1. «Республика моего воображения»
За стеклянной дверью, выходящей из кабинета и сад, октябрьский ветер шевелил полуголые ветви. Темнело. Надо было зажигать газ. Диккенс зажег настольную лампу с двумя рожками. Комната осветилась. Он увидел бритое лицо Дугласа Джеррольда, потонувшего в глубоком кресле. Джеррольд потирал лоб, Форстер тоже был очень серьезен, видно было, что он озабочен, а Маклайз в задумчивости щипал свои бакенбарды. Диккенс отложил в сторону прочитанную рукопись. Паузу прервал Форстер:
— После этой главы о рабстве, которую вы нам прочитали, сколько будет еще глав?
— Сколько глав? Еще одна глава, а затем — предисловие.
Маклайз поднялся с софы, оправил коричневый сюртук, снова погладил бакенбарды и сказал:
— Двадцать пять долларов награды за поимку «моего Джона». Кончика носа у него нет. Что это может значит, Диккенс?
— Черт его знает, что это значит! Но все объявления я перепечатал слово в слово из местных газет. Там их сотни.
— Ужасно! — скривился Джеррольд и переменил позу. — Едва ли можно думать, что эти несчастные покинули своих хозяев в благодарность за хорошее обращение. Они все искалечены, эти беглецы. Как вам это понравится, — помните: «Убежала моя девка, мулатка Мэри. У нее рана на левой руке, шрам на левом плече и нет двух передних зубов». Ужасно!
— О! Это явление обычное — выбивать зубы «моему Джону» или «моей девке Мэри»… Или нацепить на них ошейник, который они не смеют снимать даже ночью… Принято также охотиться за ними с собаками. Я слышал из верного источника, что видный аболиционист получил по почте письмо, в котором находилось отрубленное ухо и записка некоего джентльмена. Этот джентльмен сообщал, что ухо, разумеется негритянское, отрублено по его приказанию, и любезно предлагал аболиционисту присоединить этот орган; к своей коллекции.
Маклайз вздохнул и нервно потеребил пушистые бакенбарды, благодаря которым его щеки казались еще более пухлыми. Он посмотрел на Джеррольда и сказал:
— Боюсь, Джеррольд, что для вашего «Панча» вы сегодня не найдете сюжета.
Дуглас Джеррольд казался моложе своих сорока лет. Он был чисто выбрит, щеголеват в своем лиловом сюртуке и шелковом жилете. У «его была странная манера дергать левой бровью, которая взлетала, когда он говорил. Он привык говорить с иронией, столь же легкой, с какой написаны были его бесчисленные журнальные эссе. Так же ироничны и сдержанны были его скетчи и стихи в «Лондонском Панче» и в «Панче», который основан был два года назад. Он был популярен также как драматург, его пьесы шли в Лондоне и в провинции; он мог считать себя удачливым писателем, хотя его отец, актер, собирался сделать из него моряка, но не преуспел. Молодой Джеррольд участвовал, правда, в чине мичмана в наполеоновских войнах, но вдруг ушел с морской службы, поступил учеником в типографию и стал поглощать в неимоверном количестве книги и с какой-то одержимостью изучать иностранные языки. И очень скоро вслед за этим начал писать в журналах на любые темы, писал быстро, с легким юмором.
И говорил он быстро и худыми длинными пальцами проводил по прямым каштановым волосам, зачесанным вверх.
— Ошибаетесь, Маклайз, — подбросил он левую бровь, — «Панч» повсюду находит сюжеты. К примеру: какой-то шутник, — вы помните? — убеждал Диккенса, что его рабы преданы ему… Вот вам и сюжет для «Панча». Мое мнение, милый Диккенс, — повернулся он к хозяину, — я бы выразил так: вам удалось написать эту главу о рабстве в спокойном тоне, вы не дали воли своему темпераменту, и это хорошо. Они, эти южане, не могут сказать, что вы их оскорбили.
— Вы так думаете? — вскинулся Диккенс. — А вы, Форстер?
Форстер отвел взгляд от ножки софы, которую, казалось, изучал, не поворачивая корпуса, медленно повернул голову к Диккенсу:
— Я не так уверен в этом, как Джеррольд. Ваше спокойствие не поможет, если они захотят обидеться. Оснований для этого они найдут достаточно — не только в перепечатке газетных объявлений о сбежавших неграх, но и в критике их общественного мнения…
— Да какое же это общественное мнение? — перебил Диккенс. — Если субъект из Южной Каролины кричит во весь голос: «Пусть-ка появится у нас аболиционист, мы его схватим и повесим, невзирая на все правительства», — они называют его угрозы выражением общественного мнения… И такие субъекты посылают в федеральный конгресс сотню крикунов из своих двенадцати штатов, всего на сорок человек меньше, чем северные штаты, где жителей вдвое больше!
И перед кем пресмыкаются кандидаты в президенты, как не перед этими крикунами, рабовладельцами? Я ручаюсь, что это так.
Когда Диккенс волновался, его голубые глаза темнели. Он был красив, ноздри чуть вздрагивали, кожа его не розовела от румянца, но темнела. Маклайз непроизвольно скользнул взглядом по столу — нет ли клочка бумаги. Но на столе не было чистых листов, и он не захотел перебивать Диккенса.
— Вот именно, — спокойно продолжал Форстер, — потому что это так и общественное мнение диктуется рабовладельцами, наши заокеанские друзья найдут основания для недовольства вашей книгой, несмотря, повторяю, на ваш спокойный тон.
— Вы советуете мне что-нибудь изменить, Форстер?
Диккенс остановился перед ним. Форстер снова уставился в пол. Затем поднял голову.
— Не могу припомнить ничего, что вызывает возражения… особые возражения… Когда получу гранки, скажу вам. Мне бы хотелось, Диккенс, чтобы вы нам рассказали, как вы собираетесь писать последнюю главу.
Диккенс засунул руки в карманы штанов и начал медленно прогуливаться по комнате. Джеррольд не успел убрать вытянутые ноги — он почти лежал в глубоком кресле, — Диккенс зацепился за ногу, чертыхнулся и сел рядом с Маклайзом на софу.
— Я голоден, друзья, как и все вы, а потому я буду краток.
Он уже успокоился, помолчал минуту.
— По натуре американец искренен, сердечен, гостеприимен и смел — не боится выражать свое мнение. Американец может быть верным другом, очень верным. Но знаете, друзья, какая черта общественной жизни меня поразила? Как бы это сказать… Я назвал бы эту национальную черту — всеобщим недоверием. В общественной жизни иностранец может ее наблюдать ежедневно, ежечасно. Она приносит много зла народу, она удивляет сначала, но вскоре отталкивает.
Всеобщее недоверие? — протянул Маклайз. — Вы но писали о нем в своих письмах.
Диккенс повернулся к нему:
— Я не писал о нем и Форстеру. Только здесь, размышляя об их свободе и независимости, я понял, что недоверие — источник многих зол и бед в американской жизни. Оно универсально. Как только американец изберет какого-нибудь идола для поклонения, он уже готов разбить его на тысячу кусков. Малейшего повода достаточно для американца, чтобы он разочаровался в своем кумире. Любое лживое сообщение в газетке, любая сплетня о частной жизни гражданина Штатов, привлекающего внимание общества, пробуждают недоверие к этому гражданину. Они называют своей независимостью — эту готовность верить любому продажному писаке. Они даже гордятся этим. Удивительно, но это так.
— Вы хотите об этом писать? — спросил Джеррольд.
Диккенс уловил едва заметное движение Форстера и поспешил ответить:
— Да, я буду писать. Я должен об этом сказать. И я буду писать о гибельном влиянии прессы на каждого американца и на общественную их жизнь в целом. Надо пожить там, чтобы в этом убедиться. Вы не имеете понятия, друзья о том, какой вред приносит печать этому народу! Газета заглядывает в каждый дом, она простирает свою грязную руку повсюду, ни одно назначение не обходится без ее участия — от назначения почтальона до выдвижения президента. Каждый может клеветать на вас, сколько ему вздумается, и это они называют свободой и независимостью!
— Неужели в Америке нет других газет? — спросил Маклайз.
— Я ждал этого вопроса. И у них есть солидные газеты… Но их мало, а самое главное заключается в том, что американский народ читает не их, а клеветнические, подкупные газеты, которые знают, как развлечь читателя и удовлетворить самым низким его страстям. Имя им — легион… Я буду писать об этом, потому что такая свобода выражать свое мнение, какую я нашел в Америке, — не есть свобода! Для меня это бесспорно, и я напишу об этом.
Он опять вскочил, возбужденный. Отговаривать его не имело смысла, Маклайз это понял.
— И я напишу, — продолжал он, обращаясь к задумавшемуся Форстеру, который слушал, не поднимая головы, — о преклонении их перед ловкостью. Пусть вас не удивляет это слово. Они избрали себе кумиром ловкость. Их приводит в восхищение, если они обнаруживают, что какой-нибудь темный делец ловко обделал свое дело. Банкротство заслуживает в их глазах оправдание, если виновник его проявил завидную ловкость. Ловкость — это позолота на всех грязных мошенничествах, увенчавшихся успехом. Она дает право прохвостам высоко держать голову, достойную веревки. Сколько раз я спрашивал то об одном таком ловкаче, то о другом. Знаете ли вы, что такой-то приобрел свое богатство позорными средствами, что он лжец, обманщик, распутник? Что его били за его обман и подлые дела? Можете ли вы поверить, когда я вам скажу, что в ответ я слышал: «Да, мы все это знаем, но он — ловкач».
Лица друзей мрачнели. Друзья молчали. Диккенс продолжал:
— Иностранец с удивлением наблюдает в Америке слабый интерес к отечественной литературе. Да, литература не пользуется поддержкой общественного мнения. Знаете ли почему? Американцы на это отвечают: «Мы деловой народ и потому не заботимся о поэзии». Не могу же я об этом не упомянуть, Форстер! Да, американцы — деловой народ; в провинциальных городах супруги нередко живут в гостиницах и заботятся о семейном уютном уголке не больше, чем о поэзии. Но зачем американцу семейный уют, когда он так занят своими деловыми операциями, что встречается с женой разве только на публичных обедах и ужинах…
Пауза наступила неожиданно. Диккенс отбросил волосы, нависавшие на глаза.
— Вот почему, — продолжал он, — меня угнетала эта всеобщая, я бы сказал, серьезность американцев и унылая деловая атмосфера. Они лишены чувства юмора, американцы, эта серьезность — общее их свойство; я переезжал из города в город, и мне казалось, что передо мной те самые люди, которых я только что покинул. Этим объясняется, мне кажемся, грубость их манер. Они пренебрегают радостями жизни, как не заслуживающими внимания. Было бы куда лучше, если бы они научились ценить прекрасное, а не только полезное. Но на это у них один ответ: «Мы — молодая страна!» По их мнению, это оправдывает все их недостатки. Вот и все. Вы недовольны?
Форстер не успел ответить. Джеррольд, усмехнувшись ответил за него:
— Я не думаю, что они будут довольны. Не так ли, Форстер?
— И я тоже не думаю, — сказал Форстер и даже засопел от возбуждения. — Но я хочу надеяться, что Диккенс найдет подходящую форму для изложения своих выводов. Тут уж ничего с ним не поделаешь, я это вижу… Пусть будет так. Но вот что, Диккенс, вы дали мне прочесть ваше предисловие к книге, — он вытащил из внутреннего кармана сюртука сложенный листок бумаги, — я решительно возражаю против него.
— Возражаете? — воскликнул Диккенс.
— Решительно. Я хочу, чтобы Джеррольд и Маклайз ознакомились с предисловием.
Он быстро расправил листок и подался корпусом в сторону так, чтобы свет настольной газовой лампы падал на бумагу.
— Вы пишете, Диккенс: «Я хорошо знаю, что там, — то есть в Америке, Джеррольд, — есть немало людей, склонных быть недовольными всеми отчетами о республике, гражданами которой они являются, если эти отчеты не изложены в выражениях, непомерно восхваляющих». Вам не кажется, Диккенс, что можно было бы не касаться этой черты наших заокеанских друзей, которую я бы назвал самомнением?
— Но я-то ведь ее не называю так! — улыбнулся Диккенс.
— Это не меняет дела. Слушайте дальше, — Форстер обращался к Джеррольду и Маклайзу: — «Я прекрасно знаю, что в Америке есть значительное число людей столь нежной и хрупкой конституции, что они не могут вынести правду в любой форме». И это тоже, по вашему мнению, уместно в предисловии?
— Нежная и хрупкая конституция! Это здорово! — засмеялся Джеррольд, а Маклайз улыбнулся и промолчал.
— Ну-с, пойдем дальше, — продолжал Форстер, — вы заявляете, что не в ваших привычках возвышать то, что считаете злом в Англии, и не намерены поэтому смягчать и оправдывать виденное за границей. Прекрасно. Но дальше вы опять прозрачно намекаете на их самомнение. Вот что я у вас читаю: «Если эта книга попадет в руки какого-нибудь чувствительного американца…»
— Нежной конституции! — вставил Джеррольд. — Прошу прощения.
— «…который не может вынести, что, несмотря на преимущества, какие его страна имеет над другими странами, благодаря свежести и силе своей юности, эта страна все же не является образцом для земного шара…» Вы предлагаете этому американцу отложить в сторону книгу. Итак — опять о самомнении!
Позвольте, Форстер! — вскочил Диккенс, — и протянул было руку, чтобы выхватить листок, но быстро отвел ее, вспомнив, что Форстер усмотрит в этом акте отсутствие респектабельности. — Я пишу, насколько помнится, что я не боюсь американцев образованных и умеющих размышлять и что их мнения не расходятся с моим…
Эта оговорка только пуще раздражит читателей, мне так кажется, — сказал, наконец, Маклайз, доселе молчавший, а Форстер покачал головой.
— Что мне с вами делать, Диккенс! — сказал он. — Вы только послушайте, джентльмены: он черным по белому пишет: «Меня могут спросить, — пишет мистер Чарльз Диккенс, — если вы в каком-то отношении разочарованы в Америке и убеждены, что выражение того разочарования нанесет кое-кому оскорбление, то зачем вы писали книгу?»
— Вопрос правильный, — улыбнулся Диккенс.
— Знаете, что отвечает мистер Чарльз Диккенс? — продолжал Форстер. — «Мой ответ, — говорит он, — да, я отправился в Америку, ожидая найти нечто более великое, чем то, что я там нашел». Довольно. Не буду нас утруждать, джентльмены. Предисловие короткое, там, конечно, есть всяческие оговорки, но едва ли кому-нибудь удалось бы написать более ясно, что американская нация больна самомнением, а автор весьма разочарован в стране, которую он посетил. В предисловии этого писать нельзя.
— Но я не хочу скрывать свое мнение, Форстер. Все равно они узнают его из книги, которую я не стану переделывать.
Форстер развел руками.
— Я знаю, что вы не переделаете книги. И не сомневаюсь, что вы сообщите о своих выводах. Но я взываю к вашему благоразумию, Диккенс. Во всяком случае — не печатайте этого предисловия.
2. Буря за океаном
Диккенс не напечатал предисловия к «Американским заметкам». Книга вышла в октябре.
Было начало ноября. Как всегда, за круглым столом в столовой Кэт и старшие дети ждали выхода Диккенса к ленчу. Между пятилетним Чарли и четырехлетней Мэри сидела Джорджина, сестра Кэт. Ей было семнадцать лет. Иногда Диккенсу казалось, что она похожа на покойную Мэри. Это было не так. Но когда она приходила на Девоншир Террас, он ловил в ее сине-голубых глазах то же самоотречение, которое угасло в глазах Мэри только тогда, когда они закрылись. И она казалась ему такой же чуткой, как покойная, такой же доброй; должно быть, ей скучно в доме отца, — здесь, на Девоншир Террас, она увидит немало занятных людей, да, кстати, облегчит Кэт хлопоты с четырьмя детьми.
Джорджина очень легко согласилась переехать от мистера и миссис Хогарт. Она сразу вошла в жизнь на Девоншир Террас, она сразу стала необходима всем — и ему, и Кэт, и детям. Вот и теперь, он едва опустился на стул и придвинул к себе яйцо в рюмочке, Джорджина легко вскочила, метнулась в холл, принесла почту и без слов начала вскрывать разрезным ножиком письма, — это уже стало традицией.
Диккенс увидел свежие номера журналов — «Монсли Ревью» и «Фрезер Мэгезин». Когда-то он сотрудничал и «Монсли Ревью». Пока Джорджина вскрывала концерты, он пробежал оглавление журналов. Послышался легкий треск. Маленькая Мэми стукнула ложкой по яйцу, стоявшему в рюмочке перед его прибором, — это тоже была традиция, свою привилегию Мэми ревниво оберегала.
— Вы послушайте, мои дорогие! — воскликнул он. Вот отзыв о моих «Американских заметках»: «В любой книге нельзя себе представить более живого описания, более жизненных сцен, более тонкой окраски, более удачного отбора слов, более пригодного для целей писателя употребления образов. В результате — самые знакомые предметы и темы, к которым сотни раз возвращаются путешественники, предстают на этих страницах заново и наводят на такие размышления, которые раньше никогда не мелькали в уме…»—Он выскреб из скорлупы остатки яйца и быстро взял второе. — «Монсли» помнит Боза и верен ему! Слушайте теперь старину «Фрезера»… Ну, я не буду перечислять имена тех, кто писал об Америке. Старина хвастает своей ученостью… Словом, он приходит к выводу, что я отличаюсь от всех моих предшественников, и рекомендует книжку многочисленным моим почитателям. Старина пишет: «Хотя книжка не содержит ничего существенно нового, но написана она в такой манере, что все предстает в новом облике — все подкрашено, подвито, припудрено, как перед появлением на сцене… На всем печать личности Боза и его своеобразных вкусов…» А затем журнал разглагольствует в том же духе и заключает, что все сказанное — безусловная похвала книге.
Он сделал вид, будто налегает всем телом на нож, которым резал ростбиф.
— Сегодня мясо слегка жестковато, дорогая Кэт. Менее, впрочем, думается мне, чем мнение американцев о моей книге, которое скоро мы все узнаем. Вот интересное письмо. Лорд Джеффри благодарит меня, мои дорогие, за книгу и полагает, что я очень бережно обращался с нашими чувствительными друзьями за океаном. И, он полагает, что я ровно ничего не сказал для них обидного. Поживем, увидим.
Ждать пришлось недолго. Заокеанские газеты захлебывались от возмущения. Это было в порядке вещей, раз Чарльз Диккенс столь непочтительно о них отозвался.
Но почтенные журналы не отстали от них. «Размышляющие и образованные» джентльмены, наличие которых Диккенс признавал, что-то не подавали голоса.
Кэт и Джорджина узнали также и об отзывах американцев. Но на этот раз Диккенс раньше ознакомился сам с возмущением заокеанских журналов, а затем познакомил их. Как-то в конце января он зашел в предобеденный час в гостиную. Если ничто не мешало, этот час семья проводила вместе и затем перекочевывала в столовую, к обеденному столу.
На этот раз Диккенс вошел в комнату, когда Джорджина утешала трехлетнюю Кэти, которая безутешно плакала, растянувшись на полу. Увидев отца, Кэти замолчала, поднялась, подошла к нему и доверительно сообщила, что ей уже не больно. Затем попыталась завладеть книгами, зажатыми в его руке. Чарли немедленно примчался от своих кубиков и ухватился за те же книги. Когда отец сел в любимое свое кресло, они вскарабкались на его колени. Мэми, как всегда, опоздала, ей ничего не оставалось делать, как уцепиться за свободную руку отца. Двухлетний Уольтер — Джорджина показывала ему книгу с картинками — сделал движение, обнаруживая желание слезть с колен девушки. Предвидя ссору, если бы малыш добрался до кресла отца, Кэт отложила вязанье и вмешалась:
— Иди ко мне, Уольтер, быстро иди ко мне.
Малыш отвлекся от первоначальной затеи, соскользнул с колен Джорджины, дрыгнув, словно пловец, ножками, и, переваливаясь, пошел к матери.
— Джорджина, — сказал Диккенс, — протягивая ей журналы, — я решительно не могу читать, пока эти разбойники меня не отпустят. Прочтите, дорогая, там, где я вложил закладку. Почтенные граждане свободной республики не склонны признавать за мной право на независимые суждения. Милый лорд Джеффри ошибся, он плохо знает наших друзей за океаном.
Кэт хорошо знала его интонации. Нет, ему не было безразлично мнение почтенных граждан за океаном.
— Читайте раньше «Жителя Новой Англии». Этот журнал издается в северных штатах, в Бостоне. Запомните это Кэт, прошу тебя, послушай.
Дети почувствовали, что отец раздражен, и примолкли, хотя он не мешал им возиться с его часовой цепочкой, застегивать и расстегивать пуговицы на коричневом обеденном сюртуке.
Джорджина послушно раскрыла первый журнал на странице, отмеченной закладкой.
— «Мы очень разочарованы, познакомившись с «Американскими заметками», — начала она чистым, грудным голосом. — Мы хорошо знаем, что в нашей социальной организации есть некоторые дефекты, по которым можно было бы не без пользы ударить рукой мастера. Мы надеялись, что острое восприятие мистером Диккенсом смешного и нелепого в конечном счете послужит нам на пользу… Эти два томика привели к тому, что понизили наше мнение о мистере Диккенсе и исполнили нас возмущения такой смесью самомнения, бахвальства и кокнеизма…»
Джорджина запнулась. Диккенс рассмеялся громко и весело. Раздражение потухло внезапно, такие переходы всегда были внезапными. Чарли тоже засмеялся заливисто, за ним Мэми, не желая от него отстать.
— Читайте, дорогая, читайте! Вы должны привыкать к языку критики. Я отчеркнул там еще одну фразу.
— «Мы сожалеем, что автор опубликовал эти томики, — продолжала Джорджина, — которые не прибавят ничего к его репутации как писателя и выставляют его моральный облик в нежелательном свете».
— Это значит, дорогая Кэт, что «Житель Новой Англии» считает меня негодяем. Не возмущайся, это ни к чему. Читайте, Джорджина, «Южный литературный вестник». Вот этот самый. Он издается на юге, Джорджина, в Ричмонде, на земле, где людей травят собаками только за то, что они негры и рабы.
Джорджина покорилась. Но теперь она читала тише. Девушка еще не привыкла к языку критики.
— «Американские заметки», — читала она, — одно из самых самоубийственных произведений, написанных автором, имеющим репутацию… Это произведение слабое, легкомысленное и неубедительное от начала до конца. Как мастер комического, Боз не имеет соперников, но когда после четырехмесячного пробега по такой стране, как наша, он мнит себя вправе вынести приговор национальному характеру и учреждениям, — изумление перед его дерзостью сливается с сожалением о его безумии.
— Продолжайте, Джорджина! — воскликнул Диккенс, когда голос ее, замирая, пресекся от возмущения.
Перед ним возникло лицо, потное, восторженное лицо одного из журналистов, который первым вцепился в его руку, когда он стоял на палубе пакетбота и только-только собирался вступать на землю демократической республики. Да, конечно, автор статьи вот этот — тощий, потный верзила. Его острая бородка нацеливалась прямо в лицо знатного иностранца, она угрожала приколоть знаменитого Боза, словно редкостного жука, к свободной земле американской демократии…
Расположение духа у Диккенса переломилось. Бросив на него косой, взгляд, Джорджина, к своему удивлению, убедилась, что он улыбается. Неужели ему нравится, когда его так ругают? И она продолжала:
— «Большая часть книги Диккенса должна вызвать только улыбку сожаления о тщеславии и сумасшествии автора, а грубые его нападки и гнусная клевета на наш порядок, который он не потрудился понять, заслуживают презрения оскорбленного и оклеветанного народа…»
— Ну, Джорджина, довольно! Я вас пощажу.
Он в самом деле смеется. Ничего понять нельзя!
Да, понять трудно.
Маленькая книжка, может, например, вызвать большие разногласия в отечественной прессе.
Солидное «Трехмесячное обозрение» — «Куотерли Ревью» — сожалеет о недостаточной осведомленности автора и его попытках заменить ее шутками. Журнал утверждает, что автор уделил свиньям, гуляющим по улицам Нью-Йорка, в шесть раз больше места на страницах книжки, чем писателям, ораторам и художникам, населяющим столицу Америки. Столь же солидный журнал, «Эдинбург Ревью», более расположен к автору и не видит никаких оснований для американцев почитать себя оскорбленными автором. «Фрезер Мэгезин» усматривает в книжке свойственные автору «краски» и рекомендует всем почитателям мистера Диккенса прочесть книжку. Что же касается «Монсли Ревью», менее солидного, чем «Куотерли» и «Эдинбург», то этот журнал безусловно восхищен «Американскими заметками»…
В самом деле, понять нелегко. Ибо о той же маленькой книжке Маколей, уже прославившийся своими литературными эссе, пишет редактору «Эдинбург Ревью» письмо. В этом письме будущий знаменитый историк называет «Американские заметки» легкомысленными и скучными. А граф де Токвиль, признанный на континенте знаток Америки, автор «Демократии в Америке», разъясняет в это время какому-то члену французской палаты депутатов, что только профаны могут почесть авторитетным мнение автора «Американских заметок» об Америке.
Диккенс не знает ни письма Маколея, ни отзыва Токвиля. Разноголосица тем не менее очевидна. И так же очевидно, что она не колеблет уверенности Диккенса в своей правоте. Он писал искренно, — он разочаровался в демократии, построенной на американский лад. Он почувствовал, что одна из его социальных иллюзий погасла.
И он заключает, что спор его с великой демократической страной, обителью его иллюзии, еще не кончен. Его искренние суждения об этой обители встречены за океаном неласково. Он не склонен с этим примириться. Он не погрешил против истины, он в этом убежден. Разочарование — немалая цена, это, — цена истины. Таково его мнение, мнение Чарльза Диккенса. Расплачиваться еще за обидчивость американцев и за их самомнение? Ну, что ж! Он не склонен отречься от своих суждений.
И он оставляет за собой свободу действий.
3. Золотая вода
Новый роман… В начале января нового, 1843, года выходит первый выпуск. Мистеры Чепмен и Холл — как повезло этим счастливцам! — анонсируют ежемесячные выпуски «Жизни и приключений Мартина Чеззлуита».
Проходит неделя, другая, и в кабинете Диккенса появляется немногословный мистер Холл.
— Как идет продажа нашего романа? — встречает его вопросом Диккенс.
Мистер Холл бережно опускает свой костяк в знакомое кресло. Странно. Несмотря на преуспеяние фирмы, этот костяк не облекся в жировые покровы. Мистер Холл говорит:
— Начало романа превосходное, сэр.
Это не ответ. Но Диккенс уже научился не торопиться, беседуя на деловые темы. Он выжидает, и мистер Холл говорит:
— И нас удивляет, мистер Диккенс, что тираж еще не достиг двадцати тысяч экземпляров.
Ах, вот в чем дело!
— Может быть, еще рано подводить итоги, мистер Холл?
— Мы не думаем. В первые две недели «Никльби» разошелся в пятидесяти тысячах, «Лавка древностей» — в шестидесяти, а «Барнеби Радж» — почти в семидесяти…
— Чем же вы объясняете, мистер Холл, эти двадцать тысяч?
Мистер Холл пожимает плечами.
— По совести говоря, — продолжает Диккенс, — я тоже считаю, что начало романа мне удалось. Не потому ли пал тираж, что в минувшем году я не писал романа?
Мистер Холл издает звук, весьма неопределенный.
— Поживем, увидим, мистер Диккенс. Но, надо признать, старт неудачен.
Младший компаньон фирмы — большой знаток конских состязаний, и иногда в его речь проскальзывают спортивные термины.
Еще несколько слов о том, о сем, и мистер Холл удаляется.
— Нам не нравится эта цифра — двадцать тысяч, — говорит он на прощанье.
«Натурально, не нравится, — думает Диккенс, когда дверь за мистером Холлом закрывается. — Фирма уже привыкла к дождю гиней, который изливается на нее шестой год благодаря мистеру Диккенсу».
Но в самом деле, почему тираж первых ежемесячных выпусков «Мартина Чеззлуита» не поднимается выше двадцати тысяч?
Он пишет роман. Роман отличается от «Лавки древностей» и «Барнеби Раджа». Конечно, главные герои этих романов — трогательная малютка Нэлл и безгрешный Барнеби помогают читателю легко разобраться в том, что хорошо и что дурно. Но они — этого нельзя отрицать — редкие гости в нашей жизни. К тому же приключения их — в этом надо сознаться — не часто удастся наблюдать в жизни, да и других героев редко встретишь на улицах Лондона — например, горбуна Квилпа или папашу Барнеби. Очень занимательно изображать их черты, словно сам их видишь сквозь увеличительное стекло. Но читатель может вообразить, будто автор рисует не ту жизнь, какая его окружает, а любуется полетом своей фантазии, измышляет невероятные приключения, описывает поступки, которые столь же неправдоподобны, сколь необычны облики его героев…
Но читатель лишь тогда извлечет из книги всю пользу, в ней заключенную, когда решит, что только сегодня видел героев автора на улицах Лондона. Нет, они не должны походить на редких гостей в реальной жизни… И в «Лавке древностей», и в «Барнеби Радже» автор все же увлекся описанием приключений и поступков, не часто встречающихся в жизни. Быть может, не совсем не правы те, кто полагает, будто некоторые его герои в этих двух последних романах более фантастичны, чем хотелось бы автору… Ни «Пиквик» ни «Твист», ни «Никльби» не вызывали таких предположений.
Но сюжет романа должен быть увлекателен. Читателю надо посулить борьбу жестоких людей между собой.
Должно быть, в первом выпуске нового романа автор не преуспел, не внушил читателю, что борьба вокруг старого Мартина Чеззлуита приведет к кровавой развязке, которая всегда заманчива для читателя, как показывает опыт. Следует это внушить, решает Диккенс.
Он тщательно заплетает нити интриги. Борьба завязывается вокруг золота, старый Мартин Чеззлуит — богат.
Одним из участников этой борьбы надо сделать джентльмена, который бесспорно заслуживает эту честь. Странно: такие внимательные наблюдатели, как старики Фильдинг и Смоллет или лукавый Стерн, прошли мимо легиона соотечественников, наделенных в избытке свойствами мистера Пексниффа, Сета Пексниффа, архитектора. Писатели более молодые — например, миссис Эджуорт и миссис Остин — тоже не заметили мистера Пексниффа. Но этого джентльмена встретишь повсюду и везде. Во всяком случае Чарльз Диккенс узнает его и тогда, когда он пытается скрыть свое лицо.
Хмурые буквоеды, начетчики библии за двести лет до рождения мистера Пексниффа внедрили в сердца соотечественников отвращение к греху. Джентльмены, которым библия застила солнце, внушили соотечественникам необоримый ужас перед кознями дьявола, самообуздание и восхищение перед безгрешными менторами. Эти джентльмены могли быть довольны, — ужас перед кознями дьявола с течением лет проникал во все области общественной жизни соотечественника и во все закоулки его личной жизни. Но самонадеянные! учители жизни недооценили прельстительность искушения. Они открыли путь спасения и успокоились. Лакомые соблазны загромождали его, это очень скоро обнаружилось для соотечественников. А потому выход из такого затруднительного положения был один — для многочисленных джентльменов и леди. Этот выход — маска лицемера.
Мартин Чеззлуит, тяжелого нрава старик и самодур, поссорился уже со своим внуком, молодым Мартином, осмелившимся полюбить против его воли сироту Мэри Грэм, жившую у старика. Молодой Мартин поступил на службу к мистеру Пексниффу. Этот джентльмен успел познакомить читателя со своими свойствами и со своим планом женить старика Чеззлуита на одной из своих дочерей. Читатель уже успел, казалось бы, в жадном и мрачном Джонасе Чеззлуите, племяннике старика, заподозрить джентльмена, готового на все ради проклятого золота.
Диккенс решает отправить молодого Мартина в Америку. В апреле, в четвертом выпуске, он оповещает об этом читателя. Молодой Мартин вынужден покинуть службу у мистера Пексниффа, — этого требует дед, еще не простивший внуку его самовольства. Пусть молодой Мартин вместе со своим знакомым, Марком Тэпли, конюхом из харчевни, поедет в Америку.
Прекрасная идея. Теперь он обретает свободу действий. Он не обязан давать отчет о несравненных, по мнению американцев, достижениях самой демократической республики в мире. Он не станет описывать, изучать, рассуждать, делать выводы. Он покажет Америку такой, какой она возникает в его художественной памяти.
Если американцам не понравится эта Америка, ничего не поделаешь.
Но американцы никакого удовольствия не выразили, когда очередные выпуски достигли их страны. Чарльз Диккенс, как видно, не удовлетворился, оклеветав республику в своих «Американских заметках». Он убеждает своих соотечественников, что процветание великой демократии — мираж. И американский бизнес— мираж плюс мошенничество.
Так, например, молодого Мартина и его спутника, Тэпли, бизнесмены соблазняют купить землю в некоем городке на Западе. Этот городок зовут Эдем — то есть рай. Мартин и Тэпли отправляются туда. Вместо города они находят… болото и таких же одураченных легковеров, как они сами.
Но этого мало. Диккенс, устанавливают американцы, изощрил все свое умение юмориста, чтобы вывести в романе одного карикатурного американца за другим. Это не люди, это злостные гротески — начиная с полковника Дайвера, редактора «Рауди Джорнэл» — «Хулиганской газеты», кончая членом конгресса, достопочтенным Элией Погрэмом, джентльменом весьма нечистоплотным в прямом и переносном смысле. Среди политиков Диккенс увидел, кроме них, майора Паукинса, джентльмена с уголовным будущим, а среди граждан, далеких от политики, таких монстров, как хвастун и забияка майор Чоллоп или миссис Хомини, литературная львица.
Расположение американцев он уже потерял. Чего ему еще спасаться?
И Диккенс получал немалое удовольствие, вызывая в памяти вереницу заокеанских своих знакомых. Он сопровождал Мартина и Тэпли в Эдем, он встречался с друзьями, изредка посещал театр. От приглашений на публичные обеды нельзя было иной раз отказаться. После одного такого обеда в госпитале он вернулся домой, раздраженный больше, чем обычно. У себя он застал Дугласа Джеррольда. Тот сидел в столовой с Кэт и Джорджиной.
— У вас, дорогой Диккенс, такой вид, словно вам не удается скетч для «Панча», — сказал Джеррольд, когда они поздоровались, — берите пример с меня. Сегодня у меня ни черта не выходит со скетчем, а я весел, как скворец, и развлекаю Кэт и Джорджину уже целый час.
— Мистер Джеррольд рассказывал такие смешные истории, — сказала Джорджина.
— К сожалению, ни одна из них не годится для «Панча», — вздохнул Джеррольд. — Но почему вы такой злой сегодня?
— Почему я злой? — Диккенс вытянул ноги в узких клетчатых брюках и откинулся на спинку кресла. — Кэт, будь добра, налей мне чаю покрепче. Если бы вы, Джеррольд, слышали эти речи, которые мне пришлось слушать! Любой мусорщик, не слишком умный, — и тот покраснел бы на этом обеде, несмотря на землистый цвет лица. Попытайтесь вообразить: елейное, перекормленное, апоплектическое животное, а слушатели подпрыгивают от восторга! С той поры как у меня есть глаза и уши, я никогда не видел такой иллюстрации власти кошелька. Я никогда еще не чувствовал такого унижения, как сегодня, созерцая эту картину.
— Но это чертовски смешно! Я представляю себе этих ораторов…
— Все они с брюшком, слюнявятся и пыхтят, — перебил Диккенс с гримасой. — Но это не смешно, Джеррольд. Это слишком нелепо, чтобы смеяться. Это… это ошеломляет!
Джеррольд задрал вверх голову, словно на потолке наблюдал всех этих ораторов.
— Тем. не менее это забавно. И значит, надо смеяться. Не вижу оснований, почему нельзя смеяться.
— Не знаю. Будь вы со мной, может быть, я усмотрел бы в этой классической маске — что за чертовское выражение! — нечто забавное. А теперь, Джеррольд, вообразите, что пятьдесят семейств решают эмигрировать в дебри Северной Америки. Среди них наши семейства — ваше, мое и сорок восемь других…
— В дебри Америки? А что я там буду делать, Диккенс? — спросил Джеррольд. — Я пропаду со скуки без «Панча».
— Не перебивайте, Джеррольд. Вообразите, что это так: пятьдесят семейств объединились общностью взглядов на все важнейшие вопросы и порешили основать колонию здравого смысла в дебрях Северной Америки. Как вы полагаете, когда среди них появится этот дьявол — ханжество? В тот же день, когда они высадятся? Или на следующий?
— Я бы спросил об этом у автора «Арабских сказок», — рассмеялся Джеррольд.
Рассмеялись и обе леди. Но Диккенс все еще не склонен был смеяться. Он глотнул чаю и сказал:
— Если вы отсылаете меня к автору «Арабских сказок», то должен вам сказать, что в них я нахожу одну ошибку. Мне кажется, это единственная ошибка. Если вы помните, принцесса возвращает людям прежнюю их красоту, побрызгав их золотой водой. Но такое крещение превратит их в чудовищ…
4. Человеческое сердце
Мартин Чеззлуит и его приятель Марк Тэпли, найдя вместо Эдема болото, познакомились, таким образом, с методами заокеанских дельцов. Остались они без денег и без надежды их вернуть — рядовые жертвы любви американцев к коммерции. Меж тем мистер Пекснифф, обольщая своими добродетелями старого богача Мартина Чеззлуита, вкрался в его доверие. Дочери его, носительницы душеспасительных имен — Милосердие и Жалость, переехали в Лондон, чтобы делать матримониальную карьеру по указанию отца. Мистер Пекснифф уже наметил одной из них жениха — Джонаса Чеззлуита, жадного корыстолюбца, столь жадного, что он не переставал мечтать о смерти своего отца Энтони, брата старого Мартина. Наконец Энтони умер, Джонас уже стал директором акционерного общества по страхованию жизни, основанного неким мистером Тиггом, читатель уже вдосталь насладился поучениями и проповедями мистера Пексниффа…
Наступил момент, когда надо вводить «тайну». Мистер Тигг, основатель акционерной компании, субъект, такой же неразборчивый в средствах, как Джонас Чеззлуит. и мистер Пекснифф, заподозривает Джонаса в убийстве своего отца — Энтони. В ответ на это Джонас убивает Тигга. Пекснифф тем временем опутает сетями старого богача Мартина Чеззлуита и даже убеждает его переселиться к нему в дом. Богач вместе со своей воспитанницей Мэри Грэм соглашается, и Пекснифф преследует Мэри искательствами любви. Он заливает девушку потоками добродетельных сентенций, но нисколько не преуспевает, — Мэри Грэм помнит молодого Мартина Чеззлуита и верна ему.
Новых читателей роман не приобретает.
Диккенс недоумевает. Он нервничает. Он не считает роман более слабым, чем прежние. Он заявляет Форстеру, что именно теперь он пишет в полную силу и верит в себя, как никогда раньше. Кто может объяснить, почему тираж замерз «а двадцати трех тысячах? Он раздражителен в это лето. А тут еще нелепая история с Холлом, младшим компаньоном фирмы Чепмен и Холл!
Поведение Холла не свидетельствует об избытке такта у этого джентльмена; и о широте его кругозора как коммерсанта. В договоре с Чарльзом Диккенсом фирма выплачивает ему по двести фунтов ежемесячно За выпуски «Мартина Чеззлуита». Но в договоре есть пункт: если доход от издания не будет соответствовать этим выплатам, фирма может удерживать по пятьдесят фунтов из гонорара. Когда Форстер в своих дипломатических переговорах с фирмой соглашался на этот пункт, разве могло ему прийти в голову, что фирма когда-нибудь выразит желание воспользоваться своим правом?
Но Холл выразил именно это желание. Тираж «Мартина Чеззлуита» не удовлетворял фирму. И Чепмен, старший компаньон, не помешал Холлу намекнуть Форстеру на этот пункт договора.
Вот почему Холл являлся к Чарльзу Диккенсу после выхода первого выпуска с сообщением о тираже! Теперь все ясно. Эти зазнавшиеся дельцы уже привыкли, что без всяких усилий с их стороны гинеи льются потоком в контору фирмы благодаря Чарльзу Диккенсу. Они забыли, чем обязаны Чарльзу Диккенсу.
Диккенс взбешен. Он требует от Форстера немедленно разорвать договор с фирмой. Форстер, выражает мистеру Чепмену свое крайнее удивление, тот старается замять неприятный эпизод. Диккенс соглашается продолжать деловые отношения с фирмой. Но он не забудет этой бестактности мистера Холла. В общем, надо признать — не все гладко, как было бы желательно.
В особенности не все гладко с Америкой. Джентльмены Севера и Юга разбушевались не на шутку, ознакомившись с пребыванием Мартина и Марка в американском Эдеме. Теперь даже небезопасно для великого актера Макреди напоминать американцам о своей дружбе с Чарльзом Диккенсом.
Макреди собирается в турне по Америке. Натурально, Чарльз Диккенс хотел бы проводить его на пристань и напутственно помахать рукой, когда пароход отчалит. Но от этого следует воздержаться. Репортеры не преминут описать проводы великого актера, описания достигнут великой демократической республики — и джентльмены Севера и Юга выместят на ни в чем неповинном Макреди свою злобу против Чарльза Диккенса.
После отъезда Макреди надо в конце лета ехать с семьей в Бродстэр — в Бродстэр, к которому привыкли дети и Кэт и где так хорошо работается.
Молодой Мартин и Марк Тэпли, в довершение всех бед, заболевают в Эдеме болотной лихорадкой. Выздоровев после тяжкой болезни, они решают вернуться на родину, — знакомство с Америкой обошлось им дорого. Но на обратный путь у них нет денег, на помощь им приходит добрый американец. Обогащенные жизненным опытом, они возвращаются. Жизненный опыт учит Мартина поразмыслить над поводом к ссоре с дедом, Мартином-старшим. Он решает принести повинную. Сердце, ожесточившееся против деда самодура, должно смириться.
Сердце. Диккенс знает, что ему не уйти от одной и той же темы — от темы человеческого сердца. Как уйти, если сердце — оно одно — находит верный путь к добру? Если сердце — источник силы в борьбе человека за счастье. Писатель должен быть твердой опорой каждому в его блужданиях на путях добра и зла. Писатель может, он должен воспитать человеческое сердце, только тогда он станет подлинной опорой человеку.
Сердце можно воспитать. Его воспитывают проповедники. Писатель обладает средствами, более могущественными, чем проповедник. Если он покажет мертвое сердце, и это сердце под его пером обретет жизнь и жалость к людям, — разве не воскреснут к новой жизни другие мертвые сердца?
