведьмака:
- Ну, чего разорался? Одиннадцатый - Центральному. Вас слышу. Приём.
Кригер перевел дух:
- Позвольте, уважаемый...
- Иван Трофимычем кличут. Можно просто Трофимыч.
- Да, Иван Трофимович. Где же сменщик-то твой, который с утра на связи был?
- А тебе что за дело? Ушёл он. Его Федя зовут. Фёдор Ильич для тебя ты-то, поди, молодой? В девятнадцать, как положено, сменился, и ушёл.
- А-а... - Кригер помолчал, как бы собираясь с мыслями.
- А-а, - передразнил его Иван Трофимович. - Два! Ты докладывать будешь али как?
На следующий день пришло судно-снабженец, не имевшее названия, а только бортовой номер - Б-212". Как и предупреждал Фёдор Ильич, погода опять испортилась, и волна даже в бухте поднялась такая, что капитан снабженца не рискнул подойти к пирсу, боясь его повредить. Снабженец бросил якорь кабельтовых в двух от берега и закачался на тяжелой серой волне. Собственный кран судна спустил на воду надувную шлюпку типа Зодиак, выставил ей на палубу несколько бочек и какие-то ящики - взвыл подвесной мотор, и, моргнуть не успеть, Зодиак уткнулся заостренным носом в гальку пляжа.
Командовал на шлюпке парень одних лет с Кригером, но потрепанный лицом, белобрысый и худощавый.
- Старпом. Саша, - представился он сторожу.
В старпоме чувствовался бывалый моряк - и в то же время глаза его, белесые словно от вечной морской соли, смотрели без уверенности. Он всё время засматривал в лицо собеседнику, точно пытаясь угадать, как себя с ним вести. От него пахло спиртным.
Сторож пожал старпому руку, причем тот сморщился, и, называя себя, улыбнулся - вернее, растянул губы. Когда бочки и ящики общими усилиями были перевалены на берег, он достал из кармана ведомость и прочитал:
- Так. Топливо дизельное марки ДТ. Две тысячи шестьсот литров. Если в бочках действительно соляр, то я здесь вижу только шестьсот.
- Шестьсот, шестьсот, - торопливо подтвердил старпом, переводя дух. Капитан принял решение: одну партию груза снять Зодиаком и уходить. Прогноз плохой. И так много времени теряем.
- Значит, прогноз.
- Штормовое, - уточнил старпом.
- Ну, хоть и штормовое. А ко мне завтра старатели приедут - что я им скажу?
- Так и скажи, так и скажи, - частил старпом. - Погода. Форс-мажор, можно сказать. Ты вот прикинь: по пирсу и по дорожке эту бочку за милую бы душу прокатили, а теперь сколько проуродуемся, пока ее в лоб по берегу?
Кригер внимательно посмотрел на старпома и сказал вроде как ни к селу, ни к городу:
- А ты, Саша, не всю жизнь на Двести двенадцатом ходил...
Саша почему-то смутился:
- Не всю... Я и на контейнеровозах старпомом, а до этого вторым на пассажире...
- Вниз потихонечку катишься, - отметил сторож, и в голосе его прозвучало удовлетворение. Точно он доволен был тем, что старпом катится вниз.
Саша побито молчал.
- Ну, то дело не мое. Мое дело - принять груз согласно накладной. А с вас - письменное подтверждение за подписью капитана о том, что решение производить выгрузку частично было принято лично им. И судовая печать.
- Будет, будет подтверждение, - закивал Саша и, нагнувшись, поднял за ручки тяжелый аккумулятор. Моряки покатили по пляжу двухсотлитровые бочки. Кригер пошел следом налегке.
На объекте он отпер склад, указал взмокшим матросам, куда ставить бочки и ящики: сюда и сюда.
- Ни хрена, сам поставишь, - злобно бросил один из матросов - темнолицый долговязый усач.
Кригер молча подошел к нему вплотную, сделал рукою движение вниз - матрос отшатнулся, как от удара. Обессмыслившимися глазами уставился на руку Кригера, в которой неизвестно откуда появилась монтировка.
- Ссышь, когда страшно? - ухмыльнулся Кригер. - А ты не бойся. Это не оружие, а игрушка.
Он поднял руку - монтировка скользнула обратно в рукав - и обратился к старпому:
- Саша, смотри сюда. Груз вы должны раскантовать и выставить согласно моим... согласно моих указаний. Пока всё не будет стоять по местам, я вам никаких накладных не подпишу.
Саша оглянулся на матроса - тот не шевельнулся. На лице его была написана оскорбленная невинность. Старпом скрипнул зубами и стал расставлять бочки один.
Когда всё было готово, он, отирая пот со лба, протянул сторожу бумаги:
- Накладная и наряд. Подпиши тут и тут.
Кригер покачал головою.
- Ты забыл? Подтверждение капитана с его подписью и судовой печатью. Мне недостачу покрывать желания нет. Моя-то зарплата поменьше твоей.
- Ты мою зарплату не считал.
- И не собираюсь. Словом, ты меня понял, Сашенька?
Саша поглядел на сторожа с плохо скрытой ненавистью, но - делать нечего зашагал к шлюпке. Пока Зодиак бился о волну, летя к снабженцу, пока прыгал у его борта, пока возвращался назад - Кригер стоял у ворот объекта, скрестив на груди руки, и ухмылка по его лицу бродила даже мечтательная.
Вечером, когда он щипал топором лучину, рация ожила голосом старпома:
Одиннадцатый - Двести двенадцатому...
Кригер неторопливо подошел к рации, ответил.
Старпом говорил хрипло и сбивчиво:
Не можем с Центральным связаться. Позови его, передай, что у нас главный двигатель по правому борту стоит. Не знаю, как на одной машине по этой волне... Если б не твоё подтверждение, проскочили бы еще потиху.
Вас понял. А на контейнеровозах- то было поприятнее, а, Александр?
Глава вторая.
Кригер мечтает и вспоминает
Долго не мог заснуть. Сначала в сторожке было жарко и душно от печки, сжёгшей весь кислород. Но печка быстро остыла, и сквозь фанерные стены потек сентябрьский холод.
Я лежал на топчанчике вначале раздевшись, потом укрывшись байковым нечистым, местами протертым до свечения одеялом. Потом набросил поверх одеяла и ватник. Вставать и подтапливать печку не хотелось.
Я думал.
О своем разводящем, ничтожном Игоре Марьяновиче. О старшем помощнике со снабженца, пьяненьком и жалком Саше. Но больше всего - о диспетчере с Центрального поста.
Я отчетливо видел перед собою его лицо. У меня от природы живое воображение, а эстетически напряженная жизнь развила его до чрезвычайной степени. Стоит мне мельком подумать о человеке, даже никогда мною не виденном, и он как живой встаёт передо мною, со своими особенностями мимики и пластики, со своими обертонами голоса и со своими деталями одежды.
Фёдор, как он увиделся мне, был лет сорока, из тех, про кого говорят: пожил на своём веку. Плотная, но не грузная фигура. Быстрые и уверенные движения. И - маленькие глаза, как два клыка. Волк.
Он не чета отребью вроде старпома Саши или мелкому фату вроде моего разводящего. В нём сила, которой я не могу не чувствовать и которую я уже начинаю ненавидеть. Он убийца.
Теперь я не сомневаюсь в том, что ему приходилось убивать людей. Я только пытаюсь решить для себя: как он их убивал? Наслаждался ли подолгу мучениями жертвы? Или приканчивал её мгновенно, не тратя времени и сил сверх необходимого и в следующую минуту забывая о сделанном?
Я склоняюсь к последнему. Люди с такими глазами слишком грубы для утонченных наслаждений. По звериной своей повадке они расправляются с себе подобными, лишь когда вынуждают обстоятельства. Стоны и вопли умирающих не вызывают в них сладострастных содроганий, но и не будят жалости.
Я представляю себе Фёдора в детстве.
Пробую вообразить, как мама гладит его по пушистой головке, как заглядывает в его немного удивленные, как у всех детей, глаза. У меня ничего не получается. Я ясно вижу и усталую маму, и забавного малыша - но я знаю, что этот ясный мальчик не мой диспетчер, а женщина - не его мать.
Я продвигаюсь в моих мысленных исследованиях немного дальше и понимаю, что Федя совсем не знал родителей. Он рос круглым сиротой и воспитывался в детском доме, но, в отличие от других сирот, нисколько не отставал от ухоженных домашних детей ни умственно, ни физически. Цепкостью же, хитростью и безжалостностью он превосходил не только их, но и товарищей своих по приюту. Он был из тех воспитанников, которых побаиваются и вор-директор, и садист-воспитатель, и даже сам заведующий столовой.
Это был страшный ребенок. Он никогда никому не строил подлянок - просто потому, что не нуждался в таком средстве самоутверждения. Он не участвовал в детдомовских играх вроде такой вот: окружить спящего, усесться ему на грудь и на ноги, прижать к коечке руки - и по очереди пихать в полуоткрытый, с натёками слюны рот немытые маленькие члены.
Но и с ним сыграть подобную шутку никто бы не решился. Хотя он был всегда один и не прибивался ни к одной из детдомовских компаний, все знали, что самой мелкой обиды он не спустит. Если с утра его загнать в угол толпой, то уже вечером он начнет отлавливать врагов по одному и бить насмерть - пока, если успеют, не отнимут старшие.
Возможно, что уже в те детдомовские годы он совершил первое свое убийство. Ему было лет семь или восемь, но ни директор, ни учителя, ни даже следователь прокуратуры не заподозрили, что с бесследным исчезновением одного из детдомовских шишкарей был как-то связан этот очень способный, хотя нелюдимый и замкнутый мальчик. О чем-то догадываться могли товарищи, но они молчали. Они не делились своими догадками даже друг с другом в ночных перешептываниях среди спящей палаты. Так велик был внушенный Волчонком страх. Каждому из них инстинкт говорил: пройдут годы, все они вырастут, и однажды, по возвращении заматеревшего Волка, начнут бесследно и безвозвратно исчезать те, кто когда-то мог быть слишком разговорчив в беседе со следователем.
Потом с Фёдора мысли мои переключаются на меня самого. Как я только что вспоминал за него его детство, так теперь выхватываю памятью отрывки из своего собственного. Я вспоминаю тех, чей взгляд от страха когда-то так же делался бессмысленным, как сегодня взгляд забияки-матроса.
Вот, например, Марек Гольдман из параллельного класса. В рабочем посёлке, куда судьба еще до моего рождения забросила из Ленинграда моих родителей и где я вырос, евреев не любили. Я сам наполовину еврей - быдло даже изобрело для таких, как я, наименование половинка, или полтинник. Считается, что еврейская кровь передаётся лишь по материнской линии, от отца же еврея мало шансов унаследовать сильную восточную породу. Отчасти это верно и в моём случае - хотя мой случай, безусловно, слишком сложен, чтобы подпадать под какие бы то ни было категории. От отца у меня - лишь фамилия да короткопалые руки с некрасивыми плоскими ногтями. Я не стыжусь этого уродства и даже подчеркиваю его, выставляя руки напоказ. Оно не портит моего облика, а оттеняет его.
Но возвращаюсь к Мареку. Соученики не забывали о том, что он еврей, но травили его скорее по привычке: вяло и без выдумки. Проходя мимо, ему отпускали пинок под зад или чилим по затылку - но могли и не отпустить. Марек при приближении возможного обидчика на всякий случай всегда вздрагивал и замирал - в надежде, что на сей раз обидчик будет спешить и не обратит на него внимания. Почти никто не задерживался около него дольше, чем на один пинок или на один чилим. Лишь одному мне никогда не прискучивало подолгу упражняться с Мареком. Я отводил его в укромный угол и заставлял декламировать на разные лады:
Мы, евреи - все солдаты.
Как война - так фр-р-р тайга!
Марек всякий раз старался проговорить стишок именно так, как я требовал. Я слушал и со свойственной мне уже тогда острой наблюдательностью вглядывался в его глаза. В этих глазах медового цвета за животною боязнью я различал бесконечное терпение и неотделимую от него силу не этого униженного юноши, но всего его народа.
Разумеется, мои занятия с Мареком были разнообразны. Он был тщедушен и слаб, и я часто заставлял его отжиматься от пола - порою и сам садясь к нему на плечи, чтобы ощутить, как бессильно вздрагивает подо мною худая лишенная мышц спина. Или устраивал музыкальные вечера, если случались поблизости зрители - которых, в сущности, я уважал не больше, чем самого солиста. По моей команде Марек, не имевший ни голоса, ни музыкального слуха, затягивал что-нибудь из нравившегося публике: например, Гоп со смыком. Либо изображал тапёра из салуна на Диком Западе:
Твоя мартышка мочит х...й в моём стакане!
при этом тряся руками, как при игре на фортепиано.
А я, не взглядывая в сторону зрителей и тем менее зрительниц - как противны мне были эти клуши с толстыми ляжками, которые они из-под коротких юбок выставляли напоказ для таких же животных, как они сами! - всё пытался проникнуть в глубину его медовых глаз. Меня остро занимала эта загадка: как многократно отринутый Богом и тысячелетиями гонимый людьми народ ухитрился пережить всех своих гонителей - и, страшно сказать, не переживёт ли самого Бога? И в то же время, как бы со стороны, я любовался собою. Я был плечист, крепок и особенно привлекателен рядом с худым сутулым Мареком.
Потешаясь над Мареком, мои однокашники ни разу не спросили меня: А сам-то ты, Кригер... Не пархат? Справедливости ради отмечаю, что для подобного вопроса требовалось куда больше отваги, чем для рутинного пинка под зад Мареку Гольдману. Мой вес еще до окончания школы достиг восьмидесяти килограммов, и двухпудовую гирю я выжимал каждою рукой не меньше тридцати раз.
Никого, пожалуй, не вспоминаю я с такою ясностью и с такою благодарностью, как Марека. Натуры, отдающиеся во власть половому инстинкту, воспевают первую любовь - но насколько же выше и богаче чувство, которое я испытывал к Мареку! И как многому научают подобные взаимоотношения - как в сфере высокой эстетики, так и на почве простых житейских премудростей. Например, где как не на живом примере узнаешь, что угроза боли действует быстрее и вернее, чем сама боль? И что за объект эстетических этюдов вряд ли кто вступится - особенно если симпатии аудитории не на его стороне.
Я продолжаю вспоминать - и вот из школы в уральском посёлке переношусь в зал старинного здания на Университетской набережной. Если скосить глаза, то видно, как дрожит в Неве золотой купол Исаакиевского собора. Я позволяю роскошь полюбоваться им, но ненадолго. Я занят. Идёт собеседование перед приёмными экзаменами.
На собеседование я пришел с открытым и немного наивным лицом комсомольца с периферии. Такие, безусловно, нужны Университету как источник свежей здоровой крови. Я с такою бескорыстной готовностью отвечал на вопросы мандатной комиссии, что каждому из них стало ясно: этот не подведёт! Слава Богу, в лице у меня нет почти ничего семитского, а темные глаза и волосы могут быть и казацким, и татарским следом.
С фамилией было сложнее. Но, изучив лица членов мандатной комиссии - ни единой морщины на пятерых, хотя каждому за пятьдесят - я еще раз убедился, что моё оружие - славянское простодушие. Никаких еврейских штучек! Предвидя это, я и в анкете написал прямо: да, отец еврей. А сам я русский. И в паспорте так. И при получении паспорта год назад - никаких попыток перекраситься из Кригера в Юдина. Krieger - это не столько даже на Jiddisch, сколько на Deutsch. Значение: воин. А разве еврей воин? Он маклер, торговец, комиссионер - а для войны слишком хитёр и пронырлив. Разве что годится по интендантской части.
Глядя мандатной комиссии в десять глаз, я честно и откровенно рассказывал, что отца я почти не знаю, что родители развелись, когда мне было три года, и с тех пор я считанные разы видел Александра Иосифовича Кригера и никогда не переписывался с ним. Я говорил так убедительно, что им оставалось только признать этого полтинника как раз за того, кто им нужен, чтобы загородиться при случае от обвинений в антисемитизме: позвольте, у нас на скандинавском отделении студент Кригер... Учится отлично. Нет-нет, отсева по национальному признаку у нас нет и быть не может. Единственный критерий академическая успеваемость в сочетании с высокой сознательностью и пониманием курса партии.
После собеседования выдержать экзамены оказалось совсем легко. На четырёх экзаменах - четыре раза отлично, и в сумме с чистою пятёркой школьного аттестата это дало мне двадцать пять баллов, по которым я проходил на любое из самых престижных отделений филологического факультета.
И вот - я студент...
Среди моих сокурсников был тихий, но нельзя сказать, чтобы незаметный Юра Крохичев. Я не люблю простонародных выражений, но поговорка не ладно скроен, да крепко сшит сложена словно нарочно про него. На его лице постоянно светилась мягкая улыбка; он ходил, свесив перед собою малоподвижные руки. Если ему задавали простой вопрос: Юра, в какой группе ты учишься? - то улыбка сходила с его лица, он напряженно думал некоторое время и, наконец, отвечал чуть слышным голосом и нараспев: В англи-ийской... И снова расплывался в доброжелательной улыбке.
Хотя вчерашний школьник, Юра уже брился каждый день и даже носил над губою щетинистые усики. Впрочем, бородка больше бы ему пошла - она хотя бы прикрыла его косо срезанный дегенеративный подбородок.
При всём своем тугодумии Юра ходил в отличниках - и к упорным занятиям его побуждали не карьерные соображения, а искренняя любовь к знанию. Он не был свободен от половых увлечений и проявлял в них такую же искренность, как в учёбе. Когда предмет его воздыханий отвергал его, он неподдельно страдал не в силах понять, что при всей его доброте и мягкости к нему невозможно питать даже то низменное чувство, которое принято называть любовью.
Закончив предварительные наблюдения над этим персонажем, я избрал его своим объектом и одновременно орудием. Тактика моя теперь состояла в том, чтобы сам объект чувствовал себя комфортно в атмосфере самой тёплой дружбы. Я от начала до конца был прост, естествен и спокоен, и Юра свято верил, что в моём лице обрёл задушевного друга.
И сколько же такта потребовалось мне, чтобы сохранить его в этом заблуждении - и одновременно выставить перед публикой во всей неповторимой тупости.
Юра, - говорил я на первой перемене, когда цвет филфака собирался пить кофе в буфете рядом с кафедрой общего языкознания. - Юра, как тебе сегодня понравилась лекция по географии Англии?
Юра, по обыкновению своему, задумывался над трудным вопросом, при этом сам не замечая, как улыбка пропадает с его губ и как хмурится его лоб. Наконец, прояснившись, он начинал:
- Ты зна-аешь, я столько от неё ждал! Столько нового об этом можно было рассказать! А он всё диктовал по своей бумажке - то, что я и в книжке могу прочесть.
- Ай-яй-яй, - я сочувственно кивал головою, не позволяя себе ни одного юмористического взгляда в сторону соседей по очереди. - Потерянное время! Потерянное время - не так ли, Юра?
- Не говори. Я жалею, что пришёл на первую пару - свободно можно было бы выспаться. Вчера я до закрытия сидел в Публичке, а потом ещё дома кое-что подчитывал. Голова болит.
- А в библиотеке что делал? - участливо интересовался я.
По Юриному лицу снова проходила тень - вопрос-то не из лёгких! - и тут же сменялась обычною его блаженной улыбкой. Своим чуть слышным голосом он отвечал:
- Ты зна-аешь, это так интересно! Меня попросили сделать доклад о Генри Филдинге. Я раньше никогда его не читал, а тут открыл для себя. Это такой интересный писа-атель!
Интересно - было Юриным любимым словом. Интересно для него было почти всё, написанное хотя бы двести или триста лет назад. При этом ко всему современному он относился весьма критически, не полагаясь на свой собственный вкус и будучи убеждён, что только фильтр веков может отделить от грязи и ила чистую воду знания.
Я судил Юру с высоты своей личности. Другие студенты, стоявшие в очереди, плохо понимали его по другим причинам. Если у кого-то из них и болела голова, то от продолжительного визита в пивную накануне, но никак не от работы над книгой.
Я, между тем, одобрительно хмыкал и замечал:
- Это очень хорошо, Юра, что ты успеваешь сделать больше, чем требуется по программе. Зайковский обязательно отметит твое рвение. Тут уж Юра просто таял от похвалы, но всё-таки находил в себе силы пробормотать сквозь улыбку:
- Зайковский-то Зайковским... Мне ведь самому интересно.
Тут уж я ничего не говорил - оставалось только развести руками. К тому же и очередь доходила до меня, и пора было свысока приказать буфетчице:
- Будьте любезны, маленький двойной без сахара.
И, ни на кого не глядя, лишь мельком кивая знакомым, отойти с чашечкой к окну. Юра сам потом ко мне прибьётся, чтобы продолжить разговор о милом его сердцу Филдинге.
И вот тут-то, когда от соседнего столика окликнут: Игорь, а что ты вчера из Европы так рано ушёл? - будет случай кивком прервать его - Извини, Юра выразить на лице крайнюю скуку, и, словно с великим трудом удержав челюсти от зевка, ответить:
- Да уже, честно говоря, надоело там. Каждый вечер одно и то же. Меня что-то в сон потянуло...
Никому не обязательно знать, что из гостиницы Европейская я вчера ретировался, чтобы сберечь последние копейки на хлеб и кефир до стипендии. Более того - никто этого и не заподозрит, ибо именно я вчера с великолепной небрежностью заказал на всех круг бурого медведя и не стал дожидаться, когда кто-то закажет следующий.
Кто же после этого не оценит пропасть между мною и Юрой! Кроме самого Юры, конечно.
Глава третья.
История объекта Лопатка
Лет за тридцать до появления на острове Лопатка Игоря Кригера, сержанта Подопригоры и старпома Саши на него высадился отряд электроразведки.
Геофизиков с аппаратурой, палатками и гитарой высадил на остров вертолёт Ми-4". Вертолёт улетел, а среди груды вьючных ящиков, брезентовых чехлов и алюминиевых футляров на траве широкой поляны остались четверо по-городскому белолицых мужчин и одна женщина с волосами, по моде уложенными на затылке в тугой узел. Поляна была сплошь желта от одуванчиков, с опушки одуряюще пахло цветущим багульником, а солнце пригревало так, что хоть скидывай штормовки и беги на галечный пляж за загаром. Благо под морским ветерком комары вели себя по-божески - это в глубине острова, в болотистых распадках и на голых хребтах, где отряду и предстояло пробивать свои профили, без флакона Дэты от костра лучше было не отходить.
Через три с половиной месяца вертолёт забрал с той же поляны четверых похудевших, почерневших и обросших клочковатыми бородами мужиков и одну повязанную платком бабу. Перед посадкой вертолёта поляну пришлось расчищать от снега. Холода наступили так внезапно, что берёзы не успели облететь и теперь светили из-под снежных шапок чистою золотою желтизной. Стланик на сопках лёг. В самую ясную погоду по горизонту угрожающе бродили шквальные облачка. Одно радовало: не надо было больше заботиться о Дэте.
Ещё через три недели отмывшийся, побрившийся и уже слегка отъевшийся начальник отряда Коля Макавеев представил директору института аккуратно перепечатанный на машинке и снабжённый графиками и схемами отчёт. Из отчёта явственно следовало, что запасы редкоземельных металлов на острове имеют промышленное значение и подлежат скорейшей разработке, как того требуют интересы сразу нескольких стратегических отраслей. Старший геофизик Малкин, весь сезон и все прошлые сезоны бывший Колиным закадычнейшим другом, очень быстро защитил на этом материале кандидатскую диссертацию и, никто глазом моргнуть не успел, в одночасье оказался двумя должностными ступеньками выше своего бывшего шефа. И теперь не только Коля - который в последующие поля так и ездил простым начальником отряда - но и геофизики поопытнее его стучались, прежде чем войти в кабинет товарища Малкина, и обращались к нему уважительно по имени и отчеству.
Между тем сведения об итогах необычайно результативного полевого сезона на острове Лопатке поднимались по инстанциям всё выше, постепенно худея, теряя синьки и кальки, но зато обрастая резолюциями. Наконец, обернувшись докладной запиской министра геологии по поручению Совета Министров, они получили самую краткую, но и самую весомую резолюцию - резолюцию ЦК. Тогда началось обратное движение, уже в виде приказов от вышестоящих начальников нижестоящим.
Года через два после достопамятного приземления вертолёта на поляну с одуванчиками к острову подошёл самый настоящий десантный корабль. Вместо танков и самоходных орудий он привёз несколько карьерных самосвалов и артель гражданских, но по-солдатски неприхотливых людей, среди которых, помимо водителей, бульдозеристов, маркшейдера и геолога были повар и освобождённый секретарь партийной организации. Так началась эра старательского освоения острова.
Поляна, на которую садился вертолёт, находилась в южной части острова - и там же была самая удобная бухта. Однако разведанные рудные тела прижимались к северному берегу, и мирный десант с БелАЗами и угрюмыми старателями высадился именно туда, предварительно проштормовав на внешнем рейде двое суток. Наконец, судно заскрипело днищем о приглубый берег. С жутким грохотом - точно раскрылась драконья пасть - упала носовая аппарель, и, отчаянно дымя и рыча дизелями, покатились по ней самосвалы.
Из пяти двадцатипятитонных БелАЗов до места будущего карьера доехал один. На двух полетела трансмиссия, когда они пытались выкарабкаться с берега на террасу по кое-как намеченной дороге, а ещё два безнадежно увязли в болоте. Пытались выдернуть их бульдозером, но их лишь глубже засосало.
По сравнению с жизнью старателей тяжёлые полевые работы геофизического отряда показались бы курортным отдыхом. По двенадцать часов две смены работали в карьере, выворачивая породу бульдозерами и отвозя её наверх, к площадке будущей обогатительной фабрики. Сменившиеся старатели шли рубить дома, чтобы не зазимовать в палатках. Наконец, в каждую свободную минуту старатели разбредались по карьеру в надежде отыскать самородок. Премия за самородки полагалась особенно увесистая, как за золото. По летнему времени в карьере иные и засыпали, сморившись.
Однажды вот так задремавшего немца Шмидта - худого, с серебряным зубом и со светлыми прозрачными глазами - переехал бульдозер, управляемый тоже уставшим бульдозеристом. На бугре над карьером появился крест. Парторг настаивал на более достойной сознательного гражданина пирамидке со звездой, но старатели послали его по матушке и сделали как разумели и как, по их предположениям, пожелал бы сам покойный. Долго спорили о том, какой крест ему рубить: как у католиков или как у русских. Никто не мог вспомнить, какой религии придерживался Володя Шмидт, но все единодушно сходились на том, что парень он был работящий и душевный. Крест в конце концов решили срубить по-православному, а если что не так, то Володя не обидится.
Заклевавшего носом над рычагами бульдозериста Генку увезли на материк судить, а начальник артели, сам едва не угодивший под суд, издал строжайший приказ, запрещавший не занятым по смене старателям появляться в карьере. Три дня этот приказ соблюдался неукоснительно и даже с преувеличенным рвением. Из уважения не то к начальству, не то к памяти немногословного Шмидта старатели не показывались в карьере ни пешком, ни на самосвалах, ни на бульдозерах. Водки за эти дни было выпито столько, что магазину в центре Ленинграда хватило бы на месяц торговли. Под водку вспоминали Шмидта почему-то не шло из хмельных голов, как тельняшка на нём не хотела вылипать из мяса. Жалели также Генку. Пели охрипшими голосами - без аккомпанемента, потому как, в отличие от мягкотелых геофизиков, старатели ни гитар, ни баб с собою не возили. На четвертый день, опохмелившись студёною водицей, опять сели за рычаги бульдозеров и за баранки БелАЗов. Свободная смена разползлась по карьеру в поисках самородков, и всё пошло по-старому.
К осени на берегу развернулось строительство причала, к которому могли бы швартоваться настоящие грузовые суда. Успели забить сотню метров шпунта и навалить пару тысяч кубов бетона в блоках. Тут начались зимние шторма и, как назло, пришёл в негодность земснаряд. Работы пришлось остановить. За зиму шпунт разметало волною, бетонные блоки растащило в стороны, и весною всё начали сначала, мало задумываясь о том, что причал будет ломать каждую зиму.
Строительство фабрики прерывать не пришлось, поскольку оно и не начиналось. Зато старатели, не подгоняемые ни плановыми заданиями, ни социалистическими обязательствами - таковые имелись, но о них как-то не вспоминали - продолжали и зимою работать в две смены по двенадцатьчасов, без выходных и с редкими банями. В свете прожекторов, горевших почти круглосуточно, по осыпям развороченной взрывами породы по-прежнему бродили люди в полушубках. Как пера Жар-птицы, каждый всё ждал тусклого блеска самородка из-под красноватого, припорошенного снегом грунта.
Прошло ещё полтора года, прежде чем над карьером загрохотала приводами вагонеток маленькая фабрика, а у причала, дождавшись погоды, ошвартовалось морское судно-навалочник дедвейтом пять тысяч тонн с небольшим. Фабрика оказалась как раз там, где похоронили старателя Шмидта. Вначале её собирались ставить на другом плече сопки, откуда удобнее было бы вывозить руду на причал. Но кто-то в Москве, заглянув в расчеты Коли Макавеева и его коллег, решил, что грунт на том месте недостаточно надежен - и, как дети переставляют башню из кубиков, будущую фабрику перенесли в сторону. Могилы Шмидта из Москвы видно не было - а на острове его товарищи старатели и оглянуться не успели, как на месте холмика с крестом зазиял котлован под фундамент грохотного цеха.
Экскаваторщика на строительстве фабрики выволокли из кабины и едва не разорвали на куски, но потом как-то успокоились и разошлись, порешив вечером ещё разок выпить водки за помин немецкой души. Водка была выпита со всею исправностью, но с той поры по острову пошёл слух, что Шмидт является по ночам разным людям, глаза у него стали бельмами, а в остальном как живой даже луком разит. Над разносчиками слуха дружно смеялись, однако слух не улегался и, обрастая новыми подробностями, повторялся на каждой случавшейся на острове попойке. Передавали его уже другие люди, поскольку время старателей на Лопатке подошло к концу.
Артель, обеспечившая своих преемников породой на пять лет работы, к дню пуска фабрики была уже свёрнута. Старатели, всё такие же угрюмые, собрали пожитки - каждому хватило двух рук и спины, чтобы управиться с неприбавившимся за два года багажом - и погрузились уже не на десантное судно, а на причаливший к Северному причалу паром. С палубы парома навстречу им съехала сверкающая чёрная Волга. Рядом с водителем восседал нестарый человек с волевым, но расползшимся к щекам лицом и с маленькими и жесткими глазами. Это был директор фабрики Степан Ильич Сегедин. На острове наступала его эпоха.
В эту эпоху жизнь на Лопатке наладилась и устоялась. По четвергам и воскресеньям паром привозил с материка водку и почту. По субботам для рабочих топилась баня. После смены - не старательской двенадцатичасовой, а КЗоТовской, с восьми до пяти - рабочие мылись и грелись в душевых. Поужинав в фабричной столовой, шли в красный уголок посмотреть телевизор и договориться, кто сегодня в своей комнате организует закуску.
Весной и осенью за плечами у каждого покидавшего фабричные ворота появлялось ружье: глухарями и утками Лопатка была сказочно богата. Крупного и хищного зверя на острове не водилось, но, поскольку в межсезонье стволы далеко никто не убирал, то выстрелы раздавались иногда и летом, и зимою. После этого ближайший паром вывозил на материк покойника в гробу и живого арестованного, держать которого в местной КПЗ было бы хлопотно и небезопасно.
Был и такой эпизод, в котором не прозвучало выстрела, но после которого секретарь директора, крупная ясноглазая красавица Изабелла, тоже покинула остров в цинковом ящике. Она уходила не на пароме, а на личном катере директора, всегда дежурившем у особого пирса в бухте Южной. Сам Сегедин сопровождал Изабеллу на катере до материкового города Сопкового и далее до кладбища в Хабаровске. По официальной версии Изабелла ударилась виском об острый угол, поскользнувшись в ванной. Неофициально по острову шептались о всяком, однако вслух никто ничего не говорил. По возвращении из Хабаровска Сегедин неделю пил, запершись у себя в коттедже, не отвечая на телефонные звонки и не допуская к себе ни главного инженера, ни личного шофёра. Когда эта неделя, наконец, прошла, он появился у себя в кабинете похудевший и почерневший, но чисто выбритый и в свежей рубашке. В тот же день и главный инженер, и начальники цехов, и все остальные руководители вплоть до мастера были жесточайшим образом разнесены за развал производства в период болезни директора. Все встряхнулись, успокоились, и еще через неделю плановые показатели вернулись в график.
После этого случая никаких женщин, во всяком случае при особе директора, на острове не появлялось. Рассказывали, что Степан Ильич, семья которого проживала во Владивостоке, сделался лют до баб, но лишь на материке. Рассказывали также, что в его катере койки в каютах были устроены не одна над другой, а вплотную друг к дружке, и что сопковских женщин на этих койках перебывало видимо-невидимо. Однако проверить это никто не мог: у самого Сегедина не спросишь, а командир его катера был запуган и, мало того что к катеру никого не подпускал, но и про поездки шефа ничего не рассказывал.
Пошла и ещё одна волна слухов после истории с цинковым гробом. Стали говорить, что Изабелла, хоть и зарытая в землю на материке, появляется на острове вместе со старателем Шмидтом и якобы даже устраивает с ним ежегодные шабаши в июньское полнолуние. До ушей директора никто этот слух донести не решился - но, и дойди он до него, Сегедин только отмахнулся бы, ибо был человек практической складки и забот имел по горло. Не о привидениях же и ведьмах еще истории слушать.
Действительно, хотя фабрика и была маленькая, делами её директор распоряжался большими. Выбравшись на материк, он редко задерживался в Сопковом, спеша во Владивосток и часто дальше, в Москву. Его хорошо знали в главке, где начальником удачно стал его однокашник и друг Юрий Павлович Алданов. В самом министерстве Степан Ильич если и не открывал дверей пинком, то и не замирал от робости перед секретарями зам. министров.
Одного короткого взгляда маленьких голубых глаз Сегедину всегда хватало, чтобы решить: стоит с человеком иметь дело или можно его сразу отбросить и забыть. И в своём решении он никогда не ошибался.
Сегедину предлагали возглавить комбинат гораздо ближе к центру, где под его началом оказались бы многие тысячи людей. Он отказался, и не зря. У себя на Лопатке, куда в зимние шторма и паром не заходил и где всего населения едва набиралось две сотни, он власти и возможностей имел во много раз больше.
Карьера Сегедина, крепко сращенная с карьерою Юрия Павловича Алданова который на Лопатке никогда не бывал - перехлёстывалась порою и с карьерой геофизика, высаживавшегося на Лопатке ещё тогда, когда ни Сегедин, ни Алданов о таком острове слыхом не слыхали. Сегедин, всегда лояльный к начальнику и другу, не упускал случая поддержать Алданова в его межминистерской борьбе и ловко подпустить шпильку Министерству геологии например, в виде докладной записки о неудовлетворительном геологическом обеспечении месторождения Лопатка. Министр геологии, до которого доходила записка, пожимал плечами, отпускал ленивое ругательство и давал делу ход: не то чтобы ускоренный, но и без палок в колесах. Потеряв по дороге изрядную часть энергии, обвинение достигало института, который теперь возглавлял Александр Петрович Малкин. Не считая нужным вспоминать, кто именно на материале злополучной электроразведки защитил диссертацию и бодро затопал вверх по служебной лестнице, Александр Петрович вздыхал, приятно улыбался и валил всё на своего предшественника, ушедшего на пенсию. И лишь изредка, так же приятно улыбаясь, Александр Петрович шутливо попрекал давнею историей своего некогда шефа 0Колю Макавеева - в то же время подчеркивая, что он, Александр Петрович, в память старой дружбы ни за что Колю не выдаст и что пусть Коля за ним чувствует себя как за каменной стеной. Коля торопливо кивал и, забывая поблагодарить, убегал к своим расчётам и схемам - и при очередной перестановке кадров его опять забывали сделать начальником отдела.
Так проходили годы.
Водка на острове Лопатка иногда иссякала, но соляр для самосвалов и мазут для ТЭЦ - никогда.
Планы всегда выполнялись на сто два - сто три процента, рабочие с фабрики время от времени возвращались на материк, но их тут же сменяли новые, из которых была роскошь и выбрать, потому что у Сегедина платили хорошо. И всем на самом острове, и во Владивостоке, и в Москве, стало казаться, что так было и будет всегда: Лопаткинское месторождение.
Горно-обогатительная фабрика.
Степан Ильич Сегедин.
* * *
В лихую пору, когда новые люди пришли в ЦК и потащили-поволокли за собою новых людей в министерства и в главки, когда злые сквозняки загуляли по прежде торжественным московским коридорам, случилось нечаянное. Юрий Павлович Алданов почувствовал, что и его кресло уходит из-под хорошо развитых седалищных мышц, встревожился, задумался - и в одном особенно важном разговоре у зам. министра, вздохнул и сдал Сегедина начисто.
Сам Сегедин, хотя и отделенный от Москвы восемью часовыми поясами, неладное почуял сразу - но так быстро развивались события, что он лишь успел перевести четырёхкомнатную квартиру во Владивостоке на имя тёщи, почва для чего была уже подготовлена. Собственная Волга - не чёрная, а практичная бежевая - была с самого начала оформлена на жену, и на её же сберкнижке находилась большая часть сбережений.
В два дня уладив дела во Владивостоке, Сегедин готовился вылететь в Москву, чтобы там на месте спасти то, что ещё можно спасти. В ночь перед вылетом, прямо на тёщиной квартире, его и взяли.
Как любой удачливый руководитель его ранга, Степан Ильич давно знал: было бы желание, а намотать всегда сумеют. Время от времени слышал он рассказы о таких же, как он, директорах, получающих сроки вроде бы за то же самое, что делали и все директора, но не сумевших вовремя что-то согласовать, что-то скрыть, а что-то уладить. При всей своей самоуверенности Степан Ильич не принадлежал к числу тех, кто, слыша о чужих бедах, утешается: Уж со мной-то ничего такого не случится. Уж я-то договорился бы. Уж я... Нет! Сегедин не забывал старинную поговорку про суму и про тюрьму и все эти годы к чёрному дню готовился. И всё-таки, всё-таки: неожидан и оглушающ явился этот ночной, сразу узнанный им звонок в дверь.
Лежать! - приказал Сегедин хлопающей со сна глазами жене. Самому ему не надо было делать усилий, чтобы мгновенно перейти к отчётливому бодрствованию.
Об одном он остро жалел в эту минуту: что не было в диванном ящике автомата. Передёрнуть бы затвор, молнией метнуться в прихожую - и стрелять, стрелять, стрелять прямо через дверь, следя, как в двери неслышно за громом непрерывного огня возникают пулевые пробоины.
Так ясно представлялись Сегедину эти белые звезды в двери, что он даже зубами скрипел, одеваясь не в халат, а сразу в джинсы и в ковбойку. В дверь всё звонили, и звонок уже гремел не просто настойчиво, а угрожающе - и жена, протерев наконец глаза, порывалась сама идти открывать. Сегедин снова крикнул ей:
- Сиди! - и добавил, смягчившись: - Халат лучше одень. Музыка надолго.
И пошёл к дверям, ворочая зачем-то в голове мелкую и ненужную мысль: не проболтался бы новый водитель Славка про то, где спрятано незарегистрированное ружьё. Славка из молодых, да ранних - и как бы не слишком много знает он про Сегедина?
Несколько часов спустя, стиснутый в машине твердыми плечами сотрудников в штатском, Сегедин как наяву увидел перед собою Галину - то сухо застывшую, то вдруг бесполезно хватающую его за руки - и впервые с болью, равной которой не знал, понял: жизнь кончена.
Сегедин не заплакал только потому, что мужику плакать нельзя.
А за этим пониманием, как в лихорадочной волне, навалились мысли о сыне: прочили его в МГУ на юридический, а теперь куда? В стройбат? И о дочери-восьмикласснице: по какой ей дорожке покатиться при отце-арестанте? И вообще о семье: болел он о них душою - когда оставалось время; их одних и любил - если не считать Изабеллы; для них и работал, не щадя себя. Озаботился и насчет квартиры, и насчёт машины - а о главном не подумал. Главное узнал только сейчас: вот настал этот самый чёрный день, и без него, Сегедина - семьи больше нет. Остались пыль и пепел, и никакие машины-сберкнижки тут не помогут. Нечасто баловал он семью посещениями (а если разобраться - зачем жили порознь?); чаще суров, чем ласков бывал с детьми, никогда не сюсюкал и с Галкой - но вырвали его из семьи, и семья стала как зуб без нерва. Не стоять ей теперь, не расти. Эту правду страшнее десятилетнего приговора - он только что прочитал в остановившихся Галкиных глазах. А следом читалась и ещё одна правда: сам он, властный и решительный хозяин, известный в стране производственник - весь континент под расставленными ногами! - вне семьи оказался как тот выдернутый из зуба нерв, который стоматолог небрежно стряхивает в плевательницу.
Следующей ночью, когда сокамерники по очереди имели Сегедина в задницу (кто-то из самой Москвы дал указание: при содержании соблюдать особую строгость) - он, от нескольких ударов в голову не потерявший сознания, а только оглушённый, неотвязчиво увидел перед собою не Галину и не Изабеллу даже, а просто бабёнку из Сопкового по имени Наташка, тонкую и гибкую, как лоза. Ещё на прошлой неделе Наташка самозабвенно и изощрённо ласкала его много часов подряд... Спустя годы, вспоминая эту ночь в камере следственного изолятора, Сегедин всё спрашивал себя и всё не мог найти ответа: как случилось, что он тогда сразу не умер.
Так закончилась на Лопатке эпоха Сегедина.
Потянулись годы запустения.
Закрылась фабрика. Уехали с острова рабочие. Однажды зимою штормом опять разметало Северный причал, но с наступлением весны уже некому было его восстановить. Молча и косо носились над побережьем чайки, да покойник Шмидт выходил иногда на сохранившийся в Южной бухте пирс. Глаза у него, вопреки слухам, были вовсе не как бельма, а напротив - яснее и зорче, чем у живущих.
Иногда к Шмидту присоединялась Изабелла, и мертвецы подолгу молча смотрели на воду бухты.
Глава четвёртая.
Как живётся в Сопковом
Город Сопковй старожилы по сю пору называют Сопкове, памятуя о тех недавних временах, когда прибрежное рыбацкое селение никто и не думал величать городом.
Вновь приезжий поражается здесь тем, что город построен как бы временно не на сотни и тысячи лет, а самое большее на десятки. Много девятиэтажных домов, но все они поставлены как попало, будто без участия архитектора. Стены грубо, со сквозняком через швы, слеплены из серых крошащихся панелей. Ни в одной из этих высоток нет лифта. В Москве или в Ленинграде, где разрабатывался проект, как-то не помыслили, что дома эти могут стоять в городе без организации Лифтремонт. В каждой квартире предусмотрена ванная, но по трубам течёт только холодная вода, и моются жители по старинке, нагрев на плите кастрюлю с водой. В советские времена электричество подавалось в дома исправно - нынче же, что ни вечер, гаснет на много часов. В ходу примусы и стеариновые свечки. В последние годы в употребление вошли лёгкие японские бензиновые двигатели Ямаха: у кого есть деньги на бензин, заведёт такой движок на балконе, и он исправно стрекочет, подавая счастливцу свет.
Об уличном освещении в Сопковом давно позабыли, и в осенние вечера горожане пробираются по грязи наощупь. Кто предусмотрительнее, подсвечивает себе дорогу электрическим фонариком.
Город отражается в воде зеркальной бухты, круто обведённой излучиною пляжа. Он окружён суровыми и гордыми сопками. Он мог бы быть прекрасен, как прекрасен Севастополь - но он нарочито уродлив. Точно, живя здесь, люди не устают напоминать морю, тайге и самим себе, что они в этом городе не задержатся надолго. Вот ещё пяток лет, вот ещё десяток - и самолёт навсегда унесёт их на Большую Землю. Но проходит и пять лет, и десять - и мало кто решается порвать с неуютным и неприветливым Сопковым. Большинство медлит, тянет - и вот уже Сопковое обросло обширным, похожим больше на свалку кладбищем, таким же неприбранным, как и город живых.