Надо верить в это самому и внушать эту веру другим.
И как было бы хорошо, если бы удалось связать тему человеческого сердца с самым любимым праздником— с рождеством, которое уже не за горами.
Читателю нужны рождественские повести и рассказы. Он ищет их в журналах, они традиционны, но до сей поры он не находил нигде рождественской повести Диккенса. Надо испытать свои силы — написать святочную повесть; надо изобрести сюжет, который не походил бы на сюжеты обычных святочных рассказов, к которым привык читатель.
И Диккенс откладывает в сторону «Мартина Чеззлуита». Первую часть повести он пишет в десять дней.
Мы в мрачной, неприятной комнате, вместе с мрачным, мало привлекательным стариком. У старика цепкие руки с железными пальцами, холод наполняет его душу и леденит черты его лисьего лица. Голос у него брюзгливый и гнусавый, а цепкие его руки словно созданы для того, чтобы терзать беззащитные жертвы. И он их терзает — можно в этом не сомневаться, — он их терзает, ростовщик и скряга Скрадж. Он терзает и своего несчастного клерка, многосемейного трогательного Боба Кречита, которому отказывает даже в разрешении провести завтрашний рождественский день не в нетопленой конторе мистера Скраджа, а у домашнего очага.
Но и ростовщики должны спать ночью и хотя бы на время давать своим жертвам отдых. Засыпает и Скрадж. Он засыпает в рождественскую ночь, когда сонмы призраков летают вокруг нашей грешной земли. Некоторые из этих призраков знакомы мистеру Скраджу, как, например, его компаньон Марли, умерший семь лет назад и сейчас оглашающий воздух звоном цепей. Другие, а их большинство, — незнакомы; и вдруг один из этих незнакомцев предстает перед Скраджем. Этот незнакомец — дух прошедшего рождества, он предлагает старому грешнику совершить совместно небольшое путешествие в прошлое.
И вот перед читателем развертывается путешествие мистера Скраджа, Не одно путешествие, но три — в прошлое рождество, в настоящее и в будущее, — открывающихся старому грешнику по воле трех духов, которые, как всем известно, обладают волшебными свойствами, и им ровно ничего не стоит совершать такие путешествия. И им ничего не стоит обнажить ледяное сердце завзятого грешника и показать чудесное превращение, уготованное каждому жестокому сердцу, когда оно обращено к идиллическим событиям детства или к сценам людского горя. Вот перед читателем эти события из той поры, когда ростовщик Скрадж был ребенком… И падают с сердца, закованного в лед, первые капли… Вот события его юности, тени его прошлой жизни. И новые падают капли. А вот, наконец, — одна за другой — идиллические сцены из жизни его конторщика Боба Кречита и трогательная фигурка крошечного калеки — крошки Тима, его ребенка, — и снова идиллические сцены веселого рождества, которые могут умилить каждого… И трагические сцены смерти, смерти холодной и суровой, и смерти крошки Тима, смерти связанной с любовью, на которую захотел взглянуть сам Скрадж, чтобы позабыть о том, что он сам будет умирать так же одиноко, как себялюбивый, преступный старик в одном из гнусных притонов…
И чем дальше читатель следит за путешествиями гнусного скряги, которого зовут Скрадж, тем яснее видит он, как утончается ледяной панцирь на обнаженном сердце Скраджа. А когда этим путешествиям приходит конец, растроганный читатель непоколебимо верит, что никто из современных писателей не сможет показать ему перерождение человека и победу добра над злом более убедительно, чем показал Чарльз Диккенс.
За несколько дней до рождества Чепмен и Холл издают «Рождественский гимн». В первый же день продано шесть тысяч экземпляров.
Диккенс возбужден. Ему пишут читатели — простые души, благослови их бог! — о том, как его «Гимн» читается в семейном кругу у камелька, и как эта книжечка заставляет их сожалеть о недобрых поступках (кто в них не повинен!), и как их души алчут добра, и прочее, и прочее.
Диккенс растроган. Его «Гимн» о сердце дошел до сердца этих простых людей. О, нет, не только простых! Диккенс энергически шагает по своему кабинету, — он еще не привык носить халат, и полы халата бьются, как незакрепленные на ветру паруса, — Диккенс шагает и в третий раз перечитывает письмо старого знакомца, лорда Джеффри.
Старик — не только известный литератор, он опытнейший судья, и ему ведомы закоулки человеческого сердца. Он— шотландец, прямодушен и не собирается извлекать выгоду из комплиментов своему молодому другу. Вот оно, это письмо:
«Вы должны быть счастливы, ибо можете быть уверены, что этой маленькой книжкой сотворили больше блага, пробудили больше добрых чувств и внушили сотворить больше благодеяний, чем все церковные кафедры и исповедальни за весь год с прошлого рождества».
Дрова постреливают в камине, салютуя его успеху. Он действительно счастлив — его проповедь не упала в вату; он повторяет про себя фразу, которую передали ему сегодня. По словам приятеля, Уильям Макпис Теккерей выразил свое суждение о «Рождественском гимне» в патетическом восклицании: «Кому охота слушать неодобрительные отзывы о такой книге? Да ведь эта книга — национальное благодеяние И щедрый дар каждому, кто ее прочтет». Неплохо сказано. Теккерей вырос в популярного юмориста и эссеиста, недавно напечатал «Барри Линдона» и «Мужние жены»… У него есть будущее, у этого парня большое будущее, не век ему украшать своими историйками и рисунками «Панч». «Национальное благодеяние» — неплохо сказано!
Можно ждать, стало быть, изрядной суммы от продажи «Гимна». «Мартин Чеззлуит» по-прежнему не сулит ничего утешительного, а в конце года скопились счета, по которым надо платить.
Но вести из конторы Чепмен и Холл неожиданно опять неутешительны. Продано тысяч пятнадцать экземпляров «Рождественского гимна», не больше, и мистеру Диккенсу следует получить фунтов семьсот с чем-то.
Расположение духа Диккенса меняется резко и решительно. На столе груда счетов, — в конце года они всегда портят расположение духа. Немедленно сократить расходы, — отдается приказ по дому. Но приказать легче, чем найти статьи расходов, по которым надлежит экономить. Конечно, виновата лондонская дороговизна. И прежде всего виноваты Чепмен и Холл. Они не умеют, черт возьми, издавать! Расходы по изданию «Песни» велики, продажная цена книги высока, — словом, покупатель колеблется, приобрести ли ему «Рождественский гимн» или воздержаться?
После окончания «Мартина Чеззлуита» он пошлет Чепмена и Холла ко всем чертям. Это решено.
Но как решить другой вопрос — сократить расходы вдвое?
Об этом нельзя и помышлять, оставаясь с семьей в Лондоне. Уже появился новый член семьи — сын Френсис Джеффри — пятый ребенок. Отчего бы не уехать со всей семьей на время в какую-нибудь благословенную страну, где можно будет тратить презренных фунтов куда меньше, чем в Англии? Жизнь в Англии требует таких статей бюджета, которых не знает, скажем, итальянец, живущий вполне комфортабельно у себя ка родине. Дом на Девоншир Террас можно снова сдать в аренду, как это было во время поездки в Америку. В Италии работать легче, чем дома, — ничто не будет мешать; там можно и отдохнуть после окончания «Мартина Чеззлуита» взглянуть на все эти знаменитые палаццо, баптистерии, лоджии и на прочие достопримечательности, о которых так много пишут. В Италии климат целительный, море чудесное, даже лучше чем в Бродстэре; пребывание там принесет детям пользу. И, наконец, можно будет написать книгу о поездке в эту страну, нечто вроде путевого дневника. Читатель любит такой жанр, а пишутся такие книги совсем легко.
О принятом решении Диккенс уведомляет Кэт.
Кэт, как и можно ждать, в смятении. Как они поедут в Италию с пятью детьми, с Джорджиной, с прислугой?
Женщины всегда пугаются, когда им сообщают о грядущем событии, выходящем за рамки повседневной жизни. Во всяком случае, Кэт не может найти существенных возражений против итальянского проекта. Он уже все обдумал, они поедут через Францию в карете, которую можно приобрести, — это будет удобно и избавит их от лишних хлопот. В июне он намерен кончить роман, а затем они едут в Италию. Все.
Работа над романом продолжается. Но теперь не так-то легко отказываться от почетных общественных повинностей. Надо занимать председательское кресло на торжественных актах в учреждениях просветительных, надо говорить речи, внедрять в умы слушателей уважение к образованию, рисовать заманчивую картину благоденствия, открывающегося перед каждым, кто приобщился к знаниям.
Об этом можно говорить с пафосом, и этот пафос будет искренним — от взволнованности и веры в благодеяния просвещения и наук. Он не может по хвастать глубокими знаниями в какой-нибудь области, но, не колеблясь, он утверждает, что только просвещение помогло ему найти пути познания добра и зла. Общество подверглось бы величайшей опасности, если бы эти пути были закрыты людям. Как могло бы оно карать людей за предпочтение порока добродетели, если бы у людей не было средств установить различие между добром и злом? Только просвещение, широкое, чуждое сектантской узости, помогает решить эту задачу, а те, кто пользуются его благодеяниями, разве они не испытывают понуждения передать полученные знания всем и каждому?..
Подобные речи говоришь с подъемом, в особенности если вокруг тебя не апоплектические рожи национальных Пексниффов, а молодые питомцы просветительных учреждений. На столе трогательные просьбы институтов Ливерпуля, Бирмингама, Лидса, Манчестера — произнести такую речь. Ливерпульский механический институт даже присылает на путевые расходы двадцать фунтов, которые возвращаются обратно. Разумеется, нет возможности ответить на все просьбы. Но все же он едет в Ливерпуль и Бирмингам, говорит речи.
Работа над романом не прерывается. Пекснифф старается обольстить бедную Мэри Грэм. Бедняжка обращается за помощью к помощнику гнусного лицемера, милейшему Тому Пинчу. Том не прозорлив — до сей поры он не мог распознать в своем патроне негодяя; лицемерие Пексниффа — слишком опасное оружие против простодушных Пинчей. Но наступает момент, когда и Пинчи прозревают, как прозрел и Том Пинч, после чего Пекснифф немедленно его выгоняет.
Расправившись с Томом, Пекснифф принимает меры против вернувшегося из американского Эдема молодого Мартина. Примирение Мартина с дедом надо предотвратить, и Пекснифф его предотвращает. Мартин едет в Лондон, там у Тома Пинча и его приятеля, Джона Вестлока, он узнает кое-что о темном прошлом своего дяди, Джонасе Чеззлуите. Узнает об этом и старый Мартин Чеззлуит, и против Джонаса возбуждается обвинение в убийстве отца.
Скоро роман закончится. Если не наградить достойных и не наказать негодных, какой урок извлечет читатель из романа? Закон возмездия должен остаться неколебимым, он воспитывает отвращение к пороку и уважение к добродетели, читатель не должен терять вару в него. Впрочем, писатель может иногда позволить себе невинный камуфляж — показать добродетель под маской порока. Если это совершить умело — выбрать для такого героя не слишком отвратительную маску, — эффект получится значительный, и моральное чувство не потерпит никакого ущерба. Вот, например, старый Мартин Чеззлуит. Он скупец, себялюбив, деспот и упрямец. Но оказывается, что именно он помогает Тому Пинчу не погибнуть с голоду, когда тот уходит от Пексниффа. Разумеется, он прощает Мартину его непокорность и благословляет его союз с Мэри. Судьба вознаграждает и другие добрые души и милостива к тем душам, которые, как миссис Гэмп, погибли не безнадежно.
Миссис Гэмп! Когда эта умная пожилая леди с хриплым голосом и короткой шеей впервые закатила глаза и распространила вокруг себя спиртуозный аромат, — друзья поздравили Диккенса с великолепной находкой. Чем непринужденней эта профессиональная сиделка щеголяла в своих обтрепанных нарядах и всем своим видом вымогала дары у безутешных родственников своих усопших пациентов, тем сильнее укреплялась уверенность друзей в грядущей популярности самой миссис Гэмп. Они предрекали ей то же бессмертие, какое завоевали уже Сэм Уэллер и Дик Свивеллер, — популярность, которая ждет и мистера Пексниффа.
Диккенс знал, что они правы. Это фигуры должны соскользнуть со страниц романа и смешаться с уличной толпой. Но ведь это и есть бессмертие, которое предрекали им его друзья.
Нет нелегко было дать отечественного лицемера и ханжу. Он должен был отличаться от француза Тартюфа. И он отличается. Этот лицемер не твердит назойливо о своем смирении и об аскезе. Он исполнен благоговения к мировому порядку, основанному на нерушимых физических законах. Он исполнен веры в человеческое сердце и в благотворность лучших порывов человеческого сердца. Он исполнен доверия к общественным институтам, в основе которых лежат принципы высокой человеческой морали. Он умеет проповедовать социальную солидарность и милосердие. Он умеет возвыситься до патетики, воспевая нормы морального поведения. Он — учитель правой жизни, и потому-то он умеет обольстить столь несхожих между собой людей, как старый Мартин Чеззлуит и Том Пинч.
Но раньше чем разоблачить этого лицемера, надо удовлетворить моральное чувство читателя и покарать Джонаса Чеззлуита. На его совести убийство Тигга. Улики неопровержимы. На пути в тюрьму Джонас Чеззлуит кончает жизнь самоубийством. Разоблаченный Пекснифф слетает с социальной лестницы, превращается в социальный прах…
Можно поставить точку на рукописи, над которой работал полтора года. Надо готовиться к поездке в Италию.
5. Генуя и колокола
Громоздкая карета вмещает супругов, Джорджину, кормилицу, няню, кухарку и пятерых детей. В Булони ее выгружают с парохода; она пересечет Францию до Марселя, затем ее снова погрузят на пароход, и он доставит семейство в Геную. В Италии — дешево, можно снять на лето и осень виллу в генуэзском предместье. Можно отдохнуть после «Чеззлуита». А там видно будет.
В Булони можно испробовать свои знания французского языка. Знакомство с ним весьма поверхностное — по путеводителю с его дежурными фразами и по самоучителю, который нет охоты изучать усидчиво. Случай представляется немедленно: надо обменять в банке фунты на франки. Потренировавшись предварительно, Диккенс произносит витиеватую фразу на маловразумительном французском диалекте. Французский клерк спокойно слушает и задает вопрос на чистом английском языке.
В карету впрягают французских лошадей, увенчанных бубенчиками. Она движется через Париж на Шалон, Лион и дальше — на Авиньон. Отсюда — пыльная дорога на Марсель. Грязный город Марсель. Но с холмов, куда уже не достигают ароматы порта, открывается синее-синее море. Карета грузится на баржу, которая выходит в открытое море. Июльская ночь. Мимо проплывает Ницца, побережье Ривьеры; на рассвете видна Генуя, поднимающаяся уступами, вся в садах.
Вилла уже арендована в Альбаро, в двух милях от Генуи. Очень хотелось бы арендовать виллу, в которой жил Байрон. Но, по-видимому, итальянцы не заражены предрассудками: в вилле Байрона обосновалась дешевая пивная.
Вилла Баньярелло в Альбаро, окрашенная в розовый цвет и довольно безобразная, лежит у самого Генуэзского залива, синего до умопомрачения. Вокруг разбросаны другие разноцветные виллы. Они мало привлекательны на вид, если говорить правду. Но слева от виллы Баньярелло — высокие холмы; вершины их растворяются в облаках, а по склонам — воинственные форты. Перед виллой — сбегающие к морю виноградники невиданно зеленого цвета. А какие краски — лиловые и пурпурные — трепещут между виллой и дальними холмами! Пейзаж, короче говоря, такой, что забываешь уродливость рассеянных в окрестностях вилл и домов. Вилла Баньярелло меблирована по вкусу итальянцев. В пятиоконной зале не сдвинешь кресла с места, а диван весит не меньше почтовой кареты. Как полагается, в этом престарелом строении имеются гостиные, спальни, столовые и даже две кухни — одна из них в подвале, а терраса выходит в садик, рядом с которым коровник. У детей будет свежее молоко, это хорошо.
Плохо лишь то, что с заходом солнца надо запирать окна и двери, потому что москиты могут довести до отчаяния. Крысы, лягушки, ящерицы резвятся, конечно, день и ночь, так же не знают отдыха и гигантские мухи, которым несть числа. Но с этим надо мириться. Здесь, в вилле Баньярелло, можно отдохнуть. И можно наслаждаться без конца невиданной морской синевой, невиданной зеленью виноградников, пестротой цветочного ковра, можно заплывать далеко от берега, плескаться в теплых водах Средиземного моря, как дельфин, а затем обсыхать на полуденном солнце, а затем совершать многомильные прогулки по окрестностям.
В одном из монастырей можно встретить, например, молодого монаха, свободно изъясняющегося по-английски, и полюбопытствовать: был ли он в Англии, и чем объяснить очень странное его произношение? В ответ можно услышать, что молодому монаху не довелось быть в Англии, но ему посчастливилось найти лучшие образцы правильного английского произношения в такой знаменитой книге, как «Посмертные записки Пиквикского клуба», у такого знаменитого знатока английского языка, как мистер Уэллер, Сэм Уэллер…
Итальянцы — народ очень привлекательный по внешности, но странный по своим национальным свойствам. Если вы увидите на улице двух собеседников, пытающихся друг друга ударить, — не волнуйтесь. Они отнюдь не собираются драться, они мирно беседуют. У итальянцев хороший характер, и они непритязательны. Если вы дадите лакею в кафе на чай монету, какую вы постеснялись бы дать английскому нищему, он будет вам благодарен.
Наблюдая за итальянцами, Диккенс приходит к выводу, что они очень ленивы и всегда норовят отлынивать от работы, даже надежда получить щедрые чаевые не спасает их от лени.
Диккенс умеет отдыхать, и он отдыхает на вилле Баньярелло до осени. Он переезжает осенью в Геную; за двадцать фунтов в месяц он снимает верхний этаж в одном из поместительнейших палаццо — в палаццо Пешьере. В саду палаццо несколько фонтанов, на террасах — античные скульптуры, гигантская зала расписана фресками трехсотлетней давности. Пешьере в самом деле палаццо, дворец; отныне дети, когда подрастут, могут хвастать перед своими школьными товарищами, что жили во дворце. Надо, однако, удивляться сколько таких дворцов в Генуе! Страда Нуова и Страда Бальби обрамлены палаццо с тяжелыми каменными балконами, с низкими окнами, мраморными внутренними лестницами и массивными колоннами… В таких вот дворцах обитают отнюдь не короли и не принцы. Их может арендовать каждый желающий — например, банкир для своей банкирской конторы. И потому нередко великолепные вестибюли, расписанные фресками, походят на лондонский полицейский участок — столь они грязны. Не менее грязны и дома в торговой части города. Итальянцы не любят чистого воздуха и к вентиляции питают отвращение, от домов исходят ароматы, заставляющие вспомнить о дешевом сыре, хранимом в теплой оранжерее.
Но генуэзские церкви обращают на себя внимание. В городе, где на пятерых прохожих приходится один церковнослужитель или монах, горожане умеют заботиться о храмах. Диккенс посещает некоторые из них; церковная живопись его мало интересует, куда более интересен театр марионеток…
Он бродит по городу изо дня в день, по косым улочкам Генуи. Крошечные лавчонки облепляют большие дома, присасываются, как паразиты к мясной туше: в кривых улочках дома выпирают вперед неведомо почему, иногда они карабкаются на соседа и вот-вот грозят рухнуть.
Диккенс любит город, он не устает посещать гавань, — там дома выше, из каждого окна свешивается какая-нибудь деталь костюма, которая полощется на ветру, как флаг; перед домами нередко аркады, темные, грузные, они вынесены прямо на мостовую и почернели от времени и грязи. Вблизи гавани — рынки, кишащие людьми, которых стоит понаблюдать. Прежде всего стоит присмотреться к бесчисленным итальянским джентльменам в сутанах и с тонзурами. Чем внимательней он вглядывается в их лица, тем более поражает его бездушное и апатичное их выражение.
О капуцинах, впрочем, он узнает немало хорошего. Эти нищенствующие монахи, кажется, в самом деле оказывают помощь беднякам, а молчаливые иезуиты почему-то всегда ходят парами и напоминают черных котов.
Конечно, все это небезынтересно наблюдать. Стоит побродить по Генуе в праздничный день: у католиков много святых, и итальянцы любят посвящать им праздники, а заодно и по нескольку церквей, — кафедральный генуэзский собор, например, посвящен святому Лоренцо, и потому в день этого святого иллюминация в городе особенно пышная, а собор декорирован внутри бесчисленными алыми тканями. Генуэзцы любят помпезность и яркие краски, — ну что ж, это неплохо — значит, вкусы у них совпадают, у него и у генуэзцев, он тоже любит яркие краски.
Но все же он очень скучает по Лондону. Он скучает по лондонским улицам — именно по лондонским, не по каким-нибудь другим. Он пишет рождественский рассказ, и он привык бродить по ночному Лондону, когда возникают еще неясные образы участников грядущих событий.
Палаццо Пешьере со всеми своими фонтанами, террасами и статуями расположен внутри городских стен, но чуть поодаль от города, палаццо возносится над Генуей, фасадом к морю. Из гигантского зала, расписанного фресками, можно окинуть взором всю панораму города и окрестностей от высокого холма Монте Фаччио, вздымающегося слева, до крепости, поставленной стражем справа над городом. Когда на залив, на берег, по которому к западу вьется дорога на Ниццу, спускается тьма, Генуя загорается сотнями огоньков. Вспыхивает огонь маяка, рассекающий мрак, внезапно нахлынувший над морем, и над городом возникает мерный звон вечерних колоколов. Церковь и монастыри зовут верных католиков к вечерней мессе.
Генуэзские колокола. Их серебряный звон он слышит ежедневно, они неотрывны от Генуи. Уже написана четверть рассказа, но заглавия все еще нет.
Но вот как-то вечером он сидит в глубоком кресле перед открытым окном кабинета, октябрьский бриз гонит над лукоморьем легкие облака, маяк уже простер серебряный меч над морем, в порту возникают светящиеся точки; тишина объяла город, раскинувшийся там, внизу, тишина бодрствует и над палаццо Пешьере. И вдруг внезапно она разрывается ударом. То ли в этот момент Диккенс бродил в желтом лондонском тумане по какой-нибудь улочке, где-нибудь у притемзинских доков, то ли он вздремнул, как задремал у камина Тоби Векк, но он вздрагивает от удара.
Нет, это не удар. Это ворвались в тишину генуэзские колокола.
Кажется, будто они ждали своего часа очень долго и теперь вырвались из плена на волю. Они сталкиваются, разбиваются, наращивают звук, надвигаются все ближе сплошной стеной гула; это не серебряное пение, к которому он привык, это бушует яростная медь. Вот так неистово обрушивался когда-то океан на палубу «Британии». И так же, как тогда на «Британии», от этого гула, скрипят и стонут все предметы вокруг в безмолвном палаццо Пешьере. Они скрипят, лязгают и стонут, и Диккенсу кажется, будто у него заныли все зубы… Поистине это не медь, а черт знает что…
«Колокола»… Вот заглавие, которое все время ускользало. В день рождества надо пробудить в читателе добрые, добрые чувства. Надо направить эти чувства на обездоленных и бедняков, надо оказать им помощь и поддержку, ибо никто больше, чем они, не нуждается в милосердии. Надо вынести приговор — нет, этого мало! — надо вызвать у читателя отвращение к тупому ханжеству сытых людей, не знающих жалости к голодному… Пусть честный труженик Виль Ферн— жертва, намеченная Кьютом для расправы, — столкнется на пороге голодной смерти с жестокостью лицемеров. Читателя надо потрясти и трагической сценой смерти несчастной девушки, — это необходимо для того, чтобы и он, как и старик Тоби Векк, почувствовал смятение в своей душе, которой открылась жестокая правда жизни.
Но долг писателя заключается не в том, чтобы оставить душу человека беззащитной. Человек не должен впасть в отчаяние, — долг писателя внушить каждому, кто умеет чувствовать и думать, что в сумятице жизни он найдет верное направление, путь надежды, который уведет от отчаяния и приведет к счастью.
Этот путь откроют ему колокола — духи рождественских колоколов… Они воспринимают все образы и формы, они совершают все поступки, свойственные человеку, задуманные им или те, которые он вспоминает. Они покажут читателю и людские горести, и жестокие сердца, и голод, и смерть, но они же введут в скромную комнатку маленького человечка, старичка Тоби Векка, согретую теплом собственного его сердца и любовью его дочери Мэг. Они — эти милые, добрые волшебники — успокоят смятенную душу Тоби Векка, они спасут от гибели Виля Ферна, они устроят счастье Мэг и ее жениха… А читателю они откроют единственный путь к счастью, который пролегает только через любящее сердце. Через любящее сердце! Ибо только сердце может научить нас верить и надеяться и не сомневаться ни в себе, ни в других, только оно может вдохнуть в нас силы, чтобы жить… Духи рождественских колоколов проведут старичка Тоби через ряд тяжелых сцен и разбудят его веселым новогодним перезвоном среди тех, кого согрело его доброе, доброе сердце.
Повесть, кажется, удается… Драматические сцены должны растрогать читателя, патетические призывы пишутся с большим волнением, участие колоколов в сновидениях Тоби Векка, как будто не вызывает недоумения. О, нет! Чем дальше пишешь, тем очевидней становится роль колоколов — не генуэзских, а родных, лондонских. Звон генуэзских колоколов, кажется, натолкнул на плодотворную идею…
Диккенс кончает повесть через полтора, месяца. Теперь Форстер, которому он посылает «Колокола» порциями, может вручить манускрипт для печати мистерам Брэдбери и Эвансу.
Вот теперь мистеры Чепмен и Холл пожалеют о злополучном параграфе договора, который позволил им намекнуть на свое право удержать и гонорара пятьдесят фунтов. Пожалеют они и о высокой цене, назначенной за экземпляр «Рождественского гимна», тормозившей продажу книжки. Они лишились Чарльза Диккенса, которому мистеры Брэдбери и Эванс еще в июне выдали по договору аванс в две тысячи восемьсот фунтов. Сумма немалая. Чарльз Диккенс только обязался уступать фирме для издания свои произведения в течение ближайших восьми лет. Но никаких других обязательств он на себя не взял, если не считать упоминания о передаче фирме ближайшей рождественской повести.
Эта повесть — «Колокола». Мистеры Чепмен и Холл могут пенять на себя. Имя Чарльза Диккенса весит много гиней. Брэдбери и Эванс согласились, например, довольствоваться четвертой частью издательской прибыли и едва ли опасаются прогореть.
Но Чепмен и Холл прогадают. Форстер в этом уверен. Когда он прочел «Колокола», весь рассказ целиком, он в этом не сомневается. К рождеству читатель получит драгоценный подарок.
Было бы неплохо, если бы Диккенс недели через две приехал в Лондон держать корректуру, нужны небольшие поправки…
Приехать на несколько дней в Лондон? Превосходно. А почему бы до этой поездки не взглянуть на некоторые итальянские города?
Маршрут выработан немедленно. Он осмотрит Пьяченцу, Парму, Болонью, Феррару, Модену, Венецию, Верону и Мантую.
Заедет в Милан, А затем, через Симплонский перевал — Лондон.
6. Задремавшие города
От Генуи до Милана восемьдесят миль. Кэт и Джорджина приезжают в Милан. Он ждет их в гостинице на Корсо. Он уже отдохнул после пробега по восьми городам, эту ночь он спал хорошо. Утром они спускаются в ресторан, метрдотель низко склоняется перед джентльменом и двумя молодыми леди; джентльмен проявляет львиную храбрость, разговаривая с метрдотелем на языке, который подобострастный итальянец готов считать родным. Заказ дан, метрдотель удаляется, Джорджина просительно говорит:
— Нам вчера помешали, милый Чарльз. Вы обещали подробно рассказать о поездке.
Это верно. Вчера вечером, когда они встретились, несколько соотечественников-туристов, прослышав о приезде в гостиницу signore Диккенса, один за другими являлись выражать ему свои лучшие чувства.
— Рассказать подробно? Потерпите, милая Джорджина, пока я не напишу книжки об этой симпатичной стране. Я еще мало видел. Вот вернусь из Лондона и мы поедем во Флоренцию, в Рим. Я решил что, дорогая Кэт.
Джорджина огорчена перспективой ждать книжки. Он говорит:
— Впрочем, кое-что могу рассказать, но засиживаться за брекфастом не будем. Нам нужно осмотреть собор. После вчерашнего вечернего тумана я начинаю думать, что собор ничем не примечателен.
— Что вы, Чарльз! — ахает Джорджина.
— Но и вы с Кэт не видели ничего, кроме бесформенной глыбы камней. Разве не так? Миланцы боялись, что я разочаруюсь в первый же день, и позаботились о тумане, — так мне кажется.
— Вы всегда шутите, Чарльз. Я читала о соборе и видела столько рисунков. Он должен быть прекрасен.
— Никогда не доверяйте, Джорджина, чужим свидетельствам. Надо быть самостоятельной в суждениях и полагаться на свои органы чувств. Итальянцы любят преувеличивать, в этом я убедился.
— Но эти изображения…
— Чарльз, не дразни Джорджину, — вмешивается Кэт, — она мечтает посмотреть собор и «Тайную вечерю». Ты бы в самом деле лучше рассказал о поездке. Времени у нас достаточно.
— Не у нас, дорогая, а у миланцев. В этом отеле не торопятся, как и повсюду в Италии. Метрдотель, должно быть, забыл о брекфасте. Signore!
Снова метрдотель склоняется перед ним. Он заверяет нетерпеливого англичанина, что все распоряжения отданы. Диккенс вздыхает.
— Ты права, Кэт, у нас времени слишком достаточно. Ну что ж. Расскажу вкратце о поездке. О переездах в дьявольских каретах, о кучерах и о лошадях, которые тоже полагают, что времени у них достаточно, говорить не буду. Вы только что приехали и имеете об этом понятие. Начну с Пьяченцы. Ехать было холодно, шел дождь. Это сонный городок, забытый богом, на улицах растет трава, древний городской вал разрушен, тощие коровы пасутся тут же, у самого городка. Дома мрачные, грязные ребятишки играют с такими же грязными поросятами. Когда я сидел на холмике, там, где были бастионы римской крепости, я понял, что такое лень. Кажется, будто весь городок объят неистребимой ленью, когда смотришь на замерших гигантов — близнецов-гениев Пьяченцы, стоящих у заброшенного дворца. Унылый городок. Парма не похожа на Пьяченцу, — улицы ее оживлены, если их сравнить, разумеется, с улицами других итальянских городов. Но пьяццу, где стоят собор, баптистерий и кампанилья — это значит колокольня, — тоже объемлет величественный покой. Надо вам сказать, что купол собора славится фресками Корреджо, знатоки и теперь приходят в восхищение. Бог его знает, каковы эти фрески были раньше, но уверяю вас, ни один хирург в припадке сумасшествия не мог бы вообразить такой груды перекрученных членов и такого лабиринта рук и ног… Есть там памятник Петрарки, дворец Фарнезе. Вообразите также огромное деревянное полуразрушенное мрачное здание — это театр; партер сделан по римскому образцу, а над ним большие комнаты — не ложи, а именно комнаты, в них восседала знать. Сто десять лет назад в театре ставились спектакли, теперь небо взирает сквозь дырявую крышу, и в этих ложах обитают крысы; сцена тоже прогнила и развалилась. Если призраки где-нибудь ставят спектакли, то, конечно, на такой призрачной сцене в герцогстве экс-императрицы Марии-Луизы.
— Кажется, так звали жену Наполеона Бонапарта? — спрашивает Джорджина.
— Совершенно верно, моя дорогая. Парма отдана в тысяча восемьсот четырнадцатом году экс-императрице, жене Бонапарта. Итак, после Пармы я попал в Модену. Совсем недавно, тридцать лет назад, герцог д’Эсте, которого народ изгнал за тиранию, снова завладел Моденой. Когда я туда въехал, погода была превосходная.
Я посетил там собор во время мессы и очень огорчил мрачного горбатого старика, когда отказался взглянуть на ведро, которое моденцы хранят в старинной башне.
— Ведро в старинной башне! — восклицает Джорджина, не отрывавшая взгляда от Диккенса.
— Это не простое ведро, моя дорогая. В четырнадцатом веке Модена похитила его у Болоньи, что послужило поводом к войне. Но этого ведра я не видел, в чем должен признаться. Из Модены я двинулся в Болонью… Снова древний мрачный город под ослепительным небом. Тяжелые аркады над тротуаром старинных улиц и более легкие арки в новых кварталах. Снова множество церквей, полусонные ряды молящихся, клубящийся ладан, колокола, патеры в великолепном облачении, картины, восковые свечи, кружевные алтарные покровы, иконы, искусственные цветы. Болонья на Венском конгрессе отдана римскому папе, мои дорогие. В Академии изящных искусств немало интересных картин, в особенности Гвидо, Доменичино и Лодовико Карраччи. Я получил комнату в Верхнем этаже отеля, где-то в стороне от главного коридора, в которую никогда не мог попасть. У главного лакея была мания, имевшая отношение к нам, англичанам. Мания безобидная — лорд Байрон.
— Странная мания, — говорит Кэт.
— Согласен. Я открыл ее случайно. За брекфастом я заметил ему, что циновки, которыми был покрыт пол, очень удобны в это время года. Он немедленно сообщил мне, что милорду Бирону — он так и сказал: Бирону — очень нравились эти циновки. А когда он увидел, что я не питаю пристрастия к молоку, он воскликнул с энтузиазмом, что и милорд Бирон не мог его выносить. Этот лакей знал о милорде Бироне решительно все. А когда я уезжал, он ухитрился мне шепнуть с последним поклоном, что по этой самой дороге любил кататься милорд Бирон. Signore!
Этот возглас относится к метрдотелю, которого нигде не видно. Диккенс распаляется, и повторный призыв звучит угрожающе. Наконец метрдотель появляется во главе двух лакеев. У всех участников процессии в каждой руке по тарелке со снедью, которые прекрасно уместились бы на двух подносах. Жирное лицо метрдотеля сияет. Он закатывает глаза и шепчет со священным трепетом, опуская тарелки на стол:
— Maccheroni! Лучшие в Милане…
Диккенсы уже привыкли к макаронам, но оценить это блюдо не могут. Грудинка, залитая яйцами, — это другое дело, Диккенс не желает менять своих привычек. Он проголодался, ест и, не выпуская ножа из руки, подчеркивает им некоторые фразы.
— Надо вам сказать, что как только мы вступили на папскую территорию, мой кучер начал дрожать. Это было вечером, в Болонью мы приехали в полночь. Он до смерти боялся разбойников, перед которыми власти бессильны. И он, и мой храбрый агент — вы ведь знаете, я ехал с ним на Генуи — все время останавливались и проверяли, не исчез ли мой чемодан, привязанный сзади к карете. Мне это так надоело, что я от души желал, чтобы он исчез, этот проклятый чемодан. Из Болоньи мы двинулись в Феррару, — она тоже под властью папы. Пожалуй, древняя Феррара малолюдна больше, чем другие города. Безмолвные улицы сплошь заросли густой травой. Конечно, и в Ферраре есть палаццо, но такие они заброшенные… По лестницам вползают сорняки, весь город пребывает в каком-то сне — и дом Ариосто, и тюрьма Тассо, и древний готический собор.
Он делает паузу, ловко подхватывает макароны и с грацией итальянца отправляет в рот.
— О Венеции я не буду сейчас говорить…
— Почему, Чарльз? — спрашивает Джорджина, которая безуспешно пыталась с такой же ловкостью обращаться с макаронами.
— О Венеции надо говорить подробно, Джорджина, а у нас нет времени. Скажу одно: я многого ждал от Венеции, но чудесная действительность превзошла все мои ожидания. Я был там недолго, и это время пролетело, как во сне… Тысяча и одна ночь вряд ли могла бы пленить меня больше, чем Венеция. Перейду к Вероне, которая вместе с Венецией, по тому же Парижскому миру, после наполеоновских войн отдана австрийцам. Надо сказать, что дом Капулетти совсем недалеко от Рыночной площади. Как ты думаешь, Кэт, что теперь помещается в доме Капулетти? Не догадаешься, дорогая! Дешевый постоялый двор, грязная харчевня с назойливыми веттурино, с гусями и с отвратительным псом, который, конечно, должен был хватать Ромео за ляжку, когда тот перелезал через стену. Очень кстати, что в Вероне решительно забыли, где находится могила Джульетты. Когда я об этом узнал, я почувствовал не разочарование, а радость. Куда лучше для Джульетты лежать где-нибудь подальше от туристов и избавиться от посетителей!.. Верона очаровательна со своими высокими башенками и большим замком, с церквами, отделанными мрамором, со своими кипарисами и тихими древними улочками, где некогда раздавались возгласы Монтекки и Капулетти… В одном театрике, совсем современном, и сейчас идет опера о Ромео и Джульетте. Есть там и картинная галлерея, но картины так ужасны, что испытываешь истинное удовольствие, видя, как они… разрушаются. Что же вам рассказать о Мантуе?
Он снова наливает вина и пьет.
— И Мантуя тоже отдана австрийцам? — спрашивает Кэт.
— Да. Они давно ее захватили, около полутора веков назад. Бонапарт отнял ее, но потом они вернулись, тридцать лет назад. Скучный город. Зато мало туристов. Мне советовали поглядеть палаццо Тэ, говорили, что вид у него странный, что он не похож на другие палаццо. Вздор! Палаццо ничем не отличается от сотен других, разве что стоит на болоте и стены его зал украшены неописуемыми кошмарами Джулио Романо. Вообразите десятки гигантов, таких страшных, таких уродливых на вид, что непонятно, почему художник решил изобразить таких чудовищ. Это, видите ли, битва Титанов с Юпитером. Распухшие лица, треснувшие щеки, все члены вывернуты… На них обрушиваются какие-то скалы, а они тщетно стараются их удержать… Кажется, будто на твою голову изливается целый поток крови… Уф! Видел я в Мантуе и статую Виргилия, которого мантуанцы называют «наш поэт», и еще видел пьяццу, которую дьявол соорудил в одну ночь, неведомо для чего. Она так и называется — пьяцца дель Дьяволо… Полюбовавшись на нее, я решил, что могу ехать в Милан. Вот и все. Нам надо идти. Signore! Il conto!
На этот раз метрдотель не мешкает. Счёт вручается немедленно. Низкие поклоны, и туристы идут обозревать Милан.
Но надо спешить в Лондон, — через месяц святочный рассказ «Колокола» должен попасть к читателю. Кэт и Джорджина возвращаются к «милым малюткам» в Геную, Диккенс переваливает через Альпы. Там наверху, на гребне Симплона, на память ему приходят кимвалы. Эти неодушевленные мерные предметы, когда в них яростно бьют, должны испытывать нечто подобное тому, что испытывают его глаза. Нет, не от восторга перед удивительным ландшафтом, а от прозаического холода. Зима ранняя и суровая, и сезон, не подходящий для любования Швейцарией с высоты перевала. Через Фрейбург он мчится дальше — на Париж.
Он любит мчаться в этих дьявольских каретах, в этом он сознается. Когда-то он проклинал свою судьбу репортера, подарившую ему полную возможность ежеминутно сломать шею. Но, должно быть, в подобных ощущениях есть неистребимое очарование. Он не отучился торопить кучеров, и не отучится никогда.
Он распахивает дверь на Линкольн’с Инн Фильдс. Форстер теряет свою респектабельность, обнимая его. Радость Форстера искренняя. И Диккенс соскучился по нем.
Он переходит в объятия другого верного друга — Маклайза. Тот показывает очаровательную фронтиспис к «Колоколам». Долгая, хорошая беседа с двумя верными друзьями, беседа далеко заполночь.
«Колокола» уже набраны, гранки его ждут.
Друзья хотят послушать его чтение эпопеи о Тоби Векке — они настаивают.
Макреди занят в тот вечер, когда соберутся друзья послушать «Колокола». Он упрашивает Диккенса прочесть ему повесть раньше — ему одному. Отказать нельзя.
Как впечатлительны актеры! Может быть, чем крупней актер, тем он более впечатлителен и тем менее властен скрыть свои эмоции. Макреди так хохочет, когда можно смеяться, слушая «Колокола», и так горестно плачет в чувствительных местах, что автору можно возгордиться.
Но чувствительные эпизоды «Колоколов» заставляют плакать не только актеров, которые, как известно, носят сердце на рукаве. Харнесс и Дайс — не актеры. Первый — священнослужитель и проповедник, не чуждый литературе, ибо он издал несколько лет назад драматическое произведение, а второй — также священник и ученый литературовед.
Однако и они плачут на следующий день, второго декабря, когда на Линкольн'с Инн Фильдс собираются друзья послушать чтение о колоколах, которые пришли на помощь беззащитным и униженным и заклеймили таких ханжей, как олдермен Кьют.
Собираются на Линкольн’с Инн Фильдс у Форстера друзья — Маклайз, и Карлейль, и Джеррольд, и художник Стэнфильд и упомянутые ученые священники, приходит и брат Диккенса, Фредерик, и еще кое-кто. Все взволнованы, очень взволнованы; они слушают, боясь проронить слово. Никому не кажется странным, что два клерджмена плачут. Все восхищены не только повестью, но и мастерством чтения. Придет время, и они будут вспоминать этот день — второе декабря, когда они убедились, что автор «Колоколов» не уступает в мастерстве чтения самому Макреди. И они единодушно соглашаются с автором, как согласился вчера Макреди, — нет сомнения, автор обрушил свой кулак прямо в глаз чудовищу, именуемому Ханжеством…
Вот они — ханжи, подвизающиеся на арене общественной деятельности, — олдермен Кьют и сэр Боули, член парламента! У жирного багроволицего судьи Кьюта — олдермена, одного из помощников лорд-мэра — есть собственная программа, помогающая ему неплохо преуспевать. Мистер Кьют решительно отказывается верить в существование таких социальных фактов, как бедность и нищета, и такой породы людей, которые называют себя голодными. Пустое! нет никаких социальных зол; так называемые бедняки прекрасно питаются, — разве он сам не видел у старого курьера Тоби Векка на обеденном столе блюда с требухой? Так называемые бедняки морочат голову олдермену, они выдумали все эти несчастья, о которых приходится теперь столько слышать. А потому олдермен Кьют решает покончить со всей этой болтовней — покончить и с маленькими оборванцами, и с нищими женщинами, и с голодной смертью. Он твердо решает покончить и с самоубийствами, перед которыми якобы не останавливаются так называемые голодные люди, — именно покончить, бесповоротно и навсегда! И он приведет в исполнение свое решение, можете быть уверены, и тогда никому не придет в голову измышлять сказки о социальных бедах и морочить этими сказками честных людей…
А рядом с этим опасным, страшным ханжой слушатели видят другую разновидность ханжества — сэра Боули, члена парламента. Судья Кьют уверен, что все обстоит превосходно, и надо только покончить с болтовней о нищете, а сэр Джозеф Боули внушает бедняку Тоби здравые идеи о благородстве труда.