При море и на рыбе был раньше козырь у сопковчан: хорошие оклады и районные коэффициенты. Меньше двухсот пятидесяти в месяц редкая уборщица получала. Кто поумнее, строил себе кооперативы по Ялтам да по Ригам. Кто побарахлистее - хвастался японскими стенками и чешским хрусталём. А уж про многотысячные гулянки вернувшихся из рейса рыбаков город и нынче помнит.
Было, да сплыло.
При коммунистах жилось просто: Волею партии, руками народа здесь будет построен город рыбаков. Потом пошли слова другие, не то чтобы непонятные, но как-то привыкнуть к ним не успевали. Ускорению - рыбацкий труд. Перестройка - дело всех и каждого. И даже Превратим энергию замыслов в энергию действий. Много толковали по кухням сопковчане. Под литр-другой досконально разбирались в том, что с перестройки да с ускорения опять снимут сметанку те, которые поближе к Кремлю, за восемь же часовых поясов ни к каким раздачам не поспеть. А всё ж таки обернуться вовремя почти никто не успел. Оказалось: районный коэффициент вроде никуда не делся, да ноль хоть на два, хоть на десять умножай - всё равно будет ноль. Зарплату-то так и так не выплачивают. А уехать теперь - как уедешь? Трёхкомнатную в Сопковом продал во Владивостоке не то что комнаты, угла не купишь. А про Москву забудь.
И осталось: кто сумел, в плавание под флаг. Кто ловчее - возит богатым владивостокцам да хабаровчанам из Японии праворукие машины. А кто поотчаяннее - чулок на морду и чисти квартиры у таких же нищих. Прежде, бывало, двери фанерные, замочек английский один, много два. Каждые выходные на дачу с ночёвкой. Нынче же двери везде - сталь на полтора миллиметра, а то и на два с половиной, в стальной же коробке. Замки-церберы, глазки, цепочки - и всё равно на даче заночевать даже и не думай. Обнесут.
Если за городом на трассе поломка - машину не бросай. Через два часа один кузов останется, как скелет быка после стаи пираний. У сопковских водителей руки уж так устроены: пусть скорость и сто, и сто двадцать - но если едет мимо брошенной машины, то зеркало или решетку радиатора чуть не на ходу свертит. Жить-то надо.
Однако не следует думать, что в Сопковом нет людей хорошо устроенных и благополучных. Есть такие люди, и один из них - вот он. Сменный диспетчер Центрального поста Фёдор Ильич Сегедин. Мужичина росту отменного. На плечах хоть рельсы гни. Морда широкая, дублёная, а глаза на ней голубые и ласковые. Несмотря на крупную стать, жиру Фёдор Ильич на себе не носит и за брюхом следит. В молодости боролся, нынче больше йогой увлекается. Освоил ещё экстрасенсорику и акупунктуру. Мудрёные слова с языка у него так и сыплются. Но слова словами, а руки у Фёдора Ильича и впрямь особенные. С виду руки как руки, только что большие и всегда хорошо вымытые, даже если Фёдор Ильич с утра автомобиль чинил. Такими руками железо мять, как тесто.
Но ежели у тебя, к примеру, радикулит разыгрался и спины не разогнуть то ни за какими анальгинами не тянись, прямиком дуй к Ильичу. Он тебя бросит на пузо да пальчиками к спине тут и там прикоснётся - тут почувствуй, какая у него кожа на ладонях гладкая и сухая. Мять и жамкать Фёдор Ильич не станет, даже если пациент - сочная девка, потому что никаких массажей не признаёт. Трёх минут не пройдёт - и где у тебя горело, там остынет, а где ледяно простреливало - согреется, отойдёт. И вроде бы исцеление ничего Фёдору Ильичу не стоит. Ты с кушетки встаёшь заново родившимся, а он только посмеивается: в другой раз спину береги.
С благодарностью не скаредничай, но и из кожи вон не лезь. От литра водки Фёдор Ильич не откажется, хотя сам последние годы почти не пьёт. Полтинник денег примет без стеснения. А коли ты просто скажешь ему спасибо от души и крепко руку пожмёшь - тоже в обиде не будет.
Русской крови в Ильиче на всё его объемистое тело - с полкружки. Отец его был немец на три четверти, мать - казашка наполовину. Были и болгары, и хохлы. Сам себя Фёдор Ильич любит именовать Батырхановым - по матери. Говорит он и по-русски, и по-немецки одинаково свободно. При случае объяснится и с казахом, и с узбеком, а по-английски выучился еще в те времена, когда в загранку радистом ходил. Теперь пользуется: книжки по экстрасенсорике подчитывает без перевода, только изредка заглядывает в словарь Мюллера за трудным словом.
Неженатый, Сегедин по своей мощи женщин вниманием не обходит. Женщины, надо признать, его тоже жалуют, хоть голова у него к сорока семи годам уже седа.
В Сопковом у Сегедина двухкомнатная квартира на улице Советской, которая изгибается вдоль бухты по плечу сначала одной сопки, потом другой. В седловинке между двумя сопками и устроилась трёхэтажная сталинка, в которой проживает Фёдор Ильич.
Ни в университетах, ни в академиях Фёдор Ильич не бывал, но повидать успел столько, сколько иному и доктору наук не разгрести. Если бы в детстве, когда он бегал по Караганде сыном бывшего ссыльного, ему открыли его будущие приключения - он бы ничуть не удивился, потому что удивляться научился только в зрелом возрасте. Пожал бы плечами: эка невидаль! Батырханову, дескать, море по колено.
Батырханов - фамилия богатая. Означает господин богатырей. Богатырём Фёдор сам всю жизнь себя ощущал, а потому и господствовать стремился больше над самим собой.
Брат Степан - другое дело. Тот ни материнской фамилии никогда не поминал, ни отцовское родословие не берёг. В шестнадцать лет, получая паспорт, записался по матери русским (она считалась русская, как полукровка), и страшно злился, когда младший брат, подрастя, вдруг решил на всю жизнь остаться с клеймом немец. Федьке нравилось по молодости пофорсить. Гляди, дескать, имя каковское: Фёдор. А отчество - Ильич. А фамилия - Сегедин. Ну-ка, что в пятой графе? - Ась? - Хрена с два! Дивись, дуромоина.
Так эта неожиданная запись всех кадровиков поражала, что, куда бы ни намечал Фёдор - всюду его принимали как самого что ни на есть проверенного и кристального. Струхнул лишь однажды, придя в пароходский отдел кадров уже с дипломом радиста: ох, вряд ли примут на суда заграничного плавания! Иди-ка ты, скажут, возить снабжение в Анадырь да в Певек. Какая тебе Америка, когда ты почти гитлеровец?
Однако ничего подобного и тут не сказали, и лет пять, пока не надоело, ходил Фёдор и на Австралию, и на Мексику, и на Филиппины. В Сан-Франциско пил даже водку с русскими эмигрантами. Помполит шипел, как змея, но обошлось.
Потом довелось Фёдору Ильичу побывать и таксистом в Москве, и милиционером в Барнауле. Водил он и автобус с горки на горку по Владивостоку - пока брат, сам уже директором на горной фабрике, не сманил его в Сопковое, поближе к себе. Звал перебираться и совсем на свою фабрику, должность обещал: вместе дела делать будем! - да Фёдор Ильич на ту Лопатку не позарился. Слава Богу, насмотрелся кино про море - не хватало ещё до райцентра паромом добираться.
Получилось, что как в воду глядел. С братом вскоре после того стряслась беда: посадили. По линии ОБХСС намотали полную десятку - и ладно так, а то на следствии майор грозился припомнить давнюю историю с секретаршей. Светила бы тогда Степахе статья потяжелее, на все пятнадцать лет, а то и на высшую меру. Однако пронесло. Лопатка после того захирела без хозяина, а как разгулялась по стране перестройка, так фабрику и вовсе закрыли. Не нужна стала.
Фёдор Ильич, хотя разного повидал, на ту сторону решётки никогда не заглядывал и даже пустякового привода в милицию не имел. Да и сам в барнаульские времена был в милиции старшиной, хоть и недолго, и с ментами всегда ладил. А про себя, самым тайком, думал иногда: вот слово! Жили два родные брата: один русский, другой немец. Русский думал быть русским для института и для директорского кресла - ан русской тюрьмы и не обминул. А немец вписался в немцы больше из озорства - какой он немец, Батырханов! - а вон как по-немецки аккуратно всё в жизни складывается. Но такие мысли Фёдор Ильич старался от себя гнать, а уж вслух высказать, даже по пьяному делу ни-ни.
Ещё несколько раз срывался Фёдор Ильич с места и, как очумелого, несло его колесить по всей империи. Это полнозвучное слово запало ему в память, не то вычитанное из школьного учебника истории, не то обронённое учёным пассажиром в такси. Присматривался Сегедин к стране, которую перелапал всю напрощуп от острова Беринга до Калининграда, и укреплялся в том понятии, что слово верно. В семнадцатом-то году империя не кончилась. Флаги перевесили да цвета перекрасили, но что в тех флагах?
Империя как стояла, так лишь пошаталась и стот ещё крепче. И даже если ты посередине Атлантического океана идешь враскоряку по палубе, хватаясь за леера - то всё равно, покуда вылинявший флаг треплет за кормой, твердь империи под тобою.
Всякий раз почему-то снова возвращался Сегедин в Сопковое, в мрачные трущобы над такими красотами, что Сан-Франциско впору - и сам себе не мог сказать, каким ему тут мёдом намазано. Брат отбывает то в Советской Гавани, то в Иркутске; невестка зовёт во Владивосток, чтоб племянники почуяли мужскую руку - а он попадает всё на край земли, где и чайки не кричат. И тогда думалось под стук поезда либо под гул аэропорта: какой я немец! Немец - он хозяин, садовод; палку ткнёт в землю - дерево вырастет. Я кочевник. С одного пастбища на другое, будто отару овец перегоняю.
Но возвращался в Сопковое, всё в ту же сталинку в укрытой от морских ветров ложбине - и мысли выстраивались уже по-другому. Всё ж таки наше, немецкое, не истребить. В Германии, даже Восточной, никогда не бывал, но по рассказам корешей представлял хорошо и чистенькие домики с черепичными крышами, и ровненько вымощенные и промытые чуть не с порошком тротуары. Примерял на себя - получалось.
В расхристанном от основания Сопковом кто ещё жил на такую складную ногу! Когда горожане мылись из тазов, а баню видели раз в неделю - у него в ванной стоял водогрей собственной конструкции, и без горячего душа Фёдор Ильич дня не начинал. Он собственноручно красил стены у себя в подъезде лёгкой салатной краской, а не казённой оливковой - и, странное дело, сопковская шпана робела оставлять на них автографы. Немца Сегедина все знали, и сам он всех в городе знал, от первого пахана до последней шестёрки, и связываться с ним за просто так никому не улыбалось.
Когда от страны пошли отламываться здоровые куски, а оставшиеся края занялись злыми огонёчками, Фёдор Ильич засомневался: устоит ли империя?
Но своей неспешной повадке и тут не изменил, и в этот поворот вошёл на правильно выбранной скорости. Перепробовав, и всё не без выгоды для себя, несколько новых дел, очутился в один прекрасный день на Центральном посту в отделе охраны диспетчером. Хотя отдел работал на коммерческой основе, денег платили мало, но за заработком на этой службе Ильич не гнался и бесплатно лечил от радикулита всё милицейское начальство. В свободные же от дежурства дни чинил автомобили в мастерской, которую держал бывший Степахин шофёр Славка - по нынешним временам обрюзгший, остригшийся ёжиком и обзаведшийся золотою цепью, всегда видной в вороте шёлковой рубашки.
Как-то в начале сентября, сменившись с дневного дежурства, Фёдор Ильич заглянул к Славке по дороге домой - тот жаловался на боли. Разложив его на громадной кровати, Фёдор Ильич долго колдовал над гладкой широкой спиной, кое-где порастающей жёстким волосом.
Поднявшись, наконец, с кровати, Славка слегка пригнулся - нагнуться ниже мешало не по годам округлившееся брюхо - повертел задом и восхищённо забормотал:
- Ну, Ильич, ты, блин...
- В тёплое, в тёплое сразу, - предупредил его Сегедин. - Обмотайся хоть шарфом и дня два носи, не снимая.
- Какой шарф, ты чо... - ухмылялся Славка, натягивая на плечи неизменную рубашку траурного цвета. - Щас в Токио пожрать, а потом тёлок возьму. Я соскучился по ним, пока эта холера доставала. Хошь со мной? Я плачу.
Славка жил по-холостому. Большая трёхкомнатная квартира его была обставлена с подобающей роскошью и вечно полна пустых бутылок, перепачканных помадой окурков и липких презервативов.
- Не-ет, Слава, - усмехался Фёдор Ильич. - Нынче что-то не тянет. Устал.
- Говорю - бросай ты этот пост, - Славкина мысль скакала по камешкам любого разговора ловко и бойко. - Чего ты с него имеешь? Один геморрой.
- Не скажи, Вячеслав. Кто тебя в мае месяце от ГАИ отмазал? Не будь моего поста, долго бы ты пороги обивал.
Славка поморщился. Гладкая кожа на его лице попыталась собраться в складки, но так и осталась туго натянутой.
- Тоже мне, отма-а-зал... Ты спроси, как он на мне приподнялся. Моторолу пришлось покупать. У меня, говорит, сотового нету...
- Легко отделался. Будешь пьяным носиться - в один прекрасный день собьёшь кого-нибудь и на зону пойдёшь.
- Ага - щас!! - неведомо кому угрожая, сбычился Славка. Но тут же, пока он влезал в чёрные же брюки, мысль его метнулась к прежнему предмету:
- Ну, ты мастак, Ильич. Я ж ни сесть, ни встать не мог. А тут гляди снова человек. Возьми бабок, понял-нет?
- А иди ты, Славка. Со своих не беру, - Фёдор Ильич улыбнулся, лучась голубыми глазами. - Ну, мне пора.
- Хозяин-барин, гы-ы...
У Славки глаза были тоже голубые, но большие, навыкате. Глядели они обычно стеклянисто и поверх лица, но оживлялись и остро нацеливались, если мимо шла женщина или появлялся случай сделать бизнес. Розовым лицом и раздавшимся телом он напоминал поросёнка-переростка, которому и пора бы в кабаны, да жаль матку бросать.
- Кашпировский тебе в пупок дышит, понял-нет? Ничего не пойму, чего ты в этом вшивом Сопковом делаешь? В Москве бы давно на шестисотом мерсе ездил.
- Зачем мне твой шестисотый? Я и на пятилетнем ниссане всех делаю, кого хочу. Дело, Слава, не в том, на чём ехать. Дело в том, кто едет.
- Начинается! Бросай ты, Ильич, свою партполитработу. У нас в армии замполит тоже, бывало, всё про решения съезда да про моральный дух, а сам с продсклада картошку рюкзаками хап да хап.
Фёдор Ильич, хотя ни про какие решения съезда речей не вёл и тем паче картошку в жизни не воровал, не обиделся, пожал пухлую Славкину ладонь и пошёл. Он спускался по лестнице, когда Славка, ещё босой, выскочил на площадку:
- Э, алё... Ильич! Ты когда завтра выйдешь?
- Как обычно.
- Смотри... На завтра с утра два круизёра, а с обеда мажеста. Не подставь.
- Я тебя подставлял когда-нибудь? - всё так же, не обернувшись и не остановившись, ответствовал Фёдор Ильич, и крупная седая голова его скрылась в лестничном проёме.
Уверенно без фонаря шагая по тёмной улице, Сегедин вдруг вспомнил давешний разговор с Одиннадцатым. Одиннадцатый пост - это как раз у того пирса, где в былые времена дежурил катер Степана. Сегодня туда заступил новый сторож. Связь с ним с утра была короткая, разве что позубоскалили чуток, но почему-то, уже сменившись, Сегедин специально заглянул в журнал, чтобы проверить его фамилию. Кригер. Не то немец, не то еврей. В здешних краях кого только не встретишь. Сегедин ясно представлял себе этого Кригера: небось мелкий, щуплый, драчливый, как петушок. Эти мелкорослые всегда найдут, из-за чего пыжиться. Чем ни короче рост, тем длиннее амбиция.
Тут размышления Фёдора Ильича были прерваны, потому что он догнал двух бабёнок.
Те то и дело спотыкались в потёмках о колдобины, на всю улицу ахали и видимо трусили и темноты, и большого мужика, вдруг горой выросшего прямо между ними.
- Без фонаря-то не годится, красавицы, - пробасил Фёдор Ильич.
От звука его голоса, хотя и густого, и хриплого, страх у тёток сразу пропал. Так уж любая женщина устроена: стоит Сегедину слово сказать, и ей сразу делается покойно и приятно, как в тёплой ванне.
- Так не заработали на фонарь, - игриво отозвалась та, что справа, невысокая тётенька в кожаной куртке. Такие куртки носит три четверти населения Сопкового, и мужского, и женского. Сегедин и сам в кожане, только размеров на десять просторнее. Спутница невысокой, тощеватая блондинка крашеная или натуральная, в темноте не разберешь - хихикнула и поддержала скрипучим голосом:
- Нам зарплату не платят, чтобы с фонарями ходить.
- Давайте провожу, раз такая беда. Беритесь, - Фёдор Ильич развёл согнутые ручищи обручами.
Женщины не заставили себя долго приглашать, просунули ладошки под сегединские руки, и лишь невысокая не преминула заметить:
- А сами-то без фонаря. Ещё заведёте куда-нибудь.
- Заведу, коли попросите, - добродушно рокотал Сегедин с высоты. - А фонаря мне не надо. Я, как филин, в темноте вижу.
Слово за слово - довели тощую до угла Первомайской и Рыбацкого. Потом с невысокой - её звали Рита - добрались до её дома на Горной, и тут только в свете от круглосуточного ларька Фёдор Ильич разглядел, какая она мякенькая уютная бабочка с улыбчивым лицом и чуть раскосыми смеющимися глазами.
- А чай пить пригласишь? - ухмыльнулся Сегедин.
- В следующий раз, - Рита кокетливо отставила чистенький, несмотря на осеннюю грязь, сапожок. - Сегодня нельзя. Дочка дома.
Телефон она тут же продиктовала, и Сегедин записал его в свою толстую книжицу.
Потрепав покровительственно Риту по мягким стриженым волосам, он зашагал к себе на Советскую. Минут пять мысли его были о ней: пока муж в морях, ей на зарплату воспитательницы да с ребёнком на руках, должно быть, туговато. Если дальше у них завяжется, то надо бы её поддержать: хоть на сапоги к зиме, что ли.
Потом смеющиеся глаза Риты ушли куда-то в темноту, а на их место выплыла какая-то лисья не лисья, шакалья не шакалья острая мордочка - и в то же время человечье лицо.
И пока догадался Сегедин, что это не иначе как Кригер с Одиннадцатого, и одёрнул себя, что негоже такою ерундой голову забивать, а для очищения сознания надо бы перед сном помедитировать - он дошёл уже до своего подъезда на Советской и стал думать о той работе, что ждала его на вечер. Нужно было собрать простенькую схему, чтобы свет в передней включался от открывания внутренней двери входного тамбура, а выключался бы от закрывания наружной. Следовало обойтись без фотоэлемента и сделать так, чтобы схема не путала входящих с выходящими.
Глава пятая.
Визитёр
В субботу, десятого сентября, на Одиннадцатом посту были старатели. Они шумели и ругались, что топлива мало. Кригер огрызался односложно, блуждая глазами из-под тяжёлых бровей. Старателям в конце концов стало не по себе под этим обегющим и в то же время давящим взглядом, они попрыгали в японский грузовичок и убрались восвояси.
А ночью на пост пожаловал гость.
Кригер повернул голову и увидел его сидящим на топчане, нога на ногу. Визитёр был жилист и загорел дочерна. Пальцы больших рук с тёмными окаёмками вокруг ногтей он сцепил на костистом колене. Волосы острижены ёжиком, но не как у пацана из новых, а скорее по-солдатски. Несколько сединок в тёмной густой щетине.
В правой руке у Кригера была кочерга: он как раз ковырял ею в раскрытой печке. Кочерга - опасное оружие у такого бойца. Она гнута из стального прута-десятки и закалена. Но сторож, очевидно, не спешил набрасываться на гостя. Уже не бегая глазами, а неподвижно глядя из-под бровей, он проговорил медленно:
- Неужто Фёдор Ильич?
Гость ощерился, и изо рта у него блеснул серебряный зуб.
- Люди Володей звали, - отозвался он очень обыкновенным голосом, совсем не похожим на басовое рокотание диспетчера. - А что ж вы печку кирпичом не обложите? Лениво?
- Ни к чему, - сердито ответил Кригер и снова стал шуровать в печке. Он явно был недоволен тем, что явился к нему не тот, кого он ждал.
- Как это ни к чему? - настаивал между тем Володя. - И духоты бы поубавилось, и тепло бы держалось. Скоро белые мухи полетят - поколеете тут за фанерными стенками.
- Не беспокойся, не поколеем. Скажи - а как ты, собственно, сюда попал? Я не помню, чтобы ты стучался, как воспитанные люди.
Визитёр сипло засмеялся.
- Воспитанные люди... Так то люди - а ты меня спроси, кто я такой?
- Я догадываюсь. Глаза у тебя, впрочем, странные. Не глаза, а бельма.
- Ни хрена ты не догадываешься. Зовут меня Володя, а по фамилии Шмидт. Небось слыхал.
- Не слышал, - Кригер пожал плечами. - Шмидтов много. А от тебя к тому же луком разит за версту.
- Эх, народец, - Шмидт вздохнул. - Тридцати лет не прошло, а уж ни слуху, ни духу. Так вот и все вы сгинете - никто не вспомнит...
И, видя, что сторож не проявляет дальнейшего любопытства, гость продолжил:
- Меня тут на карьере бульдозер переехал. Я заснул в холодке, а бульдозерист, хрен ему в грызло, не заметил. С гусениц потом соскребали.
Кригер с минуту - и опять неподвижно - глядел на задавленного бульдозером. В темном его взгляде любопытства было немного, испуга еще меньше - но была густая и словно бы застарелая неприязнь.
- Пьян, наверное, был, - наконец проговорил он.
Шмидт, разочарованный отсутствием эффекта, покачал головою.
- Не-ет, паря. У нас в артели пить пили, но на работе - ни грамма. В два месяца раз, бывало, примем на грудь по литру, по другому - и снова пахать. А тогда день хороший был - уж такой хороший! Дай, думаю, прилягу. Лежу, гляжу на небо. По небу облака идут. Кучевые - к ясной погоде. Я и закемарил. Спали-то по три, по четыре часа в сутки, не больше. На карьере смена, потом дома строить, потом идти руду искать... Так я эти облака и запомнил. Ха! Старатель оскалился. - Я тебе вот что скажу. Это только пока живешь, страшно, а на самом деле херня. Первый момент больно, да. Но тут же сразу и конец. Я только смеялся, когда они надо мной репы чесали. Всё им покоя не давало, что тельняшку не отодрать, так её вмололо. Так что ты не бойся, сторож.
- Я и не боюсь.
- Врёшь. Все боятся. Я и то: ножа не боялся, ствола не боялся, а помирать боялся.
- Это ничего не значит. Ты боялся, а я не боюсь. Я, к твоему сведению, не все.
Шмидт явно заинтересовался и стал пытливо всматриваться в сторожа. Наконец, откинулся к стене, щёлкнул узловатыми пальцами и усмехнулся с сожалением:
- Врёшь и не врёшь. Ты, мужик, не такой, как все. Это правда...
- Не надо называть меня мужик.
- Что так? Ты разве сидел?
- Нет.
- Так чего ж возбухаешь? Это на зоне быть мужиком западло, а на воле чего обидного? Нормальное слово.
- Может быть. Но тем не менее называть меня так нельзя.
- Ну, как хошь... А как по имени-то?
- Игорь.
- Замётано. Игорь так Игорь. А вообще я вот что тебе скажу: это сейчас ты Игорь, а я раньше был Володя. А помрёшь - и будешь ты не Игорь, и не мужик, а просто корм червям. Так что зря ерепенишься. Я, бывало, тоже...
Шмидт вздохнул. Кригер поморщился:
- Послушай, ты можешь на меня не дышать?
- Ладно-ладно, не буду. Я вообще-то не дышу, это так только, ради того, что в гости зашёл. Так от меня и несёт, как в последний день на воле... то бишь в живых. Ничего поделать не могу. Так я о чём? Ты, Игорь, конечно, в университетах учился и говоришь по-учёному, но вот насчёт не бояться - это ты соврал. Ещё как боишься. Побольше всякого прочего.
Кригер закрыл заслонку и аккуратно положил кочергу на прибитый к полу железный лист.
- Да будет тебе известно, Владимир, что я никого и ничего не боюсь. Меня многие боялись и боятся. А я нет. Точно так же я никому не позволяю называть меня лжецом.
Мертвец ещё поглядел. Зевнул, деликатно прикрыв рот ладонью.
- Зачем попусту спорить? Помрёшь - поймёшь. А чего тебя сюда принесло, на эту Лопатку - такого образованного?
- Ты за моё образование не платил. А здесь я временно. Если хочешь, держу паузу. Мне, собственно, всё равно, где бы ни быть. Я странствующий эстет.
- Эстет. Хм. Смотри... Для вас, для живых, тут нехорошее место.
- Чем же оно нехорошо, позволь полюбопытствовать?
- Всем. Думаешь, хорошо, что ты тут сидишь и с мертвецом беседы разводишь?
- Ты не мертвец. Ты мне просто мерещишься. У меня чрезвычайной силы воля, но при этом и подвижная нервная система. При таком сочетании велика вероятность галлюцинаций, зрительных и слуховых. Ничего патологического в них нет, а поводом к ним может послужить длительное пребывание в изоляции от общества, как в моём случае.
- Хитро. Не зря ты, видать, учился. Но скажи мне вот что: ты про меня раньше слыхал?
- Никогда.
- Так поинтересуйся у знающих людей: был со мной случай или нет. Так и запомни: Володя Шмидт, семьдесят второй год. А потом говори галлюцинация.
Кригер кивнул головою:
- Договорились. А бельма вместо глаз у тебя тоже в последний день жизни были?
Шмидт недоуменно пожал плечами:
- Какие бельма? Глаза как глаза. А с отъездом не тяни. Место гиблое. Не в мертвецах даже дело... - Видно было, что Шмидт рад поводу поболтать с новым человеком, отчего и словоохотлив даже больше, чем при жизни. - Мертвец тебя не обидит. Живого бойся, мертвого не бойся. И Лопатки бойся. Самое главное: человек не знает, зачем сюда приходит. Возьми меня. Думал денег подмолотить, дом поставить в Юрмале. Там мой дед ещё проживал, пока не расстреляли. А оказалось: еду за тракторной гусеницей. Или директор здесь прежний, на горной фабрике. Собирался власть свою укрепить, на большие высоты подняться. А всего и получилось, что полюбовницу на тот свет отправил, а сам в тюрьму сел. Не за то дело, правда сел - да какая разница? А полюбовница та и посейчас по острову шатается, вроде меня. Может, и к тебе заглянет. Изабелла такая.
- Ну, и к чему ты это всё?
- Да всё к тому же. Ты вот, говоришь, странствующий - как это? Вроде бича, короче, я так понимаю. Паузу держать и всё такое. А насколько твоя пауза тут затянется и чем закончится - тебе неведомо.
Шмидт вздохнул. Кригер опять поморщился, и старатель, спохватившись, прикрыл рот ладонью.
- Ладно, пойду пока. Ещё забреду на огонёк. Или с Изабеллой на пару. Тоже вот дамочка: не думала, не гадала.
Старатель пропал, точно его и не бывало. Тюфяк на топчане, где он сидел, не был ни придавлен, ни смят.
С продовольственного склада доносилось будничное тарахтение движка. В вершинах деревьев пошумливал ветер.
Наутро Кригер, выйдя из сторожки, долго глядел на тёмные пики елей, и на блекло-серое от пасмурного дня море, и на низкое небо. Камни в бухте были снова окаймлены белыми полосками бурунов.
- Может быть, это от вольфрама здесь порча? - проговорил он наконец, отвечая своим мыслям, и пошёл подстраивать рацию.
С Центрального поста отозвался дед-ведьмак. Доложив ему об отсутствии происшествий и саркастически покривив рот, Кригер спросил:
- Правда ли, Иван Трофимович, что здесь на Лопатке когда-то старатель погиб?
- Мало ли их, шальных, поубивало, - проворчал старик в ответ. - Всех не упомнишь. Да какой старатель?
- Я не знаю, какой. Слышал, что кого-то здесь бульдозером задавило.
- А, этот. Ты бы ещё вспомнил, кого громом пристукнуло при царе Горохе. Я-то думал, ты про тех старателей, которые сейчас. У них, почитай, что ни неделя - или зарежут кого, или потонет кто. Архаровцы, одно слово. Как только Сегедин с ними управляется - ведь уж не тот, что прежде... А какой был человек! Нет, в прежние- то времена, ругай их не ругай, такой криминогенной обстановки не было.
Умное слово криминогенной старый диспетчер выговорил с особенным удовольствием. Он, очевидно, долго мог бы ещё рассуждать о сравнительных достоинствах старых и новых времён, если бы Кригер не прервал:
- Извини, Иван Трофимович. Так с бульдозером-то был ли случай на самом деле?
- Был, был - ты, поди, ещё и на свет не родился. Немец такой. В карьере, что ли, уснул - я уж и не упомню. Бульдозерист потом сидел, а вышел - давай куражиться да по бабам. Жены три, чтобы не ошибиться, переменил. Как перестройка началась, объявился безвинно пострадавшим да пошёл в политику. Теперь, люди говорят, депутат, по Москве на черной Волге ездит... А чего ты этого немца вспомянул? Он что, заходил к тебе?
Кригер нахмурился ещё больше обычного, пригнулся к рации, почти прижал микрофон к губам.
- Что значит заходил?
- Что обыкновенно, то и значит. Он там ко всем заходит. Могилу его потревожили, в старину ещё, когда фабрику строили. Он теперь и шляется, к кому ни попадя. И ведь ты смотри, какой бардак: раньше, если бы случилось такое явление либо, прямо скажем, феномен - сразу бы доложили, куда следует, и учёные бы занимались. А теперь только сторожа жалуются - а всем наплевать. Дожились.
Неожиданно в наушниках возник чистый, молодой и уверенный голос Игоря Марьяновича Подопригоры:
- Алло, балагуры! Хорош эфир засорять. Пятнадцатый полчаса пробиться на связь не может. Как поняли? Приём.
Повесив микрофон на проволочный крючок, Кригер долго и с возрастающим напряжением во взгляде смотрел в стенку прямо перед собою. Наконец, сделал своё пережёвывающее движение губами и проговорил медленно, тяжело:
- Никто не знает, говоришь? Я-то знаю. Теперь знаю.
Глава шестая.
В тюрьме и на воле
Насколько неумолимо обстоятельства доказывали Степану Ильичу, что песня его спета и осталось только глотать лекарства и ждать конца, настолько же упрямо он противился и настаивал на своём праве быть замеченным и уваженным.
Невыносимо было смотреть и слушать, как Александр Петрович Малкин - его нынешний начальник - складывает губы бантиком и тянет этак сладко, точно густой сироп облизывая с ложечки: Я и вспоминать не хочу, Степан Ильич, что ты там писал министру геологии... Кто старое помянет - тому, сам знаешь. А ты помни, что в моём лице ты нашёл друга, и за мной - как за каменной стеной.
Одолевало нездоровье. Правда, туберкулёз, открывшийся ещё на зоне, удалось заглушить, но подступило множество мелких болезней. Иногда Сегедину казалось, что тело, когда-то служившее верою и правдой, теперь решилось мстить за то, что в своё время он пользовался им без меры. Раньше дородное и крепкое, теперь оно усохло в жалкий полускелет с обвисшими складками кожи и по утрам злорадно напоминало о себе одеревенением спины, металлическим вкусом во рту и дурным кружением в глазах. Лицо тоже изменилось. Сохранив общее очертание уширенной ото лба к щекам трапеции, оно потеряло цвет и свежесть и сделалось вялым, как у покойника. Бреясь по утрам, Степан Ильич с досадою отмечал восковой оттенок кожи, грязноватую седину пробившейся щетины и нехорошие складки вокруг рта. Но самая главная перемена была в глазах, и именно её-то не видел Сегедин, глядя на себя в зеркало. Когда-то уверенный и остро-схватчивый, взгляд его стал испуганным и злобным. Не замечал Степан Ильич и того, что в разговоре он теперь избегал смотреть собеседнику в глаза, и от этого создавалось впечатление, что он лжёт. За угодливостью и суетливостью его нынешней манеры проглядывала плохо скрытая неприязнь ко всякому человеку, а в особенности к тем его сверстникам, кто жили благоустроеннее и покойнее его.
Такая перемена произошла в Сегедине не сразу, а в несколько толчков.
Наружно особенно тяжёлыми были первые годы тюрьмы. Лишённый привычного чувства победителя и втоптанный в грязь последнего мыслимого унижения, Сегедин в эти годы был без остатка занят отчаянною борьбой за выживание. Его спасало то, что он почти не задумывался над своим положением, а озабочен был только тем, как сберечь лишнюю копейку к ежемесячному ларьку и как спастись от особенно болезненных издевательств. Тянувшиеся бесконечно, эти годы промелькнули как один день, и впоследствии Сегедин без усилий законопатил их в самом дальнем и глухом углу памяти.
На пятом году срока все невзгоды заслонила болезнь. Это была его первая серьёзная болезнь в жизни. Ранее мечтавший о больничке, точно о рае земном, теперь Сегедин попал в неё так крепко, что не чаял и выбраться. Тюремный врач, гонявший зэков на работу с несросшимися переломами - Левая тебе и не нужна. На сортировке одной правой справишься, - только фыркал, разглядывая рентгеновские снимки сегединских лёгких, да морщился, далеко отставляя от себя рукою в резиновой перчатке баночку с сегединской красноватой мокротой. Из больнички Сегедина выпустили на лёгкую работу: доходить. Тут наконец тюрьма оставила его в покое.
Как-то сразу получилось, что его перестали использовать как петуха - на эту должность нашлись зэки пожирнее и поздоровее. Как у опущенного и туберкулёзного, никто не отбирал у него пайки и никто не покушался на его кружку с пробитым дном.
Работы по уборке барака и расчистке снега по-прежнему хватало, но голова Сегедина неожиданно оказалась свободной для мыслей. И мысли не заставили себя ждать.
Началось с воспоминаний. Оказалось, что Степан Ильич помнит всю свою прошедшую жизнь до таких мелочей, которые казались навсегда похороненными под спудом наслоившихся на них событий и тревог. При этом Сегедин с удивлением обнаружил, что, считая себя человеком умным и в высокой степени способным к тому, что он называл нравившимся ему словом анализировать, он никогда не задумывался над тем, на что эта способность направляла его жизнь до ареста.
Открылась и ещё одна неожиданность. Раньше он искренно считал себя выше тех людей, которые не умели анализировать так быстро и так точно, как он. Столь же искренно он уважал других, которые могли анализировать так же хорошо, как он сам, или ещё лучше. При обратном огляде выяснялось, что люди, на которых он поглядывал когда-то свысока, всегда стояли ниже его на общественной лестнице. То были рабочие на горно-обогатительной фабрике; его собственные недалёкие, как он полагал, заместители; наконец, его младший брат Фёдор. Уважаемые же им люди были всё или в сегединских рангах, или крупнее: однокашник и начальник Юра Алданов, заместители министра и, наконец, фигура почти олимпийская: министр среднего машиностроения. Теперь, пользуясь невольным досугом, Степан Ильич спрашивал себя: впрямь ли судил он о людях по уму и способностям, или же по чину их? Кроме того, ему начинало казаться, что и пьяное быдло - его рабочие, - и недалёкие замы, и в особенности брат Федька знали о жизни что-то такое, что оставалось скрыто от его, Степанова, острого буравящего взгляда.
Ему часто вспоминалась бабка по отцу, старая немка, которая в детстве тайком читала им с братом из немецкого Евангелия и кое-как переводила для старшего, плохо понимающего по-немецки, на русский язык. Бабка особенно излюбила притчу о двух строителях: как один построил дом на песке (auf dem Sand), а второй на камне (auf dem Stein). Теперь Сегедин видел сам себя таким строителем, всё воздвигавшим своё здание на зыбучих песках, но наконец прозревшим и заново принявшимся выкладывать фундамент на гранитной плите.
Его не смущало то, что прозрение наступило лишь к пятидесяти годам. Критически перебирая свои прежние воззрения, он пересмотрел в том числе и взгляд свой на время. Когда-то он считал день пропавшим, если он не был до предела наполнен встречами, телефонными звонками, обходами фабрики и карьера или, на худой конец, посещениями любовниц. Он безгранично презирал работяг, глушащих водку, чтобы убить оставшиеся до сна часы, и пенсионеров, стучащих костяшками домино во дворах Владивостока и Москвы (в Сопковом не было уютных дворов, а на Лопатке не водилось пенсионеров). Теперь же он увидел, что ценность времени не зависит от количества втиснутых в него дел. Забивающий домино старикан распоряжается своим днём не менее, а может быть, и более мудро, чем неутомимо занятый руководитель. Один год, по видимости бессмысленно протянутый после пятидесяти, может перевесить пятьдесят лет, проведенные в сознательной деятельности. Больше всего радовался и даже умилялся Сегедин тому, что ни малейшей горечи не испытывает он при мысли о двух третях жизни, прожитых не так.
Новый строй мысли сказался и внешне. Возможно, то было простое совпадение, но туберкулёз, по всем медицинским канонам признанный неизлечимым, взял да и отпустил питающегося одним хлебом да баландой осжденного. Сегедин не только не зажмурился, но даже ухитрился прибавить в весе несколько килограммов.
Тут грянула амнистия.
Бессознательно рассчитав силы на десять лет срока, Сегедин в последние годы уже и не тяготился жизнью в неволе. Часто, пересекая зону по делам, бросал он взгляд на эти ворота, замыкающие бетон и колючую проволоку зонного ограждения и, на первых порах в злой тоске, а впоследствии спокойно думал о том, что такое простое для вольного дело: отсчитать тридцать шагов и оказаться наружи - для зэка так же недоступно, как полёт на Луну.
И вот, на год раньше ожидаемого и вновь не по своей воле, он сам прошёл эти тридцать шагов, одетый в те же джинсы и в ту же ковбойку, в которых десять лет назад его вывели из владивостокской квартиры.
На той стороне бетонной ограды, которая отсюда вполне сошла бы за ограду гражданского предприятия, он сразу понял, что освобождение мучительнее и жесточе ареста. И тотчас же его смял, взмёл и закружил вихрь новой жизни.
Хуже всего были встречи с близкими.
Почему они так назывались?! Заклятый враг - начальник отряда - ближе был Степану Ильичу, чем эта старуха, которую ему нужно было снова называть женой. Или этот неприятный мордатый парень - как в нём узнать родного сына?
А дочь? Когда-то смешливая и любящая подластиться девчушка - теперь разве что официально не называется блядью. Она же не говорит, она шипит змеёй. Может быть, она близкая?
Горек пришёлся Степану Ильичу Владивосток, куда он ехал всё-таки с некоторой надеждой.
Тут, как по нечистому наущению, дошёл до него слух, что Генка-бульдозерист, ещё до его директорства на Лопатке раздавивший сонного старателя, ловко сумел вывернуть судимость себе на пользу и теперь до него рукою не достать. Едва ли не в Думе заседает. Вспомнились и другие истории, шепотком разносимые по зонам - о Буриеве, например.И ухватился Сегедин: а я-то чем хуже? Уж я по всем статьям пострадал от застойного произвола. Раньше называлось хищение государственного имущества, а нынче был бы я пред-при-ни-ма-тель! И самое главное: из Владивостока никаких льгот себе не выхлопочешь, тут Толстошеиным с Наздратенками не до сегединского дела. Значит, ехать в Москву. Значит, не видать больше постылых физиономий так называемой семьи.
Наскрёб Степан Ильич денег на плацкартный билет в поезде Россия. Топтался у кассы, разглядывая желтоватую бумажку с бледной компьютерной печатью. Ох, не так езживал он когда-то в столицу! Про поезда и знать не знал: откуда у руководителя время в них трястись? В аэропорт приезжал к окончанию посадки, к начальнице смены подходил с коробкой конфет, с шампанским, с французскими духами - и без всякой регистрации был в самолёте первым на лучшем месте, и стюардессы строили ему глазки. Перетряхивает жизнь людей.
Перед самым отъездом нагрянул во Владик брат Федька. Носило его в рейс а теперь возвращался в Сопковое, куда в этот приезд Степан Ильич ни ногой. Не хотелось Сегедину видеть и брата. Знал, что при виде ещё одного так называемого родного лица ничего не испытает, кроме бессильной злобы. Хоть бросайся с кулаками - да где взять кулаки на такого лба?
Не хотелось, а пришлось - и нежданно эта встреча принесла облегчение.
Вся родня - кроме, может быть, сына, которому на всё было наплевать смотрела на Сегедина с затаённой опаской. В разговорах старательно обходилось всё, связанное с его отсидкой - а о чём же ещё говорить недавнему зэку, как не о зоне?
Федька же, с ходу облапив ручищами, отстранил, посмотрел голубыми глазами да как гаркнет:
- Ну, здоров, зэчара! Червонца-то не домотал - надоело, что ли?
И захохотал, ласково оглядывая брата.
Федька не похудел и не погрузнел. Всё такой же был здоровый, как лось, только волосы стали цвета соли с перцем.
- Так за встречу, что ли? - и сразу потянул из дорожной сумки литр импортной водки.
- Мне нельзя, - угрюмо отказался Степан.
- А мне можно? - отмёл Фёдор. - Я, если хочешь знать, вообще абстинент. Йоги не пьют. Но за встречу-то надо?
И Степан Ильич оценил, что, верно, надо. Здоровье беречь! - а на кой оно, здоровье?
Сели, выпили. Выпила с ними и Галина, и уже не казалась чужой бабой. Тоже ведь и её можно понять. Девять лет ждала, письма писала. Замуж ни за кого не перевышла, хотя и оставил её Сегедин очень видной женщиной. А теперь долгожданный муж вернулся и за две недели двух слов не сказал. То лежит на диване, то ходит из угла в угол, что твой зверь в клетке.
Федька балагурил, рассказывал анекдоты про президента, который сейчас как раньше генсек, про каких-то новых русских. Не забывал подливать, но сам пил умеренно и брата не неволил. А Степану водка вдруг пошла в охотку, чего сам не ждал, и, хоть и не шутил и не смеялся, но разговорился и он и стал вспоминать случаи из прежней, директорской жизни. А когда Галка пошла спать - поцеловала его при шурине, а раньше, наедине, не решалась - совсем развязался у Сегедина язык. Рассказал он брату обо всём, чего не собирался открывать никому и никогда: и как в первую ночь после ареста на него надели юбку, и как жил он на зоне петухом, и как болел туберкулёзом, и как внутренне переламывался. Фёдор слушал внимательно, то поддакивая, то вставляя вопрос.
Наутро Степан Ильич уже жалел, что спьяну разоткровенничался с братом, которого привык считать сопляком и непутёвым. Сорок три года мужику, а ни жены, ни детей. Не сидел, а хуже бича. Перекати-поле. А получалось, что, раскрыв брату душу, Степан Ильич попал к нему в зависимость. И чего ради? Один пьяный базар, и больше ничего.
Но Фёдор не обращал внимания на братнино похмельное раскаяние. На правах более опытного в нынешней жизни, он как ни в чём ни бывало наставлял его, как вести себя в Москве, к кому идти, как себя держать. Он как бы оказался теперь старшим, но ничуть не кичился этим и говорил со Степаном просто, без гонору. Степану это в глубине души нравилось, и он, хоть и огрызался, сам про себя удивлённо отмечал, что младшй - единственный из вольных, кто ему не в тягость.