Сэр Джозеф готов оказать поддержку славному Тоби, — конечно, моральную, — если тот усвоит его проповедь и станет избегать обжорства, безделья, пьянства и прочих соблазнов. И сэр Джозеф обещает ему свое покровительство «любящего отца», если полуголодный Тоби осуществит в своей жизни правила поведения, приличествующие каждому труженику. Правила эти легко запомнить — труженик должен вести суровую жизнь, быть бескорыстным и почтительным, воспитывать детей, невзирая на отсутствие средств, и, конечно, быть пунктуальным во всех платежах… И тогда, учит сэр Джозеф, бесчисленные Тоби могут шествовать с высоко поднятой головой и воистину наслаждаться утренней свежестью, которая столь приятна…
Общее восхищение выражает Карлейль. Ему под пятьдесят. Он философ, историк, литературовед, эссеист, лектор; он автор «Истории французской революции», философической книги «Sartor Resartus», множества литературных и исторических эссеев, читал избранной аудитории лекции на темы моральной философии, озаглавив цикл «Герои и героическое в истории», а совсем недавно выпустил также и сборник эссеев на социальные темы «Прошлое и настоящее». Он прямодушен, презирает дипломатические ухищрения, как истый пресвитерианин. Ему можно верить не только тогда, когда он обрушивается на порочные идеи всей силой своего сектантского энтузиазма. Ему можно верить и тогда, когда он возносит хвалу.
Диккенс растроган. Значит, он был прав, полагая, что в этом святочном рассказе есть неплохие куски. И, значит, идея «Колоколов», так же как идея «Рождественского гимна», нашла правильный отклик в сердцах слушателей. Такой же отклик она найдет И в сердцах читателей, теперь можно не сомневаться.
Он едет назад в Геную. Святки он проведет у домашнего очага в палаццо Пешьере. А во второй половине января возьмет с собой Кэт и снова отправится путешествовать по Италии. Новых тем и новых литературных планов пока нет. Но в этом году он может не приступать к роману. Можно позволить себе отдых.
7. Снова сердце
Он стоит в палаццо Барберини перед портретом Беатриче Ченчи и не может отвести взгляда. Кто не знает о короткой жизни Беатриче Ченчи и о гибели ее на эшафоте — как расплате за участие в убийстве своего гнусного, сладострастного отца Франческо?
Из всех художественных сокровищ Рима этот портрет он запомнит навсегда, он в этом уверен. Шестнадцатилетняя Беатриче — ей было только шестнадцать лет, когда она умерла, — смотрит на него с такой тоской, с такой обреченностью, что нет возможности покинуть ее, беззащитную. Но в этой неземной печали проглядывает надежда на милость неба после смерти, которую уже ей не отвратить. Праве, хочется плакать, если вглядишься в лицо этой девушки. Говорят, что Гвидо Рени запомнил ее лицо, когда тележка везла несчастную к месту казни, и потом написал портрет по памяти. Может быть, это так, но во всяком случае рукой художника водила сама Природа. Он никогда не забудет этого взгляда несчастной Беатриче. С каким мастерством волшебный Гвидо Рени пробуждает в зрителе глубокие чувства! Эта картина не чета прославленной «Тайной вечере» Леонардо, которую они вместе с Кэт видели в Милане в трапезной церкви Санта Мария делле Грацие. Знатоки приходят в экстаз перед «Тайной вечерей». Слов нет, композиция величественная, но надо сознаться: картина сильно пострадала от разрушения и от попыток неведомых реставраторов освежить краски, и потому лица участников «Тайной вечери» весьма искажены, и картина решительно не оставляет того впечатления, которого ждешь.
Он стоит перед Беатриче Ченчи и не может отойти от картины этого сентиментального, слащавого болонца. В Риме он недавно; десять дней назад он выехал из Генуи через Пизу. Еще дня два назад он был разочарован Римом. Прежде всего оказалось, что этот город, который называют «вечным», мало чем отличается от любой столицы, — такая же деловая сутолока на главных улицах, такие же магазины и экипажи. Такой город не может пробудить никаких исторических воспоминаний. В прославленном Соборе св. Петра, пожалуй, любопытно побывать во время торжественной мессы, но опять-таки, если быть искренним, надо сознаться: от посещения собора англиканской церкви получаешь большее удовлетворение, когда заиграет орган, чем от лицезрения пышного богослужения католиков… Даже тогда, когда служит сам папа, месса не вызывает никаких религиозных переживаний, а собор походит скорее на какой-нибудь пантеон, или сенат, или на что-либо подобное.
Но вчера привелось побывать на развалинах Колизея. Вот это подлинный Рим, тот Рим, который ожидал увидеть! Полуразрушенные тысячелетние стены, повитые плющом, высокая трава под портиками, гигантские коридоры, отверстые солнцу, арена, на которой наслоилась земля в течение многих веков, арки Константина, Септимия Севера, Тита… Такое зрелище нельзя забыть. А если у посетителя есть воображение, — как легко увидеть перед собой необъятную толпу, взирающую на арену, откуда несутся крики умирающих и где кровь льется потоком…
Колизей заслоняет все, что он видит в Риме. Надо побывать еще раз и в Соборе св. Петра, и в других римских церквах, посмотреть фрески и статуи, о которых критики пишут, захлебываясь от восторга. И прежде всего — Ватикан. Столько в нем знаменитых картин и статуй, что не приходится долго стоять перед каждой. Вот, наконец, прославленный плафон Сикстинской капеллы — «Страшный суд» Микель-Микеланджело
Он обозревает плафон, пока не начинает кружиться голова. Рядом стоит в такой же позе Кэт. Когда она задирает вот так голову, кажется, будто у нее с подбородком все в порядке, а на самом деле подбородка-то у нее почти нет, можно сказать, что он прямо переходит в шею. Кэт неотрывно смотрит на плафон, и большие ее глаза стали еще больше. Неужели от восхищения плафоном?
Диккенс спрашивает ее об этом, когда они выходят из Ватикана. Да, плафон производит ошеломляющее впечатление, «Страшный суд» — величайшее произведение искусства, так ей кажется.
И Кэт медленно переводит на него глаза, которые почему-то всегда кажутся сонными.
— А вот я не могу понять, — раздраженно говорит Диккенс, — как может человек, чувствительный к красоте, утверждать, что в «Страшном суде» есть некая общая идея, которая была бы в в гармонии с темой такой исключительной важности. Ты находишься в плену у знатоков искусства, слишком часто приходящих в восхищение. Но мне кажется, что это восхищение несовместимо с правильной оценкой истинно великих произведений. В Венеции, например, я видел «Успение» Тициана, и я не понимаю, как можно одновременно восхищаться непревзойденной красотой этой картины и защищать картины, ничего не стоящие. Но знатоки искусств сплошь и рядом так поступают.
— Какие же картины, ничего не стоящие, защищают знатоки искусств? — спрашивает Кэт. Она столько видела сегодня замечательных картин и статуй, что не может вспомнить ни одной, ничего не стоящей.
— О! Да, например, эту невероятную карикатуру Рафаэля, мы ее только что видели, — папа Лев Четвертый чудодейственно прекращает большой пожар. Разве мало людей восхищаются этой картиной! А потом они идут в соседнюю залу и так же восхищаются гениальной картиной того же Рафаэля—«Преображением». Как это может быть?
Карикатура Рафаэля. Кэт пожимает плечами. Ни за что она не могла бы назвать картину Рафаэля карикатурой. Она молчит, но Диккенс чувствует ее противодействие и говорит:
— Пусть это будет ересью, но я тебе прямо скажу, что в Ватикане, по моему мнению, рядом с замечательными статуями и картинами приютились никуда негодные… Я никак не могу забыть о таких общеизвестных истинах, как нормальные пропорции рук, ног и головы. И когда мне попадаются произведения, которые мешают этим воспоминаниям, я никак не могу ими восхищаться. И предпочитаю об этом говорить прямо, моя дорогая.
Он что-то вспоминает, затем продолжает:
— Когда я вижу, скажем, мальчишку-лодочника, который изображен херувимом, ломового извозчика, который изображен евангелистом, — я не вижу оснований, почему я должен восхищаться картиной, как бы ни была высока репутация художника. И скажу откровенно: я не люблю этих святых Францисков и святых Себастианов… Когда я вижу, что их лица совсем не соответствуют теме, я, конечно, не могу упрекать художника. Дело в том, моя дорогая, что эти великие художники целиком были в руках монахов и духовных особ и приходилось им рисовать без конца монахов и прочих церковнослужителей, которые во что бы то ни стало, из тщеславия и невежества, хотели быть на картине святыми апостолами.
— Но в Риме такая масса великих произведений искусства…
Диккенс словно ждет этой фразы.
— Например, все эти обломки статуй, которые выкопали из земли и на этом основании поместили в Ватикан, хотя бы у них не было других достоинств, кроме их древности! Надо только нацепить на себя очки лицемерия, а затем приходить от них в восторг, провозгласив себя человеком с художественным вкусом, только потому, что потрудился нацепить эти очки. Масса великих произведений искусства! Согласен. Например, статуи Кановы. Но разве мы не видели в соборе и в других церквах статуи Бернини и его учеников? Ничего более отталкивающего я в жизни своей не видел. Артерии и вены толщиной в большой палец, волосы — гнездо змей, а позы такие, что превосходят все сумасбродства. Ни в одном месте на земном шаре нет такого количества неудачных скульптур, как в Риме!
Конечно, его нельзя разубедить, раз он укрепился в этом мнении. Вместе с Кэт он покидает Рим. Февраль — холодный. Неаполитанский залив производит на него меньшее впечатление чем Генуэзский. Не выдерживает сравнения с Генуей и город. Впрочем, это неудивительно. Генуя, по его мнению, может уступить только Венеции.
Неаполь страшен своими лаццарони. Такой нищеты и грязи, как в Неаполе, он не встречал нигде, он почти уверен, что на земном шаре нет других, столь же грязных и несчастных нищих. Он решает подняться на Везувий. Джорджина здесь, в Неаполе, — он выписал ее из Генуи, ей, бедняжке, скучно в Генуе. Подъем на Везувий несколько примиряет его с Неаполем, — панорама, открывшаяся в лунную ночь перед туристами, незабываема.
Он возвращается через Рим. На пути — Флоренция. Она открывается путешественнику, когда он взбирается в карете на холм. Там, внизу, в долине, пересекаемой Арно, простирается замечательный город, позолоченный лучами восходящего солнца.
Этот город так же нельзя забыть, как нельзя забыть Венецию. Всегда будешь помнить улицы, проложенные среди тяжелых, мрачных каменных глыб-дворцов, некогда предназначенных защищать жизнь своих владельцев. В этих дворцах-крепостях с небольшими окнами, тщательно закрытыми, творились мрачные дела, а одна из самых тяжелых каменных глыб— палаццо Веккио со сторожевой башней, командующей над всем городом, — право же, заставляет вспоминать о страшном Замке Отранто, о котором поведал изобретательный Хорэс Уольполь… Стены главной залы этого дворца увешаны, конечно, картинами, прославляющими Медичи и воинственный народ Флоренции. Если турист не устал от изобилия картин и статуй, виденных им в Италии, он получит полное представление о художественных богатствах Флоренции, обозревая бесчисленные залы флорентийских дворцов. Тогда он убедится, что Флоренция и по сей день бережет мировые коллекции произведений искусства, как это было в далекие, далекие времена.
Но Диккенс уже устал от произведений искусства. Надо возвращаться в Геную и там отдыхать от Италии и не спеша наводить порядок в своих воспоминаниях об итальянских городах.
Снова палаццо Пешьере. Никакой срочной работы нет, можно полениться, подражая симпатичным итальянцам.
Наконец Диккенс прощается с палаццо Пешьере. Через Сен-Готард и Швейцарию путешественники возвращаются в конце июня домой…
И скоро немногочисленные служащие небольшого театрика «Роялти» на Дин-стрит, арендованного мисс Келли, наблюдают необычную картину. Два джентльмена, предводительствуемые третьим, появляются как-то поутру на сцене. Как не узнать в предводителе мистера Чарльза Диккенса! Но и другие двое известны. Это мистер Марк Лимон, редактор «Панча», и мистер Дуглас Джеррольд.
Мистер Чарльз Диккенс сбрасывает сюртук и остается в красноватом бархатном жилете, мистер Марк Лимон следует его примеру. У них в руках молоток, сверло и гвозди, они устремляются в зал и начинают там орудовать, наводить порядок в ложах и в партере, где тщательно подсчитывают места. Тем временем мистер Дуглас Джеррольд пытается соорудить на сцене камин, который мог бы ввести зрителей в приятное заблуждение. Он хочет добиться полного правдоподобия, для этого у него есть красные блестки и гашеная известь. Преуспев в своих трудах, джентльмены удаляются. Зрители, к приему которых готовятся эти джентльмены, увидят на сцене «Роялти» любительский спектакль. Будет поставлена небезызвестная пьеса Бена Джонсона «Всяк в своем нраве», Режиссер — мистер Чарльз Диккенс; он же главный герой, капитан Бобэдил.
Мистер Чарльз Диккенс — заправский режиссер, он ничуть не уступает любому джентльмену, избравшему эту нелегкую работу своей профессией. Персонал театрика «Роялти» в этом скоро убеждается. Когда. Диккенс усаживается за столик в углу сцены, взоры актеров устремляются на него. Актеры готовы ему повиноваться, как матросы своему капитану во время шторма. Тон его властный, но когда у актера что-нибудь не ладится, Диккенс терпелив. Вежливо, но настойчиво он заставляет актера повторять мизансцену, пока тот не добивается желаемого результата.
Это не так легко. У актеров нет опыта. Они одушевлены страстным желанием изобразить героев Бена Джонсона, но легко это им не дается. Маклайз, например, выбывает из строя. И другой художник, Стенфильд, признает себя неспособным воплощать Дуанрайта и отступает. Он ссылается на невозможность совмещать хлопотные обязанности декоратора с исполнением небольшой роли Дуанрайта. Пусть будет так. Можно быть талантливым художником, но плохим актером.
Но режиссер доволен. Мистер Форстер, по его мнению, великолепен в роли Китли. И хорош Дуглас Джеррольд, изображающий мастера Стивенса, и хорош редактор «Панча» Марк Лимон в роли Брэнворма, а известный карикатурист «Панча» Лич справляется с ролью мастера Мэтью.
Когда наступает пора появиться главному герою, капитану Бобэдилу, режиссер покидает капитанский мостик. Превращение происходит на глазах партнеров.
Диккенс опускается на жесткий диван в каморке водовоза, где обитает капитан, и кричит хозяйке: «Кружку пива!» Это не Диккенс, это хвастун и враль, напыщенный и жалкий, это бенджонсоновский вариант Фальстафа. В эпоху ученого Бена и королевы Бесс немало таких капитанов прозябало в отставке, где-нибудь на задворках в веселом городе Лондоне. Один из них возник вот здесь, на маленькой сцене театрика мисс Келли, возник с такой убедительной реальностью, что партнеры его ошеломлены. Вот этой ночью золотая молодежь пировала где-нибудь в притоне, с ней пировал, на даровщинку, конечно, и бравый капитан; теперь он чувствует себя неважно, ему нужно опохмелиться.
Репетиция идет, Диккенс переходит от своего столика на сцену, и, когда он на сцене, служащие мисс Келли, взирающие на репетицию, не склонны верить, что мистер Диккенс не играл раньше в Друри Лейн. Вот он издевается в конце первой сцены второго акта над Даунрайтом, орет во весь голос: «Мусорщик!» и исчезает со сцены. Вот он самоуверенно бросает по адресу шпаги: «Это толедская! Вздор!» и презрительно сгибает шпагу. Вот он немилосердно хвастает, производя подсчеты армии врагов, с которой он легко бы справился. Если ему дадут еще двадцати таких же, как он, храбрецов, он обучит их тайнам фехтования и — горе врагам… Тут он обрушивает на собеседника водопад цифр; эти сотни — враги, которым он уготовит печальную участь. Но в арифметике он не силен, он рисует в воздухе цифру за цифрой, он подсчитывает общий итог и делает великолепный жест. Жирная черта в воздухе подчеркивает всю сумму — горе врагам!»
Диккенс захвачен подготовкой спектакля. Пьеса ученого Бена не легка для режиссера; это первая классическая пьеса, которую ему приходится ставить, она не чета пустячкам, которые он показывал американцам. Работы целый воз. Он занят с утра до вечера: режиссирует, репетирует роль, торопит Стенфильда с декорациями, надзирает за работой бутафора и сценариуса, обучает суфлера. Но и этого ему мало, ему кажется, что плотники работают медленно, — он яростно хватает рубанок и начинает им помогать.
Дома, за дверью его кабинета, слышится немолчный гул. Он учит роль, он без конца повторяет одну и ту же фразу, один и тот же жест, пока не убеждается, что лучшего не добьется.
— Ха-ха-ха! — заливается восьмилетний Чарльз, входя в столовую, где сидят мать и тетя Джорджина в ожидании Диккенса, который должен скоро появиться.
— Что с тобой, Чарли? — спрашивает Джорджина, а Кэт удивленно поднимает брови.
— Па забыл сегодня запереть дверь, я проходил мимо его кабинета и увидел… Ох, я не могу! Па сидел на стуле, потом встал, потом опять сел, потом встал, потом опять…
— Чарли, перестань! — обрывает Кэт — Долго ты будешь повторять одно и то же?
— Опять сел, потом, встал, потом…
— Довольно! — слышится приказ. — Что же тут смешного? Папа учит роль.
— Мне бы надоело так учить роль, — решительно заявляет Чарли.
— Ты еще ничего не понимаешь. Лучше скажи мне, почему ты подсматривал в замочную скважину? Папа никогда не забывает закрыть дверь.
Чарли не предусмотрел коварного вопроса. Он отрицает обвинение, но сам чувствует, что это звучит неубедительно. Слышатся шаги. Входит Диккенс; должно быть, он добился успеха и решил свою задачу— садиться на стул и вставать, как капитан Бобэдил.
Он добивается большого успеха в сентябрьский вечер, назначенный для спектакля. И он, и его актеры. Теперь можно обратиться к рождественской повести.
Снова он должен рассказать читателю то, что знает о его — читателя — сердце. Это его долг как писателя, ибо какая другая тема взволнует человека больше, чем тема человеческого сердца? Но на этот раз надо найти новый ключ, чтобы отомкнуть это сердце и выпустить на волю, как птицу, лучшие чувства, самые добрые чувства, самые человеческие. Разве мирная, счастливая любовь супругов не может стать таким ключом! Счастливая любовь, семейный уют у камелька… Над огоньком камелька весело распевает чайник, дрова потрескивают, у камелька любящая жена ждет мужа. Это идиллия, но кто отказался бы от такой идиллии, если он человек, а не чудовище с мертвым сердцем?
Его мысль устремляется по всем путям, которые — так всегда бывает — словно лучи, исходят из темы. И вдруг, — не понять никогда законов фантазии — он вспоминает о дворце Пешьере. Нет, не о дворце, а о сверчках. Каждый вечер запевали они свою песенку и пели ее, пели без конца, всю ночь: чирруп, чирруп… Вот он, ключ! Это пение пусть сплетется с пением чайника, и тогда ни один человек не найдет в себе силы противостоять очарованию идиллии. А потом, в нужный момент, милый, трогательный сверчок выступит вперед, как эмблема семейного счастья, и его «чирруп» отомкнет человеческое сердце и выпустит на волю, как птиц, лучшие чувства, самые человеческие…
Он пишет «Сверчок у камелька». Трогательная идиллия о тихом семейном счастье четы Пирибинглей в нужный момент грозит превратиться в семейную драму. На идиллию у камелька, на счастье немолодого Джона Пирибингля падает мрачная тень некоего юноши. О, разумеется, кроткая Крошка, молоденькая жена Джона Пирибингля, осталась верна своей первой любви — этому юноше. Человек с каменным сердцем, фабрикант игрушек Текльтон, злорадствует, предвидя крушение семейной идиллии. И человек с добрым сердцем, бедняга Джон Пирибингль уже тянется к смертоносному оружию, которое поразит изменницу. Его нехитрая голова одурманена жаждой мести, а сердце уже во власти духов зла, человеческим чувствам уже нет выхода…
Но распахнуть сердце можно. В это читатель должен верить, если он — читатель книг Чарльза Диккенса. В «Колоколах» фантазия вывела на сцену духа колоколов, — здесь она выводит фею уютного сверчка. Чирруп! — верещит сверчок, и сердце бедняги Пирибингля захлестывает сладкая волна воспоминаний о былом счастье. Чирруп! — И в сердце бедняги пробуждается вера в невинность Крошки…
Вокруг основного сюжета Диккенс обвивает еще одну чувствительную эпопею — о слепой девушке с чистым сердцем и об ее отце Калебе, трогательном до слез. К рождеству читатель получит повесть, быть может, не менее необходимую ему, чем две предыдущие. Если Брэдбери и Эванс люди деловые, книга должна иметь успех, он в этом не сомневается. Тогда он может быть спокойным за исход начинания, которое волнует его в последние месяцы.
Только слепец не видит, что в Англии неблагополучно. Урожай плохой, Ирландия накануне голода, картофельный голод ждет и Англию. Бедствие надвигается все ближе с каждой неделей. И приближаются сроки, когда буржуа заставит лендлорда пойти на капитуляцию — уступить натиску Лиги в ее борьбе за отмену «хлебных законов».
Уже не первый год энергия двух политических организаторов, Кобдена и Брайта, не утихает. Яснее, чем более близорукие их единомышленники, они видят, что будущее не сулит буржуа ничего хорошего. Положение рабочего класса ничуть не улучшилось после билля об избирательной реформе, тринадцать лет назад. Какие радужные перспективы сулили буржуа, ратуя за этот билль! Эти перспективы не оправдались. Рабочий класс ответил на их крах чартизмом, и буржуа начал энергически изыскивать способ отвести от себя чартистскую угрозу. Такой способ был найден: переложить на землевладельца ответственность за экономическое положение страны. И спасением для Англии была провозглашена отмена пошлины на хлеб — отмена «хлебных законов».
Боевым лозунгом дня либеральных буржуазных политиков стала борьба против пошлин на ввозной хлеб.
Этот день длился уже шестой год. Ассоциация — Лига — организовалась еще в начале 1839 года. И все эти годы землевладельцы вели непреклонную борьбу через печать и парламент против своих союзников по борьбе с чартизмом. Чартисты и Лига боролись за свои цели параллельно. И Лига отвоевывала у чартизма все новые отряды сторонников, — она внушала всему английскому народу, что дешевый хлеб спасет Англию. Все социальные болезни страны должен был излечить дешевый хлеб, — не политические требования чартизма, но отказ от хлебных пошлин..
Одной из главных причин угасания чартизма явились, конечно, разногласия среди чартистских вождей. У чартистов было две аграрных программы. Среди чартистов было немало слишком осторожных политиков, которые отстаивали чисто экономические цели борьбы. Среди чартистов было немало, наконец, рядовых членов, которые разуверились в успехе движения после неудавшейся всеобщей стачки осенью 1842 года. Были еще и другие причины, и все они способствовали лишь тому, что вербовщики Лиги могли похвастать большими успехами. Перспектива дешевого хлеба и падения цен внутри страны в самом деле сулила рабочему некоторое, смягчение острой нужды. Немало рабочих боролись на стороне Лиги и отошли от чартизма. Они не отдавали себе отчета в том, что промышленники и купцы своей борьбой против заградительных пошлин на хлеб прежде всего защищали себя от рабочего класса. Но чем больше землевладелец повышал цены на хлеб, тем настойчивей рабочий требовал повысить заработную плату, тем больше было забастовок в стране, и тем опаснее было это для буржуа.
Но та же опасность взрыва угрожала и лендлордам. Это было очевидно для дальновидных политиков торийской партии. Пока эта угроза не казалась им близкой, торийская партия отвергала требования буржуа. Чем больше росла нищета народных масс, тем ближе придвигался час капитуляции для торийской партии. Это начинал понимать вождь тори, Роберт Пиль, а Кобден в своей речи, летом 1845 года, предрек капитуляцию землевладельцев в тот час, когда выяснятся размеры неурожая.
Как и раньше, политическая сторона вопроса о пошлинах на хлеб не интересовала Диккенса. Политическая борьба все еще рисовалась ему примерно в том виде, в каком он изобразил в «Пиквике» выборы в парламент, а политические деятели — в образах Грегсберн, лорда Гордона и Погрэма.
Но разве не является большая политическая газета сильнейшим средством влияния на народные массы?
И почти в то же время, когда Роберт Пиль, собрав членов своего торийского кабинета, тщетно пытался убедить их пойти на капитуляцию перед либеральной буржуазией, Диккенс решил организовать большую ежедневную газету. Он убедит Брэдбери и Эванса издавать газету. Редактором будет он сам.
Успех «Сверчка у камелька» укрепил это решение. Читатель любит Чарльза Диккенса, в этом сомневаться нельзя. Тираж книги вдвое превысил тираж «Гимна» и «Колоколов».
Ежедневная газета. Теперь он сможет непрерывно направлять общественное внимание на важнейшие вопросы социальной жизни — на народное образование, на разумную систему наказаний, на общественное призрение, на судоустройство. Теперь он сможет непрерывно бороться с ханжеством; и лицемерием, религиозным фанатизмом, ростовщичеством, волокитой в правительственных учреждениях.
Разумеется, газета должна стать органом либеральной мысли, объявить войну протекционизму, защищать отмену хлебных пошлин, а во внешней политике не зависеть от лорда Абердина, торийского министра.
Газета будет называться «Дейли Ньюс»—«Ежедневные известия».
8. Побежденная гордыня
Еще никогда день не казался таким коротким. Даже нет времени заглянуть в детскую и полюбоваться новорожденным. Он родился только два месяца назад, мальчик, зовут его Альфред Теннисон. Хорошо, что у Кэт есть помощница Джорджина, на нянек нельзя полагаться.
Но нельзя полагаться и на Брэдбери и Эванса. Издатели они опытные, но неспокойно, если сам не проверишь, все ли подготовлено в издательстве к выпуску первого номера газеты. Намечен уже день выпуска —
21 января. Кабинет для главного редактора уже отделан. Брэдбери и Эванс отвели газете помещение там же, где контора издательства.
Каждое утро он идет пешком — для моциона — на Флит-стрит. Оттуда под аркой проходит в переулок, параллельный Бувери-стрит. В переулке невзрачные, дома. Брэдбери и Эванс не заботятся о внешнем виде домов; их вполне удовлетворяет, что большинство домов в этом квартале принадлежит фирме Брэдбери и Эванс. Надо войти в издательство, подняться по лестнице во второй этаж. Его кабинет во втором этаже, рядом комната помощника. Заведующие отделами, приемная и производственная часть — выше; типография, конечно, в полуподвальном этаже. На четвертом этаже комнаты корреспондентов, репортеров и стенографистов, а еще выше живут наборщики.
Сколько хлопот! Надо набрать штат. Старина Форстер согласился писать передовые статьи, но у него нет возможности проводить в редакции несколько часов. Он будет писать дома и считаться заместителем редактора. Пост помощника редактора надо предложить опытному автору передовиц в «Морнинг Кроникль», Эйру Кроу, его передовицы будут чередоваться с форстеровскими. Надо выбрать опытных секретарей редакции. Репортерами пусть командует мистер Джон Диккенс, он еще очень бодр для своих шестидесяти лет. Музыкальный отдел надо поручить тестю, мистеру Хогарту. Сын Дугласа Джеррольда, Бленчард, — способный юноша, ему можно будет поручать театральные рецензии…
Для первого номера надо написать первый путевой очерк об Италии. Итальянские очерки будут печататься в газете регулярно, под заглавием «Письма с дороги».
Необходимо проверить, как идут поступления в газетный фонд. «Дейли Ньюс»— не однодневна. Фонд газеты солидный. Но сколько пришлось поработать, чтобы исторгнуть у денежных мешков необходимые для издания газеты фунты! Имя Чарльза Диккенса открывало все двери. Но требовалось немалое красноречие для популярного изложения причин и оснований создания нового органа либеральной мысли. Имя Диккенса и красноречие привели к успеху; один богач-оригинал даже уплатил свой пай соверенами — не чеком на банк, а полноценной золотой монетой. Пай крупный — семь тысяч соверенов. Надо было подробно растолковать пайщикам задачи либерального, но независимого органа.
Не только либерального, но и независимого. Грамотная Англия прочла в некоторых газетах объявление, что новая утренняя газета, «Ежедневные известия», ценою в пять пенсов, есть либеральный орган, но тем не менее независимый, и обещает читателю уделять особое внимание городским новостям, коммерческой деловой информации и, в частности, всем вопросам, связанным с постройкой железных дорог. Во всех частях света у нее есть иностранные корреспонденты, парламентские и судебные отчеты поручены весьма опытным джентльменам, среди сотрудников насчитывается немало самых известных писателей, а руководит литературным отделом Чарльз Диккенс.
Главный редактор не покидает своего кабинета в ночь на 21 января 1846 года пока мистер Пауэлл, секретарь, торжественно не кладет на стол перед шефом свежий номер газеты.
И у редактора, и у секретаря воспаленные глаза от усталости и возбуждения. В кабинет входят главные сотрудники газеты. Диккенс поздравляет их, пожимает руки и выходит один в молочный туман ночного Лондона.
Дом на Девоншир Террас спит. Спит и Кэт, — она ждала его, но заснула, не дождавшись. Сбросив теплое пальто в холле, Диккенс прямо проходит в спальню. Кэт просыпается. Газета перед ней. Диккенс взволнован.
— Вот, погляди, моя дорогая, — говорит он, не обращая внимания на то, что Кэт еще не совсем проснулась. — Погляди! Мое обращение к читателям. Слушай: «Защищаемые «Дейли Ньюс» принципы — прогресс, просвещение, гражданская и религиозная свободы, равенство перед законом — те принципы, которых, по мнению руководителей газеты, требует передовая мысль нашего времени, а санкционируют их справедливость, разум и опыт». Как тебе нравится? Неплохо? К сожалению, экспресс из Парижа не прибыл, и свежих заграничных новостей мы не могли дать. Должно быть, пароход задержался из-за шторма, пришлось об этом упомянуть; это жаль, но ничего не поделаешь. Вот целых пять столбцов «Железнодорожных новостей». Ты ведь знаешь, как читатель интересуется железными дорогами… А вот большой отчет о митинге в Норвиче, — все о том же, о хлебных законах. Кобден дал там бой и наголову разбил Вудхауза.
— Что это за подписи, мой дорогой? — спрашивает Кэт, окончательно пробудившаяся.
— Петиция об отмене проклятых пошлин на митинге в Вестминстере. Вот это…
— Где же твои «Письма с дороги»?
— На шестой странице, — он шуршит страницами. — А это — большая статья о музыке. Вот негодяи!
Кэт привыкла к неожиданным его переходам.
— Взгляни на театральный отдел, моя дорогая!
Она пробегает глазами заголовки:
— «Сверчок у камелька», «Сверчок у камелька», «Сверчок у камелька»…
— Вот именно! В четырех театрах! Пираты бесят меня. И ничего с ними не поделаешь!
Он не продолжает. Сегодня «пираты», невозбранно переделавшие из его повести пьесу, бессильны охладить его радостное возбуждение.
Но радостное возбуждение очень скоро погасает. И не по вине «пиратов», и не по вине Брэдбери и Эванса, и не по вине сотрудников. Виновник — он сам, Чарльз Диккенс.
Форстер это предвидел. Но если его друг, Диккенс, что-нибудь задумал, разве можно его разубедить?
— Руководство газетой требует крепких нервов, дорогой Диккенс. Вы не знакомы с этой работой.
— Я был репортером, вы это хорошо знаете.
— Главный редактор — не репортер. К тому же, ночная работа отразится на вашем здоровье.
— Пустяки! Я здоров.
— Я не могу понять, как вы будете писать днем, после бессонной ночи.
— Время для сна я найду. И скоро привыкну к ночной работе.
Форстер развел руками. Он не договаривал. Он хорошо Знал характер своего друга, Чарльза Диккенса. Нервическая впечатлительность и переходы от одного расположения духа к другому не являются достоинствами главного редактора. Если прибавить к этим качествам самовластие… Ничего хорошего не может получиться.
Первый номер газеты вышел. Проходит несколько дней. Главный редактор, как капитан корабля, всегда должен давать ясные и четкие распоряжения. Но Диккенсу это не удается. Опытный делец Брэдбери заменяет неясные приказы весьма точными. Главный редактор иногда выносит слишком поспешные решения. Брэдбери спокойно исправляет ошибку Главный редактор полагает, что его вмешательство в работу каждого сотрудника необходимо для пользы дела. Сотрудники редакции скованы, они не согласны считать мистера Диккенса единственным ответственным лицом в газете. Но главный редактор непреклонен. И он уверен в своей проницательности. Все приглашенные им сотрудники безупречны. Брэдбери вежливо позволяет себе не согласиться. Какого черта вмешивается издатель в дела газеты!
И старина Форстер прав. Бессонные ночи утомляют и изматывают. Работать над книгой путевых заметок об Италии очень трудно. В сложной машине большой газеты столько винтиков, что забываешь о некоторых из них. Но не делиться же с кем-нибудь ответственностью!
Дни идут, утомление растет, Брэдбери снова вынужден что-то исправлять.
Basta! Он не раз слышал в Италии это восклицание. Он устал, раздражен, не может писать.
Девятого февраля — через семнадцать дней после выхода первого номера «Дейли Ньюс»— Диккенс покидает свой кабинет на Флит-стрит, чтобы больше туда не возвращаться.
Вот у него уже нет «своей» газеты. К дьяволу! Он должен писать книгу. Большой роман. «Письма с дороги» он оставляет газете. А сам поедет куда-нибудь.
Почему бы не поехать, например, в Швейцарию? Как и в Италию, он мог бы поехать со всей семьей. Когда он переваливал через Сен-Готард, можно было залюбоваться пейзажем. Решено, он отправляется в Швейцарию.
Но до отъезда он может написать несколько статей в «Дейли Ньюс» на темы, которые вошли в программу газеты, — в программу, написанную его рукой. Работа над ними не помешает образам романа все яснее выступать из небытия. Он пишет статью «Преступление и просвещение», он пишет три статьи о смертной казни. Он находит самые нужные слова, чтобы изобразить тягостные впечатления зрителей, наблюдавших вместе с ним публичную смертную казнь. он чувствует себя обязанным дать исход терзавшим его чувствам. Он со всей силой протестует против публичного приведения в исполнение смертных приговоров…
И в начале июня он в Лозанне.
Его кабинет в небольшой вилле выходит на балкон. Вилла на холме, перед окнами, вдали, Женевское озеро и Альпы. Роз очень много, вилла по праву зовется «Розмон» — «Розовая гора». Он бродит с детьми по саду, где в уголке приютился крохотный chalet— хижина в две комнатки. Ему нравится чистенькая, аккуратная Лозанна; изобилие цветов, лужайки, напоминающие английские; на уютных улочках не встретишь монахов, наводняющих Италию, и народ, по-видимому, отличается от итальянского своим трудолюбием.
Прогулки в горы доставляют истиннее наслаждение. Кэт и Джорджина восседают на мулах, как и другие леди, и мужественно переносят многочасовые экскурсии. Во время таких экскурсий, как говорят, случаются неприятные эпизоды, но если турист осторожен, то ничего дурного с ним не произойдет…
Идут дни, Диккенс входит в круг забот своих новых, лозаннских приятелей. Его знакомые, друзья прогресса, враги политической реакции, озабочены активностью католиков-реакционеров. Католические ретрограды сильны в некоторых кантонах, они организовали даже католический союз —«Зондербунд», у них есть даже армия. И они намерены заставить другие кантоны вновь открыть очаги фанатизма и реакции — католические монастыри, вновь призвать верных слуг реакции — иезуитов… Разве это может не волновать друзей прогресса!
И нельзя оставаться безучастным к тому, что происходит на родине, в Англии. Сэр Роберт Пиль все еще борется за отмену пошлин на хлеб, борется с такой же настойчивостью, с какой раньше сопротивлялся фритредерам — сторонникам свободной торговли. Он ведет за собой только тех тори, которые поняли невозможность дальнейшей борьбы. Но в рядах его партии немало непонятливых. Хорошо, что в Палате лордов его поддерживает лорд Веллингтон. И в конце концов Пилю и Веллингтону удается провести долгожданный билль об отмене пошлин на хлеб.
Как же не следить за исходом многолетней борьбы против «хлебных законов»? И разве можно быть безучастным к политике вигов, которые провели билль об отмене пошлин только благодаря Пилю, но тут же сбросили его, провалив другой его билль. Вот они, политики!
Но он приехал в Лозанну, чтобы писать роман.
Он уже видит многих героев. Он их привез из Лондона. И все же трудно начать. Он видит в центре высокого, сухого, холодного негоцианта. Этот джентльмен воплощает надменность и гордыню наследственного английского буржуа. Немногие аристократы с трехсотлетней генеалогией могут состязаться с мистером Домби в его презрительном чванстве. И рядом с этим не очень привлекательным негоциантом он видит маленького его сына. В этом сыне — воплощение для мистера Домби идеи непрерывности великой фирмы, Домби и Сын, и потому мистер Домби должен любить Поля какой-то сверхъестественной любовью. И так же должен не замечать свою дочь.
Эта дочь очень, очень страдает. Еще раз нужно нарисовать покойную Мэри, а назвать ее — Флоренс. Он помнит своего племянника Гарри Барнетта. Мальчик— калека и какой-то странный, чудаковатый. Почему-то Поль Домби напоминает ему Гарри. Он привлечет сердце даже такой несимпатичной особы, как его гувернантка миссис Пипчин. С кем-то у этой миссис Пипчин есть сходство… Диккенс вспоминает. Конечно, это та самая хозяйка, у которой он жил в каморке, пока мистер Джон Диккенс с семьей обитал в Маршельси.
Детство Поля, странного, чудаковатого мальчика, лишившегося матери при рождении, его школьные годы, любовь к нему его сестры Флоренс, страдания, вызванные равнодушием отца…
Но как трудно писать! Только ли потому, что не писал романа в течение двух лет? Нет.
Как никогда раньше, он чувствует, сколь необходимо ему видеть уличную толпу, бродить, бродить без конца по вечерним улицам, запруженным людьми… Он не раз писал вне Лондона, где-нибудь в тихом местечке, таком же тихом, как Лозанна. Например, в Бродстэре. Но тогда он мог в любую минуту помчаться в Лондон. После такого рейда можно было недели на две вернуться в Бродстэр, и работа шла хорошо. В Генуе были все же две-три улицы, достаточно людные, но здесь, в Лозанне…
По временам писать так трудно, что опускаются руки. Странно.
Но он все же пишет, мучительно, с трудом. К середине сентября уже готовы два первых выпуска «Домби». Уже видны новые участники романа. А рядом с ними — новые образы.
Что же делать, если эти новые образы вторгаются в «Домби»? Ведь было такое время, когда он писал одновременно «Пиквика» и «Оливера Твиста», а затем «Твиста» и «Николаса Никльби».
Словом, он не может не писать рождественской повести.
Он откладывает в сторону «Домби», мчится в Женеву. Две-три женевских улицы напоминают ричмондские, — во всяком случае он слышит хотя бы уличный шум. Он возвращается назад. К середине октября рождественская повесть кончена. Она называется «Битва жизни».
Он еще не рассказывал читателю об одном из самых возвышенных свойств человеческой души — о готовности человека к самопожертвованию. Человеческому сердцу нелегко отрешиться от стремления к счастью, человеку нелегко принести в жертву свое счастье ради счастья другого. Но читатель должен знать, что сердце — поле битвы, битвы, не менее жестокой, чем те, которые разыгрываются во времена войн, регистрируемых историей. И в таких битвах сердце одерживает великие победы, не менее славные, чем победы на полях войны. Об этих победах в битве жизни мало кто знает, но если пробуждается в сердце благородная готовность к самопожертвованию, то пробуждение ее есть результат именно такой победы. Пусть читатель умилится, узнав, что ради счастья сестры великодушная Мерьон отказалась от любимого Элфреда, когда узнала, что Грейс его любит. Читатель долго не будет этого знать, сюжет занимательно запутан и уводит на боковые тропинки. Читатель с интересом будет следить за участием в битве жизни двух законников, Снитчи и Крэгга, он почувствует сердечное расположение к чудаку-дворецкому Бритену и к его супруге Клеманси, преданной служанке Мерьон и Грейс…
Диккенс посылает повесть в Лондон. Оттуда, от Форстера, приходит радостная весть: первый выпуск «Домби и сына» имеет успех. Тираж превысил на двенадцать тысяч экземпляров тираж первого выпуска «Мартина Чеззлуита».
В женевском отеле он стоит перед разбитым зеркалом, украшающим его номер. Вот это здорово! Не выходя из комнаты, он может наблюдать сувениры, оставленные славной швейцарской революцией.
Зеркало разбито пушечным ядром. Друзья прогресса, враги обскурантизма заговорили, наконец, правильным языком с гасителями свободы — с католическими клерикалами. «Зондербунд», руководимый «черными воронами» — иезуитами, творил недобрые дела в соседних кантонах. Он сформировал даже армию, пытаясь устрашить прогрессивные кантоны, захватить в свои руки сейм, открыть монастыри.
Женевцы сказали свое слово. Католические ретрограды Женевы были разбиты, Женева вытряхнула их вон. Ружья стреляли, Гремели пушки, — «Зондербунд» получил здесь хороший урок. Можно не сомневаться: кантоны, еще не прозревшие, последуют примеру Женевы и сбросят тиранов.
И можно не сомневаться, что и в других кантонах революция должна произойти по женевскому образцу. Даже в упоении победой женевцы не позволили себе посягнуть на священную собственность, хотя бы она принадлежала врагам. Пожалуй, только в Швейцарии возможна революция в таком галантном стиле.
Он размышляет над духом швейцарской революции, возвращается в Лозанну, где быстро кончает третий выпуск «Домби и сына». Теперь можно забрать с собой свое многочисленное семейство и ехать в Париж.
Нет, парижане совсем не похожи на швейцарцев. Надо отыскать подходящий дом для многочисленного семейства, но парижанин, хотя изысканно вежлив, тем не менее корыстолюбив до неприличия. Вежливость парижан простирается до того, что один из них, предлагая сдать в аренду дом, сообщил английскому джентльмену, что любит герцога Веллингтона, как брата. Корыстолюбие простирается еще дальше. Тот же парижанин, обнимая за плечи английского джентльмена, пытался одновременно залезть к нему в карман.
И дома в Париже не похожи на швейцарские. В Женеве в отеле он лицезрел зеркало, разбитое пушечным ядром революционеров. В доме, который он снял, наконец, в аренду, куски зеркала блистали на потолке. Они оживляли лесной пейзаж, изображенный на плафоне столовой.
Пораженный блеском зеркал на плафоне, Диккенс установил, что столовая в сущности изображает рощу, — она вся расписана фантастическими деревьями. А спальни похожи на театральные ложи.
Странные вкусы в Париже! Ему не приходилось еще с ними знакомиться, раньше он только проезжал через Париж, теперь он постарается их изучить.
Прежде всего он знакомится с парижскими улицами. После рабочих часов над «Домби» он бродит, бродит и бродит по парижским бульварам. Простой люд Парижа напоминает ему американцев. Он так же беззаботен и так же гордится своей независимостью, у парижан не хватает только американской энергии и упорства. А что касается аккуратности и точности — едва ли даже неаполитанцы могут похвастать большим забвением этих качеств. Работают парижане хуже, чем его соотечественники, более ленивы, не выполняют распоряжений и не так ловки. На бульварах ворам раздолье, а однажды на его глазах, еще совсем засветло, парижский джентльмен с большой дороги храбро грабил какого-то прохожего…
Приезжает Форстер. Вместе с ним Диккенс посещает Лувр, больницы и тюрьмы, едет в Версаль. Вечерами — театры. Парижане крайне интересуются своими соседями за Каналом. В театре Жимназ можно видеть переделку ричардсоновской «Клариссы Харлоу». Эта чувствительная мелодрама имеет шумный успех, в другом театре можно наслаждаться изысканностью вкуса лондонского лакея, которого театр нарядил в жилет с золотой бахромой, свисающей до щиколоток; а в третьем театре лондонский лорд-мэр щеголяет в жилете театрального кучера и в широкополой шляпе мусорщика, а на шее у него орден Подвязки. Из французских актеров нельзя забыть прекрасного комического актера Ренье; в пирке надо посмотреть сцены эпохи велик эй революции и наполеоновские битвы; в новом театре Пале Рояль — последнюю историческую пьесу Александра Дюма. Этот театр организован знаменитым автором исторических романов, который приглашает знаменитого английского писателя Чарльза Диккенса и мистера Форстера к себе на ужин.
И другие парижские знаменитости выражают желание встретиться с Чарльзом Диккенсом — Эжен Сю, Теофиль Готье, Ламартин, Скриб. Шатобриан болен, надо его навестить и посетить также Виктора Гюго, который обворожителен свыше всякой меры.
Работа над «Домби» идет хорошо. Роман ему удается, он это чувствует. По-прежнему мистер Домби не обращает никакого внимания на свою дочь Флоренс, все его помыслы сосредоточены на странном, чудаковатом Поле. Вокруг маленького Поля много людей. Они совсем живые — старый Соль Джилс, мастер корабельных инструментов, и его веселый, энергичный племянник Уолтер Гей, и отставной майор с рачьими глазами Бегсток, и однорукий, добрейший капитан Каттль, и школьные друзья Поля во главе с Тутсом, и еще немало других. Уолтер Гей помогает заблудившейся в Лондоне Флоренс найти дорогу домой; мистер Домби разрешает мистеру Каркеру, своему управляющему, принять Уолтера на службу в фирму Домби и Сын. Мистеру Каркеру — это негодяй! — не нравится Уолтер, он решает отправить его в далекую Вест-Индию, а тем временем маленький Поль, которого все так полюбили в школе доктора Блимбера, слабеет с каждым днем. Странные дети — не жильцы на этом свете, читатель это видит. И вот наступает день, когда Флоренс должна лишиться своего маленького брата.
Когда выходит пятый выпуск «Домби и сына» — в январе 1847 года — и читатель присутствует у смертного ложа маленького Поля, он горько плачет, читатель. Плачет даже лорд Джеффри, опытный судья, старый поклонник таланта Чарльза Диккенса, когда перечитывает шестнадцатую главу романа.
Но надо возвращаться домой в Лондон. В середине апреля еще один маленький Диккенс появляется на свет. Зовут его Сидней Смит Хэльдименд. Теперь у Диккенса семеро детей. Но Кэт и Джорджина умеют внушить молодому поколению здравые идеи о том, что их па не выносит шума, когда пишет свои книги.
Молодое поколение твердо это помнит. Оно резвится на пляже в Бродстэре, пока их па работает над романом.
Итак, ненавидящий молодого Уолтера мистер Каркер отправляет его в отделение фирмы Домби и Сын на Барбадосе. Милая Флоренс по-прежнему не находит в сердце своего отца, мистера Домби, никакого ответного чувства. После смерти сына сердце это совсем оледенело, и этот лед не тает даже тогда, когда мистер Домби вступает в свой дом с новой своей супругой. Его супруга, гордая Эдит, соглашается на этот брак, уступая требованию матери, бедной, но аристократической леди. Читатель может не сомневаться, что такой брак не приведет к добру. Но это обнаружится спустя некоторое время, теперь же читатель должен разделить волнение всех друзей Уолтера. Ибо пароход, отвозивший его в Вест-Индию, не прибыл на Барбадос.
Гравюрами Физа Диккенс доволен. Прежде всего мистер Домби не должен походить на карикатуру, он настаивал на этом, и Физ преодолел соблазн.
Вот теперь он прислал новые гравюры к очередному выпуску. Хорошо! Даже мистер Каркер, хотя он и растягивает рот до ушей, совсем не карикатурен. Даже майор Бегсток с лицом, раздувшиеся, как у жабы, и со своими выпученными глазами не кажется гротеском. И миссис Скьютон, аристократическая мать новой супруги мистера Домби, которая одевается, как девушка, хотя ей стукнуло семьдесят лет, — даже она не заставит читателя вспомнить о «Панче». Хорошо!
Диккенс прерывает работу над «Домби», когда рождается идея помочь Ли Ханту, журналисту поэту и критику, беззаботному Ли Ханту, вечно неутомимому и вечно бедствующему. Это он тридцать с лишком лет назад обозвал в своем радикальном «Экзамайнере» принца-регента «корпулентным пятидесятилетним Адонисом» и с высоко поднятой головой отправился на два года в тюрьму. Теперь ему больше шестидесяти, и у него ничтожная пенсия, ему надо помочь. Не поставить ли в его пользу комедию Бена Джонсона?
В самом конце июля манчестерцы, а затем ливерпульцы узнают на сцене своих театров в капитане Бобэдиле Чарльза Диккенса и в других ролях — его друзей.
И снова работа над «Домби». А в конце года, нельзя отказать Техническому обществу города Лидса и шотландским писателям и художникам, открывающим свой «Атенеум».
И Лидс и Глазго хотят видеть Чарльза Диккенса в председательском кресле на торжественных актах в своих рассадниках просвещения. Хороший повод для того, чтобы говорить о силе просвещения и об упорстве и жестокости силы невежества.
А мрачном доме мистера Домби, где он живет со своей молодой женой, уже давно развернулись события, которые не поведут к добру. Гордая Эдит бессильна перед ледяной гордыней мистера Домби. Гордая красивая Эдит — только игрушка его тщеславия, но сломить ее до конца, увы, ему не удается. Но ему без труда удается не замечать кроткую Флоренс, которой жаль гордой Эдит. И ему удается нанести удар гордости Эдит. Он не подозревает, что мистер Каркер, его управляющий, плетет сеть, в которой погибнет репутация торгового дома Домби и Сын. Для нанесения решительного удара прекрасной Эдит он избирает орудием именно мистера Каркера «Я не привык просить, миссис Домби, — говорит он гордой Эдит. — Я приказываю». И он приказывает ей через мистера Каркера, он унижает ее, и Эдит от него уходит.
Но она не уходит, а бежит, бежит во Францию с Каркером, которого презирает. И Флоренс бежит из дома отца, — в бессильной ярости против Эдит мистер Домби выгоняет из дому и свою дочь.
В марте 1848 года Диккенс должен закончить роман «Домби и сын». Он уверенно ведет основную линию романа, но нисколько не забывает других участников. Друзья правы, они удались ему — в особенности благородный, добрейший однорукий капитан Каттль, робкий и трогательный Тутс, безнадежно вздыхающий по Флоренс, сестре его покойного маленького друга, и майор Бегсток. И удались леди, он это знает, — читатель немало будет смеяться, вспоминая мисс Токс и Сьюзен Ниппер, мисс Чик и мисс Блимбер. Весь роман удался, в этом нет сомнения. И надо приближаться к концу.
Уже вернулся Уолтер, спасшийся после кораблекрушения, и Флоренс почувствовала, что не может без него жить.
Погиб многозубый предатель мистер Каркер, попав под поезд. Конечно, гордая Эдит не нарушила супружеского обета, данного мистеру Домби, и Каркер не стал ее возлюбленным.
Отпразднована свадьба Флоренс и Уолтера. Уже рухнула прославленная фирма Домби и Сын. И поверженный в прах, сломленный мистер Домби остается один, наедине со своим позором.
Но читатель должен знать, что Чарльз Диккенс никогда не разуверится в человеческом сердце. Поверженный в прах мистер Домби должен вспомнить, что он изгнал из своего дома любящую дочь. И это воспоминание вызовет в жизни такую скорбь в его ледяном сердце, которая навсегда растопит вековечный лед. И когда Флоренс к нему возвращается, она впервые обретает своего отца и убеждается, что Чарльз Диккенс прав: в сущности на свете немного людей, чьи сердца нельзя пробудить к жизни.
9. В память о прошлом
Занавес только что поднялся. Зал театра Хаймаркет полон сверх меры. У дома провинциального джентльмена в Виндзоре появляются трое — клирик, сельский джентльмен и провинциальный мировой судья.
— Да будь он двадцать раз сэр Джон Фальстаф, он не может оскорблять Роберта Шелло, эсквайра!
Это говорит мировой судья, Роберт Шелло, эсквайр.
У него нет зубов, он пришепетывает и как будто заикается. Голова его чуть-чуть трясется, она немножко свисает к плечу. Изо всех сил старик старается нести свое дряхлое тело с достоинством, отвечающим сану судьи, но все же это ему не удается, — ноги его слегка подрагивают, и нет твердости в его поступи.
Зал аплодирует внезапно, будто он неожиданно узнал нечто, заслуживающее рукоплесканий.
Это именно так. Зал не сразу узнал в судье Шелло, эсквайре, Чарльза Диккенса. Зал восхищен. Зрителю предстоит еще увидеть редактора «Панча» Марка Лимона, он играет сэра Фальстафа, и мистера Форстера, и художника мистера Лича и других джентльменов, а также и леди. И джентльмены и леди не имеют ничего общего с профессиональными актерами, кроме искреннего увлечения театральным искусством: в театре Хаймаркет любительская труппа Чарльза Диккенса ставит «Виндзорские кумушки».
После спектакля Диккенс возвращается в карете с Кэт и Джорджиной на Девоншир Террас. Давно он не был так возбужден.
— Милая Джорджина, налейте мне рюмку портвейна, — говорит он, когда они входят из холла в столовую.
— Но ты не заснешь сегодня, Чарльз, — протестует Кэт. — Прошлую ночь ты почти не спал.
Кэт рассудительна до умопомрачения. Раньше она сама выпила бы рюмку портвейна по такому случаю. Сейчас она отказывается.
— Сегодня вы играли, Чарльз, как Макреди! — говорит Джорджина, сияя.
— Вы пристрастны, Джорджина. Макреди! Куда мне до него.
— Публика была в восторге, Чарльз. Я сама слышала, вас сравнивали с Макреди, о мистере Лимоне так никто не говорил, все удивлялись вашему таланту, — говорит Джорджина и ставит бутылку на стол.
— Удивлялись? Вы знаете, я жалею, что я не актер, — вдруг говорит он и наливает в бокал вина.
— Чарльз! — ахает Джорджина. — Но вы великий романист!
— Уф! Это очень хорошо, но я предпочел бы быть великим актером и видеть публику у своих ног. — И он осушает бокал.
Джорджина еще очень молода и никогда не знает, шутит он или нет. Но на этот раз не знает и Кэт.
— Итак, — продолжает Диккенс, — мы едем в турне. Сегодня это решено. Может быть, на днях, когда мы повторим спектакль, в зале мы увидим королеву и принца Альберта. Я надеюсь, мои дорогие, что в фонд для покупки дома в Стратфорде отчислится изрядная сумма, и Шекспировский комитет будет нам благодарен. А теперь — спать.
Уже две недели назад, в начале апреля, вышел последний выпуск «Домби и сына». В этом году можно отдохнуть от романа. И труппа любителей под руководством Чарльза Диккенса едет в турне — в Манчестер, в Ливерпуль, в Бирмингам, а затем в Шотландию. Кроме шекспировского спектакля и «Всяк в своем нраве» Бена Джонсона, любители везут несколько водевилей. В одном из водевилей, — назывался водевиль «Два часа утра», в нем участвовало двое — Диккенс и Лимон, — публика покатывается со смеху при виде героя водевиля, мистера Сноббингтона, в комнату которого ночью ворвался незнакомец — Марк Лимон.
Мистер Сноббингтон возмущен — два часа утра! — он должен был покинуть постель и, прикрывшись одеялом, сидит на стуле, упершись ногами в перекладину… Одеяло грозит сползти с него, и он судорожно, с опаской, неустанно его подтягивает, при этом он боится потерять равновесие и упасть — боится так реально, как может бояться только реальный мистер Диккенс.
Публика веселится. Диккенс резвится в водевилях так легко, что кажется, будто он импровизирует.
Но это не импровизация. Диккенс знает наизусть не только текст, но и все ремарки, в водевилях они очень длинные. Он не ведает усталости, отделывая каждый жест и каждую интонацию пустячной водевильной роли…
Турне кончается. Дети — у моря, в Бродстэре. Он порядком устал. Но дома его ждут тревожные известия. Его сестра Фанни — милая Фанни, с которой в далекие времена он был так близок, — безнадежно больна. Он любил Фанни, он не завидовал ей — о нет! — когда она получила возможность развивать в Музыкальной академии свои способности, а он должен был выносить унижения на фабрике ваксы и готовиться к «коммерческой карьере». Много лет прошло с той поры, Фанни стала певицей, вышла замуж за симпатичного юношу из диссентерской семьи, мистера Борнетта, у нее дети… Но злая болезнь — туберкулез— уже давно вела ее к печальному концу. И вот теперь этот конец близок. Она должна жить ради маленьких детей, говорит она брату, когда он посещает ее изо дня в день, но она знает о том, что конец близок, и ждет его мужественно. Скоро конец наступает.
Бедная Фанни. С ее смертью уходит в прошлое так много воспоминаний детства, — воспоминаний не о страшных днях в Лондоне с фабрикой ваксы, Маршельси и каморкой старухи Роуленс, а о Четеме. Так бывает всегда, когда умирает брат или сестра, товарищи детских игр. Кажется, будто с ними умирает самое светлое в далеких детских воспоминаниях.
В Бродстэре он приходит в себя от этой утраты и отдыхает от утомительного театрального турне. Он задумал написать святочную повесть, а пока он пишет две статьи для форстеровского «Экзамайнера» — о китайской джонке и о гравюрах Крукшенка. Китайскую джонку он увидел на выставке и в статье он размышляет о веках, пронесшихся над китайской культурой, а серия гравюр «Сын пьяницы» позволяет ему сравнить приемы большого художника Крукшенка с его великим предшественником Хогартом, в свое время устрашившим всех пристрастных к алкоголю серией своих известных гравюр.
Воспоминания о неомраченном Четеме, освеженные смертью Фанни, погасли. Но он благодарен этой волшебной способности, которую люди называют памятью. Не всегда она — память — пробуждает умиление и тихую печаль, часто она заставляет кровоточить старые раны. И все же он благодарен ей. И разве не нужно напомнить людям о благодетельности памяти?
Участие какого-нибудь «духа» в святочном рассказе вполне законно. Может быть, даже читатели заскучают, если не встретят его в новом святочном рассказе. На этот раз это должен быть злой дух, который лишит ученого химика Редлоу памяти. Правда, злой дух не желает в сущности повредить ученому химику, он лишает его памяти из гуманных соображений, потому что в прошлом у Редлоу, как у каждого человека, было немало невзгод и огорчений.
Но вред получается основательный. В тьму беспамятства канули не только невзгоды, но и радости. А память о них смягчает сердце, это ведомо каждому. И ученый химик опасен всем, кого судьба сталкивает с ним. Из него источается зло, которое, к счастью, не властно над Милли Суинджер. Ей нетрудно спасти химика и вернуть ему память, а читателю нетрудно извлечь из рассказа правильную идею.
К рождеству читатель получает повесть о химике. Называется она «Тот, кого преследуют». А вскоре Диккенс снова обращается к той же теме — к воспоминаниям и к памяти о прошлом.
Уже не раз верный Форстер, преданный друг, который станет его биографом, деликатно расспрашивал его об этом прошлом. Да и самому хотелось кое о чем поведать старине Форстеру. Разумеется, не о «коммерческой карьере» и не о Маршельси. Но в ящике письменного стола, тщательно запертом на ключ, все же хранились записи и о фабрике Лемертов и о долговой тюрьме. Зачем он копил эти записи? Может быть, для того, чтобы когда-нибудь рассказать читателю о своей жизни? В какой форме? В точной ли автобиографии, в которую вымысел не должен вторгаться, или в каком-нибудь ином виде, в котором вымысел предстает еще более правдоподобным, чем сама правда? Он не знал этого, но записи копил и запирал их на ключ.
Теперь он решил вспомнить обо всем. Он решил вспомнить свою жизнь.
Но, конечно, факты и даты не должны его связывать. О своем прошлом можно рассказать так, что читатель поверит вымыслу больше, чем точному факту. И он будет прав, читатель. Ибо лому, как не художнику, знать, что нередко точный факт есть ложь.
Итак, он начинает роман. Пусть биографы найдут соответствие некоторых эпизодов точным биографическим данным. Пусть они откроют соответствие между героями романа и реальными участниками его жизненной эпопеи. Это их дело. Он начинает роман от первого лица. И поведет его так, как ему вздумается. Благодарение небесам, у него еще есть дар одушевления и дар изобретательства. И важнее для него восстановить не факты, а вспомнить о своих переживаниях, — факты можно сочинить, чтобы было занятней. Писатель, который не сочиняет, увы — не художник.
Заглавие долго не дается ему. И, наконец, в мае 1849 года нетерпеливый читатель видит в книжных магазинах первый выпуск романа «Жизнь Дэвида Копперфильда, описанная им самим».
Дэвид не знает отца. Он умер до рождения мальчика. Дэвид знает мать, который только двадцать лет. Она совсем беспомощна. Ей могла бы помочь энергичная мисс Бетси Тротвуд, двоюродная бабка Дэвида, но мисс Тротвуд, узнав, что у миссис Копперфильд родился мальчик, а не девочка, решительно удаляется из дома Копперфильдов. Дэвид знает мать и Пеготти, Клару Пеготти.
Диккенс помнил свою няню Мэри Веллер. Может быть, она была такой же обаятельной, как Пеготти. Когда он рисовал образ няни, привязанной к питомцу, как к собственному ребенку, он еще не знал, что имя Пеготти станет одним из нарицательных имен, подаренных им английскому языку.
Читатель начинает любить Пеготти с первых же строк. Он знает, что она не даст в обиду Дэвида, когда он будет нуждаться в ее защите.
Скоро такая нужда приходит. Молоденькая мать Дэвида выходит вторично замуж, ее новый супруг приказывает ей отправить Дэвида к родным Пеготти. Дэвид попадает в Ярмут — к брату Пеготти, рыбаку, и к племяннице Пеготти, крошке Эмли. Он не знает о браке своей матери. Он узнает об этом, когда возвращается домой. Красивый мужчина с холеными бакенбардами, мистер Мордстон, — его отчим, и мать Дэвида — игрушка в его руках.
Дэвиду уже девять лет. Мистер Мордстон отправляет его в школу мистера Крикля, ничем не отличного от йоркширских педагогов.
Работа над романом идет легко. Не так шла работа над первыми выпусками «Домби». На этот раз он изменяет Бродстэру, — вместе с чадами и домочадцами он выезжает на лето на остров Уайт, в деревушку Бончерч. До двух часов дня ни один посетитель не может надеяться на свидание с Чарльзом Диккенсом. Он работает.
Но проходит несколько недель. Диккенс теряет сон, слабеет, нервическая возбудимость перемежается тяжелым, угнетенным состоянием. Он готов в любую минуту заплакать. Он работает, напрягая все свои силы. Неужели климат острова Уайт влияет на него так разрушительно?
По-видимому, это так. Например, знакомый американец, приехавший сюда, утверждает, что он всегда любил море, но, прожив здесь, на Уайте, месяц, не может без ненависти смотреть на него. Странно!
Он переезжает с Кэт и младшими детьми в привычный Бродстэр.
За это время Дэвид теряет свою мать. Вскоре после поступления его в школу она умирает. Здесь, в школе, учится пятнадцатилетний Джемс Стирфорт; это диктатор школы, и он очень легко подчиняет себе Дэвида. Но Дэвиду не суждено долго пробыть у мистера Крикля. Мистер Мордстон полагает, что ему надлежит прекратить учение. Он не сулит Дэвиду выгоды «коммерческой карьеры», как делал это в свое время мистер Джон Диккенс. Он посылает Дэвида на винный склад мыть бутылки.
Вот теперь современники и потомки — весь грамотный мир — могут не ловить скупых фраз, которые Чарльз Диккенс ронял, когда заходила речь о фабрике ваксы Уоррена. Они читают о позоре — о, да! именно о позоре — Дэвида, моющего бутылки на винном складе Мордстона и Гренби. Надо думать, еще никто не чувствовал так глубоко, как Дэвид, унижение от работы, в которой нет ничего унизительного. Впрочем — кроме Чарли Диккенса в свое время.
Но Чарли Диккенс, став взрослым, приходит на помощь Дэвиду. У Дэвида есть поддержка, у Чарли ее не было. На сцену выступает мистер Микобер и его жена.
Конечно, в мистере Микобере, есть черты мистера Джона Диккенса. Но если бы мистер Микобер был точной копией мистера Джона Диккенса, обаяние последнего было бы неотразимо. Факты опровергают эту догадку. Мистер Микобер обязан своим бытием только Чарльзу Диккенсу.
Плотный джентльмен в потертом коричневом сюртуке, поблескивая голым черепом, сжимает одной рукой кокетливую трость с кисточками и взирает на собеседника сквозь монокль. Изысканные и цветистые фразы начинают изливаться с уст джентльмена, читатель вот-вот готов счесть эту фигуру за балаганного шута на Варфоломеевской ярмарке. И вдруг… Проходит совсем немного времени, и с этим персонажем происходит волшебная трансформация. Растворяются и погасают карикатурные линии, словесные узоры его речей теряют свою водевильную гротескность. Он начинает излучать такой непобедимый оптимизм, такую силу сопротивления трудной судьбе, что нелегко понять, благодаря какому чуду комический персонаж может воплощать самые высокие свойства человеческого духа? Что-нибудь должно же случиться в трудной жизни, и это что-нибудь обязательно должно быть хорошим, — неустанно повторяет эта комическая фигура. И, право, нельзя бороться с умилением. Это умиление нарастает, читатель забывает о легкомыслии, авантюризме, безответственности мистера Микобера. Из туч, каждый день набегающих над головой этого комического персонажа, в любую минуту может грянуть беда. Опасения оправдываются, беда обрушивается на него. Но этот лысый джентльмен в самом безнадежном положении н теряет ни атома бодрости. По-прежнему он продолжает верить, что нечто всенепременно хорошее должно произойти, и по-прежнему исходит от него эманация какого-то буйного оптимизма.
У Чарли Диккенса не было такого приятеля. Если бы он был, Чарльз Диккенс не плакал бы, когда много лет спустя шел по Стрэнду и видел перед собой хенгерфордскую лестницу, которую уже сломал городской магистрат. Дэвиду должно быть легче, чем Чарли, выносить подготовку к «коммерческой карьере»… Живя бок о бок с Миксбером, он должен был бы впитать благодетельные эманации своего приятеля и покровителя, как впитала их достойная миссис Микобер. Дэвид — ребенок, а от такого стойкого, микоберовского оптимизма у детей еще меньше есть способов защищаться, чем у взрослых. Но между Дэвидом и Микобером — Чарльз Диккенс.
И Дэвид не выносит «унижения» на винном складе Мордстона и Гренби. Он бежит в Дувр, под защиту своей двоюродной бабки, мисс Бетси Тротвуд. Он поступает в школу мистера Стронга и поселяется у атторни мистера Викфильда. Там он встречает его дочь Агнес.
Снова— в который раз! — читатель встречается с покойной Мэри Хогарт. Снова он встречается с «добрым ангелом». И снова убеждается, что Диккенс слепнет, как только начинает писать образ Мэри. Диккенс этого не замечает. Агнес обладает, по его убеждению, таким очарованием, что даже Урия Хип ему поддается.
Рыжий клерк мистера Викфильда потирает свои вечно потные руки и вызывает в памяти образ мистера Пексниффа. В этом можно убедиться немедленно, когда Урия начинает демонстрировать свое смирение, которому обучала его мать. Но читатель убеждается также, что лицемерная маска Урии более незатейлива, чем маска Пексниффа, а ханжество его более рудиментарно. Он тянет одну и ту же ноту — смирение!
Можно скоро убедиться также, что Урия больший негодяй, чем Пекснифф. Он задумывает привести к гибели своего патрона, мистера Викфильда, он разрабатывает свой план с неменьшим тщанием, чем достойная чета Маннинг.
Весь Лондон взволнован преступлением четы Маннинг. Уголовный мир Лондона велик, ежедневно газеты развлекают читателя репортажем уголовных событий и процессов. Но на этот раз можно говорить не о рядовом преступлении. В самом деле, некий Маннинг совместно со своей женой, француженкой, убил некоего О’Коннора не совсем рядовым способом. Жена Маннинга пустила в ход все свои чары, чтобы увлечь намеченную супругами жертву, потом эта жертва была приглашена к Маннингам на жареного гуся. Не приступая к трапезе, достойная чета убила О’Коннора, ограбила, запихала труп в подполье, находившееся в кухне, а после всего этого уселась за трапезу. Газеты не могли установить, был ли съеден жареный гусь целиком, либо нет, но занимались исправно этой деталью злодеяния. Достойной паре суд вынес смертный приговор, казнь была назначена на тринадцатое ноября. Неожиданно Диккенс предложил Форстеру отправиться за Темзу в Саусворк, чтобы взглянуть на исполнение приговора.
Форстер не сразу ответил на предложение. Он обдумывал, он всегда любил подумать прежде, чем ответить.
— Казнь состоится завтра утром в тюрьме графства Сарри на Хорсмонгер Лен, — добавил Диккенс.
— Я знаю эту тюрьму, в ней два года сидел Ли Хант за оскорбление принца-регента.
— Мне нужно поглядеть на казнь и на публику, — сказал Диккенс и посмотрел куда-то сквозь Форстера.
Форстер знал этот взгляд. Он согласился.
Диккенс не работал на следующее утро. Молча он сел с Форстером в карету и велел ехать в Саусворк. Он молчал также и всю дорогу, пока карета медленно пробиралась сквозь толпы народа, покидающие Хорсмонгер Лен, когда все было кончено. Приехав на Девоншир Террас, он не зашел к Кэт, а прошел в кабинет. Форстер тоже молчал. Он еще слышал нарастающий рев толпы, по мере того как приближался момент появления преступников на помосте. Помост с виселицей был воздвигнут у ворот перед тюремной стеной. Лондон мог любоваться корчами преступников под перекладиной виселицы. И он любовался.
Он, Форстер, еще слышит как захлебнулся рев, снова взорвался, еще раз осекся и, прокатившись длинной волной, медленно начал ослабевать, — правосудие свершилось.
Диккенс ходит по кабинету, заложив руки за спину. «С годами он худеет, — думает Форстер, — хороню, что он подстригает волосы, они и теперь у него длинные, но все же так лучше, чем кудри на манер художников с Монмартра. Какой он сегодня бледный…»
— Завтра я напишу письмо в «Таймс», — вдруг говорит Диккенс. — Тот, кто не видел этого зрелища, не имеет понятия о том, что такое повешение. Я против смертной казни, Форстер.
Он вдруг сплетает пальцы и трещит ими. Форстер пожимает плечом.
— Бывают такие…
Диккенс быстро перебивает:
— Знаю, знаю! Вы хотите сказать — в некоторых, исключительных случаях она необходима. Так. Тем рте менее повторяю: я против смертной казни. Послушайте, Форстер, — он волнуется и отбрасывает назад прядь волос, — мы видели с вами толпу. Это было так страшно, так страшно…
Снова он смотрит куда-то сквозь Форстера.
— Да-а-а… — протягивает тот.
— Мне казалось, Форстер, что я в городе дьяволов… Я чувствую, что никогда не смогу приблизиться к тому месту. Я буду писать в «Таймс».
— О чем?
— О публичных казнях. Если нельзя отменить смертную казнь, потому что… потому что всегда найдутся люди серьезные и искренние, как вы, например, которые будут защищать ее как меру, необходимую в крайних случаях, то надо нам объединиться в умеренном усилии уничтожить зло публичных казней. Это позорно и ужасно! Мы с вами видели толпу, вот последствия публичной казни!
— Защитники нашей пенитенциарной системы приведут немало доводов в пользу публичной казни…
— Мне нет дела до их доводов! — лицо Диккенса искажается. — Они приводили немало доводов, защищая позорные процессии осужденных к Тайбурну. Они вопили, когда казни на Тайбурне были отменены и эта церемония перенесена была к воротам тюрьмы! Они всегда найдут доводы, в этом я не сомневаюсь! Но я торжественно заявляю вам, Форстер, и доведу до сведения каждого, что ничто — слышите, ничто! — не может в этом городе и в такой же краткий срок принести такой вред, как публичная казнь. Я был ошеломлен, я был потрясен, наблюдая толпу, и я хочу сказать об этом всем и каждому…
Форстер хмурит брови и размышляет. Диккенс снова начинает нервически ходить по комнате.
— Публичные казни должны совершаться за стенами тюрьмы. Я буду настаивать на этом! — вдруг восклицает он, и в голосе его бьется какая-то странная нота. — В Новом Южном Уэльсе, который подчинен тому же правительству, что и Англия, этот порядок уже ввели. Об этом факте я хотел бы сообщить всем, облеченным у нас властью. Я брошу им этот факт в лицо!
Англия прочла о публичной казни, — на следующий день, в «Таймсе», взволнованные и очень гневные его строки, — прочла и вспомнила о том, что в назначенные дни и часы ее города превращаются в «города дьяволов».
Камень нужно толкнуть с горы, он набирает скорость, летя вниз по склону. Прошло немного времени, и стало очевидно: публичные казни скоро отойдут в прошлое.
Но в прошлое уходят не только анахронизмы. Бывает так, что передовые социально-политические идеи, сталкиваясь с действительностью, становятся достоянием истории.
Этой судьбе обречен был и чартизм. Вспыхнув и бросив длинные лучи в будущее, он начал погасать. Эти лучи помогли найти направление передовым людям Англии в последующие десятилетия. Но чартизм, и той форме, в какой он вырос в начале тридцатых годов на политической почве Англии, — теперь, в самом конце сороковых, исчерпал свои жизненные силы. Французская революция 1848 года отозвалась на континенте народными волнениями по всей Германии, в Австрии, во многих итальянских городах. Революция в Париже вдохнула в ирландских патриотов решимость усилить свою борьбу за отделение от Англии, а в Шотландии, в Глазго, городская беднота вышла на улицы с лозунгами: «Хлеба или революция!» Эхо залпов, которыми войска встретили бедноту Глазго, — ее терпение, наконец, истощилось от постоянного недоедания — прокатилось по всей Англии. Казалось, настал для чартизма момент обрести прежнее единство и прежнюю силу.
Некоторое время можно было думать, что надежды чартистов оправдаются. Митинги, созываемые ими, были очень многочисленными. Собрался конвент. Около шести миллионов подписей стояло под петицией с чартистскими требованиями, которую вожаки конвента торжественно повезли на повозке в парламент. Но аресты чартистов и приговоры их вождей к длительному заключению не вызвали восстания народных масс Англии. Реакция в Европе уже начала наступление на радикалов сорок восьмого года и на их политические завоевания. А отечественный буржуа уже предвидел конец экономического кризиса, его силы в самом деле возрастали. Открытие золота в Калифорнии и в Австралии сулило массовую эмиграцию безработных и приятные перспективы торговой экспансии. Англия выходила из экономического кризиса и переступала рубежи, за которыми расстилалась эра «викторианского процветания».
И так же, как два лондонских ломовика, Баркли и Перкинс, не могли уже помочь венгерским повстанцам, швырнув в мусорный ящик одного из усмирителей венгерского восстания, австрийского генерала Гейнау, когда он приехал в сентябре 1850 года в Лондон, — нельзя было уже помочь и чартизму. В 1850 году чартизм исчерпал свои силы. Еще два-три года и грозная чартистская опасность, нависавшая над отечественным буржуа, развеялась окончательно.
10. Дни и утраты
— Джеррольд, я приглашаю вас принять участие в моем новом еженедельнике.
— Но вы еще не закончили «Копперфильда»…
— «Копперфильд» будет закончен не скоро, я не хочу ждать окончания. Форстер рекомендовал мне помощника, мистера Уиллса, говорит, что на него можно положиться, только раз в неделю я должен буду писать какой-нибудь эссе или рассказ, или что придет в голову, это пустяки… Я уже все обдумал. В журнале я буду помещать эссе, и обзоры, и письма; темы, конечно, должны быть занимательные, а вместе с тем, как бы это сказать… я бы хотел, чтобы они выявляли дух нашего народа и нашего времени. Вы понимаете, Джеррольд?
— Предположим… И вы уже его окрестили?
— У меня была раньше идея назвать журнал — «Тень».
— Странное название.
— Видите ли, я хотел, чтобы некая тень проникла всюду, во все дома, во все уголки и закоулки, чтобы она была так сказать чем-то вроде Силы, о которой никто раньше не думал, воображаемого существа, которое маячит над Лондоном. А эта тень обнаруживает в нашей жизни то одно явление, то другое, иногда предупреждает, что появится в том или другом месте… Очень трудно, черт возьми, объяснить…
— Трудновато, — соглашается Джеррольд. Ему явно не нравится идея Диккенса.
— Форстер возражает против этой идеи, — говорит Диккенс.
— Я не сомневался, милый Диккенс.
Джеррольд по тону угадывает, что Диккенс уже отказался от какой-то вездесущей тени, и продолжает:
— Короче говоря, как вы окрестили журнал?
— У меня была сотня проектов. Я думал назвать: «Чарльз Диккенс». А дальше что-нибудь в таком роде: «Еженедельник, предназначенный для просвещения и развлечения читателей всех видов. Редактирует он сам».
— Гм…
— Словом, я остановился на заглавии «Домашнее чтение». Редактирую журнал я. И я хочу, чтобы вы, Джеррольд, приняли участие. Но предупреждаю заранее, мой друг, почитатели вашего таланта не увидят вашего имени, — журнал будет анонимный.
— Конечно, анонимный, раз на каждой странице наверху будет стоять имя «Чарльз Диккенс»! — смеется Джеррольд.
— А ну вас! — Диккенс улыбается. — Я хочу, Джеррольд, всенепременно написать мисисс Гаскелл самое ласковое письмо и пригласить ее участвовать в журнале. Должен вам сказать, ее «Мэри Бартон» глубоко меня затронула.
Два года назад миссис Гаскелл выпустила «Мэри Бартон» анонимно, как это нередко бывало с дебютантками. Теперь она была не дебютантка, о ее романе, не походившем на обычное женское щебетанье, но рисовавшем условия жизни фабричных рабочих, немало писали. Но миссис Гаскелл, конечно, не могла отказаться от участия в «анонимном» журнале после самого ласкового письма Чарльза Диккенса. Она стала постоянной сотрудницей Диккенса.
Фирма Брэдбери и Эванс была вполне удовлетворена подпиской на «Домашнее чтение», когда вышел первый номер в марте 1850 года. Не имел оснований быть недовольным и Диккенс. Мистер Уиллс оказался прекрасным помощником, успех журнала помогал работе над «Дэвидом Копперфильдом».
Урия Хип уже опутал паутиной своего патрона мистера Викфильда, но все его искательства у Агнес не приводят к желанному результату. Сердце Агнес покоряет Дэвид, сам того не ведая. Он уже кончил школу мистера Стронга, покидает Викфильдов и поступает клерком к атторни Спенлоу. Наивная, полуребенок, Дора, дочь атторни, привлекает молодого клерка больше, чем самоотверженная Агнес, он влюбляется в нее.
Как ясно помнит Диккенс свою конторку у законников Блекмора и Эллиса! И как легко ему писать о Дэвиде, подвизающемся на юридической стезе. Но мистер Спенлоу — это ни мистер Эллис, ни мистер Блекмор. Мистер Спенлоу — это банкир Биднелл, не расположенный в свое время дать согласие на брак дочери с неведомым юношей Чарльзом Диккенсом. Время идет, клерк Дэвид все больше влюбляется в Дору, а тем временем в семье доброй Пеготти неблагополучно. Джемс Стирфорт, бывший школьный товарищ Дэвида, соблазняет крошку Эм’ли и исчезает с ней за океан, оставляя в дураках честного Хэма, влюбленного в Эм’ли. Это ужасно, но Дэвид бессилен что-нибудь сделать. Печальные события происходят и у мисс Бетси Тротвуд. Урия Хил целой серией мошенничеств уже затянул на своем патроне петлю, и бедняга мистер Викфильд должен объявить себя банкротом, после чего умирает. Вместе с его состоянием куда-то исчезают и деньги мисс Бетси, которые она вверила мистеру Викфильду. Теперь Дэвид предоставлен самому себе. Он избирает профессию репортера; изучив стенографию, он становится парламентским репортером, как некогда Чарльз Диккенс. И он женится на наивной до беспамятства Доре, жене-ребенке, которая тоже, как и Агнес, теряет своего отца. Он работает, как работал Чарльз Диккенс, он пишет книгу, как писал ее Чарльз Диккенс, а тем временем дядя крошки Эм’ли, опозоренной Стирфортом, рыщет по континенту в поисках своей любимицы. Все его старания напрасны. Но не напрасны старания гнусного Урии Хипа, его черное дело свершено, теперь он богат и в безопасности.
Поездка с Маклайзом в Париж не может быть продолжительной. «Копперфильд» идет к развязке. А кроме того, Диккенс скоро снова будет отцом. В июле он уже в Лондоне.
Урия Хип не может победить. Его торжество оскорбляет чувство справедливости, — менее симпатичного негодяя еще не приходилось Диккенсу изобретать. Едва ли приходилось ему изображать и более симпатичный персонаж, чем мистер Микобер.
Развязка сюжетной линии Урий Хип — Микобер обнаруживает композиционную зрелость Диккенса. Возмездие, которое падает на голову такого негодяя, как Урия, должно свершиться над ним через такого джентльмена, как Микобер. Этого требует наше эстетическое чувство, раз уж необходимо, чтобы возмездие свершилось. И мистер Микобер выступает в главе пятьдесят второй как мститель за пострадавших от козней Урии. Он разоблачает махинации Урии на хуже, чем разоблачил бы великий юрист лорд Джеффри, друг и поклонник Диккенса, умерший год назад. Урия сражен, ему место на каторге, после которой он, разумеется, снова будет преуспевать, но все же ядовитые зубы у него вырваны.
Развязка должна наступить и в конце другой сюжетной линии: Пеготти — Стирфорт. Но на этот раз бессовестного соблазнителя карает не человек, но природа, которой в сущности безразлично, как повел себя Джемс Стирфорт по отношению к крошке Эм’ли. Благодетельная буря топит корабль, на котором возвращался в Англию соблазнитель, а заодно и соблазнителя вместе с самоотверженным Хэмом, пытавшимся спасти своего врага. Мастерское изображение бури примиряет нас с этой развязкой. И примиряемся мы со смертью жены-ребенка Дэвида, наивной Доры, примиряемся и с женитьбой Дэвида на «добром ангеле» Агнес, напоминающей Диккенсу покойную Мэри, примиряемся, наконец, и с наградой, которая ждет мистера Микобера.
Исполнив роль греческих мойр, мистер Микобер отправляется со своей верной миссис Микобер и с чадами в Австралию, где и преуспевает как удачливый чиновник городского магистрата. В самом деле, разве можно вынести, чтобы мистер Микобер обречен был на вечную нужду в деньгах и деловые неудачи? Если бы Диккенс не изобрел для Микобера Австралии и должности «отца города», роману «Дэвид Копперфильд» грозила опасность никогда не закончиться.
Но он закончился. В ноябре вышел последний выпуск, а в декабре Джорджина, торжествуя, читает Диккенсу свежий номер «Фрэзер мэгезин». Джорджина читает: «По нашему мнению, «Дэвид Копперфильд» — лучший роман Диккенса. У нас есть основания подозревать, что жизнеописание Дэвида Копперфильда заключает немало эпизодов из жизни самого Чарльза Диккенса, его приключения и переживания».
Кэт сидит тут же, в столовой, с трехмесячной Дорой на коленях. Двухлетний Генри Фильдинг не пожелал сесть на свой высокий стул и пытался выразить нежелание криком. Кэт отдает приказание увести Генри Фильдинга. Диккенс протестует, Кэт устало говорит:
— Иногда я не могу слышать детского крика, Чарльз. Ты видишь детей в те часы, когда ты свободен, а я вечно с ними. Сегодня у меня голова болит.
Да, Кэт могла устать. Вот эта малютка Дора — девятый ее ребенок. Диккенс молчит. Генри Фильдинг, установив, что на этот раз па не придет ему на помощь, окончательно забывает о дисциплине и торжественно выдворяется Джорджиной из столовой.
— Утром был твой отец, — говорит Кэт, проводя рукой по лбу, — я хотела послать за тобой, но он не хотел тебя беспокоить.