Фёдор всучил брату пятьсот долларов на дорогу, заверив, что после рейса денег у него у самого шквал, и тут же научил менять валюту на рубли в обменном пункте: К мафии и не суйся. Тебе с твоим паспортом сразу новая статья. А в последний момент, махнув рукою так, будто вбивал несуществующую шапку в грязный вокзальный пол, Фёдор воскликнул:
- Чего ж я думаю, к едрене матери? В Москве сто лет не бывал. Пойдём менять твой билет. В СВ поедем.
Неделю шёл поезд до Москвы. Неделю всё вправо и назад, вправо и назад откручивалась за окном то тайгою, то степью всё одна и та же страна. А братья сидели в двухместном купе за жиденьким столиком - или казался он жиденьким, когда Фёдор водружал на него громадные предплечья - попивали то водку, то чаёк и неспешно разговаривали. О чём - Степан Ильич после затруднялся припомнить. Вроде казахских певцов: что вижу, о том пою.
Говорил больше Фёдор. Он рассказывал, а Степан дивился: толком и образования у брата никакого, и на руководящих должностях он не бывал, но как же много держит в себе эта большая лобастая голова! Свистела мимо окон холмистая читинская степь - и Фёдор объяснял про бурятские дацаны, про разницу между Большой и Малой Колесницами и про то, зачем сверкают на вершинах сопок серебряные точки буддистских молелен - або.
Стучал поезд скалистым берегом Байкала - и Фёдор знал, сколько метров до дна в самом глубоком месте священного озера, и как ездить по льду на грузовиках с открытыми дверцами, и почему Байкал долго не встаёт зимою.
Проезжали Екатеринбург, бывший Свердловск - и Фёдор посвящал брата в историю вторчерметовской, шарташовской и уралмашевской шпаны, в новейшее время вылившуюся в столь грозную картину властных группировок, что и самой Москве впору.
Где не бывал Фёдор сам - оттуда были у него приятели и знакомые, и, как у рачительного хозяина ничего в доме не пропадает, так и в умственном хозяйстве Фёдора всякий пьяный рассказ, всякая мимолётная встреча шли в дело. И покалывало Степана: прям и искренен с ним брат, и тепло заботится но ведь и его, Степанову, жизненную историю не выпустит из рук, приберёт на полочку, чтобы потом при надобности достать не ища.
В Москве нашёлся у Фёдора друг, который уезжал в отпуск и рад был оставить квартиру под присмотр степенным людям. Первые дни, покуда они примерялись к учреждениям, которых наплодилось куда больше, чем помнил Степан по прежней жизни, всё продолжался у них состроившийся под стук поездных колёс лад. Вечерком, взяв для уюта пол-литра в Двадцати четырёх часах напротив (тоже новшество - эти круглосуточные магазины! Но вроде бы невредное), вели они неторопливые беседы. И уже прояснялось, как вернее дать ход степановым бумагам - но на пятый день их пребывания в Москве вроде бы случайно, а если вдуматься, то роково, встретился им тот самый Юрий Павлович Алданов, который девять лет назад, как доподлинно было известно Степану Ильичу, отправил его за решётку.
Тогда лихорадкой колотило его желание: попав в Москву, найти Юру Алданова. Не убивать, нет - а лишь молча посмотреть в глаза. Так посмотреть, чтобы до конца дней своих тот по ночам просыпался в холодном поту, преследуемый кошмаром сегединского взгляда. Девять лет назад Степан Ильич в Москву не успел - опередили люди в штатском. А нынче стоял он на залитой солнцем Садово-Кудринской улице, сам сморщенный и бледный - а бывший начальник и бывший друг не торопясь выставлял на тротуар ногу в сверкающем ботинке, вылезая из так же зеркально сверкающего автомобиля.
Юрий Павлович был сед, но благородно, красиво сед. К своим почти шестидесяти годам он пришёл не худ и не толст и держался при небольшом росте молодецки. На нём не было ни золотых цепей, ни перстней, но от всей его фигуры, облачённой в светлый летний костюм, веяло не просто деньгами, а очень большими деньгами. Заробевшего старшего Сегедина Юрий Павлович приветствовал с высшим шиком аристократа, то есть просто и дружески:
- Степан! Какими судьбами? - и искренняя радость прозвучала в его голосе.
Он глянул на простые часы с сероватым браслетом - Степану Ильичу и невдомёк было, что это Ролекс, который стоит столько же, сколько автомобиль у человечка помельче - извинился за занятость и тут же назначил обоим братьям встречу в гостинице Олимпик-Пента. Чтобы не вводить братьев в большее смущение, Юрий Павлович не стал объяснять, что в Олимпик-Пенте он посещает плавательный бассейн и тренажёрный зал.
За ужином Степан Ильич стеснялся своей поношенной одежды и утраченных манер, Фёдор же был бодр, с удовольствием пил и Шабли, и Бордо и несколько раз отходил к шведскому столу за добавкой. Он с интересом расспрашивал Алданова о его бизнесе в области цветных металлов - бизнесе не на уровне приёмных пунктов, которые контролируют бритоголовые, а на уровне правительства, всероссийских акционерных обществ и многомиллиардного экспорта.
После ужина перешли в отдельную гостиную, куда им подали кофе, коньяк и сигары. Степан Ильич опять подивился на брата: где этот потомок степных кочевников научился обрезать кончик и прикуривать на весу, не беря сигару в губы?
Юрий Павлович пыхнул пахучим дымком, отхлебнул коньяку и отставил бокал в сторону. Всем сразу стало ясно, что именно теперь разговор пойдёт серьёзный.
- Послушай, Степан, моего совета. Даю его ради старой - и, надеюсь, возобновленной дружбы. Бросай волокиту с пересмотром дела. В лучшем случае добьёшься статьи в Московском комсомольце, да и то вряд ли. Жертвы застоя сейчас никого не интересуют. Геннадий Михайлович, которого ты упомянул, вовремя угадал струю - что ж, честь ему и хвала. Мы с ним видимся иногда... А тебе не советую. Это не пустые слова: я предлагаю тебе другой вариант, реальный. У тебя большой опыт, дело ты знаешь до тонкостей. Нам нужны такие люди. На твоей родной Лопатке сейчас снова ведутся разработки. Восемь лет всё стояло. Народ разбежался. Оборудование пришло в негодность. Сейчас мы этот проект возобновляем. Не в прежних, конечно, масштабах: никаких БелАЗов, никаких причалов, которые ежегодно требовалось восстанавливать. Это лишнее. Мы вернулись к старой доброй практике старательской артели, - Юрий Павлович снисходительно улыбнулся. - Это не Норильск и не Учкудук, но свой дивиденд точка приносит и будет приносить. А наша политика такова: за большими делами не забывай малых. Это и называется контролировать ситуацию.
Юрий Павлович отпил кофе и зорко посмотрел на Степана Ильича. Тот слушал молча, вертя в руках бокал и разглядывая золотистые потёки на его стенках.
- Заведует хозяйством на Лопатке Малкин, Александр Петрович. Помнишь такого?
- Ещё бы не помнить, - мрачно кивнул Сегедин.
- Примечательная судьба! Он же на Лопатке был первый, электроразведку проводил. Потом быстро пошёл в гору, защитился оба раза блестяще, его уже из Ленинграда прочили в министерство - но тут министерство их упразднили. В последние годы мучился со своим институтом без финансирования, пытался зарабатывать коммерческими проектами, но ты представляешь, как это тяжело. Геофизический институт - не казино. У меня, да и у тебя, в прежние времена были с ним разногласия. Но я видел, как он бьётся, и искренне хотел помочь, забыв все нелады. Сейчас он снова на Лопатке и, ты знаешь, доволен. Типичная ситуация. У нас люди, как правило, довольны. По собственному желанию мало кто уходит.
Юрий Павлович помолчал и добавил:
- Впрочем, и увольняем редко.
Сегедин изредка взглядывал на лицо однокашника, изборождённое благородными морщинами, но свежее. Не то, что его собственная туберкулёзная, лагерная рожа. Подумал Степан Ильич, что Алданов, как и брат Фёдор, исключительно цепок на людей. Ни один поворот в биографиях его многочисленных знакомых не выветривается из его памяти. Но только Фёдору люди нужны, чтобы в душевном разговоре помянуть добрым словом, а Юрию Павловичу - чтобы использовать их в бизнесе. Вот Малкин - это, возможно, колесо алдановского Мерседеса. Кем ему, Сегедину, предлагают стать? Запонкой на алдановской рубашке? Вряд ли. Запонка ему нужна подороже. Разве что пуговицей.
Юрий Павлович продолжал:
- Моё предложение таково. Я делаю звонок Малкину - если хочешь, прямо сейчас. Он находит тебе соответствующую твоему опыту и знаниям должность. Будь уверен, не обидит. Звонить? - Алданов уже достал из кармана рубашки удивительно маленький и плоский мобильный телефон.
- Там сейчас ночь, ты забываешь, Юра.
Юра снисходительно улыбнулся.
- Это ты забываешь, Степан. Забываешь, как мы с тобой работали. Если делаешь бизнес на Дальнем Востоке - о времени суток забудь. Когда надо, они нам звонят ночью. Когда надо, мы им.
Не очень поверилось Степану Ильичу, чтобы Малкин вдруг стал со своей Лопатки будить Юрия Павловича ночными звонками...
- Не звони, Юрий Палыч. Надо обдумать.
- Понимаю тебя. Подумай, пожалуйста, и - завтра сможешь мне что-то сказать? Отлично. Вот моя карточка, а вот - Алданов золотым пером красиво и быстро набросал на обратной стороне визитной карточки несколько цифр - номер моего мобильного телефона. Звони в любое время, даже если ответ будет отрицательный. Договорились?
Алданов подвёз братьев до дома приятеля Фёдора в Прибрежном проезде.
- Мне по пути, я сейчас на даче живу. Водителя отпускаю на выходные, люблю сам за рулём посидеть.
Когда красные огоньки алдановской машины скрылись за поворотом, Фёдор Ильич заметил:
- Мерс серии Е, наверняка ручной сборки и по индивидуальному заказу. Ты обратил внимание на толщину дверец? Броня. Не бедно живёт человек.
Перед сном решили попить чаю. Степан всё молчал. Потом, наконец, заговорил, глядя в стол:
- Помнишь, вы с ним о всякой чепухе болтали, и он стал объяснять, что времена нынче пошли другие и утюг на пузо ставит только шпана и шпане? А у серьёзных людей всё интеллигентно. Вы меня не поняли? На другой день двое в подъезде, очередь в корпус, контрольный в затылок. Я ещё подумал: к чему это он? Палыч зря никогда не базарил... Потом-то, когда он о моём деле заговорил, я понял: это он меня предупреждал. Если не отступлюсь, то и меня встретят в подъезде. И автомат у тела оставят. Автомат нынче не дороже штуки баксов, я узнавал.
- Думаешь, он пойдёт на это?
- Пойдёт. Если я заговорю, серьёзные неприятности ему, конечно, грозить не будут. Дело давнее. Но он, гад, - рука Степана Ильича судорожно стиснула чайную ложку, - он, гад, в швейцарском посольстве свой человек. Дипломатических приёмов завсегдатай. Ему статьи в Московском комсомольце не нужны. Эта сука слов на ветер не бросит.
Фёдор посоветовал лёгким тоном:
- Брось, Степаха. Не бери в голову.
- Брось? Это ты мне говоришь? А тебя в жопу всей камерой трахали? С-сынок...
Фёдор не ответил, только подбородок почесал. Ему, правда, такого пережить не привелось. Однажды, ещё на флоте служил, подступились любители из годков. Он их легонько приласкал: обошлось без переломов, но фингалы у охотников до мужского тела остались знатные. Потом всё стало по-хорошему, с одним из этих сладострастников он даже бражку пил на камбузе, как с другом.
А Степан продолжал, дрожа от злобы:
- На следствии всё параши подгонял: про него и про их мафию чтоб ни звука - иначе, дескать, мне самому групповуху прилепят. Я и взял всё на себя, дур-рак. Упереться бы мне - получил бы лишнюю пятёрку в зубы. Амнистия, один хрен, всех сактировала. Зато и этот, и зам. министра из дырявой кружечки попили бы. Думаешь, он не знал, как я на зоне живу? Мог помочь за то, что я их всех отмазал? Через министерство, через ГУИТУ... Как же, жди... Ох, жалею, что я их тогда не пустил под трамвай.
И опять промолчал Фёдор, не стал напоминать, что не о лишнем довеске к сроку шла тогда речь. Больше чем уверен он был: имелись в руках алдановской команды материалы об Изабелле - и стоило им заговорить... А брата раздирало на части и памятью, и свежею обидой, и он бросал бессвязно:
- Сам видишь, как он живёт. Мерседес, говоришь, ручной сборки! Что, я бы так не мог? Да у меня голова во сто раз лучше, чем у него. Просто он зам. министру был свояк, а я отродье ссыльного. Может, моей семье на подмосковной даче б не дышалось? И сын был бы человек, и дочь как дочь, а не подзаборная... прости, Господи.
- Брось, Степаха, - твёрдо повторил Фёдор. - У Алданова что, жизнь? Бронированные дверцы зря не ставят. Сегодня французский коньяк и сигары, а завтра полчерепа долой. Когда говорил про контрольный в затылок - он не столько тебя, сколько себя имел в виду. Может быть, сам того не сознавая.
Степан слушал и не слышал, и всё повторял:
- И я, и я бы мог так! Ему - всё, а меня - в грязь. Да-а...
С того дня между братьями как кошка пробежала. Степан Ильич не мог простить Фёдору его спокойствия и добродушия. По странной, но твёрдой закономерности злоба Степана к предавшему его и процветавшему Алданову обратилась на ни в чём не повинного брата. Она дошла до того, что вскоре Степан уж и смотреть на Фёдора не мог, и отвечал ему только сквозь зубы.
Степан Ильич принял предложение Алданова и уехал на Лопатку. Фёдор остался в Москве ещё на недельку - корешей повидать, и Сегедин не мог не оценить такой деликатности брата. Провести с ним неделю обратной дороги в одном купе было бы немыслимо. Впрочем, на руках у Степана Ильича теперь были деньги, и он мог себе позволить не поезд, а самолёт - и даже Боинг, и даже в салоне бизнес-класса. Полузабытые слова: командировочные, аванс, подъёмные были для него как музыка.
Но музыка та звучала невесело... Впервые он ехал на Лопатку не хозяином, а шестеркой. Шестеркой к Малкину. Сам Малкин был шестёркой у Алданова, а Алданов шестерил ещё кому-то, кто выше его - и так всё это было тошнотно и беспросветно, что Сегедин даже зубами поскрипывал от гадливого наслаждения. Чем хуже, тем лучше. Пусть.
Глава седьмая.
Невесёлая жизнь
Галина Петровна проснулась разбитая. С вечера мучила бессонница. Потом удалось наконец заснуть, но вдруг во сне стало плохо с сердцем. Тошнило. Глотала нитроглицерин, держала валидол под языком. Когда дурнота отпустила и Галина Петровна снова начала задрёмывать, в прихожей загрохотало, будто потолок обрушился. По раздавшимся там голосам Галина Петровна поняла, что сын снова вернулся пьяный и снова привёл кого-то. Это было уж слишком!
Набросив халат и сунув ноги в шлёпанцы, Галина Петровна ворвалась в прихожую и в два счёта выставила незнакомого пьяницу за дверь. Серёжка взбрыкнул было, но Галина Петровна не настроена была рассусоливать:
- Не нравится? А ну пошёл вон! Щас загремишь у меня по лестнице вместе с дружком.
И стала наступать на него, макушкой едва доставая ему до подбородка. Серёжка сразу прикусил язык, поворчал ещё для виду, как попало сковырнул ботинки с ног и поплёлся спать. Она уж не стала делать ему замечание, чтобы обувь аккуратно поставил. Нагнулась сама - и тут в глазах потемнело, Галина Петровна перестала понимать, где пол, где потолок, и счастье ещё, что удалось разогнуться и сесть на полочку для обуви. Если бы упала посреди прихожей - то так бы и пролежала до утра. Серёжка, пьяные глаза, и не догадался бы, что мать в обмороке.
Снова пришлось класть под язык валидол, и на всякий случай Галина Петровна накапала ещё валерьянки. Сон уже не шёл - какой тут сон? Не отступали мысли о сыне. Мужику пошёл четвёртый десяток, а ни кола, ни двора, сидит у матери на шее. Домой является проспаться да поесть. Как не накормишь? - а денег от него Галина Петровна сроду не видела ни копейки. Нигде не работает. И приятели у него такие же полубичи, полу-не разбери-пойми. В прежние годы Галина Петровна вздыхала: хоть бы женился да взялся за ум. Теперь думает: не женится, и слава Богу. Приведёт в дом такую же лахудру, как дочь Светка, работать оба не станут, об этом и не думай, наплодят детей. А куда их? На бабку?
После ареста отца Сергей не поехал в Москву поступать, а подал документы в Приморский политех на кораблестроительный. Конкурс вроде был небольшой. Проучился там год - бросил. В армию не пошёл. Сначала прятался от военкомата, мать за него брала грех на душу - врала, что дома не живёт и что повесток для него она принимать не может. Приходили уже и с милицией, и с обыском, но тут Сергей через дружков достал себе белый билет. Матери пришлось тогда заплатить половину всех денег, что остались от мужа. Белый билет - а сам здоровый, как бугай, в отца и в дядю, в жизни ничем не болел, кроме скарлатины. Того мать и боялась, потому и согласилась заплатить: такого статного да красивого возьмут в какой-нибудь десант да отправят в Афганистан. Мало, что ли, оттуда Владивосток цинковых гробов получал?
А теперь, особенно в бессонницу, берут сомнения: если бы настояла, чтобы пошёл служить - может, хоть в армии бы человеком стал? Не всем же в Афганистан доставалось. Сейчас в газетах пишут: в Афганистане за десять лет погибло не то двенадцать, не то тринадцать тысяч. Так в одном Приморье за последние десять лет, поди, не меньше - только от аварий да от убийств. Два бы года прождала, перетерпела - а тут который уж год каждую ночь прислушивайся: сам он идёт или несут его с ножом в спине? Вернётся пьяный плохо; вернётся трезвый - того хуже: сиди и думай, не случилось ли чего. Подслушала как-то ненароком, как свояк Федя про Серёжку отпустил: Когда сядет, дескать, тогда и узнаем, чем он занимается. Ей в глаза бы он такого не сказал, потому что человек деликатный, не в пример хоть и своему брату. Но ведь правда.
Пока Галина Петровна всё это по тысячному разу передумывала, окна посерели. Пора было подниматься да идти на работу.
Раньше Галина Петровна работала в городском филиале коммерческого банка на неплохой должности - зав. валютным отделом. Всё бы ладно, но после августовского кризиса банк лопнул, и оказалась Галина Петровна на улице. Хоть волком вой: куда податься, когда и молодым работы нет? Спасибо, подруга помогла: устроила в обменный пункт Сбербанка кассиром. Работа не ахти, после прежнего-то поста, но какая она ни есть, а за неё подержишься. Пить-есть надо, а на пенсию не разбежишься.
Даром что ночь не спала, Галина Петровна, собираясь на работу, и волосы уложила, и лицо сделала. Помаду, тени и крем-пудру она выбирала с большой осторожностью, блеклых тонов: чтобы старым чучелом перед клиентами не сидеть, но и чтобы не подумали, что она годы пытается скрыть. Где там! Разве замаскируешь? Молодящихся старух Галина Петровна терпеть не могла, помнила, как ещё покойная матушка называла таких: гроб повапленный.
Останься Галина Петровна дома после бессонной ночи с двумя приступами наверняка бы расхворалась. Но как останешься? Раз не выйдешь на работу, два не выйдешь - начальник и задумается: зачем держать кассира, который всё время бюллетенит? Очередь стоит, только свистни: и длинноногие, и образованные, и всякие. Захочет начальник - возьмёт и такую, которая ему и полный день отработает, и в нерабочее время все услуги окажет. Правда, начальник Галины Петровны на таких сотрудниц не падок. На стороне, похоже, балуется: то жена ему звонит, а то и другие, пискливыми голосами. Да что его судить? Сам по себе он человек неплохой, дело знает и не придирается по пустякам.
Правда, сегодня и он, видать, не с той ноги встал. С утра смотрел букой, засел у себя в кабинете. Зайдёшь по делу - он для виду месячный отчёт за август разложил, а сам пальцами по столу марш выбивает. Верный признак, что не в духе. После обеда Галина Петровна и пункт уже пошла открывать - перед окошком клиентов пять переминалось - а он позови её к себе да и скажи:
- Что-то, Галина Петровна, у вас с самого начала квартала результаты какие-то скучные. Так, глядишь, и закроют ваш пункт.
И посмотрел прозрачными глазами. Сам он росточком невеликий, щупленький, и личико серое, глазу не на чем остановиться. Смотрит будто сквозь тебя.
Не особенно приятно, да Галину Петровну взглядами не проймёшь. Не вспылила она, не разгорячилась, а ответила почтительно и достойно:
- Что ж я могу сделать, Николай Григорьевич? Вы сами знаете: клиентов в очередях не держим, с выручкой накладок у нас не бывает. Разве что сейчас очередь набежит, потому что я уже три минуты, как открыться должна.
Начальство повздыхало. Знаю, говорит, что вы работник ценный - но попробуйте там - и потыкал авторучкой в потолок, - доказать, что не всегда же пункт будет убыточен. Ещё раз вздохнул и отпустил. А Галина Петровна, прежде чем открыться опять нитроглицерин пила. Но открылась и втянулась, деваться некуда. Просчитаться - значит из своей зарплаты недостачу покрыть.
Как говорится, если уж пошло наперекос, то и не выправить. После обеда клиенты, будто сговорились, стали требовать бумажек по десять тысяч иен - а где она их возьмёт, если с утра ей валюту почти никто не продавал, а из филиала завезли одни крупные? Не направлять же клиентов к охранникам. У тех-то, по чёрному курсу, любые купюры найдутся.
Устала Галина Петровна на работе так, будто целый день воз на себе возила. Сразу бы после закрытия домой да отдохнуть - так ведь дома ни мясины, ни колбасины. А Серёжку не покормишь, так он в ор, что твой младенец. Раньше ещё говорила ему: хочешь есть - сходи в Гастроном да купи продуктов, да приготовь. Теперь рукой махнула. Дылда он здоровая, а себя обслужить ума нету. Только водку пить и горазд.