Генри Фильдинг вновь появляется в комнате. Теперь он безгласен, он усвоил выгоды послушания. Сопровождаемый Джорджиной, он направляется прямо к да и пытается взобраться ему на колени.
Дора просыпается, начинает плакать. Кэт морщится, у нее мигрень. Ей нелегко. Только за последние семь лет она родила пятерых малюток; маленькая Дора — болезненный ребенок. Сегодня Кэт нездоровится. Она говорит:
— Ты требуешь, чтобы я вместе с Джорджиной учила детей дисциплине, а сам балуешь, когда свободен, и забываешь о том, что дисциплине не научишь, если им все прощать. Ты поешь им песенки, развлекаешь кукольным театром, они, конечно, обожают милого па… Ты думаешь, мне легко с ними воевать, когда им хочется играть в саду, прямо под твоими окнами, или бегать по коридору под твоей дверью? Вот и теперь. Джорджина унесла Гарри, а посмотри на него, он вполне убежден, что добрый па за него заступится, когда ма прикажет ему выйти из комнаты…
Генри Фильдинг слышит свое имя, он на коленях у отца и считает себя в безопасности. Диккенс привык к разговорам на тему о трудностях воспитания детей в послушании и о том, что его готовность исполнять все желания детей может принести только вред. В разговор вступает Джорджина. Она улыбается:
— Недавно Альфред спрашивает меня: «Почему это па выучился танцевать польку и танцует с Кэти и Мэми, а ма не танцует со мной, или Фрэнком, или с Уолли?»
Диккенс хохочет. Генри Фильдинг тоже начинает смеяться, — если па хохочет, значит все в порядке.
Да, па в самом деле выучился танцевать польку. Диккенс хохочет еще громче, вспоминая недавний пассаж. Он обещал Мэми и Кэти выучить этот проклятый танец и вдруг ночью ему показалось, что он забыл его. Пришлось проделывать экзерциции в зале, когда весь дом спал. И надо же было Джорджине услышать внизу шум, — должно быть, он увлекся и слишком стучал по паркету… Ну и физиономия была у Джорджины, когда она просунула голову в дверь!
Диккенс хохочет, но Кэт, должно быть, нездоровится, у нее нет охоты смеяться.
— Я беседовала с твоим отцом, Чарльз, мне не понравился его вид, лицо ненатурально красное, потом сразу стало бледным. Я сказала ему об этом, а он смеется и говорит, что он — как пробка: если швырнуть, говорит, пробку в воду, она вынырнет в другом месте и от такого купанья никакого вреда не почувствует. Не понимаю, какое отношение имеет пробка к его внешнему виду, но ты ведь знаешь его словоохотливость… Он не жаловался, но мне все же кажется, что он чувствует себя плохо.
По-прежнему «Домашнее чтение» не отнимало у Диккенса много времени. Но надо было диктовать «Историю Англии для детей», которую он печатал в «Домашнем чтении», и писать для журнала, — за год он написал тридцать шесть скетчей и эссеев. В один из приездов в Лондон из Мэлверна — где была семья — ему сообщили, что мистеру Джону Диккенсу плохо.
Мистер Джон Диккенс знал, что болезнь его опасна, когда сын в течение нескольких дней посещал квартирку на Кеппель-стрит, где он жил вместе с миссис Диккенс. Ему было шестьдесят пять лет. Но и теперь он умел так же беззаботно и от души веселиться, как в далекие времена. И теперь он мог временами терять бодрость и сетовать, как бывало, на злую судьбу, но проходило несколько часов, и неведомо откуда появлялась бодрость, и снова он пускался в рассуждения о том, что недовольство человека своей судьбой безусловно проистекает из несбыточных мечтаний, тогда как достижение покоя и гармонии души безусловно в человеческой власти.
Но настал момент, когда власть мистера Джона Диккенса была бессильна продлить гармонию души. Диккенсу через несколько дней сообщили, что отцу совсем плохо, он помчался на Кеппель-стрит, но мистер Джон Диккенс уже не узнал его и умер, не приходя в сознание.
Вот теперь, вслед за Фанни, ушел из жизни отец. Теперь нет живой связи с детством, ни с радостями его, ни с горем. Кто их может заменить? Нет, не мать. С сестрой Летицией он не был близок и много был старше братьев. Итак, никто из родных уже не пробудит в нем терпкое чувство, так хорошо знакомое каждому, — воспоминания о прошлом.
Говорят, что он выглядит старше своих лет. Он это знает. Он любит зеркала и не раз в течение дня всматривается в свое лицо. Лицо уже в морщинах; их, правда, не так много, но глубокие складки у рта еще похуже морщин.
Вскоре ему пришлось снова быть на хайгетском кладбище, где лежал мистер Джон Диккенс.
Он говорил речь на собрании членов Театрального фонда, призванного оказывать помощь больным и нуждающимся актерам. И в это время умерла его маленькая, годовалая дочь Дора. Впервые умирал у него ребенок.
Но в битве жизни мы должны скрывать от чужих взоров наши сердца, если хотим мужественно нести наши обязанности и наш долг. Эти слова услышал от него Форстер, когда сообщил ему на собрании Театрального фонда весть о внезапной смерти ребенка. Когда он провожал малютку Дору на хайгетское кладбище, он скрыл от чужих взоров глубину потери.
Для него битва жизни продолжается.
Он погружается в хлопоты по переезду с Девоншир Террас. Дети растут; правда, Чарли учится в Итоне, но и ему нужна комната, когда он приезжает на вакации. Короче говоря, надо искать дом, более поместительный. На Тэвисток Сквер он покупает дом, в котором долго жил мистер Перри, редактор «Морнинг Кроннкл». Когда-то репортер Чарльз Диккенс почитал большой удачей работать под командованием мистера Джемса Перри, а владелец Тэвисток Хауза, в котором было восемнадцать комнат, имел тогда весьма смутное понятие о репортере Диккенсе.
Но теперь Чарльзу Диккенсу нужны и эти восемнадцать комнат и зал, весьма пригодный для домашних спектаклей, и кабинет, который отделяется от этого зала раздвижной стеной. Чарльз Диккенс любит после тяжелого рабочего дня гулять. Теперь он может раздвинуть стену и прогуливаться не только по своему кабинету, но и по залу, способному вместить триста приглашенных.
Надо подумать и о некоторых перестройках в Тэвисток Хаузе. Этот вопрос можно обдумать в Бродстэре, где снова дети дышат морским воздухом и где привычно работать. Там можно пробыть до ноября, писать очередные эссе для «Домашнего чтения» и составлять список необходимых улучшений в новом доме. Надо позаботиться и о расширении библиотеки. Вместе с указаниями архитектору надлежит послать и распоряжение о книгах, которые украсят полки книжного шкафа. На корешках переплетов Чарльз Диккенс хотел бы видеть такие, например, заглавия: «Каталог статуй герцога Веллингтона», «Иона. Отчет о ките», «Искусство рвать зубы»; на трех томиках он не прочь бы прочесть заглавие золотом: «Пять минут в Китае», на двух томиках: «Сорок подмигиваний на пирамиды». По три тома можно уделить таким волнующим произведениям, как «Хевисайд. Беседы с никем» и «Дроси. Воспоминания ни о чем», на четырех корешках должно красоваться: «Мюнхгаузен. Современные чудеса», и десять корешков надлежит заготовить для такого капитального сочинения, как «Кант. Чепуха в древности». Дополнительный список может быть прислан в любое время…
Шкаф надо будет изобразить на стене, но так, чтобы посетитель не сомневался в его реальности.
Итак, все идет своим чередом. Но волосы редеют, складки на лице резче и глубже, тут уж ничего не поделаешь.
11. В самом сердце тумана
Он видит тяжелый желтый туман, — таким туманом может гордиться самый большой город в мире. Туман должен подняться на первых страницах романа, а потом туман пойдет клубами из выпуска в выпуск. Это он видит, но комические сцены и персонажи — нет, не может разглядеть. Но зато он может разглядеть некоторые последствия привычного для соотечественников атмосферного явления, которым он твердо решил открыть новый роман. Туман не может скрыть ст него этих последствий. Как это ни странно, но туман поможет ему предвидеть их.
Когда думаешь о новом романе, к одному неоспоримому выводу присоединяется другой. Не оправдаются ожидания не только почитателей его юмористического гения. Кое-кто из других его поклонников также воздает умеренную хвалу роману. До сей поры он убедительно внушал читателю, что в самой благоустроенной и благополучной стране мира далеко не все благополучно и благоустроенно, как полагали многие соотечественники.
Существуют в ней и работные дома с воспитательными приютами, похожие больше на тюрьмы, чем на богоугодные заведения, и тюрьмы, превращенные в питомники для разведения граждан, бесполезных обществу. Существуют странные законы, которые карают не злой умысел, а ошибку; не только виновника, но и невинного. Существуют рассадники просвещения, навеки калечащие юные души. Подвизаются в стране, преклоняющейся перед законом, паладины закона, которому в первую очередь надлежало бы обрушиться на своих паладинов. В народе, рожденном под сенью хартии вольностей, неведомо почему угнездилось неистребимое почитание аристократов. А среди нобльменов многие могли бы с успехом украсить своим присутствием корабли, отвозящие преступников на каторгу в Ботани Бай или на выставку монстров, которую пришла бы охота организовать симпатичному Марку Лимону… Существуют…
Словом, за все эти напоминания он заслужил у многих соотечественников кличку «радикал». На их языке — это бранная кличка. Но они мирились с Чарльзом Диккенсом. Кое в чем он был прав, этот радикал, говорили они. Да к тому же он главным образом обращал внимание великой своей родины на преступных или уморительных субъектов, которые в самом деле не на высоте своего положения или профессии. Читая его книги, нельзя подчас с ним не согласиться, с этим радикалом.
Но теперь туман растечется по всему роману, и патриоты воздадут новому произведению умеренную хвалу. Может быть, даже совсем не воздадут. Ибо теперь темой романа он избрал дорогой сердцу патриота институт — верховный Суд Справедливости.
Патриоты гордятся здоровым чутьем англичанина. Какому другому народу пришло в голову создать две системы правосудия — правосудие по закону и правосудие по справедливости? Закон может ошибаться, как может ошибаться и человек. К тому же закон коснен и неповоротлив, для его замены требуется немало времени. Вот потому-то англичанин и обратился к другому средству творить правосудие, когда закон упирался. Рядом с судом, где закон — господин, англичанин вырастил другой суд, где на помощь судье приходит самый верный помощник — непогрешимая справедливость. И самый верховный Суд Справедливости Англия назвала — Канцлерским судом.
Когда-то он, Чарльз Диккенс, рассказал об одной жертве справедливости. Еще в «Пиквике» читатели могли познакомиться с этой жертвой справедливости Канцлерского суда. Но теперь он докажет врагам прогресса, что эта жертва — не случайная. Что непогрешимая, нетленная справедливость верховного Суда Справедливости — трагическое недоразумение.
Неудивительно, если мрачные тяжелые клубы тумана поползут по всему роману и роман получится тоже мрачный. Но ничего нельзя поделать, он должен его написать. Соотечественник возлагает большие надежды на грядущее процветание торговли и промыслов. Соотечественник рад, что беднота как будто поняла неисполнимость зажигательных требований этих бунтовщиков чартистов. Поняла и успокоилась. Правда, не совсем, потому что заявляет о своем разочаровании стачками и прочими не вполне легальными средствами. Но дальше стачек беднота не пойдет, теперь это очевидно. И теперь расположение духа у патриота — почему-то состоятельные соотечественники называют патриотами только себя — значительно улучшилось за последние годы. Улучшилось, мол, положение горячо любимой Англии, — так они объясняют. Если быть внимательным наблюдателем, то следует признать, что улучшилось их собственное положение, но никак не Англии. Нищета и бедность в горячо любимой Англии нисколько за эти годы не уменьшились. Увы, это так. А потому нет оснований опасаться, что доброе расположение духа помешает работе над мрачным романом.
Если верить друзьям, в «Дэвиде Копперфильде» ему удалось не слишком отвлекаться в сторону от главного сюжета. Это не так легко, и в новом романе надо также приложить усилия и расположить всех участников поближе к основной теме, к мрачной теме — к Канцлерскому суду. Некоторые участники уже ясно видны. Они уже не исчезнут, и можно отвлечься — позаботиться о спектаклях в пользу Гильдии литературы и искусства.
Гильдии еще нет двух лет. Диккенс вместе с Бульвер Литтоном были главными ее восприемниками, когда благая идея получила осуществление. Идея Гильдии — материальная поддержка литераторов и людей искусства на началах товарищеской взаимопомощи — сулила успех начинанию. Нуждающиеся и больные литераторы и люди искусства отныне могли получать помощь, не поступаясь самолюбием. Прекрасная идея! И сценический талант Чарльза Диккенса сослужит немалую пользу для ее осуществления. Диккенс помог Гильдии раньше, а теперь его труппа снова покажет пьесу «Не так плохо, как кажется». Ее написал для труппы Бульвер Литтон, для Диккенса там есть неплохая роль светского модного хлыща. На десерт принято ставить что-нибудь очень водевильное. Марк Лимон — большой мастер водевиля. Не заботясь о сюжете, он состряпал «Дневник мистера Найтингеля».
И город Клифтон впервые увидел на сцене своего театра Чарльза Диккенса. Достаточно ему было появиться перед рампой в пьесе Бульвер Литтона, чтобы любители сценического искусства убедились в весьма оригинальном толковании образа светского хлыща времен Фильдинга и Смоллета. Лорд Уильмот, король моды, превратился в подобие бравого голландского корсара… Но вот кончилась пятиактная пьеса. Снова поднялся занавес.
Публика ахнула. Перед ней был Сэм Уэллер. Публика ахнула еще громче, когда старый знакомец Сэм превратился в красноречивого адвоката, затем в ипохондрика, затем в подобие миссис Гэмп, знаменитой сиделки из «Мартина Чеззлуита»…
А когда Чарльз Диккенс преобразился в дуэлянта и, орудуя палашом, напомнил зрителям о поединках, с таким успехом поставленных мистером Кроммльсом из «Николаса Никльби», — восторг клифтонцев оказал бы честь самому Макреди…
В марте 1852 года первый ежемесячный выпуск нового романа появился в руках тридцати тысяч читателей. Снова роман иллюстрирует Физ, замечательный Физ, или иначе — Хеблот Браун, которого так хорошо знают читатели «Пиквика», «Никльби», «Чеззлуита», «Домби» и «Копперфильда». Его гравюры так легко было узнать в «Часах мастера Хамфри» рядом с гравюрами Каттермоля. И теперь снова он, старый знакомый…
И сразу читателя окутывает туман, и «в самом сердце тумана» заседает лорд-канцлер в своем Канцлерском суде. Суд Справедливости — в который раз! — решает по справедливости дело о наследстве Джорндайсов. Суд Справедливости — который год! — втягивает в это дело десятки новых людей, рождается неисчислимое количество детей, они вырастают, превращаются в стариков, успевают умереть, а Суд Справедливости все еще не вынес своего решения. Покончил самоубийством один из истцов, другой истец, Джон Джорндайс, в отчаянии отказался от участия в этом проклятом процессе. Но, кроме него, есть еще истцы и наследники истцов. Двух из них благодетельный закон поручил попечению суда. И Джон Джорндайс берет к себе в Холодный дом этих наследников — Ричарда Кэрстона и Эду Клер, юношу и девушку. И в тот же Холодный дом берет сироту, незаконнорожденную Эстер Соммерсон, — она должна стать компаньонкой одинокой Эды.
Дэвид Копперфильд рассказал о своей жизни. Рассказывает о своей жизни и Эстер Соммерсон.
Черная тень процесса, страшного в своей безысходности, падает и на Холодный дом и на всех, кто в нем обитает. Черная тень падает и на тех несчастных, кто ютится в бесчисленных домах вокруг Суда Справедливости, — на помешанную старушку, которая ждет счастливого завершения своего мифического судебного дела, на странного голодного переписчика судебных бумаг, который кончает с собой. Но в Холодном доме и в среде людей, связанных с ним, еще произойдут трагические события. Пока все обстоит благополучно: Эда и Ричард влюбляются друг в друга; появляется на сцене красивая леди Дэдлок, супруга семидесятилетнего сэра Дэдлока, беззаботный Гарольд Скимпол, многодетная миссис Джеллиби — филантропка, маниакально погруженная в дело колонизации Африки, мальчишка-метельщик Джо, молодой хирург Вудкурт. Читатель уже начинает различать нити, которыми Диккенс связывает мрачный Холодный дом с поместьем сэра Дэдлока и с его обитателями.
Диккенс не хочет увести повествование на боковые тропы. Может быть, раньше, до «Копперфильда», он этого тоже не хотел, но как часто его персонажи занимались своими делами, не обращая внимания на главный сюжет! Теперь Диккенс заставляет их интересоваться главным сюжетом.
Эта задача трудна для каждого, для него она особенно трудна. Его воображение живет в слишком стремительном ритме, он постоянно должен бороться с искушением вводить новых людей и изобретать новые ситуации. Но сколько хлопот с теми, кого он уже увидел, совсем живыми! В романе готовы принять участие восемьдесят человек, не меньше. Нелегко разместить их вокруг Холодного дома и Суда Справедливости, они готовы в любую минуту разбежаться.
Он работает регулярно и напряженно. Потом он перевозит семью в Дувр, работает там. Но Гильдия литературы нуждается в деньгах. Труппа Диккенса отправляется в турне с той же пьесой Бульвер Литтона и с тем же водевилем Лимона.
В труппе есть новый актер — Уилки Коллинз. Диккенс сразу чувствует к нему душевное расположение, ему нравится его роман «Антонина или падение Рима», он привлечет этого двадцативосьмилетнего писателя к близкому участию в «Домашнем чтении».
Тем временем читатель уже хорошо узнал мягкого, деликатного мистера Джорндайса и мистера Гарольда Скимпола…
Чем ближе он знакомится с Гарольдом Скимполом, тем больше крепнут у него подозрения: не задумал ли автор показать ему весьма популярного журналиста и эссеиста Ли Ханта? Разумеется, эти подозрения возникают не у всех читателей, но только у литераторов, которым хорошо известна легендарная способность Ли Ханта жить на средства своих ближних. Их, этих подозрительных литераторов, не введет в заблуждение талантливый Физ, — на его гравюрах Гарольд Скимпол ничуть не похож на Ли Ханта. Автор, конечно, предусмотрел такую подозрительность и дал точные указания художнику, но, по-видимому, цели не достиг. Сходство Скимпола с бесстрашным публицистом, некогда пострадавшим за непочтительный отзыв о принце-регенте, несомненно. Гарольд Скимпол так же не склонен из принципа усматривать различие между своими фунтами и чужими, как и мистер Ли Хант, в его эгоизме можно также открыть черты ребячливости, которая подкупает, даже элегантности, которая очаровывает.
Но мистер Скимпол не имеет прямого отношения к событиям, на которые в свое время упадут мрачные тени Канцлерского суда и Холодного дома. Эти события уже предощущаются читателем. Молодой Ричард Кэрстон, испробовав ряд профессий, уезжает в армию субалтерн-офицером, но налицо уже грозные симптомы: ему не избежать опасности, проклятое дело о наследстве Джорндайсов засосет его. И предощущаются трагические события, связанные с судьбой леди Дэдлок. Она проявляет странный интерес к смерти голодного пожилого переписчика судебных бумаг, она щедро одаряет мальчишку-метельщика Джо, который доставляет ей сведения об этом ничтожном переписчике, и она вызывает своим поведением неясные подозрения у мистера Токингхорна, юрисконсульта сэра Дэдлока. Словом, туман, поднявшийся с первых страниц романа, собирается в тучи над всеми, кто связан с Холодным домом.
Время идет в работе над романом. Близится лето 1853 года, надо вывозить чад и домочадцев из Лондона. У Кэт на руках новый малютка — сын Эдвард Бульвер Литтон, названный так в честь своего крестного. Теперь у Кэт снова девять детей. Диккенс решает провести лето во Франции — в Булони.
В большом саду у моря, неподалеку от дороги на Кале, есть и оранжерея и водопад; детей развлекает водопад, которого не было в Бродстэре, и Диккенса развлекают ежедневные народные гулянья неподалеку от дачи. Французы — веселый народ; воскресные танцы на вольном воздухе — веселое зрелище, а приятели— Джон Лич и Уилки Коллинз, поселившиеся неподалеку, могут быть веселыми собеседниками в часы отдыха и спутниками в далеких прогулках. Жаль, что их нельзя убедить в том, что Чарльзу Диккенсу совершенно необходимо завести усы и бороду…
Приятели немало говорят об ущербе, который нанесет борода красоте мистера Чарльза Диккенса, но противники бороды очень скоро терпят поражение. Баста! Ему перевалило за сорок, он — солидный глава семейства, весьма внушительного по размерам, а усы и борода именно предназначены свидетельствовать о солидности. А самое главное — он так решил. Кроме того, он решил после окончания романа поехать месяца на три в Швейцарию и Италию отдохнуть и предлагает приятелям поехать вместе с ним. Милый Джон Лич может быть спокоен, ему не придется пересекать море и мучиться от морской болезни, которой он так боится, а «Панч» некоторое время как-нибудь обойдется без него… Что же касается Уилки Коллинза, то ему крайне необходимо снова побывать в Италии и установить, что изменилось с той пэры, когда он жил там, совсем юнцом, со своими почтенными родителями. Уилки — писатель, подающий надежды, — о, да! — и должен наблюдать нравы и прочее…
«Панч», пожалуй, может обойтись без Джона Лича, скромно соглашается художник, но, к сожалению, Лич не может обойтись без «Панча». Уилки Коллинза убеждает неопровержимый довод старшего друга, и он готов ехать куда угодно.
Превосходно. Надо кончить роман к сентябрю. Тираж Холодного дома растет — доносят ему Брэдбери и Эванс, — приходится выпускать уже не тридцать, а сорок тысяч экземпляров.
Читатель вслед за юрисконсультом мистером Токингхорном медленно проникает в тайну гордой и прекрасной леди Дэдлок. Юрист выслеживает мальчишку Джо, с которым леди Дэдлок поддерживает какие-то деловые отношения; он устанавливает, что владелец тира мистер Джордж был некогда ординарцем у капитана Хаудона и что этот капитан имел возлюбленную, от которой у него была дочь. Какое отношение это может иметь к леди Дэдлок? — недоумевает читатель. Но скоро его недоумение исчезает. На свете происходят странные вещи, — голодный, загадочный переписчик судебных бумаг, умерший где-то в лачуге, есть не кто иной, как капитан Хаудон…
Теперь мистеру Токингхорну, а также и читателю, — все становится ясным. Леди Дэдлок недаром так интересовалась судьбой голодного переписчика. Гордая леди скрывала свое прошлое. У нее где-то была незаконнорожденная дочь. Прозорливый законник Токингхорн устанавливает, что эта дочь — Эстер Соммерсон, обитательница Холодного дома.
Тень мрачного процесса Джорндайсов уже упала на этот мрачный дом. Ричард Кэрстон превращается в маниака. Отныне его цель — добиться окончания нескончаемого процесса. Любовь Эды, ставшей его женой, бессильна его излечить.
Уже различаются смутные очертания второй драмы. Леди Дэдлок нашла свою дочь, которая ее простила, но мистер Токингхорн не дремлет. Тайна леди Дэдлок в его руках, а он беспощаден, играя своей жертвой. Должна пролиться кровь, по крайней мере фигурально. Но кровь льется не фигурально, — Токингхорна находят убитым. Нет, его убила не леди Дэдлок, сэр Дэдлок вериг в ее невиновность, он прощает ей прошлое. Но она уже не нуждается в прощении, — ее находят мертвой у могилы бывшего возлюбленного. А вслед за этим выясняется, что убийца Токингхорна — Гортензия, француженка, горничная гордой леди, сломленной своей судьбой.
Сломлена судьба и молодого Ричарда. Ее сломил процесс Джорндайсов. Найдено завещание, которое нельзя оспорить: Ричард и Эда — бесспорные наследники. Но Канцлерский суд, Суд Справедливости, не сказал еще своего последнего слова. Когда он произносит его, уже ничем помочь нельзя, — расходы по процессу поглотили все наследство. От потрясения Ричард умирает это судьба одержимых. Процесс Джорндайсов убил его.
Не слишком ли мрачен такой конец? Читателю он не придется по душе. Диккенс поспешно устраивает судьбу и Эстер Соммерсон, и Эды, вдовы Ричарда, которая остается с ребенком на руках на попечении доброго мистера Джорндайса. Теперь можно поставить точку. Закончена и «История Англии для детей», которую время от времени он диктовал стенографистке. Можно ехать отдохнуть.
Уилки Коллинз и художник Огастес Эгг сопровождают его. Путешественники не намерены задерживаться в Швейцарии. Уже ноябрь, холодно, — так же холодно, как девять лет назад, когда он ехал из Генуи по итальянским городам. В Генуе его хорошо помнят. И он помнит Геную, где почти ничего не изменилось за девять лет; древняя Генуя — самый живописный город в Италии, если не считать Венеции, в этом он убежден — и теперь, как раньше. И так же, как девять лет назад, оборванный, грязный Неаполь, о котором он постарался когда-то не вспоминать, наслаждаясь ранним утром панорамой Неаполитанского залива, кажется ему крайне непривлекательным.
Они в Риме. Чудаки эти художники! Огастес Эгг от восторга не может вымолвить ни слова, когда вперяет взор в какую-нибудь знаменитую картину.
Путешественники в Милане. Город тот же, те же оживленные улицы, так же, как раньше, приветливы миланцы, но здесь много австрийских войск! Идешь по Милану, и на каждой улице из окон палаццо выглядывают грязные австрийские солдаты. Владельцев этих палаццо нет в Милане. И нет в Милане и в других городах Италии многих простых смертных, исконных жителей. Все они — патриоты, им всем пришлось покинуть родину.
Диккенс отдохнул. Он в Лондоне. Нужно готовиться к публичному чтению в Бирмингеме. Уже давно он обещал бирмингамским почитателям прочесть святочную повесть в пользу Механического института, который недавно создан. Чтение назначено на конец декабря.
Бирмингам — город металлистов, механиков — кудесников меди и железа.
Зима в этом году холодная. В апартаментах «Отеля Королевы» камины жарко растоплены; у Диккенса — гость, председатель попечительного совета нового института. Упитанный джентльмен с выхоленными бакенбардами и холодными стальными глазами сидит у жаркого камина, попивает херес и медленно, солидно говорит, не позволяя себе ни одного жеста. Диккенс забрал в ладонь бороду, покусывает ее и слушает гостя. Джентльмен — патриот своего города, фабрикант, — да, конечно, он фабрикант.
— Мой город мог бы покрыть всю поверхность земли листовым железом, которое он производит на своих мануфактурах, — говорит джентльмен, — он выбрасывает на рынок миллионы миль медной проволоки и столько гвоздей и иголок, что счетчики Королевского монетного двора не смогли бы их подсчитать…
Джентльмен любит гиперболу, но эта любовь— от веры в мощь бирмингамских мануфактур.
— Кто не знает нашей электрометаллургии, мистер Диккенс, наших ружей и сабель, наших ламп, наших железнодорожных вагонов и запонок? Железнодорожные вагоны и запонки. О наших возможностях можно судить по такому сопоставлению, мистер Диккенс, у вас оно вызовет поистине величественные картины, которые, кстати сказать, не всегда возникают перед взором моих сограждан, когда они решают вопрос о мерах, способствующих процветанию Бирмингама. К сожалению, сухие цифры нередко заслоняют для нас наше будущее.
В его тоне слышится пренебрежение к согражданам, лишенным способности наслаждаться величественными картинами будущего.
— А наши знаменитые пуговицы, мистер Диккенс!
Он даже позволяет себе плавный жест. Диккенс кусает бороду и смотрит на большие белые пальцы джентльмена. Они слегка скрючились. О! эта рука может плотно зажать в кулак будущее Бирмингама.
— Их называют, кажется, брамаджемскими, сэр, эти ваши знаменитые пуговицы? Мистер Джингль из моего «Пиквика» называл их именно так, если я не ошибаюсь.
— Ха-ха-ха! — солидно смеется джентльмен. — Вы великий юморист нашего времени, мистер Диккенс. Правильно! Когда-то переделали наш Бирмингем в Брамаджем и назвали фальшивые монеты брамаджемскими пуговицами…
— Не потому ли, что ваши запонки и табакерки и прочие изделия ваших мануфактур походили на серебряные только внешним своим видом?
Теперь, когда он отрастил густые усы и бороду, ему легче скрыть улыбку.
— Но это не важно, — обрывает он себя, — скажите лучше, сэр, чартистские идеи по-прежнему владеют умами рабочих Бирмингема? У вас должны быть сведения так сказать неофициального порядка.
— Чартистские идеи, мистер Диккенс? Чартизм никогда не был страшен бирмингемцам.
— Так ли это, сэр? Я привык следить за общественной жизнью нашей страны и вспоминаю, что Бирмингемский политический союз пятнадцать лет на?ад составил петицию в Палату общин, одобренную всей партией чартистов. Насколько я помню, через год после этого чартистский конвент переехал в Бирмингам. И вспоминаю беспорядки в вашем городе… Я имею в виду избиение полицией ваших сограждан, собравшихся на митинг, на этом… если не ошибаюсь, — на Буль Ринге. Если память мне не изменяет, это было год спустя после переезда конвента в Бирмингам. Вот-вот. Вы видите, я в курсе ваших дел, сэр.
— Это делает честь нашему городу, мистер Диккенс. Но, право же, вы ошибаетесь, полагая, что агитация чартистских бунтовщиков добилась у нас какого-нибудь успеха.
— Я спрашиваю об успехе чартистских идей среди рабочих бирмингамских мануфактур.
— О! Я прекрасно понимаю, что вас интересует, мистер Диккенс. Я всегда восхищался машинистом Туддльсом, которого вы изобразили в вашем романе «Домби и сын». Совершенно живой машинист и, к счастью, ничуть не зараженный чартистскими идеями. Вам угодно употребить слово «идея», хотя я не совсем уверен, можно ли назвать «идеей» стремление нескольких демагогических ораторов вселить в умы рабочих возмущение их мнимым бесправием. Но, не вдаваясь в спор, я могу вас заверить, что Томас Аттвуд, член парламента, руководивший так называемым Бирмингамским политическим союзом, не сумел повести за собой наших рабочих. И никто из политиканов тоже ничего не добился…
Диккенс не прерывает джентльмена. Он приехал сюда, чтобы читать рождественскую повесть в пользу просветительного учреждения, но не для спора с этим бирмингемцем. Он слышит уверенный, сочный голос джентльмена, смотрит в его голубые глаза, запрятанные глубоко в черепе, под крутыми надбровными дугами. Он смотрит на его белые руки, очень большие, с тяжелыми, будто разбухшими, пальцами и думает, что эти руки должны быть так же беспощадны, как беспощадны его голубые глаза. Он думает о том, что именно этот джентльмен тринадцать лет назад Призвал войска для разгона свободных английских граждан, их жен и детей, собравшихся на митинг на Буль Ринге. И еще он думает о том, что у этого джентльмена никакой врач не сможет обнаружить человеческое сердце там, где ему полагается быть.
— О’Коннор сидит в доме умалишенных, а другие бунтовщики дерутся между собой, дорогой мистер Диккенс. Можно сказать, что чартизм больше не существует, и у рабочих наших мануфактур нет больше поводов проявлять недовольство своим положением…
Бирмингемец не ждал, что почтенный гость заведет речь на весьма скучные темы. Теперь он считает, что пора заговорить о другом. Внезапно, неожиданно Диккенс вспоминает одну встречу. Это было в Америке. Вот так же, как сейчас, сидел перед ним джентльмен и уверенно говорил об отсутствии у негров повода проявлять недовольство белым господином… И вдруг он оставляет в покое бороду и говорит, глядя в упор на бирмингемца:
— У некоторого сорта фабрикантов, сэр, я наблюдаю чудовищные притязания на господство, и меня занимает вопрос, каковы границы, до которых облегчается рабочим путь, по какому они соскальзывают к недовольству.
Джентльмен совсем не глуп. Ему достаточно нескольких секунд, чтобы уразуметь истинный смысл этой фразы. Писатели, когда этого хотят, могут выражаться не совсем ясно.
— Мы облегчаем рабочим путь к недовольству? Не согласен, дорогой мистер Диккенс. Вы изволите говорить о границах… Так. Могу ли я истолковать ваши слова в том смысле, что такими границами, до которых мы якобы вынуждаем рабочих дойти, являются, скажем… стачки?
Теперь джентльмен ждет ответа. В самом деле, пора кончать эту беседу.
— Я не собираюсь бастовать, сэр, — устало говорит Диккенс, — так что не бойтесь меня.
— Что вы, мистер Диккенс! Вы изволите, как всегда, шутить.
Диккенс встает и перебивает довольно бесцеремонно.
— Я обещал Механическому институту повторить чтение, если, конечно, бирмингемцы выразят желание меня снова слушать. Будьте добры распорядиться, чтобы билеты на мое следующее чтение были предложены по самой низкой расценке рабочим ваших мануфактур. А теперь прошу извинить, сэр, меня уже давно ждут…
Да, Бирмингам — город мануфактур. Он задымлен, снег, лежащий на улицах и на крышах домов, как будто присыпан черным порохом. Мануфактуры не только на окраинах, но и в центре. Вокруг них возведены высокие кирпичные заборы. Рано утром, в декабрьской тьме, толпы рабочих вливаются в фабричные ворота; после десятичасового рабочего дня они растекаются через те же ворота в ту же декабрьскую тьму. Диккенс бродит по Бирмингему, достопримечательностей в городе нет, и у него нет прошлого. Но когда в графстве разведали залежи железных и медных руд и задымились доменные трубы, город обрел будущее. Его создало чудесное искусство людей, которых не увидишь в зимний день при свете солнца на улицах Бирмингама. Создало и укрепило.
В настоящее время, говорил Диккенсу какой-то старожил, в Бирмингеме строится ежегодно столько домов, сколько не насчитывалось сто лет назад во всем городе…
Здесь у него много читателей, он это знает. Можно думать, что второе чтение состоится, и рабочие мануфактур услышат Чарльза Диккенса. В первый раз он читает перед большой аудиторией.
Таун Холл вместит около двух тысяч слушателей. Бирмингемцы горды Таун Холлом, у городского магистрата античные вкусы, и Таун Холл — копия храма Юпитера Статора в Риме.
Но успех первого публичного чтения превосходит все чаяния. Читатель видел Чарльза Диккенса на сцене. Он знает, что Диккенс превосходный актер, но впервые он слышит чтение Диккенса с эстрады. Нет, он не слыхал раньше такого чтения.
Диккенс читает «Рождественский гимн». Механический институт почтительно просит повторить чтение. А как же быть с расценкой мест? Рабочие не могут дорого платить, даже если сбор идет в пользу института. Если мистер Диккенс не возражает, то для рабочих будет устроено третье чтение.
Он соглашается и читает «Сверчок у камелька».
Для третьего чтения он снова выбирает «Рождественский гимн».
Перед ним рабочие Бирмингама. Он — на эстраде. Когда смолкают рукоплескания, он говорит рабочим:
— Если раньше бывали времена, в чем сомневаюсь, когда какой-нибудь один класс мог многое совершить для своего собственного блага и для блага общества, то, несомненно, эти времена миновали безвозвратно. Один из главных принципов, на которых должен быть построен Механический институт, состоит в том, что различные классы должны быть сплавлены друг с другом, хозяева и служащий связаны между собой, создано взаимопонимание тех, кто друг от друга зависит, кто нуждается друг в друге и кто никогда не может пребывать в противоестественной взаимной вражде без того, чтобы не воспоследовали печальные результаты…
Он видит в первом ряду своего знакомца, бирмингемского патриота. Тот одобрительно кивает головой в такт словам оратора. И Диккенс, как тогда, у себя в отеле, чувствует неприятную усталость, хотя он еще не начинал чтения.
Когда он кончает чтение, овациям нет конца. Неужели он так хорошо читает?
12. Тень тяжелых времен
Бирмингемец вспомнил кроткого машиниста Туддльса, взиравшего на мистера Домби, словно на некое божество. Конечно, не все рабочие бирмингамских мануфактур знакомы с книгами Чарльза Диккенса. Но все же среди них есть читатели его книг. Да, мистер Диккенс внушает правильное понятие о тех отношениях, какие весьма желательны между мистером Домби и машинистом Туддльсом.
Нет, мистер Диккенс не имел такого намерения, уважаемый сэр. Теперь вы очень самоуверенны, но интересно было бы на вас взглянуть, когда в вашем городе снова собралась толпа и начала разбивать оптовые склады и магазины. Это было через год после избиения безоружной толпы на том же самок Буль Ринге. Веселый огонь пожирал груды товаров, но вам было не очень весело. Кроме огня, никто не завладел прославленными изделиями славных ваших мануфактур, никто из бунтовщиков не соблазнился легкой добычей. Пожалуй, это было тяжелое для вас разочарование. И тогда, должно быть, вы снова позвали войска и заставили их стрелять по живым людям. И внушали здравые идеи о том, какие должны быть отношения между вами и рабочими ваших мануфактур. Но мистер Диккенс не считал эти идеи здравыми, когда описывал кроткого машиниста Туддльса. Вы ошибаетесь, сэр, если полагаете, будто он разделял ваши взгляды на сей деликатный вопрос. И не разделяет их сейчас.
Он утверждает, что ваше притязание на господство чудовищно. Он вам сказал это, когда его привела в ярость ваша уверенность в своих силах и в провиденциальном назначении владельцев бирмингамских мануфактур. А для того, чтобы вам это было ясно, он обратился к рабочим с краткой речью. Он попытался объяснить и рабочим, и вам, что он думает по сему деликатному вопросу.
Должно быть, ему не удалось ясно объяснить. Он понял это, когда вы, улыбаясь, одобрительно покачали головой. Вы, конечно, вспомнили, что Чарльз Диккенс не призывает к стачкам и не будет призывать к разгрому оптовых складов. Проклятие! Но ведь Чарльз Диккенс отверг, публично отверг ваши притязания на господство. Ведь он заявил, что, по его понятиям, оба класса — хозяева и рабочие — в одинаковой мере нуждаются друг в друге. Стало быть существование одних зависит от существования других, а в таком случае, о каком господстве может помышлять тот, кто нуждается в помощи другого и без этой помощи погибнет? Чарльз Диккенс взывал к миру, к взаимному пониманию, к объединению всех сил на пользу общества, к совместной и самоотверженной работе с забвением своих эгоистических интересов. Разве не ясно, что он говорил о той великой цели, к которой он сам стремится всеми своими помыслами? Достижение этой цели, по его понятиям, возможно, он в это верит. В противном случае он не писал бы своих книг, не боролся бы против социального зла, не внушал бы без отдыха простую истину о том, что человеческое сердце всегда найдет верный путь к счастью каждого и к благу всех.
Но бирмингемский знакомец все же улыбался и одобрительно кивал головой. Проклятие! Чем дальше он живет, тем чаще убеждается, что у многих людей ни один врач не найдет сердце в том месте, где ему полагается быть. Вы, уважаемый сэр из Бирмингема, поняли лишь одно: Чарльз Диккенс — против стачек. Остальное вас не интересовало. На остальное вы просто не обратили внимания. Вы — один из тех, кого все чаще встречаешь на своем пути, по мере того как идут годы.
Но, — благодарение небесам! — на белом свете много людей, которые ищут правильный путь. Им нужно помочь. Трудные теперь времена. Пусть бирмингемский фабрикант радужно смотрит в будущее. Он успокоился, оптовым складам не угрожает разгром, чартизм в самом деле почти угас. Но разве угасла вражда между владельцем бирмингамских мануфактур и рабочим? И разве снизошел на души людей благостный мир? Если за него не бороться, что принесет завтрашний день?
Надо писать роман. И назвать его—«Тяжелые времена». Эти два слова слышишь повсюду, только у друзей бирмингемца, быть может, крепнет уверенность в счастливом повороте событий.
Роман не должен быть пространным. Хорошо бы его печатать в «Домашнем чтении»; нельзя сомневаться, что тираж журнала сразу вырастет. Те, кто интересуется социальными вопросами, не должны пройти мимо журнала. Нелегко будет снова перейти от месячных выпусков к изданию в еженедельном журнале, но надо выдержать.
План романа созрел, в апреле можно начать печатание; остается месяца три — срок достаточный… к надо выполнить обещание, данное детям. Почему па играет на сцене, а они не играют? Шарады — занимательная игра, па выдумывает всегда очень забавные шарады, и гости их веселятся напропалую, это правда. Шарады даже похожи на театр, но все же — это не то…
Когда жили на Девоншир Террас, па говорил, что для настоящего театра зал невелик, но теперь в Тэвисток Хаузе зал огромный, и значит, можно устроить театр. Актеры найдутся, прежде всего они сами, даже Генри Фильдинг может играть, он уже почти взрослый, ему пять лет, затем дети «дяди Марка», сам па и «дядя Марк» и мало ли кто еще… Пришлось дать обещание основать «Театр Тэвисток Хауз». И теперь надо выполнить это обещание.
Театр Тэвисток Хауз должен открыться под крещение 1854 года — в Двенадцатую ночь, о которой немало знает каждый школьник. Разумеется, «дядя Марк» — Марк Лимон — принимает самое деятельное участие, без него не обойтись, ему достаточно появиться, чтобы вокруг все пошло вверх дном, а дурачиться и веселиться он умеет не хуже, чем па. В труппу вливаются его дети, старые друзья, и к постановке «Мальчика-с-пальчика» приступают без проволочек. Роль «Мальчика-с пальчика» единогласно поручается пятилетнему Генри Фильдингу. Замечательное совпадение! Главный актер носит имя в честь знаменитого классика, который, как известно, и написал комический бурлеск «Мальчик-с-пальчик».
Пятилетний дебютант выступает под загадочным псевдонимом: «мистер Г.» Другие псевдонимы легче разгадать: гигантшу Глумдалку играет «Феноменальный ребенок», то есть мистер Марк Лимон, а Диккенсу присваивается псевдоним «Современный Гаррик» и поручается роль духа дедушки мальчика-с-пальчика. Девочки воплощают трудные роли Хункамунки, Доллалоллы и прочих особ женского пола.
Мистер Г. открывает спектакль вдохновенным исполнением комической песенки, которую поет, восседая на руках Хункамунки. Затем он появляется уже на своих ногах, поет новые комические песенки, расправляется своим чудодейственным мечом со всеми жертвами, затмевает, пожалуй, мастерством игры всех своих партнеров. Словом, спектакль имеет неслыханный успех, и театр Тэвисток Хауз можно считать основанным. Дети готовы немедленно приступить к подготовке новой пьесы, еле удается их уговорить, что это никак невозможно: па начинает писать роман.
Первый апрельский номер «Домашнего чтения» открывается романом «Тяжелые времена», и с каждой неделей читателю становится яснее замысел автора. Прежде всего он поставил своей целью вытеснить из воспоминаний читателя образ кроткого и благоговейного машиниста Туддльса. Один из его главных героев, рабочий-ткач Стивен Блекпул, не живет идиллической жизнью довольного своей судьбой машиниста. Этот сутулый человек, с нахмуренным лбом, с вдумчивым взглядом и с большой головой, покрытой длинными, тонкими седоватыми волосами, обречен на трудную жизнь. Но этого мало. Стивен Блекпул обречен на полную беспомощность, он — рабочий, а те люди, которые дают ему работу, не только притязают на господство, но и обладают им. Читатель должен будет в этом убедиться, как убедится он и в том, что судьба Стивена — трагическая.
Рядом со Стивеном читатель видит двух владельцев мануфактур: один из них — Томас Гредграйнд — на покое, другой — Джозайа Баундерби — не собирается уходить на покой. Это не купцы, как Домби, — это фабриканты, а город Коктаун, на который тяжелые времена наложили свою печать, — это город рабочих, типический фабричный город, один из тех городов, какие создали славу Англии, первой промышленной стране мира.
Их обоих — Гредграйнда и Баундерби — автор хочет окарикатурить. Одни из них должны смириться, поняв, что такова воля автора; другие могут протестовать, называя обоих персонажей «куклами». Но и те и другие все же должны принимать их такими, какими их создал Диккенс. Томас Гредграйнд — маниак «фактов», основатель «образцовой» школы, вбивающий в головы юношества только одни «факты», ничего больше. Джозайа Баундерби наделен самыми отталкивающими свойствами. Он вульгарен, груб, жесток, лжив, Нет ни одной черты, которая позволяла бы думать, что Диккенс простит читателю снисхождение к такому деятелю отечественной промышленности.
Свойства двух фабрикантов обнаруживаются весьма скоро. Сын мистера Гредграйнда, Том, воспитанник образцовой школы, становится игроком, участвует в ограблении банка; дочь Гредграйнда, Луиза, выходит замуж за Баундерби и, конечно, очень несчастна, — она чувствует влечение к светскому молодому человеку и изгоняется своим мужем за мнимую измену. Судьба Стивена Блекпула, рабочего на фабрике Баундерби, связана со всеми этими персонажами. Его личная драма — невозможность разойтись с недостойной женой и жениться на любимой девушке — вырастает из его социального положения. В Англии, разъясняет ему Баундерби, развод возможен, но не для бедняков. И в Англии, добавляет Диккенс, насилие возможно не только со стороны владельцев мануфактур, но и со стороны рабочих. Стивен Блекпул не желает подчиняться агитатору трэд-юниона и должен уйти с работы.
Чарльз Диккенс поступил бы так же, как и Стивен Блекпул. Читатель не совершил бы ошибки, если бы предположил это. Но Стивен Блекпул не подчинился бы насилию и со стороны Баундерби. Он, конечно, восстал бы против Баундерби, но потом решительно не знал бы, что делать дальше, — разве что уйти с работы. Не подчиняться же ему дисциплине трэд-юниона, которую он только что отверг, как насильственную.
Неделя шла за неделей, и читатель «Домашнего чтения» все больше убеждался, что в тяжелые времена таким врагам организованной солидарности, как Стивен Блекпул, уготована только катастрофа. И в самом деле, поначалу негодный Том, сын мистера Гредграйнда, пользуется уходом Стивена из города, чтобы обвинить его в ограблении банка. Любящая его девушка доказывает полную его непричастность к этому делу, но уже поздно. Автор смыкает вокруг него цепь обреченности. Бродя по округе в поисках работы, Стивен Блекпул падает в ствол брошенной угольной шахты. Когда его извлекают оттуда, он умирает.
Концовки других ролей тоже найдены. И читатель может поразмыслить не только о судьбе участников романа, но и о том, не легла ли тень тяжелых времен на Чарльза Диккенса.
Уже давно эта тень подкрадывалась к нему. В «Холодном доме» Чарльз Диккенс как будто позабыл напомнить читателю о том, о чем помнит он сам, — о вере в человеческое сердце. Помнит ли, или память его потускнела?
Она потускнела, потому что другая тень, тень Суда Справедливости, слишком непроницаема и мрачна, чтобы вера в человеческое сердце могла сохранить прежний пыл. И в том же «Холодном доме» разве только виновных подстерегала злая судьба? И разве теперь не сгустилась тень, упавшая на Чарльза Диккенса?
Что он видит вокруг? Не почтенных созидателей национального богатства, но какие-то пародии на них. Не стройную логически убедительную систему мировоззрения, но вредную галиматью. Не благотворность жестких законов о браке, но их жестокость, жертвой которой падает бедняк. Не мирный труд после бурных лет, сулящий эру расцвета, но тяжелые времена.
Читатель размышляет: кажется, сам автор немного удивлен, — что-то не слишком внятно он внушает веру в готовность рабочего и фабриканта изжить вражду и объединиться в едином порыве к общему благу. Автор не слишком убежденно верит в возможность такого объединения. Или это безверие — отзвук тяжелых времен?
Читатель размышляет. И тот читатель, который благорасположен к владельцам мануфактур, приходит к решительному выводу: у мистера Диккенса безусловно была некая вполне определенная цель; для достижения этой цели мистер Диккенс вывел на сцену кукол — не живых людей, а кукол…
Это очевидно каждому, недовольно заявляет консервативный «Вестминстерский журнал» в октябре, через два месяца после окончания романа. И вообще, раздражается журнал, у читателя, который попадает в холодную и неприветливую «атмосферу романа», создается очень неприятное впечатление… Консервативный журнал не находит никаких достоинств даже в манере повествования. Словом, ему очень не нравится роман. Все.
Через семь лет Чарльз Диккенс прочитает у Джона Рёскина, что по его, Рёскина, понятию, «Тяжелые времена» должны изучаться с особым вниманием каждым, интересующимся социальными вопросами; что тема в «Тяжелых временах» — национального значения; и что роман этот в некоторых отношениях самый значительный из всего написанного Диккенсом.
Но Диккенс еще не знает мнения Рёскина. Он пишет скетчи и статьи для «Домашнего чтения» и замышляет поездку в Париж. И на этот раз его спутником должен быть Уилки Коллинз. Вот поистине одаренный писатель! Жаль, что не все оценили в полную меру его роман «Игра в прятки», напечатанный в «Домашнем чтении». И собеседник он превосходный — умный, веселый. С ним приятно провести недели две в Париже, который готовится к международной выставке.
Дома в политической жизни бурное оживление. Уже давно — с весны 1854 года — Англия находится в состоянии войны с Россией. Наполеону III, французскому императору, удалось убедить английское правительство объявить России войну. Впрочем, лорда Пальмерстона не было нужды убеждать. Он повел сразу решительную кампанию за войну, как только Турция выступила против России. Кампания его усилилась, когда русский флот запер турецкий в гавани Синоп и сжег его. Эта победа русских укрепила воинственную позицию Пальмерстона, но премьер Абердин и кабинет министров колебались до конца марта 1854 года.
Бурное оживление политической жизни вызвано военными неудачами в Крыму. Неумелое военное руководство привело в октябре к гибели под Балаклавой отборных полков легкой кавалерии. Вслед за этими печальными вестями пришли новые вести — о бое под Инкерманом. Правда, русские должны были отступить, командование их войсками находилось в ненадежных руках. Но и английское командование немногим превосходило русское. По вине генерала одна из лучших английских дивизий была окружена, у нее иссякли боеприпасы, храбрые солдаты должны были отбиваться камнями. Но камни — не защита в современной войне, и в конце концов дивизия дрогнула и побежала. Время шло, и новые слухи достигли Лондона. На подступах к Севастополю солдаты замерзают в своих палатках, в лагере холера, подвоз снарядов временами прекращается, у солдат нет горячей пищи.
Кабинет министров должен отвечать за плохое ведение войны. И вот теперь, в январе 1855 года, министерство падает, к власти приходит воинственный лорд Пальмерстон.
Проходят две-три недели после этих событий, и Диккенс вместе с Уилки Коллинзом — в Париже.
Он бродит с Коллинзом по театрам. В театре Амбигю он вновь приходит в восхищение от Фредерика Леметра. Уилки Коллинз согласен с ним, что Леметр — лучший актер из всех, каких им приходилось видеть! Уилки Коллинз согласен с ним, что постановки театра Французской комедии превосходны, а в театре Порт Сен Мартен нет никакой возможности дослушать до конца первый акт. Причина несколько необычная. Диккенс подозревает, что этот театр, должно быть, выстроен над… выгребной ямой. Французам, по-видимому, это нипочем, они принюхались, а вот англичанам приходится в панике убегать со спектакля и даже заглушать эти сильные переживания изрядной порцией бренди…
Горячительные напитки приходится поглощать ежедневно, на обедах, завтраках и ужинах, устраиваемых французскими собратьями в честь знаменитого английского писателя. Надо вести переговоры о переводе своих книг на французский. Хорошо, что с помощью друзей можно проверить, наврал переводчик или нет. Хуже обстоит дело с далекими русскими почитателями. Он не имеет понятия, в каком виде дошли до русских его книги.
Еще лет шесть назад какой-то русский джентльмен прислал ему книгу «Домби и сын» на русском языке и отрекомендовался переводчиком ее. Джентльмен перевел, по его словам, не только «Домби», но и «Пиквика». Джентльмен писал, что в течение последних одиннадцати лет имя Чарльза Диккенса широко известно в России и книги его с жадностью читаются от берегов Невы до самых отдаленных уголков Сибири. А «Домби и сын» вызывает всеобщее восхищение литературной России. В своем послании переводчик сообщал знаменитому писателю, что он почитал необходимым в переводе сократить «Записки Пиквикского клуба». Причина — невозможность точно передать прелести оригинала; хотя русский язык и является самым богатым в Европе средствами выразительности, но литературный язык России еще не так отшлифован, как языки других цивилизованных наций.
Трудно, конечно, судить, прав ли этот русский джентльмен, подписавшийся «…Тримарх Иванович Вреденский», ссылаясь на особенности русского языка. Вполне возможно, что русский язык здесь ни при чем, но увы, ничего поделать нельзя, если не имеешь никакого понятия о языке.
Но в переговорах с французами не будешь таким беспомощным. Можно, с помощью друзей, указать на погрешности в переводе и проверить способности переводчика.
Пребывание в Париже кончается. В ноябре он приедет сюда снова, со всей семьей и на длительный срок. Он — дома.
Дети снова требуют постановки пьесы в театре Тэвисток Хауз. Но они уже принимали участие в спектакле «Фортунио», в начале года. Теперь на сцене театра Тэвисток Хауз будет поставлена пьеса «Маяк». Ее написал Уилки Коллинз; она в двух актах, в ней участвуют Диккенс, Джорджина, дочь Мэри, Марк Лимон, художник Эгг и автор.
Прекрасная пьеса! Ее нельзя смотреть без волнения. Когда шторм обрекает на маяке трех людей на голодную смерть и пожилой моряк, смотритель маяка, истомленный голодом, начинает свою исповедь, у зрителей бегают по спине мурашки. Страшная исповедь. Ее слушает сын моряка. И сын узнает, что его отец был участником, пассивным участником, зверского убийства…
У зрителей по спине бегают мурашки, когда они видят главного режиссера, мистера Чарльза Диккенса, повествующим о преступлении. И сына объемлет ужас, он не может прикоснуться к отцу, узнав о совершенном им злодеянии. Но вот приходит помощь, обреченные на голодную смерть обитатели маяка спасены. И старого моряка нельзя узнать. Вся его воля направлена к одной цели — скрыть преступление и добиться у сына прощения. Лицо его отражает тончайшие переходы эмоций, чуть уловимые внутренние жесты обнаруживаются в интонациях, вскрывающих в смятенной душе не только страх перед возмездием, но и робкую радость от сознания, что он может больше не скрывать преступления. А когда эта радость завладевает душой моряка и, воздев руки к небу, он стоит и молится, уже освобожденный от страшного груза злодеяния, — зрители совершенно потрясены. Они надолго запомнят лицо Диккенса, игравшего моряка.
И снова Париж. Теперь он пробудет здесь не две недели, но полгода. С ним Кэт, Джорджина и дети, с ним домочадцы. Проклятие! Международная выставка искусств привлекла в Париж уйму иностранцев.
В Париже — Теккерей, и Браунинг, и знаменитый художник Эдвин Лендсир, и немало других соотечественников, привлеченных выставкой. Но в центре внимания литературного и художественного Парижа — он, Чарльз Диккенс.
Теперь он известен не только в избранных кругах. Теперь, где бы он ни появлялся, слышится почтительный шепот.
«Монитор» — газета популярная, изо дня в день парижане читают в подвале «Монитора» «Мартина Чеззлуита»; они почему-то называют беллетристику, печатаемую в газетах, фельетоном. Пусть так, важно, что этот «фельетон» имеет большой успех у капризных парижан. Они полагают, будто чужеземцы ничего путного в искусстве не могут сотворить; к склонности чужестранцев заниматься искусством и литературой, подобно им, французам, они относятся со снисходительной вежливостью. Но этот «фельетон» — «Мартин Чеззлуит» — им очень нравится. О! Мсье Диккенс — великий писатель! Конечно, эта высокая оценка не заставляет предполагать, что они хоть на один момент сомневаются в превосходстве отечественных литераторов, в частности драматургов. Они уверены, будто их театр, как и драматургия, может воспитать изысканный вкус любого народа. И потому чужестранец поступит правильно, если сосредоточит свое внимание на ознакомлении с театром и драматургией. Театр и драматургия парижан обнаружат эстетические вкусы среднего француза более отчетливо, чем другие искусства.
Теперь у него есть время, он может не торопиться. Вот, например, театр Одеон. Там идет новая пьеса, «Мишель Сервантес». Пьеса написана стихами. Ну, и стихи! Едва ли такая пьеса может внушать правильное понятие о прекрасном. А во время антрактов публика почему-то все время поет «Sa ira!» В театре Порт Сен Мартен на этот раз посторонние ароматы не мешают наслаждаться искусством. Но зрителю от этого не легче, когда он смотрит классическую трагедию «Орест». Трагедия переделана Александром Дюма; на всех персонажах, как полагается, классические хитоны. На сцене, скажем, гробница, а на плите гробницы, около гробницы и друг на дружке громоздятся в классических позах всевозможные женщины в черных хитонах. Можно умереть со смеху…
Театр Амбигю тоже обращается к чужеземной драматургии. Но он предпочитает классической английскую. Перемешав байроновского «Каина» и «Потерянный Рай» Мильтона, театр развлекает этой смесью зрителей. Все сверхнатуральные персонажи — дьяволы и архангелы — до ужаса натуральны, отменно одеты и ведут между собой беседу в таком духе: «Сатана! Думаешь ли ты, что наш спаситель подверг бы тебя пытке, которую ты сейчас выносишь, если бы он не предвидел…» И так далее, такая же галиматья.
Но когда смотришь классическую трагедию на сцене прославленной Французской Комедии, не знаешь, что предпочесть. Выходит, изволите видеть, на сцену актер и в течение всей трагедии только и знает, что хлопает себя по лбу ладонью, весь трясется, изрыгая свои сентенции, и громоздит их у себя над головой, вздевая указательный палец к небесам. Уф! А если в том же знаменитом театре идет комедия, и на сцене две софы и три столика, и входит в комнату джентльмен, и кладет свою шляпу на один столик, и заводит разговор с леди или джентльменом, — вы можете безошибочно предугадать, когда он пересядет с одной софы на другую и переложит шляпу с одного столика на другой… Хуже дело обстоит, когда в комедии Шекспира «Как вам это нравится» на сцене двадцать пять камней и семнадцать пней и все только и делают, что пересаживаются с пней на камни. Тут уже нельзя вытерпеть и приходится удирать немедленно…
Словом, парижские театры предназначены волновать и развлекать только французов, если не считать двух-трех спектаклей, достойных посещения, и мадам Плесси, из французской Комедии, которая может доставить любителю театра истинную радость.
Но надо без конца принимать посетителей, отдавать визиты, посещать обеды и банкеты, Париж не оставляет его в покое. Особенно щедр на обеды знаменитый драматург Скриб. Приглашенные Скрибом гости выражают свое восхищение сочинениями Чарльза Диккенса. Ламартин называет его «одним из самых великих друзей своего воображения», известный композитор Обер усиленно приглашает его посетить премьеру его новой оперы, «Манон Леско», либретто которой написано неистощимым Скрибом. Его приветствует на другом каком-то обеде Легуве, автор «Адриенны Лекуврер»; всемогущий редактор газеты «Пресс» де Жирарден, — которого остроумные французы прозвали «Жирандоль», что по-французски значит— сноп ракет, — дает в его честь банкет, и в печатном меню обеда рядом с упоминанием о плумпудинге можно прочесть: «В честь знаменитого английского писателя». Мадам Виардо, замечательная певица, приглашает к себе Жорж-Санд, чтобы познакомить ее с почетным английским гостем.
Диккенс, конечно, слышал немало о Жорж-Санд, хотя ничего не читал из ее сочинений. Он приятно удивлен, что вместо «синего чулка» встретил леди, не выделяющуюся манерами и обращением, разве только слишком уверенную в непогрешимости своих суждений. На обедах и банкетах не раз приходится ему встречаться с Ари Шеффером. Знаменитому художнику, уже семьдесят лет. Он предлагает Диккенсу писать его портрет.
Как жаль, что взыскательность мсье Шеффера была ему неведома. Сеансы начались в конце ноября, некоторые из них длятся три-четыре часа; неделя идет за неделей, конца не видно. Диккенс изнывает, но надо терпеть. Только в середине марта приходит избавление, — портрет закончен. Диккенс не усматривает сходства, безусловно не усматривает. Но и взыскательный художник тоже полагает, что можно было бы добиться большего сходства. Черт возьми! Диккенс не в духе. Ведь он мог обдумывать «Крошку Доррит» дома, а не на этих сеансах, пока любезный маэстро пытается его развлечь. Ибо он не отдыхает в этом шумном Париже. Он занят своим романом, «Крошкой Доррит». Когда он в мае возвращается домой, в Лондон, уже издан шестой выпуск романа.
13. «Каждый за себя, никто за других»
Диккенс помнит: какой-то критик в «Порт Америкен Ревью» — «Северном Американском обозрении» — после окончания «Холодного дома» заявил безапелляционно: «По нашему мнению, произведения Диккенса, написанные им после «Николаса Никльби» и «Лавки древностей», становятся все менее интересными».
Нельзя отрицать, бормотал дальше бостонский критик, что все эти произведения умны, но… Черт с ним, с этим бостонцем! Он ждал, конечно, что мистер Диккенс сохранит все эти годы бодрость духа, которой наделен был в таком избытке. А заодно с бодростью сохранит и милосердие к кой-кому из героев, которых вывел на свет божий. Милосердие! Другой критик, из «Эклектик Ревью», употребил именно это слово, когда писал о том же «Холодном доме». Этот критик прямо так и писал, что Диккенс, к сожалению, не проявил достаточно милосердия, чтобы изобразить более достойных служителей церкви, чем мистер Чедбанд. Мистер Чедбанд, как известно, только и делал, что занимался поглощением горячих пышек, бесчисленных порций чаю и мечтал о более крепких напитках, чем чай. К тому же он был отъявленный лицемер. И все эти качества очень огорчили критика «Эклектик Ревью».
Словом, критика требовала от него бодрости духа И милосердия и не нашла ни того, ни другого в «Холодном доме». И потому поспешила провозгласить, что, например, сэр Дэдлок карикатурен. Критик «Спектэтора», которому тоже не понравился «Холодный дом», должен был, например, признать, что сэр Дэдлок «наводит на мысль о вопиющих социальных пороках». Но почти все черты сэра Дэдлока, разъяснял критик, граничат с карикатурой. Стало быть, и в изображении сэра Дэдлока Чарльз Диккенс не обнаружил милосердия…
Диккенс помнит: кое-кто из критиков все же находил в «Холодном доме» достоинства. Критик «Путнам Монсли Мэгезин» сообщал, что в этом романе Диккенс обнаруживает как романист «свои величайшие недостатки и величайшие достоинства». И не он один был такого мнения.
Но Диккенс не помнит ни одного критика, который нашел бы «величайшие достоинства» в «Тяжелых временах».
Откроются ли они в романе, который он пишет, в «Крошке Доррит»?..
Он начал думать о «Крошке Доррит» больше года назад. Даже попытался писать в начале мая. Но в мае ничего не вышло. Он должен был бросить. Он чертовски нервничал тогда. Помнится, пришел к нему Форстер. Как всегда, сдержанный, неторопливый, взвешивающий. Как всегда, охраняющий традиции благопристойности в поведении и в суждениях, преданный идее прогресса, снисходительный к увлечениям друзей, но не прощающий ошибок врагам. Сказал Форстеру, что ничего не выходит с началом романа. Сказал, что задумал рассказать читателю об узнике в Маршельси, который просидел в долговой тюрьме двадцать пять лет… Форстер поднял брови и переспросил: «Двадцать пять лет?» Помнится, ответил тогда с раздражением, что такие случаи бывали, как он сам прекрасно знает, но некое, мол, учреждение, которому надлежит знать причины, по каким подданный ее величества сидит в Маршельси четверть века, часто не ведает об этих причинах. И пора, давно пора, вывести на свет божий это учреждение, «которое лучше всего назвать бы в романе «Волокитное ведомство» и заклеймить его в глазах всех свободных англичан.
Тут Форстер еще раз поднял брови, но промолчал. Он всегда молчит, если видит, что его друг нервничает. А затем заговорили о том, о сем, об этой злосчастной войне с русскими, которые так отчаянно защищают Севастополь. Форстер сказал, что теперь, мол, страна может надеяться на благоприятный поворот событий.
Помнится, это замечание окончательно нарушило равновесие. Даже вскочил с кресла и крикнул, кажется, такие вот слова:
— Война показала, в каких страшных условиях находится страна! Над каждым городом гигантская туча нищеты. Нищета все растет, а о ней никто не знает и даже не догадывается, что она существует. Аристократия бездельничает. Парламент безмолвствует. Каждый за себя, и никто за других! Вот какова перспектива! Очень плачевная перспектива.
Форстер сказал тогда, что в словах его друга слишком много горечи, но, пожалуй, на этот раз основания есть…
Милый, честный Форстер! Бог простит ему его осторожность. Этот эпизод вспомнился лишь потому, что он имеет прямое касательство к «Крошке Доррит».
Вернее, к тем отзывам, которых можно ждать, когда роман будет кончен. К тем кисло-сладким одобрениям, которые последуют. К тем упоминаниям о «сегодняшних намерениях мистера Диккенса», какие уже знакомы. Ибо прошел год после неудачного приступа к роману, война уже давно кончилась, но страна еще ждет благоприятного поворота событий. Только мистеры Баундерби, безусловно, удовлетворены положением вещей, вспоминая с содроганием недавние времена и речи бунтовщиков. И вполне довольны темные дельцы, — им не хуже, чем во время войны. Например, дельцы из Ирландского банка, из железнодорожных компаний, бывшие директора королевского Британского банка. Когда пишешь роман, как пройти мимо таких дельцов, причинивших стране своими аферами столько бед?
И вот теперь читатель знает уже больше двадцати глав романа. Читатель знает, что Чарльз Диккенс снова увлекся знакомой темой. Мистер Пиквик сидел в долговой тюрьме Флит. Вильям Доррит сидит в долговой тюрьме Маршельси.
Снова долговая тюрьма… Когда-то маленький Чарльз хорошо знал тюремный двор Маршельси и камеру, где жил мистер Джон Диккенс с супругой и младшими детьми. Он запомнил ее на всю жизнь; для того чтобы описать Маршельси, ему не нужно вновь ее обозревать. Впрочем, это и невозможно, тюрьма Маршельси несколько лет назад закрыта, городские власти срыли некоторые здания. Но когда он отправляется в Боро, в заречный Лондон, он находит часть здания неповрежденной. Сохранилась и часть тюремной стены, она стала ниже, чем была раньше.
Он долго смотрел на эти останки, останки здания— они и теперь обитаемы — и вдруг убеждается, что именно вот это окно находится в камере, где капитан Портер в далекие, далекие времена предлагал узникам подписывать петицию на имя его величества… Как давно это было, и как ясно помнит он эти далекие времена!
Артур Кленнам посещает этот памятный двор и памятную камеру. Какая у него цель — у этого джентльмена, приехавшего домой из Китая?
Это достойный, отзывчивый и энергичный джентльмен. У своей матери, которую он не видел много лет, он встречает скромную девушку, швею. Зовут ее Эми, называют — Крошка Доррит. Это именно она родилась в Маршельси. А там в одной из камер уже четверть века заключен ее отец; там же живут ее брат и сестра. Кленнам знакомится с Вильямом Дорритом, слабым, нерешительным, пожилым человеком, почти стариком. Заключенный уже давно потерял надежду выбраться из тюрьмы, он даже гордится своим титулом «Отец Маршельси», — жалкий джентльмен, ради которого Крошка Доррит готова на все лишения. Заключенный ровно ничего не может сказать, кто является его главным кредитором и от кого зависит его освобождение. Кленнам пытается это выяснить — из сострадания к самоотверженной Крошке Доррит.
Читатель уже знает о тщетных его попытках. На любимой автором родине нет возможности узнать, законно или незаконно пребывает двадцать пять лет в тюрьме английский гражданин. Это утверждает Чарльз Диккенс. Отныне пусть знают все английские граждане, питающие традиционное уважение к образцовым правительственным учреждениям: в системе высших учреждений есть некий центр, через который «проходят все дела в стране». Называется этот центр, бывший некогда самым важным государственным учреждением, «Волокитное ведомство».
В Канцлерском суде задерживалось на многие годы множество судебных дел. В «Волокитном ведомстве» задерживалось множество людей.
— Вздор! — восклицает будущий критик, закрывая десятую глазу, в которой мистер Кленнам после долгих мытарств в отчаянии отказывается от своих попыток. — Такого ведомства нет! Пристрастная карикатура! — говорит будущий критик, может быть тот самый, который потом назовет роман «Крошка Доррит» «болтовней».
Чарльз Диккенс посмотрит на одного с сожалением, на другого с раздражением — теперь он раздражается все чаще и чаще — и будет продолжать роман.
Уже завязано немало узлов, в роман вступило немало людей, которые потом разбредутся в разные стороны. Но мистер Кленнам не уклоняется от главной сюжетной линии. Он встречает доброжелательную пару, мистера и миссис Миггльс, которая знакомит его с изобретателем Дойсом, безуспешно обивающим пороги «Волокитного ведомства». Он встречается с миссис Флорой Финчин…
Читатель не ведает, кто такая Флора Финчин. Читатель не знает, что Флора Финчин — та самая Мэри Биднелл, в которую столь длительно и драматически был влюблен некогда Чарльз Диккенс. Та самая Мэри, которой не стоило большого труда уклониться от брака с репортером Диккенсом. Теперь Кленнам встречается с ней, он видит ту Мэри, которую Чарльз Диккенс видел год назад.
Да, год назад Чарльз Диккенс вновь увидел Мэри Биднелл после стольких лет разлуки. В своей утренней почте он нашел письмо. Оно подписано было: «миссис М. Винтер». Письмо это извещало его о том, что миссис М. Винтер, ставшая вдовой, все еще прекрасно помнит Чарльза Диккенса. Она осведомляется, не возражает ли Чарльз Диккенс против встречи. Нет, не возражает, ответил он, нисколько не возражает, потому что никогда не мог слышать имя Мэри, чтобы не вспомнить о ней, он заверяет в этом миссис М. Винтер.
Артур Кленнам испытывает такое же потрясение, как и Чарльз Диккенс. Перед ним толстая, безмерно болтливая леди почтенных лет, которая все еще полагает, будто она избалованный ребенок. Она посылает ему кокетливые взгляды и многозначительно вздыхает. И оба героя — Диккенс и Кленнам — прощаются навсегда с юношескими воспоминаниями. Артур Кленнам решает стать компаньоном изобретателя Дойса и влюбляется в дочь симпатичных мистера и миссис Миггльс. А Диккенс продолжает писать роман.
Он работает так усиленно, что впервые начинает ощущать физическое недомогание, связанное с работой. Ему нужна какая-то разрядка. Близится рождество 1857 года; он с головой погружается в постановку новой пьесы Коллинза на сцене театра Тэвисток Хауз.
Скоро Тэвисток Хауз уйдет в прошлое. Кто-то другой поселится в этом большом кабинете, отделенном от театрального зала раздвижной стеной. Едва ли, впрочем, удастся окончательно покинуть Тэвисток Хауз раньше, чем через два-три года, но уже теперь в часы отдыха получаешь истинное удовольствие, обдумывая всяческие улучшения в новом доме: этим летом уже можно будет не ездить с семьей в Бродстэр или Булонь. В последние годы потянуло оставить Лондон, купить где-нибудь поблизости дом, разбить большой сад, завести оранжерею. Что это? Старость близится? Или это неистребимое беспокойное желание перемен? Будто кто-то мешает сидеть на одном месте, и мечешься, не находя покоя, из одного города в другой…
Впрочем, к поискам загородного пристанища он еще не приступал. Но вот в один прекрасный день, это было с год назад, является мистер Уиллс, помощник по журналу «Домашнее чтение», и говорит:
— Странное совпадение! Вчера я обедал у знакомых, — вы их не знаете, — рядом со мной сидела довольно милая леди, разговорились; не помню, по какому поводу, она сказала, что не прочь продать дом и участок земли. Помнилось мне, вы как-то упоминали о загородном доме… Я полюбопытствовал, где этот дом находится. Леди говорит: «Около Рочестера, милях в двух от Струда». Вы эти места знаете, дорогой Диккенс. Вот я и начал расспрашивать более подробно… Леди смеется и говорит: «Вы заинтересовались так, словно сами собираетесь купить мой дом». Я ее успокоил на этот счет, но сказал, что мой друг в самом деле имеет намерение купить дом где-нибудь поблизости от Лондона. «Ну что ж, — говорит она, — скоро там пройдет железная дорога, а кроме того, мой дом, я бы сказала, исторический…» Почему вы вскочили, дорогой Диккенс?
— Это не Гэдсхилл Плес? — восклицает Диккенс.
— Совершенно верно, — говорит мистер Уиллс, — На этом месте, как всем известно, стояла некогда таверна, где Фальстаф…
Но Диккенс перебивает. Он очень возбужден:
— Боже мой! Да ведь это тот самый дом, где я мечтал жить ребенком! Мы не раз с отцом проходили мимо него. Как сейчас помню, когда я особенно размечтался, отец сказал назидательно: «Ну что ж, дружок, если будешь много и хорошо работать, сможешь жить в этом доме?..» Боже мой! Гэдсхилл! Бедный, милый отец!
Горло перехватило. Но он справился и воскликнул:
— Я куплю этот дом! Милый Уиллс, умоляю вас, помогите мне купить этот дом. Я должен его купить.
Он купил Гэдсхилл, цена была недорогая — около тысячи восьмисот фунтов. В июне он приедет туда на лето, а когда закончит все перестройки, можно будет продать Тэвисток Хауз и отныне жить за городом.
Артур Кленнам уже давно убедился, что Минни Миггльс предпочитает ему молодого бездельника Го-вена. Но он не прекращает заботиться о семье Крошки Доррит; жалость к ней и к несчастному «отцу Маршельси» не позволяет ему бросить их на произвол судьбы. В этом добром деле на помощь ему приходит союзник — Пенкс, клерк мистера Кесби, отца Флоры.
Читатель уже узнал о результатах стараний Пенкса помочь семье Доррит. «Отец Маршельси», как оказалось, является наследником крупного состояния. Этот слабый старик уже превратился в напыщенного старца, и вместе с тем жалкого. Он соблазняется перспективой легкого обогащения и вкладывает свои деньги в операции крупного финансиста.
Читатель хорошо помнит темные финансовые махинации банкиров и промышленников, связанные с постройкой железных дорог. Он помнит крах банков и акционерных компаний, вовлеченных в эти махинации. Перед ним — один из типических героев своего времени, член парламента Мердль, финансовый и промышленный гений. Ему верят не только доверчивые Дорриты, но и люди более осторожные. Среди них и Кленнам, который также вкладывает деньги в начинания Мердля.
Пусть судьба Кленнама, пусть судьба «отца Маршельси» предостережет каждого! В эти дни, когда страну бьет лихорадка прожектёрства, долг писателя разоблачить преступников-прожектёров. Финансовый гений Мердля — обман, все его предприятия — мираж; член палаты Мердль — мошенник, он разоблачен, кончает с собой; рушится состояние Доррит, гибнут деньги Кленнама. «Отец Маршельси» об этом не знает, он умирает раньше. Но Кленнам не умирает. Такова судьба. Теперь он, Артур Кленнам, узник Маршельси. Теперь черед Крошки Доррит облегчить ему нелегкую жизнь.
Роман идет к развязке. Читатель уже привык, что Чарльз Диккенс питает пристрастие к тем же событиям, которые привлекают и его внимание. Например, к уголовной хронике Чарльз Диккенс питает пристрастие, также и к героям преступного мира; во всяком случае — к образам этих героев в своих книгах. Он охотно идет навстречу склонности читателя видеть таких героев в книге — склонности, куда более горячей, чем желание столкнуться с ними в реальной жизни. Уже давно Чарльз Диккенс убедился: присутствие темных личностей, вершащих в романе темные дела, помогает читателю преодолеть менее занимательные главы. А кто из писателей может поручиться, что у него в книге все главы будут в одинаковой мере занимательны? Говорят, у французов известные их романисты Оноре Бальзак и Эжен Сю проявляют даже слишком большой интерес к преступным джентльменам.
Такие джентльмены принимали участие и в «Крошке Доррит», они возились вокруг одного темного дела, — вокруг неблаговидной уловки старухи миссис Кленнам. Приемная мать доброго Артура Кленнама утаила важное добавление к какому то завещанию. И эти джентльмены, осведомленные об утайке, всячески ее шантажируют. Затем Чарльз Диккенс убирает их, когда находит нужным. Убирает он и других участников. В «Крошке Доррит» он меньше заботится, чем в предшествующих романах, о том, чтобы его персонажи тесно были связаны с главным сюжетом.
Но главных героев, как всегда, он скрепляет прочной цепью. «Волокитное ведомство» плотно закрыло все двери перед изобретателем Дойсом. Ему остается только обратиться к чужой стране. Пусть знают об этом те, кому надлежит знать, — чужая страна оценила его труды по заслугам. Он возвращается на родину, чтобы освободить Кленнама из Маршельси. И возвращенный к жизни Артур Кленнам обнаруживает, что любит самоотверженную Крошку Доррит. Всё.
Диккенс ставит точку. В июне читатель прощается с этим невеселым романом. Диккенс устал. Недомогания не прекратились; ему нужна поездка, перемена места, как бывает всегда, когда напряжение обрывается. Он собирается ехать в Манчестер с труппой для постановки пьесы Коллинза «Ледяная пучина». В труппе перемены. Почему бы не заменить любительниц профессиональными актрисами? Например, он хочет предложить обе роли в спектакле матери и дочери, — миссис и мисс Тернан. Мать — опытная артистка; ее дочь, Эллен, еще совсем недавно на сцене, но, несомненно, очень способная.
Но перед отъездом надо ответить критику «Эдинбург Ревью». По-видимому, этот почтенный журнал с трудом мог дождаться окончания «Крошки Доррит». Тон статьи резкий, — журнал не имеет намерения скрывать свое возмущение.
В чем повинен Чарльз Диккенс?
Первая вина: «Обвинения, выдвинутые Диккенсом против судей, частных лиц, правительства, — тяжелые, несправедливые и жестокие». Критика, изволите видеть, почитает своим долгом обратить на это внимание.
Вторая вина: «Диккенс выбирает одну-две злобы дня, готовит из них сезонное блюдо и ставит перед читателем». Оказывается, что Диккенс грешит этим не только в «Крошке Доррит». Критик усматривает этот грех в каждом новом его романе.
Третья вина: изображение «Волокитного ведомства» достойно только того, чтобы его высмеять. Критик упоминает о мистере Роуланде Хилле, который действительно обратился к правительству со своим проектом оплаты некоторых почтовых отправлений одним пенни. Разве «Волокитное ведомство», — восклицает журнал, — не обратило на него внимание, клеветало на него, сломало ему сердце и лишило его состояния? Проект его был принят, он получил свою долю в его осуществлении, а ведь это было то самое правительство, которое Диккенс объявляет «заклятым врагом таланта и постоянным недругом изобретательности!»
Четвертая вина: критик читал в «Крошке Доррит» о возмездии, постигшем преступника Риго, который шантажировал мать Артура Кленнама и погиб при обвале дома. «Даже катастрофа в «Крошке Доррит», — снова восклицает журнал, — заимствована из газетных сообщений о недавнем обвале домов на Тотенхем Корт Род».
Ни первое, ни второе обвинение не заслуживают опровержений. Это слишком очевидно. Фактов в них нет. Джентльмены из «Эдинбургского обозрения» — испытанные почитатели консерватизма в политической и социальной жизни…
Их не убедят ни опровержения, ни книги Чарльза Диккенса. И не доказывать же почтенному журналу, что долг писателя — отзываться на то, что волнует его соотечественников, нисколько не смущаясь, если враги прогресса называют «сезонным блюдом» волнующие проблемы сегодняшнего дня.
Но нельзя оставить без внимания искажение фактов.
Диккенс пишет письмо почтенному журналу. Прежде всего — о злосчастном Роуланде Хилле. Именно с мистером Хиллом правительство обращалось, как могло бы обращаться «Волокитное ведомство». Но, к счастью, Роуланд Хилл сильный человек — один на сотню тысяч. «Если бы не это обстоятельство, — пишет он, — «Волокитное ведомство» давным давно прикончило бы его». Оно приняло проект Хилла, пусть так. Но в конце концов вышвырнуло мистера Хилла. Таковы факты. Касательно же обвала дома в «Крошке Доррит», почтенный журнал, прежде чем делать заключения, мог бы внимательней читать роман. Не случайно автор описывает так подробно в самом начале романа ветхость дома, где погиб Риго. Обвал дома был задуман очень давно, и описание катастрофы можно прочесть в гранках, полученных из типографии до катастрофы на Тотенхем Корт Род…
В заключение надо требовать у эдинбургских джентльменов исправления «странных неточностей» в упоминаемой критической статье. Но на прощание следует подчеркнуть, что Чарльз Диккенс прекрасно понимает причины и поводы возмущения уважаемого журнала. По его мнению, журнал должен «воспользоваться первой возможностью и мужественно выразить сожаление, что чрезмерное рвение в защите «Волокитного ведомства» повинно в искажении истины касательно Тотенхем Корт Род», Чарльз Диккенс выдвинул тяжелые обвинения против административного аппарата правительства. Вот это и взбесило врагов прогресса, джентльменов из Эдинбурга. Разумеется, Чарльз Диккенс не ждет, что они выразят сожаление о проявленном ими рвении в защите «Волокитного ведомства».
Надо ехать в Манчестер. Там отдохнуть не удается. Но Коллинз уж дал согласие отправиться в совместную поездку по Шотландии. Там можно будет отдохнуть.
14. Напоказ
Уже четыре года лондонские бедняки несли свою лепту сборщикам. Никогда, пожалуй, обитательница какой-нибудь лачуги в Сохо не давала свой жалкий пенни с большей охотой, чем этим добровольцам с Грет Ормонд-стрит. При этом она с тревогой спрашивала, правда ли, что джентльмены снова оставят без всякой помощи бедных крошек? Сборщик успокаивал ее, лицо ее прояснялось, она протягивала два пенса — редко больше — и говорила, тяжело вздыхая: «Моя Мэгги совсем плоха. Пойду просить, чтобы положили ее. к вам».
Но маленькая Мэгги не всегда переселялась на Грет Ормонд-стрит. Только тридцать кроватей было в первой детской больнице города Лондона, открывшейся лет пять назад. Слишком много маленьких Мэгги нуждались в больничном лечении, — за эти пять лет врачи с Грет Ормонд стрит сказали посильную помощь пятидесяти тысячам детей из беднейших районов Лондона. И ежегодно в кассу больницы вместе со взносами леди и джентльменов, имена которых красовались на подписных листах, текли трудовые пенсы обитателей Ист-Энда Пятьсот фунтов в год собирали бедняки Лондона. Но этих пятисот фунтов слишком было недостаточно даже для маленькой больницы, а взносы леди и джентльменов поступали плохо. Надо было воззвать к добрым чувствам благотворителей. Традиция создала форму таких обращений — публичные обеды, а кто, как не Чарльз Диккенс, мог найти нужные слова для воззвания?
В годовщину со дня основания первой детской больницы леди и джентльмены собираются в зале, неподалеку от больницы, пригласительные билеты предупреждают, что председательское кресло занимает Чарльз Диккенс, и в нужный момент Чарльз Диккенс поднимается с кресла и начинает говорить. Он начинает говорить о детях, об избалованных детях богачей. Но не на них он хотел бы обратить внимание присутствующих.
— Я хочу говорить, — его голос повышается, — об избалованных детях бедняков этого великого города. Две мрачные няньки, Нищета и Болезнь, присутствовали при их рождении, качали их жалкие колыбели, забивали их маленькие гробики, засыпали землей их могилы. В этом великом городе третья часть всех смертей падает ежегодно на них. Я не стану спрашивать вас о том — а так уж повелось — спрашивать о детях богачей — сколь они умны, милы, очаровательны, как много обещают и на кого похожи.
Я только прошу вас, взгляните: их лица — как смерть! И я попрошу вас вспомнить о ваших младенческих годах и подумать о так называемом втором детстве, когда исчезает детская привлекательность и ничего не остается, кроме беспомощности, — я попрошу вас, во имя священных слов «Жалость» и «Сострадание», подумать об этих избалованных детях…
Нет, Чарльз Диккенс не заучил свою речь. Он сплел пальцы и сжимает их так, будто надеется, что боль в суставах отвлечет его от другой, невыносимой боли. Ее можно прочесть в его широко раскрытых больших темноголубых глазах. Эти глаза не видят ничего вокруг, они видят только детей, у которых лица—«как смерть». Он описывает старый особняк на Грет Ормонд-стрит, где раньше рождались цветущие дети богачей, а теперь лежат больные, чуть живые крошки; в течение одного только года в двери этого особняка вошли десять тысяч детей, которые погибли бы без помощи врачей. Голос его не дрожит, но глаза, блестящие и горячие, по-прежнему обращены куда-то вдаль.