Зашла в центральный Гастроном на Светланской, думала рыбой отовариться так в рыбном отделе одна копчёная горбуша, вся от старости сморщилась. Уж лучше сосисок сварить.
Автобус опять минут сорок не подходил, хоть пешком иди. Когда пришёл, в нём давка, потом в фуникулёре давка - это с больным-то сердцем. Чуть Богу душу не отдала. А дома, отдышаться не успела - в дверь звонят. Светка. Явилась - не запылилась. Вся измазанная-перемазанная, пудры на щеках с палец - глаза бы на неё не глядели.
Галине Петровне и спрашивать не надо, с чем красавица пожаловала. Просто так о матери ведь не вспомнит. Предложила ей чаю, а та и раздеться не хочет, в чём была выкладывает: дай ей двести рублей.
Светлана живёт на той стороне Золотого Рога, не поленилась через весь город приехать - будто ближе не у кого попросить. Да и то: кроме матери, кто ей даст? Живёт она с мужем не с мужем, а с очередными хахалем. Тот и в золотых цепях ходит, и на белой Тойоте ездит - а как есть захотелось, так она к старой матери бежит. Вот так. Двести не двести, а сто рублей Галина Петровна ей дала, хоть и знала, что эти деньги сегодня же пропиты будут. Но сердце не камень. Теперь самой бы до зарплаты дотянуть.
После ухода дочери Галина Петровна решила ужин не готовить. Аппетита всё равно нет никакого, а Сергей придёт - пусть сам себе варит, если хочет. Сосиски в холодильнике, макароны в буфете.
Прилегла на диван отдохнуть - опять звонок. На этот раз телефон. Что за напасть? Уже много лет - да с тех самых пор, как за мужем пришли - не ждёт Галина Петровна добра ни от телефонного звонка, ни от стука в дверь, ни от письма в почтовом ящике. Уж лучше оставили бы её в покое... Не оставляют. Так, видать, на роду написано: тревоги да хлопоты.
Звонил как раз муж - лёгок на помине. Сколько времени от него ни слуху ни духу, а тут заказал разговор со своей Лопатки.
- Как дела?
У него всю жизнь такая манера. Ещё до тюрьмы, бывало, позвонит из Москвы, из Сопкового или с той же Лопатки, и ни Здравствуй, ни Привет, а сразу: Как дела? Только раньше всегда находилось, что ему ответить, а теперь хоть рта не раскрывай. Тошно всё об одном и том же. Да и спрашивал раньше Степан другим тоном.
Ничего не стала рассказывать Галина Петровна про свои дела, а сразу спросила:
- Зачем звонишь?
- Значит, так. У нас зарплату в этом месяце задержали. Я денег вовремя перевести не смогу.
Мог бы и не докладывать. Нет твоих денег - и не надо. Проживём.
- Что ещё?
- Ничего, - тут Степан вдруг помягчел, что нечасто с ним случалось. Знаешь, странный такой случай. У нас на складе, где катер мой раньше стоял, сторож новый. Я туда сегодня ездил разбираться, почему соляра недодали. Он психанул немного - здоровый, а с придурью - а потом возьми да и расскажи, что в ночь на воскресенье к нему Володя Шмидт являлся. Помнишь?
- Откуда мне помнить? Я его и не знала.
- Ну, старатель, которого в семьдесят втором на карьере бульдозером задавило. Главное, этому сторожу про тот случай и знать неоткуда. Молодой мужик и к нам первый раз заступил. Значит, и правда к нему покойник Шмидт являлся?
- Совсем вы там с ума посходили, - вздохнула усталая Галина Петровна. Один чушь несёт, а второй его слушает. Ты бы лучше поинтересовался, что тут твои дети вытворяют.
- А, дети... - Степан вернулся к обычному своему злому голосу. - Говори быстрее, а то у меня талон кончается. Три минуты заказывал.
* Что тебе говорить? Тебе ж на всё плевать?
В трубке запикало.
Вот тоже: муж. Больше тридцати лет они считаются одной семьей, а сколько из тех лет жили общим домом? Только первые четыре года в маленьком городке среди южно-казахстанских степей.
Степан был сначала мастером, потом старшим мастером на металлоизвлекательном заводе, а она, пока не ушла в декрет, заведовала сберкассой. Не лёгкие были и те годы: выпали на них и пелёнки, и бессонные ночи сначала с Серёжкой, потом со Светкой. Помогать было некому: его родители в Караганде, её - в Днепропетровске. Степан допоздна пропадал у себя на заводе. Все рабочие и ИТРовцы возвращались со смены поездом-мотаней, и только её муженёк задерживался надолго после. Добирался он до дому иногда на служебной попутке, а чаще, паля собственный бензин, на первой их машине Жигулях с очками. Все хлопоты с детьми и по дому были на Галине, она страшно не высыпалась, но запомнилось от тех лет другое.
Была у них, не в пример многим молодым семьям, своя квартира. Притом не в галерейном доме, где каждый, живи ты хоть на девятом этаже, может заглянуть тебе в окно - а в нормальном панельном, с огромной лоджией, которая с марта до ноября была у них как третья комната. Всегда чисто и прибрано было у них, даже в самую злую пеленочную пору. И были разговоры по вечерам, когда Степан возвращался-таки домой. Он жадно глотал борщ или шурпу - Галина выучилась отлично готовить и по-казахски, и по-узбекски - рассказывал, блестя глазами, заводские новости. Сам слушал её рассказы про детей: Серёжка сегодня подрался во дворе, а у Светки что-то расстроился животик. Если к утру не наладится, то надо будет завтра показаться врачу.
Но лучше всего были те весенние вечера, когда Степан пораньше оказывался дома. Тогда Светку они укладывали в коляску, подросшего Сергея Степан сажал на плечи, и они вчетвером шли гулять в пустыню, которая начиналась сразу за их домом - только дорогу перейти. Жара к вечеру спадала. Цвели тюльпаны. Зеленела колючка и всякая другая растительность, которой суждено было исчезнуть через две-три недели. Солнце садилось всегда за чистый горизонт тучи над их городом ходили только зимою - и ничего красивее тех закатов Галина Петровна и нынче не вспомнит. Коляска легко катилась по плотному глинистому грунту, и разговор катился так же, негромко и плавно.
Нет! Ничего счастливее тех лет в Южном Казахстане не было в жизни Галины Петровны. Очень жарко было летом, это верно, но к жаре они быстро привыкли, а родившиеся в том климате дети её и вовсе не замечали. Когда близ города построили озеро (они так и говорили: построили), стало можно купаться и даже ходить на крошечных яхтах. Одними из первых в городе они завели было бакинский кондиционер, но от него вся семья тут же зашмыгала носами, а Светка даже подхватила воспаленье лёгких. Кондиционер пришлось продать.
Зато сколько же было фруктов, овощей - и всё так дёшево! Виноград по шесть копеек килограмм покупали ящиками и ели, ели до отвала - и сушили на изюм, и варили чудесное варенье. Арбуз или дыню можно было купить на базаре в любое время суток. Сегедины часто заходили туда уже затемно, возвращаясь с прогулки. Приезжие узбеки варили плов в огромных казанах и пекли лепёшки в конических печах-тондырах. Завидев покупателя, они охотно поднимались с ковриков-курпачей, предлагали выбрать арбуз или дыню: Любой на рез! А если попросишь продавца выбрать самому, то уж выберет так, что и вырезать не надо. Дома нарежешь арбуз на скибки, выставишь на открытое окно - и в любую жару он мгновенно охлаждается до ломоты в зубах. Никогда больше не пришлось Галине Петровне поесть таких сладких арбузов и дынь, хоть на её родной Украине они тоже были неплохи. Только следи, чтобы ранний арбуз не был слишком красным. Ядовито-красный - значит, выращенный на селитре.
А за арбузом или за дыней - снова разговоры допоздна. Дети уже уложены, из окна тянет горячими ароматами ночи - а они со Степаном досиживают на кухне, нехотя дорезают арбуз, беседуют. Почему-то именно долгие разговоры с мужем чаще всего вспоминаются Галине Петровне из тех лет. Ведь находили, о чём говорить, и всё казалось важным.
Был такой случай. Однажды всей семьёй шли они мимо строительства. Деревянный забор, колючая проволока, на вышках томятся солдатики в панамках: весь город был построен заключёнными. Степан взглянул на эту колючую проволоку и сказал:
- Где я ни живу, Галка, везде тюрьма рядом. Караганда - сплошь зэчий город; в Ленинграде напротив Крестов квартиру снимал; здесь каждый день мимо зоны хожу. Неровён час, и сам загремлю за решётку!
Сказал в шутку, и Галина рассердилась на него тоже в шутку: мол, замолчи, дурак, язык-то без костей! А через много лет вышло, что напророчил тогда себе Степан. Себе и ей.
Как подумаешь да вспомнишь: часто в жизни у них так выходило, что с виду просто, а на деле с умыслом. Только чей тот умысел?
Взять, например, того же Алданова. Всю жизнь он Степана преследует, как злой гений. В Горном институте они на одном курсе учились, но Алданов старше был годами. Стёпка такую историю рассказывал: пьянствовали все вместе в общежитии, и накрыла их за этим делом какая-то комиссия. Кто-то убежал, кто-то не успел - а Алданов давай всех выдавать, чтобы самому остаться в сторонке. Дело-то к диплому шло, а Алданов на дочке министра женат ещё не был. Назвал и Сегедина, друга своего. Степан накануне защиты едва из института не вылетел. Уж после такого случая можно было разобраться, что за тип этот Алданов - но Степан всё ходил будто в шорах и продолжал с Алдановым, который быстро вверх пошёл, дружбу водить как ни в чём ни бывало. Алданов и предложил Степану перебираться на Дальний Восток. Сам в Москве обосновался, а друга услал туда, где Макар телят не пас. У Стёпки глаза горели: Представляешь, Галка - из старших мастеров сразу в директора фабрики. Это же совсем другой уровень! Уровень...
Что с того уровня? Уехали из Казахстана - в Казахстане и оставили своё счастье. С самого начала не лежало у Галины сердце ехать - но куда иголка, туда и нитка, а Стёпка на своей работе всегда был помешанный.
И этот же Алданов потом Степана в тюрьму упёк, а после освобождения как встретил в Москве - так и поторопился опять упрятать на Лопатку. Лопатка! Век бы Галине Петровне этого слова не слышать. Сказала бы она хоть в этот раз: не езди, открой глаза! Да прошла та пора, когда она говорила, а он слушал.
Одно то было неладно с самого их приезда на Дальний Восток, что перестали они жить семейным домом. Степану удалось получить квартиру во Владивостоке сначала две комнаты, потом, когда маму Галины из Днепропетровска выписали, и все четыре. Без мужа ни к чему были Галине эти комнаты. За Степаном она готова была ехать хоть в Сопковое, хоть на саму ту Лопатку - да он всегда мастер был уговаривать. Уговорил и тут. И детям, дескать, хорошие школы нужны будут, и врачей там нет, и вообще что за жизнь в глуши. А зачем были детям эти школы, если всё равно без отца они чёрт-те кем выросли?
И уж не случалось у них прежних задушевных разговоров, даже когда Степан наезжал во Владивосток. Вместо разговоров, стоило им остаться вдвоём, он сразу начинал лапать и тащил в постель. Он в те годы стал совсем бешеный на это дело, будто чего надышался у себя на Лопатке. Готов был в любое время и без передышки, как не бывало у них даже в первые месяцы. Озверел ты на своём острове, - говорила ему Галина, а он только смеялся и снова лез. Даже лицом стал тогда Степан походить на дикого кабана.
Но и та пора не была худшей. Галина снова стала работать. Степан приезжал всё-таки нередко, и дети его приезду радовались пуще, чем Новому году. Галина знала, что у мужа случаются на стороне другие бабы, но и с этим как-то мирилась. Зверю зверское и требуется.
Хотя нет. Самую первую любовницу Степана она ему ни простить, ни забыть не могла. Была у него секретарша на Лопатке, звали Изабеллой. Это ж надо русской бабе и с таким имечком! Видела её Галина раз или два. Ростом, когда на каблуках, выше самого Степана, задница широченная, волосища белые до плеч.
Всё знала, но слова не сказала Степану. Ночами спать не могла, всё представляла, как он тискает свою корову. Больше всего её злило, что сама-то она не в пример лучше. Уж у неё, у Галины, в те времена фигура была - мужики на улицах оглядывались. И лицом хороша, и одеться умела как никакая другая. Чего ему, кабану похотливому, дома не хватало?
Уже недалека была Галина от того, чтобы приехать на Лопатку и пристрелить их там обоих - или похватать детей и уйти с ними куда глаза глядят. Но тут случился брат Степана, Фёдор. Приехав из Барнаула, остановился на первое время у неё: осмотрюсь, мол, да работу приищу. Надоело, мол, в ментах ходить, охота за баранку подержаться.
В первый вечер, как водится, она его и жарким угостила, и поллитровочку выставила. Выпила и сама, благо дети не могли видеть - как раз были у родителей Степана на каникулах. Фёдор слушать хорошо умел... Она ему в сердцах рассказала и про Степана, и про Изабеллу, и про злые свои переживания. И сама же уложила его с собой спать. Впрочем, поспать им в ту ночь не удалось.
Ровно три раза приняла она Фёдора - и на сердце каждый раз вроде бы легчало. Потом выставила его за дверь: иди в общежитие, останешься тут жить - что люди подумают? Он как раз успел в автопредприятие устроиться. Потом ещё пару раз подкатывался, но она с ним строгий тон взяла, чтоб и думать забыл. Он понял и отстал, но за те три ночи Галина навсегда осталась ему благодарна. Степан потом приезжал, носом вертел, глазами рыскал, но так ни до чего и не доискался.
Секретарша вскоре после того померла, да померла нехорошо - проломили ей голову. Ходили слухи, что Степан замешан, но Галина его ни о чём не расспрашивала, а он, понятное дело, не рассказывал. Признаться, Галина тогда помолилась Богу с признательностью: послал собаке собачью смерть. Может, за ту злорадную молитву и привелось ей потом столько горя хлебнуть: Бог-то выско, да видит далёко. Но уж ни на Лопатку, ни в Сопковое Галина Петровна с той поры ни ногой. И детей не пускала.
А там и вовсе колесом пошло. Степан хлопотал, чтобы и её, и детей в Москву перевезти: пора думать о том, чтобы Серёгу и Светку учить дальше, а лучше Московского университета во всей стране не найдёшь. Алданов, кажется, ему с квартирой помогал. Опять этот Алданов! Галине Петровне к тому времени было уже всё равно, но не верила она в этот переезд. Сердце чуяло: не бывать. Так и вышло.
Девять лет писала она письма Степану сначала в Советскую Гавань, потом в Иркутск, а вернулся он, и не стало понятно: зачем писала, зачем ждала? Уж не мечтала о возврате южноказахстанских времён - но вышло так, что и те тринадцать лет, что Степан директорствовал на фабрике, не вернуть и не прожить заново.
Муж, едва успев освободиться, снова уехал на Лопатку: будь она неладна, прклятое место! За четыре года, что Степан там провёл после тюрьмы, он к Галине Петровне много если четыре раза показался. И всякий раз они между собой только молчали, да не по-хорошему, а с озлоблением. А когда начинали говорить, сразу скатывались на ссору. Галина Петровна однажды крикнула ему, не помня себя: За что мне жизнь искалечил, боров?! Катись с глаз моих к своей сучке - она тебя на том свете заждалась.
Степан Ильич ничего не ответил и руку для удара не занёс - но посмотрел так, что лучше бы ударил. Ни на кабана, ни на борова он, иссушённый болезнями, давно не был похож - но во взгляде его тогда вспыхнула ненависть не людская, а звериная. Уехал не попрощавшись, и это был его последний приезд во Владивосток. С тех пор, скоро год будет, он всего несколько раз позвонил по телефону - да вот сегодня ещё раз.
Галина Петровна опять ворочалась без сна под одеялом, выходила на кухню попить отврной воды. Смотрела на часы: Сергея всё нет, с кем-то он пьянствует? И никак не шёл из головы Степанов рассказ про мёртвого старателя, что шатается по Лопатке. К добру такое не будет.
Глава восьмая.
Весёлый день
В тот хмурый понедельник, когда Галине Петровне Сегединой во Владивостоке после бессонной ночи и двух сердечных приступов казалось легче умереть, чем встать на работу, Рита, вспорхнув с постели, сразу радостно засуетилась. Дел с утра было, как всегда - только успевай поворачиваться, но сегодня все они шли в руки легко.
Нужно было, во-первых, вскипятить на примусе воду для мытья головы. Свет пока был, но греть большую кастрюлю на бензине выходило быстрее и дешевле.
Когда волосы были тщательно промыты, высушены над тем же примусом и расчёсаны - слава Богу, сделала недавно стрижку, теперь возни меньше, хотя и жалко прежней шикарной гривы - подоспело время будить дочь и готовить ей завтрак. Татьянка по утрам встаёт осоловевшая, надо ей и зубную щётку в руку сунуть, и кашку сварить. Совсем ребёнок! - а ведь тринадцать лет скоро. Рита в её годы уже на мальчиков заглядывалась.
Пока дочка ела овсянку, Рита по-быстрому прибралась в комнате, завернула постели в ящики кресел-кроватей и успела лишний раз обмахнуть тряпочкой пыль. Генеральная уборка была произведена ещё с вечера. Сама Рита завтракала всегда в детском саду, где питание для воспитателей было бесплатное, а из остатков удавалось и домой прихватывать. Уже в полусапожках и в приталенной куртке, Рита забежала в кухню, убедилась, что овсянка подвигается, чмокнула дочь в щёку, наказала ей в школу не опаздывать - и бегом вниз по лестнице, только дробь от каблучков.
Вдохнув на улице свежей морской сырости, Рита улыбнулась сама себе и первый раз вспомнила, отчего ей так бодро в понедельник с утра. Дело в том, что придёт Фёдор - тот самый большой дяденька, который вызвался проводить их с Вичкой в прошлый вторник. Доведя её до подъезда, он, как и все мужики, стал напрашиваться на чашку чая. Рита бы и не прочь завести к себе такого видного мужчину - но, во-первых, при дочери невозможно, а во-вторых, ей вдруг не захотелось, чтобы именно этот, здоровенный и обходительный, подумал, что она готова в койку с первым встречным. Свой телефон она ему оставила просто так, уверенная, что он не позвонит. А он взял и позвонил в субботу, и они, смех да смех, быстренько сговорились, что он придёт к ней в гости почему-то в понедельник. А, вот почему: в воскресенье он был занят на станции, где чинил машины, а в понедельник, сменившись с дежурства, мог сразу к ней.
В воскресенье спозаранку Рита принялась мыть и скрести свою однокомнатную, и несколько часов спустя квартира засияла так, что хоть в журнал на картинку. Даже облезлая и обшарпанная мебель после скипидара и пылесоса смотрелась очень даже ничего. Татьянке под горячую руку влетело за то, что она впёрлась в комнату по свежевымытому полу в грязных ботинках. После генеральной - Рита уже собиралась в магазин за угощением на завтра снова зазвонил телефон. У Риты ёкнуло сердце: а вдруг это он, и звонит сказать, что не придёт? Но трубка ответила голосом Сашки, и уже под этим делом, хоть и двух часов ещё не было. Сашка, как всегда, стал нудить о том, что он готов её простить и что надо им снова жить вместе. Это он-то - чтоб её простил! Сам в каждом порту имел всех шлюх подряд - как из рейса придёт, страшно было с ним в постель ложиться. А она единственный разик, да и то от тоски, позволила себе увлечься другом детства - и за это её можно сначала обозвать поганым словом, а потом её же прощать? А иди-ка ты на х...й, Сашенька! - с удовольствием отсыпала ему Рита и бросила трубку.
То-то он, поди, опешил. Он думает, это только ему, кобелю пьяному, можно по-разному выражаться. Телефон потом ещё звонил, надрывался, но Рита и подходить не стала. Заперла двери и побежала за продуктами и выпивкой.
Под вечер телефон звонил ещё раз, и Рита опять струхнула: или Фёдор, или снова Сашка со своими пьяными объяснениями. Чтобы пусто было этим мужикам! Фёдору во вторник она соврала, что муж в рейсе. Ни в каком он ни в рейсе, в загранку давно не ходит. Прозябает на снабженце старпомом, возит соляр старателям на Лопатку, а оттуда - руду. Начнёт, чего доброго, в понедельник при госте названивать. Надо будет заранее телефон отключить.
Ритины страхи не оправдались. Звонила Вичка, и сразу взяла быка за рога. В гостинице моряков остановились какие-то два иностранца, зовут через охранников с ними отдохнуть. Один из них вроде бы даже по-русски говорит. Оба нестарые и из себя ничего. Не япошки какие-нибудь.
- Ой, нет, у меня же стирка за две недели, - брякнула Рита первое, что пришло в голову.
На самом деле у неё со стиркой всё давно было в порядке.
- Да отстань, какая стирка? - возмутилась Виктория. - Тебе что, сотня баксов лишняя?
Сотня долларов Рите, конечно, пришлась бы ох как кстати, и на такие вещи она после развода с Сашкой смотрит просто. Но накануне свидания...
- Не-е, не пойду. Всё равно настроения нет, - и тут же проговорилась, уж больно её распирало: - А у меня на завтра назначено.
- Да ну-у? - даже в трубку было видно, как глаза у Вички полезли на лоб от любопытства. - А кто?
- Помнишь, тот дядька, который нас во вторник провожал?
- Он же старый!
- Иди ты! Никакой не старый. Самый сок. И не женат.
- Врёт, наверное, что не женат, - усомнилась Виктория.
- Не врёт. У меня нюх. Ой, я же совсем забыла - как раз тебе собиралась позвонить. Ты у меня завтра Татьянку не возьмешь? С меня будет.
- Что за вопрос, конечно, возьму. Приводи.
Вечером пришлось объявить дочери, что в понедельник она ночует у тёти Вики.
- Не хочу-у... - надулась Татьянка. - Она злая.
- Кто злая, Вика? Что ты чушь несешь!
- Ну, не злая, а какая-то такая... Не хочу. Да зачем мне к ней идти?