— Я призывал вас, — продолжает он, — обратить на это внимание не только во имя тысяч детей, умирающих ежегодно в этом великом городе, но и во имя тысяч тех детей, которые живут, измученные болезнями, лишенные благодеяний здоровья и радостей. Если эти несчастные создания не могут вас растрогать, как могу я надеяться, что растрогаю вас во имя их?
А затем глаза его, широко раскрытые, начинают напоминать глаза слепца. Кажется, будто он видит тех детей нашей мечты, о которых так вдохновенно писал Чарльз Лем. И он говорит:
— Дети нашей мечты, которых я хочу вызвать в вашем воображении, — это дети, вами любимые, или вами потерянные, это дети, которых я хочу вызвать в вашем воображении, это дети, которых вы могли бы иметь, это дети, какими вы когда то были… И каждый из этих детей нашей мечты держит в своей руке ручонку ребенка, который лежит в детской больнице, или погибает, потому что не мог туда попасть. И каждый из этих детей мечты взывает к вам: «О! Помоги, ради меня, этому молящему ребенку! Помоги ради меня!..»
Лоб у него влажный, когда он садится в кресло. И он бледен, — нет, он не заучил свою речь.
Подписной лист завершает свой путь вокруг стола, и попечители больницы на Грет Ормонд-стрит с довольным видом знакомятся с итоговой цифрой — три тысячи фунтов.
Когда джентльмены-попечители навещают его в Тэвисток Хаузе и сообщают о размере поступлений в фонд Грет Ормонд-стрит, он все же не удовлетворен. Он прочтет в пользу больницы рассказ, как он не раз читал в пользу других благотворительных обществ и ассоциаций. Да, он будет читать месяца через два, в середине апреля… Джентльмены от души благодарят, он устало отмахивается.
Какой, однако, у него утомленный вид! Почти измученный, замечают джентльмены и обмениваются между собой мнениями по этому поводу, когда возвращаются из Тэвисток Хауза. У мистера Диккенса, по-видимому, нервы не в порядке: он болезненно сморщился, когда один из посетителей уронил свою трубку, а временами, право, он их не слушал, глаза его начинали блуждать по стене, потом заставали, он изучал пуговицу на сюртуке собеседника; несколько раз он проводил рукой по лбу и закрывал глаза, а когда один из джентльменов вежливо осведомился, не причиняет ли их посещение беспокойства, мистер Диккенс вдруг доверительно сообщил, что ночью у него бессонница, отчаянная бессонница, но и днем он не может заснуть ни на минуту. Деликатность препятствует джентльменам осведомиться о причине и поводе столь мучительной бессонницы. Они снова благодарят Диккенса за предложение прочесть рассказ в пользу детской больницы и откланиваются.
Но Форстер знает причины бессонницы. Несколько дней спустя, когда он входит в кабинет на Тэвисток Сквер, он зорко всматривается в лицо Диккенса. Форстер молчит, но Диккенс понимает молчаливый вопрос и как-то безнадежно машет рукой:
— Сегодня мы будем говорить на другую тему…
Сегодня он возбужден, выхватывает из стакана гусиное перо, — он сидит за письменным столом перед окном, — нервно сует перо в чернила и начинает что-то рисовать на листе бумаги.
— Что вы думаете о моих платных чтениях? Идея старая, и, скажу вам прямо, она меня очень соблазняет.
Форстер привык к манере Диккенса приступать к деловым вопросам сразу, без подготовки. Но все же он не ожидал, что речь зайдет о платных чтениях, и хмурится. Думает несколько мгновений и говорит брюзгливо:
— Вы хотите знать мое мнение?
— Да.
— Я не собираюсь отказываться от своих взглядов. Основания для возражений остались те же, что и раньше.
— Неужели те же?
— Да, если не считать, что к ним прибавились новые. Могу их повторить, если вы забыли. Я и теперь считаю, что платные чтения для вас — это подмена высокого вашего назначения как писателя более, я бы сказал, низменным, замена возвышенных целей банальными…
— Ох, дорогой Форстер, вы все тот же…
— Я не считаю человеческой добродетелью измену убеждениям. К тому же вы напрасно полагали, что для меня отпали и другие поводы, по которым я возражал и буду возражать.
— Припоминаю, что вы считали это занятие — чтение собственных произведений с эстрады — недостойным джентльмена. Пустое! Эти две леди, к которым мы тогда обратились за советом по сему пункту, высказались против вас.
Форстер делает гримасу:
— Я не хочу говорить неуважительно об этих леди, но их мнение не играет для меня никакой роли. Это вы предложили выслушать их мление. Вы хотите выставлять себя напоказ, а это унижает вас как писателя.
Диккенс отмахивается гусиным пером. Но Форстер не обращает внимания на этот жест.
— Еще я должен…
Диккенс перебивает:
— Позвольте! Я выставляю себя напоказ независимо от того, в чей карман идут деньги. Вы об этом подумали? Половина зрителей на моих чтениях с благотворительной целью совершенно уверена, что мне платят деньги. Из двадцати пяти приглашений, которые я получаю еженедельно, в двадцати я нахожу одно и то же: запрос о моих условиях. Вот только что получил два запроса — из Гринока и Абердина.
Он берет два письма со стола.
— Взгляните! Гринок запрашивает, соглашусь ли я читать за сто фунтов. Абердин пишет, что, хотя его театр значительно меньше, чем в Эдинбурге, но, может быть, я соглашусь приехать. Повторяю, половина слушателей убеждена, что я получаю деньги за чтения!
Лицо Форстера подчеркнуто выражает готовность слушать любые доводы.
— Вы меня перебили, — вставляет он. — Мы говорили не о ваших чтениях в пользу благотворительных и просветительных учреждений, а о ваших планах превратить эти чтения в профессию. Допустим, что половина аудитории полагает, будто бы от кого-то вы получаете деньги за выступления, — меня это не интересует. Меня интересовало и интересует лишь то, что
«сцена» как профессия имеет столько теневых сторон и недостатков…
Диккенс нервничает, он снова перебивает:
— Неужели вы полагаете, что они представляют для меня какую-нибудь опасность?
— Нет, не полагаю, — резко говорит Форстер. — Но я хотел бы вам напомнить, что Шекспир не любил своей профессии актера потому, что опасался вредного ее влияния на благородный его дух.
— Я не знаю, никого, кто проявлял бы такое же самоотречение, как актер и так же великодушно заботился о своих братьях по ремеслу.
— Актеры могут вызвать удивление — в личной их жизни или в общественной, — хмурится Форстер, — но значение сценического искусства ни в какой мере не может ослабить свидетельства великого Шекспира против неблагоприятного влияния сцены…
Он делает паузу, искоса смотрит на Диккенса, который в этот момент не отрывает взгляда от голых деревьев за окном. Затем Форстер кончает фразу:
— …против распущенности нравов, против поведения актеров, не всегда совместимого с семейным долгом…
Диккенс молчит, смотрит по-прежнему в окно и барабанит пальцами по столу. Форстер тоже молчит, затем кладет руку ему на плечо и говорит мягко:
— Вы всегда, мой дорогой, внемлете советам относительно ваших книг, но… Но они вам не нужны, когда дело идет о том, на что решиться в жизни. Может быть, вы сами не вполне сознаете, насколько ваше решение читать с эстрады связано с вашими семейными неприятностями.
Рука Форстера продолжает покоиться на плече Диккенса. Тот тяжело откидывается в кресло, опускает голову, захватывает в ладонь бороду, молчит, затем говорит глухо:
— Вы единственный человек, с которым я могу о них говорить… Но я помню все, что услышал от вас. Я сегодня так много об этом думал. И я слишком хорошо знаю, что вы не можете мне помочь, и никто не может…
Разговор окончен.
Весна холодная, но он — в Гэдсхилле. Пустынный дом. Перестройка еще не закончена. Но он здесь, в этом кирпичном доме, построенном, быть может, еще при Георге Первом. Впрочем, пристройки и надстройки, которые уже сделаны, вносят такую сумятицу в ранний георгианский стиль, что джентльмен строгого вкуса всплеснул бы руками.
Пустынный дом. Но и дом на Тэвисток Сквер не очень теперь населен: второй сын, Уолтер, — в Индии, служит субалтерном в шотландском полку; Фрэнк обучается во Франции коммерческим наукам; Сидней готовится поступить во флот, он в морской школе; нет в Лондоне тринадцатилетнего Фредди и десятилетнего Гарри, они тоже в закрытых школах. Кто же в Лондоне? Старший, Чарльз. Он уже закончил в Лейпциге свое коммерческое образование, теперь он служит в солидной торговой фирме и скоро поедет в Гонконг, он будет негоциантом. Дома — дочери Мэмми и Кэтти, которая, по-видимому, превратится в миссис Коллинз, выйдет замуж за брата Уилки. Дома — шестилетний Эдвард.
И дома Кэт и Джорджина.
Весна холодная, но Диккенс — в Гэдсхилле. Он начнет чтения «Сверчком у камелька». По ночам он не спит, а днем, чтобы забыться, разучивает до изнеможения «Сверчка у камелька». Для чтения надо переделать повесть, как переделал он «Рождественский гимн». Он мог бы разучивать повесть и на Тэвисток Сквер. Но у него нет сил репетировать в Тэвисток Хаузе.
Он не только решил «выставлять себя напоказ», он принял также более важное решение. Никакая сила в мире не заставит его отказаться от этого решения.
Лондон наполняется слухами. Этим слухам не верят, — это слишком невероятно; это сплетни, досужие сплетни, они идут из театральных кулис. Чарльз Диккенс никогда не способен на такой вызов общественному мнению.
Но недели идут, и слухи крепнут. Все чаще мелькает одно имя, которое каким-то загадочным образом вплетается в слухи. Может быть, это и в самом деле гнусная сплетня — имя молоденькой актрисы рядом с именем Чарльза Диккенса? Но если это так, кто-то усиленно заботится о том, чтобы слухи окрепли. Да, рядом с именем Чарльза Диккенса упоминают имя молоденькой актрисы Эллен Лоулесс Тернан, дочери миссис Тернан. Быть может, это все-таки гнусная сплетня?
Но лондонцы блюдут мораль и нравственность, это всем известно, и бедняга Артур Смит, администратор, возбужден и взволнован.
Вечером двадцать девятого апреля 1858 года Чарльз Диккенс впервые поднимается на эстраду как профессиональный чтец-исполнитель. А вдруг найдутся ханжи, которые осмелятся бросить осуждение Диккенсу? Мистер Смит холодеет от ужаса.
Задолго до назначенного часа людская толпа заливает Сен Мартин Холл. На эстраде стол с пюпитром. Диккенс появляется в дверях. Его встречает вой приветствий и грохот рукоплесканий. Артур Смит вытирает пот со лба.
Диккенс уже простился с пристрастием к смелому соседству ярких красок в костюме. Он избрал черные и серые тона: темносерый фрак, брюки чуть посветлее и черный жилет, оттеняющий обнаженную крахмальную грудь, замкнутую вверху широким черным галстуком. Но в петлице яркая бутоньерка— словно некий символ его любви к красочности.
Он идет, как всегда, чуть-чуть подавшись вперед правым плечом, поднимается на эстраду, кладет на стол перчатки и книгу и обводит взглядом зал. Усы не закрывают рта, они переходят в темную прямоугольную бороду; темные, чуть пепельные волосы зачесаны наверх и падают по обе стороны широкого и высокого лба. Но на щеках будто врублены складки, а усталые глаза кажутся еще больше, чем всегда, — под ними темная, глубокая синева.
Он начинает говорить о том, что с этого дня он может считать себя профессиональным чтецом и не видит в сей профессии ничего предосудительного, ничего унижающего достоинство. Он это обдумал, и суждение его по этому вопросу — твердое и окончательное.
Затем он раскрывает книгу, а в правую руку берет палочку, напоминающую дирижерскую. И медленно произносит: «Начал чайник! Не говорите мне о том, что сказала миссис Пирибингл».
И уже через момент Сен Мартин Холл в самой гуще спора о том, кто же начал первым — чайник или сверчок? И всем присутствующим кажется очень важным установить это обстоятельство, настолько важным, что они стараются не дышать. Они слушают подробное описание сварливого чайника, им кажется, будто это не чтец чертит в воздухе вензель своей палочкой, а в самом деле с чайника слетает крышка, и не голос чтеца ритмически спотыкается, а содрогается косец на верхушке голландских часов, и не палочка взлетает, а из чайника вырывается вверх легкое облачко. А когда они слышат: стрек-стрек-стрек, им кажется, что так натурально не мог бы стрекотать и реальный сверчок; а когда начинается гонка между сверчком и чайником и гудение упорного чайника чередуется со стрекотанием сверчка, — Сен Мартин Холл испытывает такой азарт, какой ведом только истому спортсмену.
Но вот чтец чуть-чуть склоняется набок и смотрит вниз, на существо, которого нет рядом с ним, смотрит так, что все решительно уверены, будто перед ними мистер Пирибингл, шести футов шести дюймов росту, а рядом с ним его крохотная супруга.
Летят секунды, и каким-то чудом исчезает мистер Пирибингл, и раздается мелодическое, звонкое восклицание крохотной супруги, а затем неспешное басовитое гудение доброго Джона. И на глазах всех лицо чтеца испытывает чудесную метаморфозу, — кажется, будто борода растворяется в воздухе, обнажается гигантский подбородок, на этот подбородок свободно можно повесить чайник; а в округлившихся глазах ничего нельзя прочесть, кроме тугодумия и доброты, и все лицо разрастается в некое подобие лошадиного, — ведь недаром добрый Джон столько лет занимался извозным промыслом. Но вот начинают мелькать все чаще реплики супругов. Слушатели могут поклясться, что на эстраде — двое, а у дирижерской палочки — магические свойства. То она медленно и осторожно плывет прямо в зрительный зал, и зрители видят, что она поддерживает запеленутого младенца, которого протягивает Тилли Слоубой, то она заставляет возникать в воздухе кость от окорока и булку с поджаристой корочкой, то вычерчивает в два взмаха острые, как гвозди, плечи преданной Тилли, то…
Но не меньше завораживает голос рассказчика, ровный, грудной, чуть-чуть певучий. Каждая интонация возникает совершенно свободно и легко, нет и следа тяжелой длительной работы над дикцией, трудных поисков безукоризненного произношения. Чтец знает «Сверчка» наизусть, но книга перед ним, он перелистывает страницы.
И когда, наконец, эта книжка захлопывает «Сверчка» и рядом с ней опускается на стол магическая палочка, Сен Мартин Холл приходит в себя. Пробуждение слушателей сопровождается таким восторженным взрывом восхищения, что он должен быть слышен на улице, безусловно на улице.
Нет, никогда Англия не слышала такого чтения.
Через несколько дней в том же Сен Мартин Холле он читает «Рождественский гимн». Те же овации, что и в первый день чтения. Он читает и в третий раз, еще через неделю. Бутоньерка все такая же яркая, все так же уверенно взлетает дирижерская палочка, но время от времени он прикладывает левую руку ко лбу, словно у него невыносимо болит голова. И тогда внимательный наблюдатель мог бы заметить, что рука дрожит и весь он напряжен больше, чем на первых чтениях. А еще через неделю это напряжение обнаруживается более ясно, — внимательный наблюдатель, посетивший Сен Мартин Холл, мог бы даже заметить, что Чарльз Диккенс, кончив чтение, тяжело облокачивается на пюпитр, словно боится упасть.
И очень скоро, через несколько дней, Лондон узнает, что Чарльз Диккенс расстался со своей женой.
Лондон ошеломлен. Слухи возникают, опровергаются, укрепляются, заставляют недоумевать, сетовать, возмущаться, находить оправдания. Лондон узнает, что миссис Диккенс, по соглашению с мужем, покинула его дом и отныне будет жить отдельно, вместе со старшим сыном. Называют даже цифру ежегодного содержания, которое Чарльз Диккенс, назначает ей, а именно — шестьсот фунтов. Называют имена посредников, которые участвовали во всех переговорах между супругами, а именно — мистера Форстера и мистера Лимона: первый выступил со стороны мистера Диккенса, второй — от имени миссис Диккенс. Сообщают даже о том, что мистер Диккенс все последнее время пребывал в болезненном состоянии, вызванном волнением, а что касается миссис Диккенс, то ее состояние даже невозможно описать… Дни идут. Разносятся новые слухи. Чарльз Диккенс настаивал на опубликовании в «Панче» своего обращения к читателям с объяснениями по поводу прискорбного факта развода с супругой. Марк Лимон— редактор и фирма Брэдбери и Эванс — издатели не сочли возможным откликнуться на эту просьбу. И Чарльз Диккенс разорвал отношения по этой причине со своим старинным другом, мистером Лимоном, и со своими издателями, Брэдбери и Эвансом.
Волнение нарастает, когда «Манчестер Гардиен» сообщает, что читатели оповещаются о напечатании в журнале «Домашнее чтение» обращения Чарльза Диккенса к ним по поводу его семейных дел. И, наконец, появляется в «Домашнем чтении» обращение Диккенса.
Лондон и вся страна читает его, обращает внимание на страстный, слишком нервический тон, в каком оно написано. Лондон читает о том, что Чарльз Диккенс никогда не занимал внимания читателей своими личными делами, как бы ни раздражали его, как бы его ни ранили слухи о нем и сплетни. Но теперь, впервые в жизни, Чарльз Диккенс вынужден изменить своему правилу и оповестить прежде всего о том, что события его семейной жизни привели к дружескому соглашению, а все этапы этих событий были известны его детям. Лондон далее узнает, что эти семейные события послужили поводом к чудовищной и жестокой клевете, не только на автора «обращения», но и на лиц, ни в чем не повинных, которые очень страдают, являясь жертвами ничем необъяснимых сплетен, порожденных либо недоразумением, либо злобой и глупостью. И Лондон читает торжественное заверение Чарльза Диккенса от своего имени и от имени его жены, что все эти сплетни «отвратительно лживы». И каждый, кто будет их распространять, заканчивает писатель, будет лгать так же преднамеренно и гнусно, как любой лжесвидетель перед небом и землей. Лондон ахает, сочувствует Чарльзу Диккенсу, но тем не менее слухи и сплетни не угасают, а желание услышать Чарльза Диккенса на эстраде еще более усиливается. Сен Мартин Холл заполнен до краев каждый раз, когда Диккенс появляется на эстраде. Артур Смит уже давно успокоился.
Слишком строгий моралист, который попытался бы публично выразить свое мнение по поводу семейных дел Диккенса, осужден на позорное поражение. Это очевидно и для моралистов, — они безгласны на «чтениях». Может быть, они с удовлетворением наблюдают измученное лицо Диккенса, когда он появляется у пюпитра. Но удовлетворение их недолго длится. Но проходит минуты, и они забывают о том, что мистер Диккенс должен понести наказание за содеянное. Не проходит минуты, я вместе со всеми они присутствуют в конторе старого Скруджа, или у камелька Джона Пирибингла, или в доме мистера Домби.
Чтения идут не прекращаясь. Каждые шесть-семь дней Диккенс на эстраде. Шестнадцать раз он поднимается на эстраду Сен Мартин Холла. Затем делает короткий перерыв и в начале августа переносит свои чтения в провинцию.
Города мелькают один за другим: Клифтон, Шрусбери, Честер, Ливерпуль с его залом на две тысячи триста человек, затем Ирландия, которой он еще не видел. Сперва Дублин, где восторженные ирландки ринулись на эстраду после окончания чтения о смерти маленького Поля Домби. По лепесткам расхватали они рассыпавшуюся бутоньерку из петлицы его фрака и умчались со своей добычей. Затем Бельфаст. Сколько людей не могут сдержать слезы, когда слушают сцену смерти Поля Домби!
Но здесь, в Бельфасте, один джентльмен охватил голову руками и содрогается от рыданий. А в Йорке— отнюдь не на земле импульсивных ирландцев — к Диккенсу подходит на улице неизвестная леди и трогательно просит разрешения прикоснуться к его руке, которая наполнила ее дом друзьями, и как много у нее этих друзей!
И сколько во всех этих городах у него друзей! Сотни людей рвутся к кассам, давно выбросившим плакаты об аншлагах; в Бельфасте все стекла в кассах выбиты. Если бы открыть двери всем, пришлось бы в каждом городе пробыть бог знает сколько времени— и в Манчестере, и в Шеффильде, и в Лидсе, и в Гулле. Но когда он приезжает в Шотландию, перед энтузиазмом шотландцев тускнеет даже восхищение манчестерцев или ирландцев. На четырех чтениях в Эдинбурге вся эстрада заполнена слушателями, а перед зданием нельзя пробиться сквозь толпу тщетно алчущих попасть на чтения. В Глазго, как и в Эдинбурге, приходится читать четыре раза. В Перт съезжаются слушатели со всей округи, и по окончании чтения сотни шляп взмывают в воздух, и тысяча восемьсот человек сопровождают эти проявления восторга неистовым ревом.
Поистине он поставил целью промчаться по намеченным городам с предельной быстротой. Он выступает каждые три-четыре дня, в его душевном состоянии ему нужна смена впечатлений, ему нельзя оставаться наедине с собой. Он читает «Сверчка», «Рождественский гимн», «Колокола», «Смерть Поля Домби», «Остролистник», «Мисс Гэмп»… Он возвращается в середине ноября на Тэвисток Сквер, куда уже никогда не вернется миссис Диккенс.
15. Недоброе старое время
Он сидит в кресле перед письменным столом, повернувшись всем корпусом к художнику, правая рука облокачивается на низкую спинку кресла, левая— на стол. Он заложил ногу на ногу и смотрит куда-то влево; бархатный сюртук, напоминающий халат, застегнут, прямоугольная борода с проседью почти закрывает черный галстук, оставляющий открытой мягкую домашнюю манишку.
Вильям Фрит работает над портретом. Это не первый сеанс. Но художник и Форстер обещали, что ему не придется позировать до бесконечности, как три года назад, когда он необдуманно дал согласие знаменитому Ари Шефферу. Если бы не Форстер, он ни за что не согласился бы позировать, но Форстер задумал заказать для себя его портрет, а когда старина Форстер что-нибудь задумает, ничего поделать нельзя. Едва ли, впрочем, Вильям Фрит преуспеет в своем начинании. Беда с этими портретами, — художникам никак не удается уловить сходство. Писали его и Лейн, и Маргарет Джиллис, и Уорд и Шеффер, писали и другие, но если не считать портрета Маклайза, сделанного двадцать лет назад, нет ни одного удачного. Во всяком случае по его мнению. Должно быть, та же судьба ждет и этот портрет, хотя Фрит — художник первоклассный и по заслугам семь лет назад избран в Королевскую академию. Он почитается крупным портретистом, а его пейзажи, исторические и жанровые картины на ежегодных выставках академии вызывают восхищение. В особенности он прославился своими картинами «Пески Рамсгета» и «Дерби», и с каждой новой картиной его мастерство все более укрепляется. Что же, ради Форстера надо терпеть, а там видно будет.
— Кажется, — говорит Диккенс, — вы собирались раздобыть у Уоткинса мои фотографические карточки?
— О, да, мистер Диккенс! — вздыхает художник. — Не только собирался, но и получил. К сожалению, они мало мне помогают. Ваше лицо так изменилось за все эти годы, что для работы они бесполезны. Да к тому же ваша борода и усы…
— Моя борода и усы принесли мистеру Форстеру много неприятностей, — смеется Диккенс. — Он надеялся, что я скоро откажусь от этой прихоти.
— Если вы заговорили об этом, — улыбается художник, — то позвольте вам сказать, что мистер Форстер давно обратился ко мне с просьбой написать ваш портрет, но откладывал с года на год. Он надеялся, что вы от нее откажетесь.
— Вот чудак!
— Позволю с вами не согласиться. Мистер Форстер безусловно прав. Усы почти закрывают вам рот, а рот у вас красивый и выразительный.
— Не думаю, чтобы мистер Форстер объявил войну моей бороде и моим усам по этим причинам. Не думаю также, что борода и усы помешали мистеру Шефферу добиться в портрете, который он написал, сходства с вашим покорным слугой.
Диккенс переводит взгляд на Фрита. Художник прерывает работу.
— Вас очень трудно писать, мистер Диккенс, очень трудно, — нахмурившись, говорит Фрит. — А могу ли я узнать, почему не закончен тот портрет?
Он указывает кистью в отдаленный угол кабинета, где на мольберте стоит портрет, задернутый холстом. Мистер Фрит продолжает:
— Мы все знаем этого художника, у нас, в академии, он пользуется большой популярностью…
— Почему не закончен этот портрет? — снова улыбается Диккенс. — Это не тайна. Видите ли, милый Фрит, я позировал долго. Сначала я очень напоминал на портрете Бен Каунта. Вот-вот, знаменитого боксера. Затем я превратился бог знает в кого. Наконец я решил, что пора кончать. Я слишком долго смотрел на портрет и, ей-ей, почувствовал, что начинаю на него походить… Нетрудно представить, какое разочарование ожидало бы тех, кто никогда меня не видел и судил бы обо мне по этому портрету.
— Публика всегда интересуется внешностью литературных знаменитостей, — вставляет Фрит.
— Возможно. Но должен сказать, что те, кто видел меня впервые, не раз испытывали разочарование.
Недоверие написано на лице Фрита, который усиленно работает кистью, и Диккенс добавляет:
— Бывает и так, что это разочарование переходит в решительное неудовольствие. Вот, например, Шеффер. Он считается у вас, художников, большим мастером, не так ли? Когда он меня увидел, он мне заявил: вы совсем не такой, какого я ожидал увидеть. Вы похожи на голландского шкипера.
— На кого?
— На голландского шкипера.
Диккенс делает короткую паузу и заканчивает:
— Если же говорить о портрете, который он писал с меня, то я могу только сказать одно: портрет не похож ни на меня, ни на голландского шкипера.
Фрит молчит, ему явно не хочется продолжать беседу на эту деликатную тему. Диккенс терпеливо сидит, не меняя позы. Понемногу он находит путь к обычному своему занятию во время этих сеансов. Занятие то же, что и три года назад, когда его писал Ари Шеффер. Но тогда он был окружен участниками романа «Крошка Доррит», он видел перед собой слишком хорошо знакомую камеру в Маршельси, — теперь перед ним Бастилия и бульвары Парижа.
Какую удивительную книгу написал Карлейль! Он читал ее и раньше — книга вышла в год издания «Пиквика», — не так давно, несколько месяцев назад, он снова начал читать «Французскую революцию». И, когда кончал эту волшебную книгу, уже знал, что не уйдет от соблазна писать роман, в котором примут участие мрачные события, ужасные tricoteuses — вязальщицы, казематы Бастилии… Впрочем, он тогда же решил, что место действия не должно ограничиться пределами Парижа. Он попытается рассказать о двух городах — Париже и Лондоне, — разделенных в ту памятную эпоху враждой и ненавистью, более непреодолимыми, чем Ламанш. И он попытается построить свой роман точь-в-точь, как французы строят свои пьесы, — он опишет сначала события одной эпохи, прервет повествование, перешагнет через несколько лет и развернет новые события.
У него уже был опыт исторического романа. Но работа над новым романом обещала быть более сложной. Франция — чужая страна, а события той эпохи куда более сложны, чем мятеж лорда Гордона. Надо перечитать немало книг.
Но когда Карлейль прислал эти книги, он ахнул. Милый Карлейль! Немедленно отозвался на его просьбу и прислал книги, о которых он его просил, — те книги, на какие ссылался в своей «Французской революции». Две нагруженные с верхом телеги.
Разве возможно прочесть такую уйму книг? И необходимо ли это ему — романисту, который не собирается писать еще одну историю французской революции? Конечно, многие из этих книг ему нисколько не нужны, но зато такие книги, как томики Мерсье «Картины Парижа», — клад для романиста…
Итак читатель уже познакомился с главными участниками романа. Снова он встречается с героями Диккенса в конце каждой недели. Снова надо заботиться о том, чтобы в каждом номере журнала читатель нашел такое событие, которое не позволит ему скучать. Снова каждый номер еженедельного журнала надо насыщать действием. Это нелегко; ежемесячные выпуски позволяют сюжету развиваться в более спокойном тоне.
Но иного выхода не было. Разрыв с издателями Брэдбери и Эвансом заставил проститься с «Домашним чтением». Сложные юридические споры с издателями закончились основанием нового журнала. Десятки заглавий состязались между собой, пока тридцатого апреля 1859 года не вышел первый его номер. На титуле читатель прочел: «Круглый год». Еженедельный журнал под редакцией Чарльза Диккенса. Над заглавием напечатано было мотто Шекспира: «Повесть о нашей жизни из года в год», и на том же титуле читатель оповещался, что «Домашнее чтение» слилось с новым журналом. Внимание читателя надо было сразу привлечь к «Круглому году».
Чем же, если не новым романом Чарльза Диккенса— «Повесть о двух городах»?
Читатель «Повести о двух городах» познакомился с симпатичным пожилым джентльменом мистером Лорри, опытным и преданным клерком лондонского банкирского дома. Мистер Лорри предан не только этому банкирскому дому, но и своему другу, французу, доктору Манетту, который много лет назад был брошен в Бастилию. Теперь, после восемнадцатилетнего заключения, он освобожден, но не вернулся в Англию, где находилась его дочь Люси. Мистер Лорри и Люси едут в Париж, чтобы его разыскать.
Мистер Лорри и Люси встретились в винной лавке Сен-Антуанского предместья с владельцем лавки Дефаржем и его женой Терезой Дефарж. Вместе с добрым клерком и Люси читатель нашел доктора Манетта полупомешанным стариком. И вместе с ними возвратился в Лондон, где доктор понемногу восстанавливает свои душевные силы, подорванные Бастилией.
Как во французской драме, прошло несколько лет, и на сцене уже новые участники романа: сын маркиза, француз Шарль Сен Эвремон, учитель в Лондоне. У себя на родине он отказался от всех привилегий французской знати и превратился здесь, в Лондоне, в Чарльза Дарнея. И неожиданно предстал перед судом Олд Байли как обвиняемый в шпионаже в пользу Франции.
И читатель уже встретился с Сидни Кэртоном, безработным адвокатом и человеком большого сердца и неудавшейся судьбы. Картон — чернорабочий в мире законников и знает, что ему не суждено добиться иного положения. Случайное сходство его с Чарльзом Дарнеем уже стало известно читателю, известен стал и исход процесса по обвинению француза в шпионаже, — умелый адвокат невинного Дарнея использовал сходство его с Картоном, и Дарней спасен от смерти. Доктор Манетт и Люси, симпатичный мистер Лорри, свидетели в процессе, — все они душевно рады оправданию невинного человека. Дом доктора открыт для Дарнея, открыт он и для его двойника — Кэртона. Оба они влюбились в Люси.
Диккенс пишет роман в Гэдсхилле. Лето. Если верить Шекспиру, то прямо перед дверью в дом, которого еще не было в те времена, произошло ограбление, в котором участвовал сэр Джон Фальстаф. И имён-но оттуда, где теперь сидит в своем кабинете Чарльз Диккенс и пишет роман, сэр Джон Фальстаф пустился наутек, испугавшись возмездия.
Теперь из открытого окна кабинета Диккенс может разглядеть через дорогу, пролегающую перед участком, коттедж. Там деревенская пивная, названная в честь небезызвестного события в «Генрихе IV» «Сэр Джон Фальстаф». Позади дома — лес Кобхем и парк, некогда принадлежавшие потомкам лорда Кобхема. Бедный Шекспир вынес немало неприятностей от потомков славного лорда, некогда погибшего за великое дело Виклефа, который, как известно, смело восстал против римского престола. Но, пожалуй, потомки лорда Кобхема были правы. Ведь сочинитель трагедий Вильям Шекспир изобразил сначала своего сэра Джона Фальстафа под именем сэра Джона Ольдкестля. Имя это он нашел в старинной хронике, и еще сейчас из окна кабинета в Гэдсхилле можно видеть развалины замка, где жил этот сэр Джон Ольдкестль. Кто был этот Джон Ольдкестль — сочинитель трагедий, Шекспир не знал, но в той же хронике он нашел под тем же именем некоего пажа герцога Норфольского. Потому он и наделил этим званием своего неблаговидного трусливого толстяка А в результате — весьма серьезная неприятность. Оказалось, что знаменитый сторонник Виклефа, погибший геройской смертью за дело протестантизма, именитый лорд Кобхем, был пажем герцога Норфолька. Потомки лорда-героя были взбешены таким неуважением сочинителя к имени их славного предка, и пришлось бедному Шекспиру заявлять, что он отнюдь не имел в виду опорочить лорда Кобхема, и что под именем Ольдкестля выведен отнюдь не протестантский мученик. Пришлось отказаться и от имени Ольдкестль для своего толстяка и назвать его сэром Фальстафом.
Словом, жизнь в Гэдсхилле может разбудить не только детские воспоминания, но и интерес к историческим местам, окружающим новый дом. А когда ежедневная работа над «Повестью о двух городах» кончается, можно совершать далекие прогулки.
Можно обогнуть Кобхем Холл, где в елизаветинские времена обитал в замке лорд Дарнлей, деревушку Кобхем и парк. Можно идти через Рочестер к фортам Питта, где в четемские времена он так часто участвовал в детских играх, или к Гревсенду через болотистую низину, а затем вернуться назад мимо церковки в Чоке, где над портиком укреплен высеченный из камня монах, держащий в руках горшок.
Погода не должна мешать этим дальним прогулкам. Если в Гэдсхилле никто не гостит, спутником можно взять преданного Турка, замечательного мастифа, а иногда и молодую Линду, которая обещает стать гигантским сенбернаром. К сожалению, в прогулках не может принимать участие любимая кошка, избалованнейшее существо, привыкшее сидеть рядом с ним, когда он работает. Теперь она остепенилась, но однажды ее шалость поставила его в тупик. Как-то вечером он читал книгу, рядом на столе стояла, как обычно, зажженная свеча. Внезапно она потухла.
Что за чертовщина! Он снова ее зажег и увидел, что котенок пристально на него смотрит. Не успел он снова взяться за книгу, котенок осторожно приблизился к свече и ловко потушил ее лапкой. Пришлось отложить книгу и заняться игрой с котенком, чего тот и добивался. Так же привольно живется в Гэдсхилле еще более беззащитному существу — канарейке. Она чувствует себя в безопасности, невзирая на кошку и собак, — в большей безопасности, чем когда-то чувствовал себя орел, прикованный к гроту в саду Тэвисток Хауза.
Едва ли эта царственная птица могла найти какую-то связь между работой хозяина дома и ее мучениями. Но эта связь была. Хозяин дома, задумав писать «Барнеби Раджа», должен был изучить повадки ворона, в противном случае ворон бедняги Барнеби грозил показаться ненатуральным. И вот тогда в доме появился прототип Грипа, который объявил войну прикованному орлу. Прототип Грипа не только ухитрялся утащить у орла полагавшуюся ему еду, но, должно быть, испытывал удовольствие, долго не приступая, за пределами досягаемости, к уничтожению украденной пищи и видя, как беснуется враг.
Если бы этот реальный Грип был и сейчас, в Гэдсхилле, не пришлось бы канарейке Дику свободно разгуливать по обеденному столу и по плечам обедающих. И не пришлось бы хозяину дома семь лет спустя хоронить в саду Гэдсхилла умершего естественной смертью Дика. Когда это печальное событие произойдет, каждый, кто прочтет надпись на мемориальной доске, сможет убедиться, что перед ним могила Дика — «лучшей из птиц».
А теперь каждый посетитель Гэдсхилла может убедиться в неукротимой деятельности Диккенса. Всё ему кажется, что Гэдсхилл требует новых и новых переделок и перестроек. Он затевает рыть новый колодец, строить новую большую гостиную, переделывает в первом этаже свою спальню в кабинет, строит новые помещения для прислуги и новые конюшни, перестраивает чердак в школьные комнаты. Небольшой участок, поросший кустарником, расположен по ту сторону дороги, проходящей перед усадьбой; участок теперь принадлежит ему, и вдруг он решает соединить дом с этим участком подземным тоннелем, чем приводит в изумление местных чиновников.
Пока тоннель прокладывается, создаются новые проекты перестроек. Надо построить еще две спальни, надо превратить каретный сарай в холл для прислуги, купить луг позади дома, посадить перед домом липы, построить солидную оранжерею… В последующие годы все эти планы осуществятся, возникнут новые, и, кажется, нет никакой возможности укротить его неиссякаемую энергию.
Тем временем «Повесть о двух городах» развивается дальше и скоро, в конце ноября, закончится.
Соперничество Дарнея и Кэртона уже завершилось. Люси любит француза, она вышла за него замуж, но жертвенная любовь к ней Кэртона не угасла. Читатель верит, что этот беспутный адвокат в самом деле готов ради ее счастья принести себя в жертву. Исторические события во Франции дают Кэртону возможность доказать Люси свою любовь.
Уже первая стадия французской революции позади. Маркиз Эвремон, дядя Дарнея, успел расплатиться за грехи «старого порядка» и свои собственные; та же участь грозит и его сборщику податей, который призвал Дарнея спасти его из тюрьмы. Дарней покинул Лондон, ему удалось достичь Парижа, где уже разыгрались революционные события девяносто второго года. Владелец винной лавки Дефарж и его жена Тереза — безжалостные вершители народного суда над «старым порядком» — уже обрекли на гибель Дарнея, которого предал ради своего спасения сборщик податей, вызвавший его из Лондона. Дарнею грозит смерть. Люси и ее отец, приехавшие в Париж, бессильны ему помочь, но Кэртон твердо решил ради счастья Люси пожертвовать своей жизнью. Он проникает в тюрьму, где заключен Дарней, усыпляет его, переодевается в его костюм. Пользуясь своим сходством с Дарнеем, он остается в тюрьме, чтобы затем погибнуть на гильотине.
С новым романом Англия знакомится не только по журналу «Круглый год». Старый издатель Чарльза Диккенса, фирма Чепмен и Холл, — с ними он не порвет отношений уже до конца жизни, — издает роман ежемесячными выпусками, с гравюрами Физа, — последними его гравюрами, которые он делает для Диккенса. Роман закончен, и читатель может вынести свое суждение о том, обрел ли Чарльз Диккенс прежнюю свою безмятежность и прежнюю веру в человеческое сердце и в волшебные его превращения. Быть может, Чарльз Диккенс задумал свое путешествие в прошлое, надеясь найти там свои обветшавшие иллюзии? Может быть, на них пала тень социальных затруднений, которые переживала Англия в последнее время, и они воскреснут, когда он погрузится в «добрые старые времена»?
Путешествие в «добрые старые времена» оказалось бесплодным. В прошлом можно встретить добрых, достойных людей — например, мистера Лорри, доктора Манетта, можно встретить даже Сидни Кэртона, — но разве в этом дело? Таких же достойных людей можно найти в любую эпоху. Присутствие их нисколько не рассеет мрачной тени, уже давно, для Чарльза Диккенса, павшей на человека, на его труды и дни.
В романе совсем нет юмора — мрачный роман, как и эта тень. Еще недавно Чарльз Диккенс не придумал ничего лучшего, как назвать свою эпоху «Тяжелые времена». А теперь он возвестил читателю, что не понимает, почему старое время называется добрым. «Сетадэй Ревью» — «Субботнее обозрение» — не может пройти мимо такого печального факта. В одном из своих декабрьских номеров оно разоблачает Диккенса. Критику очень не нравится роман, он возмущенно пишет: «Англии в такой же мере, как и Франции, мистер Диккенс уделил свою благосклонность. Он находит своеобразное удовольствие, — по нашему мнению, крайне неуместное и возмутительное, — привлекая внимание читателей исключительно к дурным свойствам их ближайших предков и к заслуживающим осуждения историческим событиям. Если верить ему, деды современного читателя были похожи на дикарей, либо чуть-чуть получше. Они были жестоки, фанатичны, несправедливы, имели негодное правительство, их угнетали, с ними обращались так плохо, как только возможно».
Когда читатели знакомятся с этими строками, они не сомневаются, что «Субботнее обозрение» меньше всего склонно защищать мсье Дефаржа и его жену Терезу от Чарльза Диккенса. Но «Субботнее обозрение» весьма склонно защищать дедов современного читателя от обвинений в угнетении мсье Дефаржей— безразлично, где они проживают, во Франции или в Англии. Это ясно читателям, и многие из них согласны с почтенным журналом. А для некоторых из них, быть может, очевидно, что Чарльз Диккенс обратился к французской революции не случайно. Разве в грозный исторический час не предстает сердце человека свободным от тех идиллических покровов, в которые облекал его когда-то Чарльз Диккенс? Очень соблазнительно взглянуть в этот час на того, кто угнетал, и на того, кто был угнетен.
И вот Диккенс рассказал о том, что у людей французской революции он не нашел ничего, кроме жажды разрушения и мести. Никакой Карлейль не смог бы это ему внушить. Да, Диккенс испытывал своеобразное удовольствие, когда рисовал свойства человеческой природы, столь возмутившие журнал. Кроме этих свойств, Диккенс в самом деле ничего не разглядел. Это не могло никого удовлетворить — ни сторонников консервативного журнала, ни более зорких их политических врагов. Но выводы удовлетворили самого Диккенса.
16. И рушатся большие надежды
И раньше у него бывали периоды бессонницы, но они проходили. Теперь не то. Испытания последних двух лет — разрыв с женой, новая жизнь без нее — повлекли бессонницу, с которой нет сил бороться. Остается один выход — бродить всю ночь по Лондону или по окрестностям Гэдсхилла. Если зима на исходе, но рассветает еще не очень рано, бродишь по отдаленным лондонским районам с двух часов ночи до восхода солнца. Возвращаешься домой усталым, и есть надежда уснуть с зарей. А летом и ранней осенью в Гэдсхилле шагаешь милю за милей, лунной короткой ночью и… И тогда рождается плодотворная идея. Не вернуться ли на время к жанру Боза? Во время таких прогулок немало видишь, вспоминаешь немало, пусть читатели «Круглого года» читают о том, что видел и о чем вспомнил…
Он рекомендуется читателю как путешественник — пешеход по городу и по сельским большакам и проселкам. И начинает печатать в «Круглом годе» серию «Неторгового путешественника». Это серия скетчей, эссеев, путевых картин, воспоминаний детства. Это снова Боз.