- Затем, что я подменяю Наталью Семёновну на круглосуточной.
- Ну и что? Я одна люблю ночевать.
- Не выдумывай. Одной опасно - ты послушай, что в городе творится.
От вранья дочери на душе поскребли немного кошки. Но Татьянка успокоилась, услышав, что у тёти Вики будет мороженое - дитё дитём! не забыть купить - и остаток вечера прошёл мирно.
В садик Рита прибежала радостно-возбуждённая и тут же, как в омут с головой, нырнула в свои воспитательские заботы. Давыдов Витя не пришёл: грипп. У Егоровой тоже грипп - не эпидемия ли начинается? Вроде рано, половины сентября ещё нет. За завтраком капризничал Миша Бойченко - не хотел манную кашу. Пришлось кормить его с ложечки и стыдить при этом: в средней группе, а кормят тебя, как маленького.
Во время музыкального занятия, которое за нехваткой руководителей проводилось одновременно во всех группах, заведующая собрала воспитателей и объявила, что с октября у них вводятся занятия английским языком и, если кто хочет попробовать свои силы, пусть записывается. Занятия будут платные, и за них полагается сторублевая прибавка к зарплате.
Эти сто рублей были для Риты новым соблазном, но по-английски она ни в зуб ногой, а потому сидела тихо, как мышка. Наташка же, то есть Наталья Семёновна с круглосуточной группы, взяла и высунулась. А сама английский знает не лучше Риты. И сто рублей эти ей - тьфу! Муж-то - старшим механиком под флагом . Вот бесстыжая! Рита только плюнула - про себя, конечно - видя такое нахальство.
Дела ложились одно на другое, не давая продохнуть. На прогулке - развести подравшихся Семёнова и Карпенко и пригрозить Карпенке наказанием - у него уже вторая драка с начала сентября. В обед - проследить, чтобы ничего не оставляли на тарелках, да сделать заметку для памяти: Петя Фролов опять плохо ест, а в сонный час всё скрежещет зубами. Обязательно поговорить с родителями: не глисты ли у мальчишки? В сонный час опять боли голова: Семёнов писается во сне, из-за этого Карпенко его с утра и дразнил, так перед сном отправить его в туалет, а как заснёт, через полчаса поднять и опять в туалет. Плохо, если товарищи опять просмеют. В этот раз с ним обошлось, но Карпенко, когда Рита будила Семёнова, подглядывал из-под одеяла и хихикал, а потом разбудил Гущина на соседней койке. С ним вдвоём они сначала шептались, а потом стали отламывать от раскладушек пружинки и вязать из них цепочку. Что ты будешь делать? И непорядок, и наказывать не хочется. Скучно же пацанам, кто виноват, что им днём не спится? Позаниматься бы с ними отдельно, да в сонный час у воспитателя дел по горло: только и есть это время на заполнение разных ведомостей, дневника группы и прочих бумажек. Если разобраться, никому эта писанина не нужна, да начальство требует - куда денешься?
Дальше - больше. К полднику детей разбуди, кого и одень. Потом опять прогулка, после прогулки игры и ужин. И когда за ребятнёй стали приходить родители, Рита взглянула на часики и ахнула: матушки, оглянуться не успела, как день прошёл. Сейчас бы бежать домой да отводить Татьянку к Виктории, но Наташку разве попросишь присмотреть за детьми? Она и своих-то бросает, не дождавшись последнего родителя, а на Ритиных и вообще наплюёт. Родители нынче злые: не дай Бог, обнаружат, что их чадо скучает без воспитателя. Сразу и к заведующей жаловаться, и к самой воспитательнице скандалить. Они думают, что у них у одних заботы, а воспитатель вроде как и не человек и своих детей у него нет. Нет, уж лучше дотерпеть, пока всех разберут - а между тем Вичке позвонить, попросить, чтобы она Татьянку сама взяла. Живёт-то недалеко.
Виктория поломалась для понту , но за Татьянкой пошла. Ничего, пусть промнётся ножками - Рита, когда надо, ей тоже много делает. Одни постоянные разборки с её кавалерами чего стоят: то от одного её прикрой, то от другого... Да! Татьянке лишний раз перезвонить, сказать, чтобы тётю Вику слушалась и чтобы плакать не вздумала. Вроде обошлось.
Повезло: мамаша Кротова не сильно задержалась и с расспросами не приставала. А то она всё норовит: и как её сыночек кушал, и как спал, и не обижали ли его? Бывают же такие родители! Другого не поймаешь, чтобы о важном сказать, а эта готова по полчаса из пустого в порожнее. По её, только один её Витечка хороший, а все остальные отпетое хулиганьё.
На улицу из садика Рита выскочила, как из молотилки, но подкраситься и волосы поправить всё же не забыла. Если на улице мужики глаз класть перестанут, то и сама потеряешь уверенность в себе. Наглость - второе счастье. Вичка так говорит, у которой этой наглости на десятерых. Себя Рита наглой не считает, но иной раз приходится и обнаглеть. Иначе нельзя.
Цокая по тротуару каблучками и бессознательно отмечая, что с мужскими взглядами сегодня всё в порядке, Рита первый раз с начала рабочего дня толком подумала про Фёдора и засмеялась. (Люди подумают: вот ненормальная!) Помнила она о нём весь день, но задержаться мыслями времени не было, только чувствовала особый подъём и особую бодрость к делам. А вот по дороге домой как раз об этом и подумать. Прислушаться к ёкнувшему сердцу: что-то будет?
В том, что без койки дело не обойдётся, Рита не сомневалась. И она не девочка, и он явно не из тех, кто повздыхает и отошьётся, услышав дежурное: Что ты делаешь? Зачем тебе это? В койке тоже по-разному проходит, но тут Рита была как-то спокойна: уж когда такому крепкому да уверенному попадёшь в лапы, он всё устроит как надо. Ты знай своё дело да подыгрывай.
Но - потом, как потом? И будет ли это потом?
Почему-то именно в этот раз, именно с этим человеком Рите казалось, что может быть. И тут же она пугалась: да что же это за мечты такие, как у школьницы, в самом деле! Сколько она его знает? Полчаса поговорили, пока во вторник до дому проводил - и то Вичка большую часть дороги трещала под руку. В субботу пять минут по телефону. Что за это время поймёшь? С Сашкой сколько лет прожила, пока разобралась, какая он скотина.
Вичке вчера ведь тоже соврала насчёт нюха. На других мужиков, может, он и есть - вон их сколько повидала - а на этого обоняние что-то отказывает. Говорил он о себе вроде складно и нехвастливо, но коротко. Всё больше её расспрашивал. С одной стороны, мужик такой и должен быть: немногословный, но чтобы сила чувствовалась. Но поди разбери, что он на самом деле думает и какой человек? Чувству хочется верить, что - человек что надо, однако Рита знает, каково доверяться чувству. Бывала наказана.
Ах, боязно, и опаска, и хочется себя всё время одёрнуть - но всё равно внутри всё поёт, и тянет не шагать по тротуару, а лететь. Вот-вот пристукнет на прощание каблучком и взмоет.
С порога Рита куртку сразу на плечики и в гардероб, а ноги из полусапожек - не в шлёпанцы, а в туфли-лодочки. Каблук двенадцать сантиметров. Вдруг заявится раньше времени - а она всё при всём. На такие ножки посмотрит разве скажет, что ей не двадцать лет?
Чувствуя себя к бою готовой, Рита вихрем закружилась по квартире. День такой: сколько дел ни переделай, их всё не убавляется. И на здоровье.
Так, литр водки пока пусть в холодильние стынет. Его она в последний момент выставит, уже как за стол садиться. Тут-то на гостя разлюбезного и поглядеть. Если на первом свидании навалится - то второй раз на порог его Рита не пустит. Навоевалась с одним пьяницей, других не надо.
Сама Рита водку сегодня пить не станет, а вино красное, молдавское - вот оно. Ей не досуг разбираться, какое к рыбе, какое к мясу; когда сухое, когда шампанское. Ей нравится послаще, жизнь свою подсластить - она его и на стол, а если ему хочется чего другого, то пусть с собой приносит.
Так. Скатерть-тарелки-вилки, всё это в темпе. Минута - и стол накрыт. При Татьянке вчера нельзя было подготовиться. И так уж она спрашивала: чего это в холодильнике вкусные вещи, а пробовать нельзя? Опять что-то соврать пришлось. Салат накануне приготовить или на горячее полуфабрикат - даже и не мечтай. Всё сейчас, за пять минут, нарежь, свари и на стол поставь. И чтоб вкусно, и чтоб красиво. Любой бы другой хозяйке поучиться. Ну, Фёдор Батькович - не дай Бог, не оценишь ты Ритиных трудов!
...Говорит, что детей у него нет и никогда не было. А у ней такое ощущение, что из него вышел бы хороший отец. Ну и что, что ему сорок семь лет? Для мужчины ещё хороший возраст. И Татьянка бы успела к нему привыкнуть, да и - чем чёрт не шутит - самой Рите ещё не поздно второго родить. Как женщина она вполне здорова, несмотря на два аборта. И выкормила бы, и воспитала. А чего не воспитать при хорошем мужике?
Ой, смотри, Ритка, размечталась! Не верь мужику: с виду он и солидный, и положительный, а на деле такой же, как все они. Покобелит и в сторону.
Так, чего ещё она не успела? На кухне со стола крошки смахнуть, полотенце аккуратно повесить. Всё должно быть в ажуре. Мужик - он и есть мужик, из койки обязательно на кухню потопает за рюмкой и за закуской.
Звонок!! Неужели она телефон отключить забыла? Вдруг это Сашка пьяный? Нет, вилка выдернута. Опять звонок. Это же у двери!..
Он.
Глава девятая.
Кригер пишет дневник
Понедельник, одиннадцатое сентября
С утра на Центральном отозвался Волк. Теперь я знаю о нём больше - в основном от словоохотливого старичка, которого все подряд зовут Трофимычем. Много где я побывал, много чего видел, но никак не могу привыкнуть к этой плебейской манере обращения. Стоит кому-нибудь назвать меня Александрыч - и он как человек перестаёт для меня существовать. Как объект - возможно. Тогда я становлюсь с ним особенно ласков и приветлив.
Но возвращаюсь к Волку. Его зовут Фёдор Сегедин. Трофимыч величает его Фёдором Ильичом, но я, разумеется, не могу это повторить. Обращение по имени и отчеству предполагает почтительность и взгляд снизу вверх. Мне же предстоит подчинить его себе, и по имени-отчеству я буду звать его только в глаза, для маскировки.
Сегодняшний сеанс он начал всё тою же фразой: Как ночевал? Такое отсутствие фантазии - признак слабости, и я внутренне возликовал. Я отвечал спокойно, по инструкции - эти инструкции! как выдающейся натуре бывает тяжело подчиняться им! - а потом пошутил: ночевал-то хорошо, но одному ночью скучно. Натуры типа моего Волка, сильные, но грубые, обычно живо реагируют на остроты такого рода. С моей стороны это был пробный шар, и он попал в цель. Волк расхохотался: А что, давай бабёнку тебе пришлём? И на дровах сэкономишь, когда грелка во всё тело!
Слова Сегедина сказали мне о нём многое, если не всё. Я удивлялся собственной слепоте: как я мог подпасть под его обаяние до такой степени, что даже возненавидел его?! Теперь он был у меня как на ладони. Одна фраза! Но и одной фразы бывает достаточно, чтобы вспыхнул свет и открыл недоступные дюжинной наблюдательности углы и изломы.
Волк по-звериному силён и по-звериному же хитёр. Его убийства - я по-прежнему уверен, что они были в его биографии, хотя его коллега Трофимыч рекомендует его, по-обывательски, человеком положительным - являлись плодом бессилия его малоразвитых жертв перед силою инстинкта. Но на высшем, интеллектуальном уровне он ограничен и неуклюж, и здесь несомненно моё преимущество. Ему с его убогим кругозором недоступно представление о том, что интеллектуала и эстета может занимать иной предмет, нежели баба. О других ориентациях он если и слышал, то лишь в зонно-тюремном изложении. А если ему рассказать, что человека здорового, молодого и физически более чем полноценного сексуальное общение с неизмеримо низшими существами может вообще не интересовать - то для него это будет разговор на тарабарском наречии. Его глаза на мгновение застынут - но тотчас снова приобретут острое звериное выражение, и, повинуясь природе, он бросится на непонятный предмет: если нельзя понять умом, то можно попытаться достать клыками.
Я без преувеличения заинтересован. Ненависти больше нет. Я освободился от неё, осознав своё умственное превосходство. Остался охотничий азарт: укротить это могучее животное. Я пока не знаю, каким образом. Возможно, что я и совсем откажусь от точного плана. При достойном сочетании художественных и аналитических дарований можно себе позволить действовать двояко. Один путь - математически выверить каждый ход. Второй - положиться на игру случая и вольную импровизацию.
Последнее особенно удаётся, когда слышишь в себе и вне себя пение в унисон. Оно означает высший подъем творческого начала - момент овладения судьбою. Я слышу это пение и чувствую этот подъём - и как это сладостно именно теперь, когда я только что освободился от кошмаров моей краткой и бурной ненависти. Кто, как я - но таких крайне мало! - сумел возвыситься над половым влечением, тот понимает, что ненависть есть высшее развитие любви. Как таковая, в истинном выражении она доступна лишь избранным. Но и любовь, и ненависть сходны в одном: обе суть болезненные состояния, и преодоление их приносит небывалое облегчение и взлёт сил. На волне внутренней победы борьба внешняя становится блестящею игрой - и в такую игру я вступаю сейчас.
Волку не понять, что с ним играют.
Я закончил связь с Центральным постом ещё одною шуткой о доступном Волку предмете и вышел на берег. В важные минуты жизни я особенно остро чувствую природу. Даже пасмурный и ветреный день, как сегодня, бывает озарен дивным светом. Море шумело спокойно и бодро - и в его шуме я вновь слышал созвучие пению, которое вибрирует и нарастает в моей душе.
Я рад сейчас отдаться воспоминаниям.
Так же пела во мне душа, задавая тон покорённой судьбе, когда среди тысяч огней я въезжал в город на берегу совсем другого моря. Это было пять лет назад
Я был на взлёте того, что человеческое стадо называет карьерой. Я с улыбкой вспоминал те времена, когда ставил себе задачею добиться признания в среде так называемых мажоров, используя для этого несчастного Юру Крохичева. Мой дом, мой автомобиль и мои способы проведения отпуска были за пределами того, о чём большинство этих бывших мажоров могло мечтать. Передо мною раскрывалось будущее, ради которого любой из них был бы готов пожертвовать всем.
И, однако, к тому времени я постиг истинную ценность человеческих существ как по отдельности, так и в совокупности. Каждый из них, в той или иной степени, был либо Мареком Гольдманом, либо Юрою Крохичевым - и продолжать карьеру в их среде означало им уподобляться. Я уже тяготился своим положением - хотя и был благодарен ему за то, что оно помогло мне узнать себя.
В ту пору я особенно много занимался телесным саморазвитием. Я работал на силовых тренажёрах, доводя до совершенства формы своего тела. Я регулярно посещал солярий, что круглый год помогало поддерживать правильный цвет кожи. Я даже начинал заниматься восточными единоборствами, однако оставил их быстро, по своему обыкновению, овладев азами. Меня не удовлетворяло навязываемое ими мировоззрение, ибо как раз тогда я был слишком занят, вырабатывая своё собственное.
На его краеугольный элемент меня натолкнуло наблюдение над моим телесным превосходством. Легко было видеть, что подавляющее большинство людей не могут сравниться со мною в силе, ловкости и красоте. В то же время, сопоставив проявления моей духовной силы с жалкими потугами посредственностей, я приходил к тому же выводу: я стою неизмеримо выше. Я не мог ещё решить, являюсь ли я существом иного порядка, но уже понимал, что в их стадных образованиях мне не место. Недоставало лишь малого сотрясения, чтобы смешать фигуры и расставить их по намеченным мною позициям.
Тогда-то и состоялся розыгрыш любительского футбольного кубка. В розыгрыше участвовала компания, где я был уже вице-президентом.
Внутренне томясь от необходимости провести несколько часов в компании напряжённо и суетливо веселящихся, пьющих пиво и играющих в карты коллег, я любезно раскланивался с ними, входя в зафрахтованный фирмой автобус. Самый проницательный наблюдатель не заметил бы, что я настроен по-другому, нежели остальные. Они пили в автобусе, пили на пароме, потом снова в автобусе. Я тоже пил и, хотя спиртное на меня не действовало, мало-помалу проникся ритмом движения по автостраде. Мелькали огни, налетал и тут же стихал шум встречных автомобилей.
Я сидел в переднем ряду, почти об руку с водителем, и дорога неслась сквозь огромное лобовое стекло прямо на меня, смиренно ложась под жёлтое пятно фар и тут же шумно взбунтовываясь под колёсами. Кто-то предложил мне закрутку гашиша. Я отказался. Я всегда презирал наркотики - и тем более теперь, когда, по видимости оставаясь в компании коллег, я взмывал в неведомую высь над автобусом, над дорогой, над ночью. С радостною тревогой вслушивался я во всё увереннее звучавшее во мне пение.
Вдали показались огни большого города. Завидев их, я со своей высоты впервые разглядел и расслышал: вот оно, неизречённое! Пению моей души в унисон откликнулся другой высокий звук, и я знал, что это песня покорённой судьбы. Я знал, что завоюю город, в который мы въезжаем. Какой пустяк! Первый шаг на открывшемся мне новом пути.
Последующие два дня были наполнены шумными попойками и многочисленными встречами, но они не могли заглушить этих новых голосов. Напротив, звучание их становилось всё полнее и шире. Помню, мне остро не хватало возможности приложить многократно возросшие силы. Я был как штангист, которому вместо веса в двести килограммов предлагают десятикилограммовую гантель. Но тот первый шаг я всё-таки сделал.
Ночью накануне отъезда я пришёл в казино. При мне были наличные, которые я только что рассовал по карманам, опустошив ряд уличных банкоматов и свой банковский счёт. Юнцы в кожаных куртках начинали обступать на меня - но я обернулся к ним лицом, и они отстали.
Миновав все залы и с удовольствием отмечая контраст между моим бесстрастным лицом и смазанными от волнения лицами игроков, я прошёл к столу рулетки. Я поставил сразу всё, и поставил на число, не потрудившись даже посмотреть, на какое. Я знал, что выиграю.
Шарик, погудев, остановился.
Белые пятна лиц обратились на меня. Испуг был не в выражении их расплющенные только что виденным, они не имели больше выражения - но в поворотах и наклонах их овалов. Я засмеялся.
- Дорогие гости, - без усилия перекрыл я гул соседних залов. В зале рулетки давно царила тишина. Только слышно было, как крупье пододвигает ко мне лопаточкой груду фишек. - Дорогие гости! Вы видите эти деньги? Здесь немного. По сегодняшнему курсу - около миллиона американских долларов. Но даже этою скромной суммой я хочу почтить вас, ибо сегодня вы у меня в гостях. Эти деньги ваши. Берите их!
Я швырнул фишки в толпу.
Отойдя в сторону, я забавлялся тем, как недавние азартные игроки, отталкивая и топча друг друга, бросились на пёструю груду жетонов. Ко мне подскочил неизвестно откуда вынырнувший Александр - мой сослуживец из танкерного отдела. Бледный, с перекошенным лицом, он совал мне в руки собранные им жетоны. Щека его была ободрана до крови.
Я усмехнулся.
- Возьми их себе, Алек. Тебе хватит, чтобы купить новый дом. Может быть, останется и на поездку в Грецию.
В дирекции казино я подписал официальный отказ от претензий к кому бы то ни было из тех, кто сумел в свалке завладеть любою частью моего выигрыша. Управляющий, которому я передал бумагу, был сдержан и предупредителен, но в глазах его я читал безумие. Видно было, что, возвратившись домой, он вместо кофе хватит полстакана горькой и остаток дней своих посвятит тому, чтобы в одних и тех же выражениях пересказывать сегодняшний эпизод.
Понедельник же, ночью
После обеда приезжал с карьера начальник. Его фамилия Сегедин - и он родной брат Волка. Какое разительное несходство! Младший брат - убийца и зверь, которого даже нельзя назвать злобным, ибо понятия добра и зла ему незнакомы. Старший брат - ничтожнейшая из посредственностей. Если можно себе представить Юру Крохичева в старости, то это он. Говорят, он девять лет отсидел за хищение. Столь жалко это существо, что даже в тюрьму могло попасть лишь за кражу.
У старателей он что-то вроде зав. производством. Пытался обвинить меня в том, что в субботу его артели недодали горючего. Я молча бросил перед ним бумаги, потом так же молча провёл на склад. Сегедин - зовут его не то Сергей, не то Семён - хотел было продолжать скандал, но посмотрел на меня и смолк. Он струсил так явно, что мне стало и смешно и страшно. Страшно за то, что его брат может оказаться хоть сколько-нибудь похожим на него. Но я вспомнил все свои сеансы связи с Волком, восстановил в ушах звучание его голоса - и ещё раз убедился в том, что, каков бы ни был его старший брат, избранный мною объект достоин меня.
Я ещё раз оглядел Сегедина-старшего, оценил и остроносые туфли на кокетливых каблучках, и золотую цепочку на шее. Как беспомощны эти попытки придать себе благополучный вид! Но почему-то мне показалось, что эта личность ещё сыграет какую-то роль. К такого рода предчувствиям я склонен прислушиваться. Они - плод деятельности подсознательного, а подсознательное представляет собою более тонкий и чувствительный аппарат, нежели интеллект и даже сфера осознанно-эстетического.
Повинуясь этому предчувствию, я вкратце описал Сегедину визит покойного Шмидта ко мне в ночь с субботы на воскресенье. Этот рассказ произвёл на старика неожиданное впечатление. Он ещё больше чего-то испугался и сразу торопливо уехал, хотя перед этим просил у меня разрешения воспользоваться моей рацией для связи с Центральным. Что ж, будет любопытно проследить за эволюциями и этого объекта.
Перечитывал утренние записи. То посещение казино - интересно, что я о нём давно не вспоминал. Мой бывший коллега Александр - тоже достойный упоминания объект, не похожий ни на Марека Гольдмана, ни на Юру Крохичева, хотя совмещал в себе некоторые черты и того, и другого. С Юрой, например, его роднила искренность. Как он радовался, когда я подарил ему деньги! Вероятно, столько наличных он и в руках никогда не держал. А когда два дня спустя я приехал к нему поздно вечером, он так же искренно завёл разговор о том, что мне необходимо одуматься и взять обратно хотя бы то, что осталось у него на руках. Он даже вынес деньги из спальни и вновь совал их мне в руки.
Тогда я решил немного сымпровизировать. Первоначальный мой план состоял в том, чтобы оставить в распоряжение Александра свой автомобиль. Следующим утром я улетал из тех краёв навсегда. Сказать, что накануне отлёта я поехал в соседний городок к Александру только потому, что у него был такой же, как у меня, Пежо? Нет, полагаю, что и здесь оставило свой след подсознательное. Без участия моей воли оно работало над зафиксированными памятью тогда, в казино, прямым взглядом и открытым выражением лица Александра - и теперь подсказало мне путь действия.
Как бы то ни было, увидев деньги, которые Александр простодушно пытался мне вернуть, я изменил своё намерение. Дом его стоял на отшибе, в тихом месте. Из прихожей, где мы разговаривали, слышно было, как стучит в темноте дождь.
- Нет, Алек, этим деньгам мы найдём другое применение, - сказал я.
Он был неглуп. Он услышал в моём голосе что-то такое, что заставило его замолчать и уставиться на меня побелевшими расширенными глазами.
Я запер дверь на ключ и вынул штепсель телефона из розетки. Александр пытался мне помешать, но я отстранил его одними вытянутыми пальцами. Бедняга, он считал себя крепким парнем! Меня порою посещает жалость к моим объектам... (Это может прозвучать странно, но ведь только примитивные организмы предсказуемы).
Я не применил никакого насилия. После отключения телефона я даже не прикоснулся к нему. Я только говорил и смотрел ему в глаза. Этого оказалось достаточно, чтобы он прожевал и проглотил не всю пачку - я опять его пожалел - но не менее десяти тысяч. Всё остальное я неторопливо, бумажку за бумажкой, сжёг в камине. При свете этого огня было уютно вести беседу. Точнее, монолог, ибо он лишь молчал и безотрывно глядел на меня глазами, в которых радужный кружок был сплошь обведён белком.
Под утро я улыбнулся Александру и сказал:
- Тебе, мой друг, хватит ума, чтобы никому не рассказывать о нашей сегодняшней встрече. Мне никто ничем не сможет повредить, а тебя поднимут на смех. До свидания! Утром увидимся на работе. А вечером, если захочешь, сможем продолжить наш разговор.
Он молчал, не мигая и не сводя с меня глаз, которые, казалось, расширились ещё больше.
- Алек, воспитанные люди, когда уходит гость, говорят до свидания.
- Д-до свидания.
- Это лучше. До свидания, Алек. Хм. Да ты, кажется, поседел. Нехорошо, нельзя так распускаться.
Всю дорогу я не отпускал педаль акселератора от пола. Километров за двадцать до аэропорта меня остановил полицейский, чтобы выписать штраф, который мне уже не суждено было оплатить. Рассматривая в бледном свете утра его грузную фигуру в униформе, большое лицо и светлые усики, я думал: вот был бы занимательный объект! Но думал отвлеченно, устало.
Та ночь поныне осталась моим непревзойдённым шедевром.
Несколько лет назад я узнал, что Александр после моего отъезда пытался покончить с собою. Спасла его случайность: сосед заглянул в дом, чтобы одолжить бензопилу, и успел вынуть Александра из петли. Тогда я поздравил себя с тем, что предусмотрел и подобный вариант: после съедения денег заставил Александра принять слабительное, а затем многократно смыть унитаз.
Глава десятая.
Последняя
Всю ночь они не сомкнули глаз, то отдыхая за разговорами, то снова, как голодные, набрасываясь друг на друга. Фёдор Ильич только покрякивал, дивясь собственной прыти: и двадцатилетнему бы не стыдно. От Риты он ушёл, когда уже брезжил рассвет. Шагая по пустынным улицам, глубоко вдыхал, перебирал в голове подробности прошедшей ночи. Славная, ах, какая славная бабёнка! Почему так складывается: чем ни лучше женщина, тем обиднее судьба? Ритуля ещё молодец, хорошо держится.
Сам себя останавливая, опять не удерживался и засматривал в будущее: где наша не пропадала? Загвоздка: дочь у неё. Двенадцать лет - это не шутка. Не заставишь чужого мужика папой звать. Но - и постарше, бывает, слюбливаются. И свой бы ребеночек народился? Рите ещё не поздно. Да и самому Фёдору - кто даст сорок семь? Разве что голова седая. И был бы сын.
Сын!
Дочка тоже хорошо, но дочь у Риты уже есть, а сын для мужика - это особо. Фамилию ему можно было бы двойную устроить: Сегедин-Батырханов. Чтобы оба рода остались звучать. Есть знакомая в паспортном столе (гуливал, грешным делом), помогла бы.
Всего перепробовал на своём веку Фёдор Ильич, а вот семьи завести не довелось. Не встретилась, что ли, подходящая женщина. По молодости, ещё в Караганде, влюбился в одну. Хотел жениться - это в семнадцать-то лет! Но пронесло, и с тех пор, сколько их Фёдор Ильич не перебирал, ни на одной не спотыкнулся.
Может, Риту ему Бог послал напоследок?
Погуливает она, и даже за деньги - это Сегедин понял сразу, да и справки кое-какие успел навести. Город-то маленький. Но это молодёжь пускай целок ищет. Он, Сегедин, тёрт-перетёрт, у него понимание: какая по шлюшьей своей натуре, а какая иначе. Рита, похоже, больше от тоски да от нужды. С прежнего-то её сожителя какие взятки? Знает его Фёдор Ильич прекрасно. Что и зарабатывает на своём снабженце - это после лайнеров-то на полторы тысячи контейнеров! - всё пропивает да спускает по подстилкам последнего разбора.
Дома Фёдор Ильич первым делом стал под холодный душ. Эх, не всё ещё здоровьишко прогуляно! Позавтракал основательно, и уже собирался идти в мастерскую, где поджидали его две Тойоты, как зазвонил телефон.
- Выручай, Ильич, - зачастил в трубку разводящий Подопригора. - Надо на разъездном на Одиннадцатый сходить, завести им соляры. Снабженец на той неделе продинамил, погоды испугался, а теперь твой брат с карьера зовёт, слёзно просит: у них производство становится. И сам Двести двенадцатый, как сломался тогда, так и стоит в ремонте.
- Погода ли разъездному? - усомнился Фёдор Ильич.
- Прогноз хороший. Я бы сам сходил, да тут одно к одному: жена на Большой Земле, а у ребёнка температура сорок, не оставишь.
- Не могу, Игорь Марьянович, - разводящий молод, но Фёдор Ильич зовёт его всегда по отчеству. Неплохой парень, хотя и с гонором. - В мастерской три машины ждут (прибавил для весу), клиенты и так ругаются. Да пошли ты моториста одного - не дойдёт, что ли?
- Эх, Ильич, ты что, не знаешь этого говнюка? Он соляру наполовину разбодяжит, потом санкций от артели не оберешься. Сам знаешь, они нам одни своевременно платят. За их счёт зарплата всему отделу. Помоги, Ильич - кроме тебя, некому.
Сколько себя помнит - никогда не мог Фёдор Ильич отказать, когда говорили ему: кроме тебя, некому. В молодые годы гордился, теперь плюётся и ругается, но делать нечего - привычка осталась. Заодно и брата проведает.
Это нужно, хотя говорить со Степаном тяжело. Всё жалуется на судьбу и на Фёдора смотрит зло, будто брат во всех его бедах виноват. Тяжело, но надо. Кровь одна.
Славка, конечно, взвился, когда Сегедин объявил ему, что сегодня не выйдет на работу. Пришлось дать ему укорот, да заодно и подтвердить, что обе Тойоты, как и обещано, завтра к утру будут готовы. Значит, ночью не к Рите, а в мастерскую. Жизнь! Впрочем, к Рите из-за дочки сегодня так и так нельзя.
Услышав обещание насчёт Тойот, Славка успокоился. И тут же почему-то оставил свой обычный приблатнённый тон и сказал серьёзно:
- Ильич, послушай меня: не езди ты на эту Лопатку. Гнилое место. Знаю, что говорю - я после армии твоего брата три года по ней возил.
- Я, Слава, Лопатку не хуже твоего знаю. Всё в порядке будет, не переживай. Сказал, Тойоты сделаю - значит, сделаю.
- Да отстань ты с этими Тойотами. Я за тебя, Ильич говорю. Ты же свой.
- За заботу спасибо. Ну, увидимся.
Чего это вдруг Славку потянуло за Сегедина беспокоиться? И он не такой, и Сегедин не такой. Странно. Но тут же Фёдор Ильич и забыл об этом, соображая, что на причал к разъездному катеру для быстроты лучше подъехать на своём Ниссане, а причальному сторожу поручить, чтобы приглядывал за машиной. Он сторожу время от времени чекушку завозит - вот и пригодилось. Бог велел делиться.
Пока катер тарахтел через пролив, Фёдор Ильич стоял на носу, ловя лицом брызги. Сколько раз море успело ему осточертеть! Сколько раз клялся, что ноги его больше не будет на борту судна. Но вот уже пятый десяток, а если случится, вот как сейчас, пройти миль десять даже на паршивом катеришке - и душа воспрянет.
Вот она, Лопатка.
Сначала из-за горизонта высовывается гора углом вверх, и впрямь как огромная спинная кость. Остров с этого расстояния кажется одной большой сопкой - не скажешь, что есть там болота, в которых БелАЗы тонули. На северном плече сопки - карьер и фабрика, отсюда не видно. Сколько лет каждую весну восстанавливали причал на северном берегу - и всё насмарку. От причала одни сваи после зимних штормов, а швартуемся в бухте Южной. Хороший хозяин был брат Степан, а до простой вещи не дошёл: десятую бы долю тех средств в дорогу вложить - в бухту Южную ездили бы самосвалы по асфальту. Или нравилось ему, что прямо под окна его коттеджа морские суда становятся?
Подошли поближе - стало видно, что остров порос тёмно-зелёной тайгой. Кое-где уже и желтизна смотрит, солнечные пятна в пасмурный день. Сентябрь на дворе.
Остров как остров. Опять припомнилось Сегедину Славкино незваное предупреждение, да заодно и жалоба брата в прошлый приезд: не могу, говорит, Лопатка - та же могила. Ничего подобного Фёдор Ильич не видит. Судьба у каждого своя, а остров - кусок земли, не больше. Буряты в Чите говорят, что у каждой местности свой дух, но то, в понимании Фёдора Ильича, пережиток язычества и суеверие.
Пока швартовались, Фёдор Ильич осмотрел сваи пирса: ничего, ещё постоят. Лиственница - дерево железное. Жалко, шинных кранцев нет, дерево ещё сохраннее было бы. При Степане наверняка висели те шины, а нынче всё растащено. Из озорства, не для прибытка: в старой резине какой прок?
Сторож на причал вышел незнакомый Фёдору Ильичу. Детина бычьего сложения, даже под ватником видно, как дельтовидные бугрятся от плеча к шее. А взгляд какой-то неподходящий фигуре. То он глазами упрётся в тебя, будто повалить решил, то начинает блукать по сторонам. Когда Фёдор Ильич представился, он быстро вскинулся из-под насупленных бровей и тут же снова зашарил, будто ищет чего. Глаза тёмные, зрачка не видно.
У Фёдора Ильича, как у всех в родове, глаз на человека острый. Посмотрел на парня - и сразу понял, что он всё чего-то пыжится, всё тянется за кого-то сойти.
Назвался Кригером. Ну, Кригер так Кригер. Не всё ли равно, с кем бочки разгружать?
Тут Фёдор Ильич надоумился, что, пока у них суд да дело - катеру простой. А время дорого. И к брату ещё поспеть надо.
- Вот что, браток, - обратился Сегедин к мотористу. - Я тут пока сторожу помогу бочки до склада поднять, а ты дуй себе на Пятнадцатый. Вернёшься прямо к Северному причалу. А я тут закончу - и туда прямо через перешеек. Трёх километров не будет.
На Пятнадцатый - под оказию что-нибудь всегда найдётся - Подопригора велел завезти батареи для рации. Моториста-то одного он как раз наказывал не отпускать - но не пропьёт же тот аккумулятор за пять миль?
Моторист пожал плечами и скинул швартов с бревна.
- Накладную, накладную не забудь у него подписать! И расписку пусть выдаст, - прокричал Фёдор Ильич сквозь усилившееся тарахтенье двигателя.
Моторист, почти не глядя на Сегедина, сделал рукою: мол, не учи учёного и закрутил штурвальным колесом.
- Ну, давай, товарищ Кригер, - обернулся к сторожу Фёдор Ильич. - Две тыщи литров - плёвое дело.
Кригер что-то не заторопился.
- Вот, значит, к кому я в товарищи попал, - медленно проговорил он, разгибаясь и взглядом давя. - Большая честь для простого сидельца.
Трудный, - сделал Фёдор Ильич ещё одну отметину. На таких он ещё на флоте насмотрелся. Когда был командиром отделения, они и карасями покоя не давали, а уж как загодкуют - гаси свет. Однако управлялся.
- Я, следовательно, товарищ Кригер, а ты - товарищ Сегедин, - тянул своё Одиннадцатый, и глаз уже не прятал. Голос у него был какой-то скучный. Уж не псих ли? - А мы с тобой, кстати говоря, заочно знакомы. Уже ровно неделю. Ты всё интересуешься, как я ночевал.
Тут Фёдор Ильич вспомнил. Столько всего за эту неделю наслоилось, что и из памяти вон. Это тот самый новичок, который четвертого числа заступил. На еврея не похож, но вряд ли и немец. Совсем не такой, каким его Фёдор Ильич представлял. Но что-то сходное той мимолётной догадке и в голосе, и в глазах проглядывает. Зачем он только всё ломается? Парень из себя видный и, похоже, не дурак. Почему-то на Лопатке оказался.
Однако бочки не ждали. Десять штук хоть и немного, однако от причала до склада докати.
- Как ночевал - это у меня присловье такое, - сколько мог дружелюбнее пояснил Сегедин. - Давай: я одну, ты другую - и на кат.
Сказано - сделано.
Бочку свою Фёдор Ильич докатил до ворот в момент. Нет, не убыла силушка! Что-то в груди кольнуло, но это ерунда. А у ворот порожек. Через него хорошо бы поднять вдвоём - Фёдор Ильич оглянулся, а этот Кригер на причале так истуканом и стоит. Смотрит исподлобья. Взгляд всё-таки тяжёлый, даже на расстоянии чувствуется. Фёдор Ильич на такие вещи чуток.
- Э-эй, - пустил сторожу Сегедин. - Чего стоишь, как незастрахованный?
Ждать этого идола - до вечера не обернёшься. Эх, нерасторопа-Марьяныч: не догадался со снабженца матросика-другого выторговать. Да ему что, не своим горбом ворочает. Ну, где наша сила?
Надо бы Фёдору Ильичу бочку перевалить через порог осторожненько, сначала одним краем, потом другим, а он решил сам перед собой похвастать. Руки развёл и подними её на вес, все двести литров да с тарой.
И только он перенёс бочку через порог - словно ночною темнотой накрыла его волна такой боли, которой не мыслил он с самого дня своего рождения на свет.
* * *
После того, как прозаическая, но от того лишь более выпуклая в своём значении необходимой и случайной детали бочка с соляровым маслом загремела о бетон по одну сторону металлического порога, а Сегедин упал по другую, я остался стоять на причале, строгий и неподвижный. Не было нужды знать, сколь долго я так простоял. Я не регистрировал время, целиком отдавшись восприятию происшедшего. То, что произошло, произошло без моего участия, и в этом был новый пафос, который мне необходимо было постичь эстетически и осмыслить интеллектуально.
Наконец, я приблизился к телу, ступая плавно и торжественно. Каждый мой шаг по каменистому склону становился новым штрихом величественной картины. Такое переживание выпадает на долю самых одарённых натур лишь однажды.
Мне пришло было в голову попрать тело ногою, но чувство меры подсказало отказаться от этого акта как нарушавшего цельность минуты. Стоя над телом гордо и прямо, я смотрел на лицо, запечатлевая не столько в собственной своей, сколько в сверхличностной памяти его одновременно обострившиеся и распустившиеся черты, полуприкрытые глаза и бледность кожи. Сколь сладостно было это упразднение и новое обретение своего я в высшем! И как гармонично входили в это целое даже чуственно-материальные элементы: например, запах кала и мочи, исходивший от тела.
Сегедин - больше не Волк! - открыл глаза и посмотрел на меня, как посмотрел бы и живой. Если бы эти существа могли заподозрить, какой смысл кроется в словах живой и жизнь. Впрочем, из всех из них, возможно, один Сегедин приблизился к постижению этого.
Он пробормотал что-то: я разобрал слово инфаркт, потом слово сын. Я не стал снисходить до ответа. Он пытался ещё что-то сказать, но его силы были уже на исходе. Ещё какое-то время он хрипел и стонал. По-видимому, ещё раз обмочился, потому что до моих ноздрей поднялась новая волна острого запаха. И затих наконец.
В дзюдо побеждает не тот, кто обладает большей силой, а тот, кто умеет обратить себе на пользу силу противника. В этом есть некоторый смысл, но насколько же выше постигнутое мною: победить, не участвуя в схватке! Стать над своим противником и обратить его не в равного себе, но в ничтожную игрушку. Не делать бесполезных попыток укрощения Рока, но сотворчествовать ему.
Я отошёл от трупа.
Вот оно, завершение того пути, в который я пустился пять лет назад, вступая завоевателем в ночной город на берегу далёкого моря.
* * *
Увидев лежащего у ворот брата и вышагивающего над ним вчерашнего сторожа, Степан Ильич понял всё. Во вспышке прозрения он увидел значение и своего смертного предчувствия накануне последнего отъезда на Лопатку, и непонятной тревоги, томившей его с самого утра - и, наконец, острого чувства упущенного времени, когда профура-моторист ошвартовался у свай, скорчил удивлённую морду и продышал перегаром: А хде ж Федя? Давно должен был дотопать.
Не помня себя и схватив первое, что попалось под руку - это была монтировка, всегда ездившая под сиденьем японского грузовичка - Сегедин двинулся на Кригера, давясь хрипом: Снова на зону пойду, п-падло!..
Сторож, кажется, отпихнул его, кажется, что-то говорил. Сегедин едва не захлебнулся от бессилия раздавить, растоптать эту чёрную гадину - но тут же забыл и её, и своё бессилие, и всё остальное. Он видел только брата, молча и отстранённо лежащего перед распахнутыми воротами. Брата, который никогда больше не улыбнётся ему светлыми немецкими глазами, не скажет: Ну, здорово, зэчара!
Дальнейшее то скрывалось во мраке, то снова озарялось белыми вспышками. Кто-то - кажется, сам Сегедин - вызывал кого-то по рации. Были какие-то люди. Носилки. Фёдора унесли, накрыв простынёй.
Узнавая и не узнавая знакомые места, Степан Ильич кружил по лесу, точно раненый пёс за целебной травой. Кажется, прошла ночь, но Степан Ильич не мог бы сказать, было темно или нет, видел он в темноте или нет. Брат всегда гордился тем, что видит в темноте, а он сам? Смутно запомнился дождь.
Когда стало светать, он увидел, что сидит на пирсе.
Он был снова не один. Рядом стояла Изабелла, ничуть не состарившаяся, такая же широкая и красивая, как много лет назад. Белые волосы так же пышно лежали по её плечам, и глаза её были совсем не мёртвые глаза, а сияли, как утренние звезды. И она говорила ему тихо и ласково:
Что же ты, Стёпа? Почему не послушался меня и не уехал с Лопатки?
И, хотя ничего подобного она ему не говорила и вообще ничего сказать не успела, когда он в припадке ненависти и отчаяния ткнул её прикладом в висок, Сегедин на её слова не обратил никакого внимания. Он смотрел во все глаза и спрашивал удивлённо:
Значит, ты меня простила?
Но Изабелла только качала головою, и из-за её спины уже выходил Володя Шмидт. Степан Ильич никогда не видел его при жизни, а только знал, что на месте его могилы стоит грохотный цех, и любил рассказывать об этом гостям. Но странно, Володя совершенно не был здесь лишним, и глаза его были такие же, как у брата - светлые, немецкие, - но и такие же, как у Изабеллы - как две звезды. И Володя смущённо ухмылялся и утешал:
Не тужи, Степан Ильич. Перемелется - мука будет. Мне вон косточки и бульдозером, и экскаватором перемололо - и ничего.
А ты меня простил? - с надеждой спрашивал Степан Ильич, хотя раньше никакой вины перед Шмидтом за собою не знал. Но Шмидт так же, как и Изабелла, грустно качал головою, и из-за него выступал уже брат. Преобразившийся Фёдор, совсем не такой, как при жизни - хотя и нельзя было сказать, в чём его отличие от живого Фёдора. И этот Фёдор говорил необычайно сурово:
Намаялся ты, Степан. Отдохнуть тебе пора.
Ты простил меня, Федя? - спрашивал Степан, уже не надеясь.
Как он и боялся, Фёдор в ответ качал большою седою головой - Степан хотел увидеть вокруг неё сияние, но сияния не было - и повторял:
Пора отдохнуть. К нам.
И Володя Шмидт, и Изабелла согласно кивали и уверяли, что присоединиться к ним очень легко - стоит только пожелать. И дальше уже никакой маеты и мороки не будет, и всё станет светло и просто. И Степан Ильич видел по их звёздным глазам, что они говорят правду.
Он печально покивал головою, и они в ответ приветливо кивнули ему. И Степан Ильич вздохнул и сказал:
- Нет, нельзя. Галку как оставишь? Она меня столько лет ждала.
И тотчас же мертвецы сгинули.
Осталось только море - такое же серое и бесприютное, как занявшийся день.
От утренней сырости Степану Ильичу было зябко.
Наксков, 8 мая 2000 г.
Перепечатано 16 мая 2000 г.
Отредактировано 28 июня 2000 г.