Летом его семья еще уменьшается. Эльстон Коллинз, брат Уилки, славный малый, получает от Кэт — младшей дочери — согласие выйти за него замуж. Теперь, стало быть, в доме остается только Джорджина и старшая дочь Мэри, да три младших мальчика. Джорджина и Мэри никогда его не покинут, а младшие сыновья также скоро разлетятся по колледжам и будут наезжать домой только на каникулы. Гэдсхилл как будто приспособлен уже для зимнего жилья, можно продать Тэвисток Хауз и переселиться за город. Если же придется оставаться в Лондоне на несколько дней, можно оборудовать две комнаты в редакции «Круглого года».
Из Тэвисток Хауза отправлены в Гэдсхилл вещи, с которыми не хочется расстаться. Тэвисток Хауз продан. Теперь, с сентября 1860 года, Диккенс — деревенский житель. Приходит к концу «Неторговый путешественник», — последнее, шестнадцатое, «путешествие» замыкает в октябре серию. Нет охоты продолжать ее, когда с каждым днем яснее видишь участников нового романа. Почему-то теперь готовишься к новому роману с большей тревогой, чем в прежние времена. Очень неспокойно, сильный нервический подъем. Или это тоже последствия памятных событий?
Когда в декабре читатели «Круглого года» находят в журнале первые главы романа «Большие надежды», суровые морозы угрожают деревенским обитателям Гэдсхилла лишениями. На рождество безнадежно замерзают все трубы в доме, никакой камин не обогреет комнат. Зима необычная, надо снова переезжать до лета в город, во временную меблированную квартиру, которую удается арендовать в Риджент Парке на Ганновер Террас. Снова надо работать с большим напряжением — по законам еженедельного журнала. Работать — трудно, ревматизм вскрылся еще летом, а от морозов он обострился.
Но радует прием читателем нового романа. Неделя идет за неделей, и с каждым номером успех романа становится все более очевидным. Нужно признать удачной идею повествования от лица главного героя, как в «Дэвиде Копперфильде».
В романе «Большие надежды» ведет рассказ мальчик. Он сирота. Зовут его Филипп Пиррип, он называет себя — Пип. В болотистой низине, где Пип любит бродить, — в семи милях от Гэдсхилла, Диккенсу хорошо знакомы эти болота, — сирота встречает странного человека. Он скрывается здесь, этот человек, бежав из тюрьмы, и он заставляет Пипа принести ему пищу из запасов миссис Гарджери. Но на следующий вечер беглеца уже нет там, где Пип с ним встретился. Он пойман, ему не удалось скрыться. Время идет, Пип учится в воскресной школе, потом его помещают к маниакальной богатой старой деве мисс Хевишам. Когда-то ее жених, некий Компейсон, в день свадьбы покинул ее. С той поры мисс Хевишам носит всегда подвенечное платье и обучает молодых девушек, которых берет на воспитание, завоевывать сердца мужчин и разбивать их. У такой эксцентричной леди Пип встречает воспитанницу ее — Эстеллу, которая причиняет подростку много горя, высмеивая его невежество и бедность, что не мешает ему по-детски в нее влюбиться. Скоро мисс Хевишам отдает его в учение к кузнецу, четыре года служит Пип подручным кузнеца Джо Гарджери, добряка, женатого на сестре Пипа, женщине крутого нрава. Вместе с ним работает поденщиком подросток Орлик, который становится его заклятым врагом. Орлик жестоко расправляется с женой своего хозяина, добряка Джо; после этой расправы миссис Гарджери остается калекой.
Дни идут, и читатель узнает о событии, повлекшем за собой резкий перелом в жизни Пипа. Из подручного кузнеца Пип превращается в состоятельного юношу. Какой-то благодетель поручает юристу Джеггерсу выплачивать Пипу ежегодно по пятьсот фунтов. Сообщая об этом Пипу, Джеггерс добавляет, что юноша может надеяться на получение большого состояния. Так возникают у нищего Пипа «большие надежды».
В следующих главах обнаруживается разрушительное действие этих «больших надежд» на юношу. Пип — в Лондоне, с ним его друг Покет — честный малый, прямодушный и энергический. Пип учится, но «большие надежды» помогают ему не заботиться о выборе профессии. Жизнь его пуста, но легка, и этой легкой жизнью он обязан, как полагает, мисс Хевишам. Он в этом даже уверен, ибо экстравагантная леди, по его мнению, намерена выдать за него замуж Эстеллу.
Но читатель чувствует, что Диккенс готовит ему неожиданность. Снова это не тот Диккенс, каким он был десять лет назад. Роман тревожный. Правда, в нем есть юмор, о котором Диккенс почти совсем забыл в последних романах, но разве прежний Диккенс вынес бы осуждение большим надеждам?
Большие надежды разъедают душу Пипа, как кислота, — медленно, но неуклонно; Пип отвращается от доброго Джо Гарджери, кузнеца, который любит его, и погружается в мечты о той жизни, в которую никогда не войти таким, как Джо. Читатель помнит, что Чарльз Диккенс осуждал богатых людей, если они были этого достойны, но он помнит также и братьев Чирибл в «Никльби» и не может только вспомнить, где и когда раньше Чарльз Диккенс осуждал «большие надежды». Респектабельный читатель пока удовлетворен, не найдя обычных для теперешнего мистера Диккенса саркастических даже гневных выпадов против привычных институтов. Но и этот читатель смутно чувствует, что еще рано делать выводы.
Однако один вывод уже можно сделать. Диккенс ведет повествование к какой-то своей цели. Следует подождать развития событий. Они должны скоро наступить.
Если в «Больших надеждах» события еще не наступили, они наступили в реальной жизни.
Почти двадцать лет прошло после его визита в страну подлинной демократии, почти двадцать лет прошло после обиды, которую, по мнению американцев, он нанес их великой стране. За эти годы обида забыта, американский читатель давно вернул ему свою любовь. Года полтора назад один американский журнал предложил ему любую сумму за рассказ или повесть, если только она будет напечатана в журнале прежде, чем в Англии. И когда Диккенс послал за океан свою небольшую повесть «Пойман с поличным», журнал прислал ему чек на тысячу фунтов… Такого гонорара не получал еще никто. Стало быть американцы уже давно забыли о своих распрях с Чарльзом Диккенсом. Почему бы не отправиться вторично в Америку?
Но события наступили именно там — исторические события для Америки, которые могут отозваться и в Европе. Южные, рабовладельческие, штаты давно боролись с общесоюзным законодательством, которое наносило нередко ущерб интересам плантаторов. Но когда на выборах президента Штатов победили республиканцы-северяне, политикам южанам стало очевидно, что их влияние на политическую жизнь союза и на законодательство будет невелико.
И южане решились на выход из союза и на организацию самостоятельного государства. Это государство названо было Южной конфедерацией. Междоусобная война была уже неизбежна. В начале апреля 1861 года южане первыми начали военные действия против северян.
Итак, война в Америке разразилась. Немедленно она отозвалась в Европе. И в первую очередь — в Англии. Приток хлопка в английские порты из южных штатов прекратился. Для фабрикантов Ланкашира и других текстильных районов такое положение было нетерпимо. Англия решительно отказалась от какой бы то ни было поддержки северян, заявив о своем нейтралитете. Газеты северян возмущались. Но когда пакетботы доставляли в Америку английские газеты, северяне могли в них прочесть немало статей, выражавших удовлетворение известиями о военных неудачах северных штатов.
События разражаются и в романе «Большие надежды». Проходит два года. Пип продолжает считать мисс Хевишам своей тайной благодетельницей. Истина обнаруживается внезапно. На сцене появляется тот самый беглый арестант, которого некогда Пип накормил, встретив его среди болот. Зовут его Мегуич. Он был сослан на каторгу в Австралию, создал там себе состояние, но не забыл услуги, оказанной ему Пипом. Это он, а не мисс Хевишам, помог Пипу жить безбедно и питать «большие надежды» на получение крупного состояния. В Лондон он возвращается, чтобы повидать Пипа. Его ждет эшафот, если об этом станет известно властям, и Пип вместе с Покетом скрывают его в уединенном домике, под чужим именем.
Но закон безличен и беспощаден. Если человек однажды пал, закону нет дела до причин падения и нет дела до мотивов нарушения закона. Преступник может давно раскаяться, стать совсем другим человеком, да и преступление может быть совершено под давлением чужой злой воли, но государство изобрело такой закон, который слеп.
Вот перед читателем Абель Мегуич. Когда-то человек злой воли — его зовут Компейсон — втянул его в преступление. Уже давно Абель Мегуич расплатился за зло, содеянное им в минуту слабости. Теперь он здесь, в Лондоне; он приехал, чтобы взглянуть на «своего мальчика», который только один раз накормил его, в этом вся заслуга Пипа. Но закон травит Абеля Мегуича, словно он дикий зверь, а не человек большого сердца. Таков ваш закон, перед которым вы преклоняетесь, сограждане!
Респектабельный читатель не обманулся. Он чувствовал: какую-то неожиданность Диккенс ему готовит. Но что поделать!
Надо узнать, спасет ли Диккенс Абеля Мегуича от беспощадного закона.
Нет, Диккенс задумал трагическую развязку. Мегуич обречен. За ним охотится Компейсон, его жестокий враг, тот самый Компейсон, который в свое время нанес непоправимый удар мисс Хевишам, покинув ее в день свадьбы. Сообщником у него Орлик, жестокий враг Пипа, покушавшийся на него, как некогда покушался на миссис Гарджери. И оба они — Компейсон и Орлик — сообщники беспощадного закона. Абелю Мегуичу от них не уйти.
Мегуич не покинет Англии. Слуги закона наведены на его след Компейсоном, когда Пип и Покет пытаются переправить Мегуича через реку. В схватке с Мегуичем Компейсон тонет в реке, но Мегуич ранен, он пойман слугами закона. Его приговаривают к смерти, этого можно было ждать. Таков ваш закон, сограждане! И не вина закона, если Мегуич избегает эшафота и умирает в тюремной больнице, перед казнью.
Так рушатся «большие надежды» Пипа. Но вместе с их гибелью рождается вера в то, что никакой соблазн «больших надежд» не властен над ним, и к прошлой пустой и легкой своей жизни он не вернется.
Но он вернется к Эстелле. Теперь он знает, что она дочь Мегуича. И он к ней возвращается после долгих лет разлуки. Читатель может быть удовлетворен хотя бы этим: Диккенс не решился нарушить традицию и заключил свой роман обычной концовкой.
Но читатель не знает, что в гранках романа Пип не возвратился к Эстелле. Виновником традиционной концовки был Бульвер Литтон, который настоял на ней, — Диккенс уступил его доводам. Он был счастлив, когда Карлейль, строгий судья, отозвался о романе с большой похвалой.
Теперь надо работать над подготовкой новых чтений до начала провинциального турне. Мешают невралгические боли, но ничего не поделаешь. Чтения были прерваны работой над романом, — в январе он читал в Лондоне, теперь, с ноября, он снова отправляется в провинцию.
Он отправляется в тревожное время. Гражданская война в Америке в самом разгаре. Совсем недавно южане были уже в семидесяти милях от Вашингтона, столицы северных штатов. Теперь они вынуждены отступить, но военное их положение исполняет южных плантаторов светлых надежд. И они отправляют во Францию двух специальных послов, чтобы заручиться политической поддержкой Парижа. Послы — Мэзон и Слиддель — покидают Америку на судне «Трент». В океане крейсируют военные суда северян, блокируя южные штаты. Одним из корветов командует капитан Уилкс. Корвет Уилкса настигает «Трент» и требует остановиться.
Но на почтовом судне «Трент» британский флаг.
«Трент» продолжает идти своим курсом. Упорный капитан Уилкс угрожает, — он намерен произвести осмотр судна, его не испугал британский флаг. Капитан Уилкс производит осмотр «Трента» и забирает с собой вражеских послов Мэзона и Слидделя. Всё.
Нет, не всё. Капитан Уилкс нанес рану национальной чести Англии! Северяне нарушили свободу морей. Англия не остановится перед выводами, которые истекают из этого факта. Пусть Вашингтон задумается над этим.
Вступают в спор юристы: английские признают задержание двух эмиссаров незаконным, американские признают законным. Тон английских газет повышается изо дня в день, из недели в неделю. Кто-то расклеивает плакаты с призывом к войне против северян. «Панч» бряцает оружием, как и либеральная газета «Дейли Телеграф», как десятки других газет.
Провинциальные газеты не отстают от лондонских. Все они также заняты «Трентом». Диккенс читает их, переезжая из города в город, с ноября 1861 года.
Но международный конфликт не мешает провинциальным жителям осаждать кассы, где они найдут билеты на чтения Чарльза Диккенса. Успех едва ли не больший, чем во время первой поездки. Он читает сцены из «Никльби» и «Копперфильда». В Дувре слушатели не желают уходить после окончания чтений, они готовы слушать всю ночь.
В Ньюкестле происходит инцидент, который мог бы закончиться печально. Во время чтения падает газовая лампа, укрепленная над эстрадой. Еще один момент и толпа, переполнившая четырехъярусный театр, ринется к выходам, ища спасения. Некая леди в ужасе бросается к эстраде. И вдруг раздается спокойный, веселый голос чтеца. Диккенс приказывает перепуганной леди сесть на место. Так же стремительно та повинуется.
Все в порядке! Диккенс смертельно бледен, но на лице его успокоительная улыбка.
Снова, как и раньше, каждые три-четыре дня он на эстраде. И каждый раз — новый город. В Эдинбурге слушателям нельзя пошевельнуться, они сидят и стоят, прижавшись друг к другу, обливаясь потом. После сцены бури из «Копперфильда», которую он читает и в Торнее, за кулисы приходит бравый моряк, лейтенант, и плачет, как леди, и говорит, что все его товарищи, а их было немало в зале, растроганы до слез.
Но приходит пора и Диккенсу растрогаться до слез. Он в Челтенхеме. После нервного напряжения он еле двигается, он возвращается после чтения сцены бури из «Копперфильда» в свой номер гостиницы. Там его должен ждать Макреди. Великому актеру под семьдесят, десять лет назад он ушел со сцены, он живет здесь, в Челтенхеме, работает над планами народного образования, участвует во всех начинаниях по просвещению бедноты.
Диккенс входит в комнату. Макреди был у него утром и теперь вернулся к нему после чтения. Он сидит в глубоком кресле у камина и, не отрываясь, смотрит в огонь, поворачивает голову на шум шагов. Глаза у него воспалены, должно быть ему вредно смотреть на яркое пламя.
— Что вы скажете, мой дорогой, о чтении? — спрашивает Диккенс устало и, сделав приветственный жест, проходит в спальню. Макреди был свидетелем приема, оказанного Диккенсу челтенхемцами, но у него есть собственные — о, да! — взгляды на чтение с эстрады…
Ответ, казалось, должен последовать немедленно, но его нет. Что за черт! Должно быть, Макреди не нравится. Диккенс сбрасывает фрак, подхватывает халат и возвращается, Макреди в тот же момент поворачивает к нему лицо, рот его чуть скошен, будто он собирается говорить, но не может, и он поднимает к потолку широко раскрытые глаза, — так бывает всегда, когда он очень взволнован.
— Ба! — говорит Диккенс. — Вы не изменились, теперь я вижу, что Джексон вас нарисовал превосходно. Говорите прямо, мой друг, вам не понравилась «буря»?
Вдруг Макреди начинает лепетать:
— Диккенс! Э… Клянусь небом, нет! Это… э… неописуемо. Это… э… такое волнующее, такая игра… это… это поражает меня, ошеломляет… Это такое искусство… Клянусь. И я ведь видывал актеров, в лучшие времена… Не понимаю, Диккенс…
Он встает, большой, грузный. Диккенс растерян. Макреди достает платок, прикладывает его к глазам, опускает руку ему на плечо.
— Не понимаю… Как это сделано? — говорит он. — Как может это передать один человек? Э… непостижимо… Да что говорить об этом!
И он машет платком и снова прикладывает его к глазам.
17. Работать, только работать
Лихорадка, в течение трех месяцев трепавшая Англию, оборвалась. Северяне приняли английский ультиматум, и злосчастные эмиссары Юга, Мэзон и Слиддель, покинули Бостон, получив свободу. Но война в Америке шла с переменным успехом, конец ее был еще очень далек. О язвительном ответе государственного секретаря северян Сюарда на английский ультиматум Диккенс узнает в провинции, он кончает там чтения в последних числах января 1862 года. Но скоро — чтения в Лондоне. И снова он читает «Копперфильда» и «Никльби», на этот раз в большом зале Сея Джемс Холла. Лондонцы в таком же восхищении, как и провинциалы. Читает он до середины июня, затем отдыхает в Гэдсхилле, два месяца живет в Париже, возвращается в Лондон, и снова в начале следующего года едет в Париж — с Джорджиной и Мэри.
Он возвращается домой, пишет несколько эссеев для «Круглого года» и — снова чтения… В течение двух летних месяцев он дает в Лондоне тринадцать чтений и до сентября пишет эссе для «Круглого года». В прошлом году он выступил в своем журнале только три раза, в этом году, до октября, читатель находит в «Круглом годе» тринадцать его скетчей и эссеев.
Как разнообразны темы! Тут и «Богадельня Титбала», и «Празднование дня рождения», и «Врачи цивилизации» и путевые сцены — «Ночная почта в Кале», «По французской и фламандской земле», и описания конторы пассажирских карет в прошлые хорошо знакомые ему времена или четемских доков, также хорошо ему знакомых…
И надо готовить рождественский номер «Круглого года». Рождественский номер должен включать фабульную повесть — такова традиция. В прошлом году, кажется, удалось написать занимательную повесть, читателю она нравилась. Называлась повесть «Чей-то багаж», он рассказал о найденной рукописи, якобы заключавшей две историйки. Некий джентльмен, по утверждению автора, когда-то сдал этот багаж на хранение в гостинице официанту, а затем исчез, не уплатив по счету. И вот скромный официант находит в невостребованном багаже рукописи. Он читает их и публикует во всеобщее сведение две историйки. Одна о трогательной любви одинокого почтенного англичанина, попавшего во Францию, к маленькой французской девочке сиротке, вторая — о неудачливом художнике.
Как легко ввести в заблуждение простые души! Должно быть, есть на свете душа, которая поверила, будто скромный официант нашел в своей гостинице оставленный джентльменом багаж. Во всяком случае одна из этих душ была не прочь выкупить багаж, уплатив по счету в гостиницу долг исчезнувшего джентльмена — что-то около трех фунтов. Этот лукавый простак даже прислал редактору «Круглого года» чек на указанную сумму. Вот к каким недоразумениям может привести стремление писателя добиться иллюзии, будто описываемые события выкачены из живой жизни…
В этом году тоже надо будет написать повесть совсем правдоподобную — такую, чтобы все было «как в жизни». Большинство читателей любит именно такие повести.
Но, надо сознаться, трудно писать. Должно быть, виной эти чтения; он переутомился, после каждого чтения «бури» из «Копперфильда» он долго не мог прийти в себя от упадка сил. А к тому же и смерть матери…
Миссис Диккенс до конца своих дней не изменила своей склонности радоваться новым шалям, которые дарил ей сын. Это была примечательная черта в характере старой леди, и она вела к воспоминаниям о детстве. О детстве, и о страшной фабрике ваксы, и о роли матери в «коммерческой карьере» маленького Чарли. Но, как ни тонки были нити душевной близости между матерью и сыном, смерть миссис Диккенс, в сентябре, принесла немало тяжелых часов. Когда эти часы прошли, надо было приниматься за рождественскую повесть. Она называлась «Меблированные комнаты миссис Лиррипер».
Повесть вышла к рождеству. И почти в то же время, в канун рождества, Лондон, а за ним вся Англия узнали о смерти Теккерея.
Теккерей болел три дня и умер внезапно. Умер тот, чье имя английский читатель называл рядом с именем Чарльза Диккенса. Умер тот единственный его современник, чья известность в некоторых кругах английских читателей заслоняла его славу. Диккенс это знал. Начиная с того дня — двадцать семь лет назад, — когда молодой Теккерей неудачно пытался иллюстрировать «Записки Пиквикского клуба», у него не сложились близкие отношения с Теккереем. Теккерей завоевывал себе имя медленно и трудно. Многие годы, несмотря на книги, им изданные, он был поденщиком в «Панче». Имя Чарльза Диккенса уже двенадцать лет было известно каждому школьнику в Англии, когда Англия прочла замечательный роман Теккерея «Ярмарка тщеславия». С той поры Теккерей написал «Пенденниса», «Эсмонда», «Ньюкомов» и «Виргинцев» — романы, которые укрепили его известность. Он не стал соперником Чарльза Диккенса в Англии, на континенте и в Америке, но он стал достаточно известен, чтобы его почитатели могли противопоставлять его мастерство мастерству Чарльза Диккенса, а общие их знакомые — подчеркивать несходство их характеров. И дружеских отношений между ними не возникло, хотя Теккерей не раз посещал театральные представления труппы Тэвисток Хауз, а однажды даже чуть не упал со стула от хохота, вызванного игрой Диккенса. Такие отношения — добрых знакомых — сохранились бы, надо думать, и на будущее время, если бы не злосчастный инцидент, виновником которого был литератор Иетс, приятель Диккенса. Инцидент произошел пять лет назад, обе стороны проявили излишнюю горячность, и отношения между ними прорвались. Правда, разрыв закончился через некоторое время примирением, но оба они — и Диккенс и Теккерей — не были уверены в том, что прежние отношения восстановятся.
Теперь Теккерей умер…
Диккенс пишет статью о нем — дань его уважения крупнейшему из его современников, английских писателей. И скоро он узнает о другой потере, более для него тяжелой. Его второй сын Уолтер, двадцатидвухлетний лейтенант, умирает в Индии. Он умирает, не дождавшись приезда своего брата Фрэнка.
Смерть сына на далекой чужбине заставляет отложить на время план нового романа.
Он приступил к плану совсем недавно. Еще три-четыре месяца назад, устав от чтений, он сомневался, удастся ли ему написать занимательную рождественскую повесть. Эту повесть он написал, и очень скоро имя миссис Лиррипер стало таким же популярным, как имя миссис Гэмп. Книготорговцы посылали все новые и новые требования на рождественский номер «Круглого года».
Стало быть, усталость его была только временной. Можно подумать о романе.
Популярность миссис Лиррипер напоминала внезапную популярность миссис Гэмп. Но как они были различны, эти две леди! Миссис Лиррипер — бедная вдова, она сдает внаем меблированные комнаты, она храбро сражается со своим конкурентом по профессии, миссис Уозенхем. Она — деловая леди, очень деловая, она убеждает в этом и себя, и читателей. Но вот судьба посылает в ее меблированные комнаты брошенную возлюбленным молодую женщину, которая должна скоро стать матерью. И в этой деловой леди, миссис Лиррипер, открывается такой неиссякаемый источник человечности, такая чуткость и такая заботливость о людях, что вскоре после выхода повести нет в Англии ни одного читателя «Круглого года», который не полюбил бы миссис Лиррипер. Деловая леди берет на воспитание новорожденного своей случайной жилицы, умершей от родов. Вместе со своим приятелем, майором Джекманом, она воспитывает этого ребенка, мальчика Джемми, и повесть о меблированных комнатах миссис Лиррипер превращается в повесть о воспитании двумя добряками шаловливого мальчика.
Эту повесть читают сотни тысяч читателей, скоро тираж номера достигает двухсот двадцати тысяч экземпляров. Читают, восхищаются и запоминают трогательную миссис Лиррипер.
Итак — большой успех, большая удача. Она необходима ему. Непрерывное напряжение, связанное с чтениями — нередко после них он лежит полумертвый, — обессиливает его. Он дорого платит за радость общения со своими читателями и за возбуждение, которое ему необходимо. Несколько месяцев назад он почти был уверен, что его творческая фантазия ослабела.
У него были основания для такого заключения. Он пытался приступить к роману, работал над планом, знакомился с будущими участниками романа, созданными его воображением. Но решительно отложил роман в сторону.
Миссис Лиррипер рассеяла его опасения. Его фантазия еще не иссякла. Можно вернуться к роману.
Роман называется «Наш общий друг», первый выпуск выходит в мае 1864 года. Тираж выпуска достигает тридцати тысяч экземпляров. Это не мало. Хуже, что тираж следующего выпуска падает до двадцати пяти тысяч. Нездоровье вызывает неуверенность в том, удастся ли вернуть читателей, которые не проявляют желания узнать развитие событий в «Нашем общем друге». А при таких обстоятельствах нервное возбуждение не способствует успешности работы.
В доме, в Гэдсхилле, мертвая тишина. Да и кому шуметь? Просторный кабинет выходит на солнечную сторону, в нем все привычно; каждая вещь на письменном столе, каждая книга на полках — старые, старые знакомцы. Перед столом широкое окно, за которым большая лужайка с газонами. На столе укреплен низкий пюпитр, — удобней писать, когда лист бумаги лежит наклонно. Вот на столе, по краю его, за пюпитром, низкая полка. На ней привычные, любимые статуэтки французской бронзы: два смешных толстяка фехтуют на шпагах, знаток собак, ужасно похожий на парижанина, смотрит на кролика, который уморительно встал на задние лапки, расположившись на позолоченном листе. Вот разрезной нож, блокнот на каждый день, зеленая вазочка, где всегда стоят свежие цветы…
Но разве плохо, если в окно заглянут зеленые ветви? Осенью они станут желтыми и карминными, солнце окрасит их в такие пышные цвета, от которых не оторвешь глаз. Покажется, будто рабочая комната укреплена на ветвях, совсем близко, почти в комнате, будут петь птицы, а весной какой аромат потечет от лип, омытых дождем! Там, через дорогу, есть участок земли, куда ведет тоннель прямо от крыльца усадьбы. Почему бы не выстроить на этом участке хижину с рабочей комнатой?
Милый мсье Фехтер присылает из Парижа хижину. Кто такой этот обязательный мсье Фехтер?
Шарль-Альберт Фехтер — замечательный французский актер. Он играл во многих театрах Парижа, пока не остановил свой выбор на театре Водевиль. Никто не превзошел его в роли Дюваля в «Даме с камелиями», а когда, три года назад, он целый сезон Играл в Лондоне, лондонцы забывали о его французском акценте.
И вот теперь милый Фехтер прислал в подарок небольшую двухэтажную хижину, chalet в швейцарском стиле. Она прибыла в разобранном виде. Ее можно собрать — и поставить среди кустов и деревьев, за проезжей дорогой, под которой прорыт тоннель.
Диккенс работает в хижине, в верхнем этаже, и птицы прыгают на ветвях, свисающих в раскрытые окна, и они поют весь день. А ночью запевают другие птицы — соловьи, и аромат цветов и листвы нельзя описать. И здесь, в этой хижине, можно позволить себе удовольствие, которого лишен в кабинете Гэдсхилла, — установить, например, пять больших зеркал, смотрящих друг в друга. Комната кажется тогда бесконечной. Это успокаивает нервы, да к тому же, когда переходишь из Гэдсхилла в хижину, кажется, будто куда-то уезжаешь.
Он пишет роман лето и осень. «Наш общий друг» уже обнаружил сложный свой сюжет, и немало участников романа обнаружили свои душевные свойства.
Сюжет в самом деле сложный. Но на этот раз Диккенс не хочет никого обвинять, он увлечен запутанной интригой. Читатель любит такую интригу и, как всегда, любит тайны; и одновременно, пусть читатель познакомится с новыми типами, они не совсем похожи на старых его знакомых.
Например мистер Джон Подснеп. Его профессия… Но какое значение имеет профессия мистера Подснепа, если сам мистер Подснеп считает свой авторитет непререкаемым? Человечеству надлежит знать, что мистер Подснеп стоит необычайно высоко во мнении мистера Подснепа. Он совершенно удовлетворен всеми событиями своей жизни — своим происхождением, от весьма состоятельных предков, своей женитьбой на весьма состоятельной невесте, своими успехами на поприще страхования морских судов. Он безусловно не понимает, как это возможно, что не все люди испытывают такое же удовлетворение. И он всегда сознает, что являет собой образец человека, удовлетворенного всем, и прежде всего — самим собой.
Но у мистера Подснепа есть еще одно качество. Он крепко убежден в том, что для человечества нет и не должно быть таких проблем, которые он полагает не заслуживающими никакого внимания. Если же человечество с ним не согласно и склонно считать ту или иную проблему трудной, мистер Подснеп говорит решительно: «Я не желаю об этом знать. Я не желаю об этом спорить. Я этого не допускаю».
Познакомившись с мистером Подснепом уже в первой главе, читатель втягивается в сложные перипетии борьбы между многочисленными участниками романа.
Борьба идет по нескольким линиям. Вот линия Джона Хармона, молодого джентльмена. В свое время он поссорился со своим отцом и уехал за границу. Это был опрометчивый шаг, потому что его отец являлся владельцем гигантской кучи мусора; можно сказать, не кучи, но холма мусора.
Пусть, читатели не удивляются. Около пятнадцати лет назад журнал «Домашнее чтение» обращал особое их внимание на то, что в столице, в районе Холстон, есть такой холм мусора, принадлежащий некоему мистеру Додду, и этот холм оценивается в… десятки тысяч фунтов.
Такой же холм стало быть принадлежал и отцу Джона Хармона. Но достался он по наследству не Джону, а десятнику покойного мистера Хармона — Боффину. Случилось это потому, что наследник, Джон Хармон, был убит после ограбления и сброшен в Темзу.
Но он не был убит. Примерно в то самое время, когда грабители оглушили его, некий джентльмен, похожий на него, был ограблен, убит и также сброшен в Темзу, а засим опознан как Джон Хармон. Подлинный Джон Хармон спасся, назвался Джоном Роксмитом и поселился в семье мистера Уильфера. Семья Уильферов имела непосредственное отношение к богатому наследству мистера Хармона-старшего. Этот джентльмен, хотя и поссорился с сыном, но все же в своем завещании оставил ему большую часть состояния, при условии, если тот женится именно на Белле Уильфер, дочери мистера Уильфера. Таким образом, Боффин слишком рано вступил в права наследства и получил в свою собственность драгоценный мусорный холм. Джон Роксмит, не ведает ни о каких завещаниях. Мусорный холм поступил в собственность Боффина только потому, что сын покойного мистера Хармона якобы убит.
Итак Роксмит живет в семье Уильфера, а тем временем перед читателем развивается новая, параллельная линия сюжета.
Кто такая Лиззи? Она — дочь лодочника Хексема, профессия которого не столь невинна, как может показаться. Хексем — один из тех темзинских лодочников, которые рыщут по реке в поисках утопленников, а когда находят утопленника, грабят его, прежде чем заявить о находке. Именно Хексем нашел труп мнимого Джона Хармона, и некий Райдерхуд, поссорившийся с Хексемом, бывшим его компаньоном по работе, обвиняет его в убийстве Хармона. По доносу Райдерхуда, полиция является с ордером на арест отца Лиззи, но находит Хексема утонувшим неподалеку от его лодки. Лиззи остается сиротой, на ее руках брат Чарли, малопривлекательный юнец. Еще менее привлекателен его учитель Хедстон, который домогается ее любви. И одновременно с Хедстоном проявляет к ней интерес молодой юрист, бездельник и прожигатель жизни Юджин Рейберн. В сущности, он еще не любит бедную Лиззи и волочится за ней, как подобает молодому повесе. Но когда Лиззи, спасаясь от преследований Хедстона, покидает дом и уезжает в провинциальный городок, Рейберн следует за ней, не подозревая, что за ним следит Хедстон, считающий его счастливым соперником.
Диккенсу недостаточно двух линий развития сюжета.
Читатель уже узнал в начале романа и о богатых выскочках Венирингах, и о Подснепе, и о супругах Леммль. Вот и они начинают вести свою игру. Но читатель одновременно ждет, не подарит ли ему Чарльз Диккенс рождественской повести. В прошлом году он узнал замечательную пару — миссис Лиррипер и майора Джекмана. Кого он узнает теперь? Или в этом году Диккенс не прервет романа?
Диккенс прервал роман. Он написал рождественскую повесть. Снова повесть о миссис Лиррипер, и о майоре Джекмане, и о маленьком Джемми, который превратился из маленького мальчика в подростка. Можно было вдосталь посмеяться над распорядительностью майора во время пожара у сборщика налогов Бафла, и над приключениями миссис Лиррипер, майора и Джемми во французском городке Санс, куда они были вызваны к заболевшему английскому джентльмену. И можно было растрогаться до слез, читая описание смерти этого джентльмена, в котором нетрудно узнать отца Джемми, злосчастного возлюбленного случайной жилицы миссис Лиррипер. Теперь можно, не отвлекаясь, следить за развитием многочисленных интриг в «Нашем общем друге».
Но читатель не знал, с каким напряжением писал Чарльз Диккенс свой четырнадцатый роман. Нервный подъем сменялся упадком, временами ему казалось, что он потерял свою изобретательность в ведении интриги, приходилось даже прерывать на несколько дней работу. Душевное его состояние еще ухудшилось в начале 1865 года, когда обострилась боль в ноге, некогда отмороженной. Сперва он начал прихрамывать на левую ногу, но дни шли, хромота не исчезала.
Он работает. Когда боли в ноге немного утихают, он вдруг срывается с места, садится в почтовый поезд на Дувр, пересекает Канал, несколько дней проводит на французском побережье, затем возвращается домой. Такие внезапные перемены обстановки ему необходимы, — еще недавно ему казалось, что он возвращается после коротких рейдов «свежим, как маргаритка». Теперь он нуждается в этих рейдах так же, как и раньше, но боли в ноге мучительны, и нервное напряжение не прекращается.
И вдруг эта железнодорожная катастрофа.
Девятого июня Лондон узнает о ней. Пассажирский поезд, шедший в Лондон из Дувра через Фолькстон, свалился в реку у станции Степльхерст, в нескольких милях южнее Медстона, главного города графства Кент.
В этом поезде Диккенс. Он возвращается домой после короткого рейда во Францию.
Ясный, погожий день. Поезд идет, как всегда, вздрагивая на стыках рельс. Пассажиры в купе — старая и молодая леди — мирно беседуют. Диккенс читает. Вдруг вагон резко тормозит, и в тот же момент пассажиров подбрасывает вверх, и мерное скольжение вагона сменяется резкими толчками. Едва только у Диккенса мелькает: «Поезд сошел с рельс», как он слышит вопли. Вопят обе леди. Он хватает обеих леди за руки и говорит: «Спокойно! Мы не можем себе помочь, но не кричите!» И в тот же миг всех троих швыряет в угол купе. Это вагон упал набок. Кое как выпрямившись, Диккенс пытается помочь женщинам, но встать они не могут. Он говорит им со всем спокойствием, на какое способен: «Опасность для нас миновала. Лежите спокойно. Вы можете лежать спокойно, пока я попытаюсь вылезти из окна?» Леди что-то бормочут. С большим трудом он вылезает из окна, решает спуститься на землю, ставит ногу на подножку, смотрит вниз и…
Под ним широкое болото, загроможденное разбитыми вагонами. Мост рухнул под тяжестью опрокинувшихся вагонов. Он видит только рельсы, висящие в воздухе. А внизу, футах в пятнадцати, сорвавшийся с моста поезд.
Какие-то фигуры бегают по нижним стропилам моста, которые уцелели. Это двое проводников, голова у одного в крови. Рядом пассажиры соседнего купе пытаются высадить окно. Диккенс кричит, как можно громче, проводникам: «Вы узнаете меня? Остановитесь!»
Они знают Чарльза Диккенса. Они поднимаются выше, он проект у них ключ от двери. С помощью двух-трех досок они помогают немногим пассажирам вагона выкарабкаться наружу. Теперь они в безопасности. Он забирает с собой и флягу с бренди. Он уже начинает спускаться по стропилам моста вниз, к разбитым вагонам, как вдруг вспоминает: в вагоне он оставил рукопись — несколько глав «Нашего общего друга», которые он кончил во Франции. Он снова возвращается в вагон. Затем спешит вниз.
Там, у упавших вагонов, люди, пришедшие на помощь. И он среди них. Он работает вместе с ними в болоте, разгребает обломки, чтобы добраться до несчастных. Как страшно изуродованы некоторые тела, почти засосанные болотом! Мало надежды, что тяжело раненные смогут выжить. Он дает им глотнуть бренди, — несколько мгновений кажется, будто смерть их минует, но нет, они умирают у него на глазах. И как мало счастливцев, которым суждено остаться в живых в этом месиве из дерева, железа и грязи.
Он смотрит вверх, на вагон, который недавно покинул. Позади его вагона, наверху, лежат еще два товарных. Все остальные в болоте. И он видит, что его вагон наткнулся на обломок рухнувшего моста, преградивший ему путь в болото.
18. «Это только расплата»
Последствия катастрофы у Степльхерста очень тяжелы для Диккенса.
Он пытается писать роман, но через час-другой вынужден прерывать работу. Поездка по железной дороге связана теперь с таким напряжением нервных сил, что становится нестерпимой. Отныне только с большим трудом он может заставить себя сесть в поезд. Катастрофа у Степльхерста не останется бесследной.
В ноября Англия получает заключительные главы романа. Роман не имеет того успеха, какой сопровождал последние главы «Больших надежд». Но все же какой искусник Диккенс, как он изобретателен! Вот как развивались события в жизни Джона Хармона, ставшего Джоном Роксмитом. Не ведая о том, что его отец оставил ему наследство под условием женитьбы его на Белле Уильфер, Джон Роксмит снимает комнату у мистера Уильфера. Бедняга мистер Уильфер, маленький клерк в торговом доме Вениринга и его компаньонов, забитое, несчастное существо. Если бы не любовь дочери Беллы, он был бы совсем несчастен рядом со своей величественной супругой, уничтожающей его своим презрением. Джон Роксмит влюбляется в Беллу, которой выпадает неожиданная удача, — счастливые наследники покойного мистера Хармона, мистер и миссис Боффин, предлагают ей поселиться у них. Бывший десятник Боффин, превратившись в богатого джентльмена, нуждается в секретаре, и Джон Роксмит становится его секретарем. Боффин скоро узнает в своем секретаре сына мистера Хармона и всячески старается внушить Белле неприязнь к нему и в конце концов чуть ли не выгоняет его из дома. Но Боффины — добрые люди; только впоследствии Белла узнает, что они были несправедливы к Джону, чтобы пробудить в Белле жалость к нему. Они знали сердце девушки, — жалость Беллы перешла в любовь, и вот она также их покидает и выходит замуж за Джона.
Но на второй линии сюжета события развивались не столь благополучно для их участников. Учитель Хедстон зорко следил за своим соперником Рейберном, который из пустой прихоти разыскал, наконец, Лиззи Хексем, покинувшую дом после смерти своего отца, лодочника. Хедстон решил не останавливаться перед преступлением и попытался убить Рейберна. Это ему не удалось, он тяжело ранил Рейберна и бросил его в реку; но молодой юрист был спасен Лиззи. Законы сердца непреложны. Лиззи уже раньше была неравнодушна к своему легкомысленному поклоннику, но когда ей пришлось выходить его и спасти от смерти, она почувствовала, что ее любовь к нему укрепилась. Почувствовал к ней любовь и Рейберн, а близость смерти оказалась лучшей школой для беспечного повесы, — жизнь предстала перед ним во всей своей сложности. Но иная судьба подстерегала Хедстона. Уже знакомый читателю Рейдерхуд, бывший соучастник Хексема, пытавшийся оклеветать отца Лиззи, оказался свидетелем покушения учителя на Рейберна и начал его шантажировать. Хедстон решил убрать со своего пути свидетеля, и во время схватки у речных шлюзов оба пошли ко дну.
Пошла ко дну, но в фигуральном смысле, и достойная чета авантюристов Леммль, которые подвизались в числе друзей Венирингов, богатых выскочек. Ухищрения молодого ростовщика Фледжби, несмотря на всю его деловую предусмотрительность, окончились его поражением. Он не смог даже осуществить свой хитроумный план — жениться на дочери мистера Подснепа. Таким образом, этот чудовищно самодовольный джентльмен— мистер Подснеп — счастливо избегнул мрачных последствий этого брака и счастливо сохранил нерушимую веру в свою непогрешимость.
Как удивился бы читатель, если бы проник в творческую лабораторию Диккенса! Восхищаясь выразительностью этой фигуры — мистером Подснепом, он не подозревает в ней некоторых портретных черт некоего джентльмена. Этот джентльмен не только известен как весьма видный литератор, но и как лучший, самый близкий друг Чарльза Диккенса, — человек, которого Диккенс преданно любит.
Словом, этот джентльмен — Джон Форстер.
Итак, «Наш общий друг» закончен. А через несколько месяцев Джон Форстер узнает, что Диккенс собирается дать третью серию своих чтений.
Мисс Мэри Диккенс и мисс Джорджина Хогарт очень обеспокоены этим решением. Здоровье Диккенса не улучшается, он часто возбужден без причины и повода, затем возбуждение резко сменяется апатией. Мэри и Джорджина призывают на помощь Форстера и в одно прекрасное утро входят к нему в кабинет. Диккенс лежит на кушетке, он читает, ноги его укутаны пледом, — стоит февраль, в камине пылают дрова, в комнате холодно.
— Hallo, старина! — приветствует он Форстера и закрывает номер «Круглого года». Он пошевельнулся, нога заболела, и лицо его скривилось. Складки вокруг рта врублены в пожелтевшее, усатое лицо. Бородка, как обычно, тщательно подстрижена, но теперь она длиннее, чем раньше, поредела и веером ложится на вырез вельветового халата. Чуть заметно улыбаются глаза. Должно быть, предстоит важная беседа, если у домашних столь озабоченные лица и они призвали на помощь старину Форстера. Форстер похлопывает его по плечу, и все усаживаются вокруг кушетки.
— Перечитывал «Меригольда», — невинно говорит Диккенс, кивая на книгу. — Решил подготовить его к чтениям.
«Рецепты доктора Меригольда» — рождественская его повесть, вышедшая месяца два назад.
Форстер издает какой-то носовой звук, а Мэри с Джорджиной обмениваются взглядом — Диккенс его ловит. Конечно, он не ошибся, беседа будет посвящена его чтениям. Несколько дней назад он как-то невзначай сказал Мэри о своем намерении. Вот чудаки!
Джорджина начинает первой. Милая, преданная Джорджина! Когда речь заходит о его здоровье, ее глаза становятся умоляющими. Это так трогательно…
— Вот, именно, Чарльз… Мы пришли…
Форстер менее робок, чем трогательная Джорджина.
— Мне сказала мисс Джорджина, что вы собираетесь снова отправиться в турне. Это неблагоразумно, дорогой Диккенс.
— Почему? — поднимает брови Диккенс.
Мэри стремительно восклицает, подчас она бывает так же стремительна, как он:
— Потому что вы больны, отец! Потому что врач обеспокоен состоянием вашего сердца. Чтения…
— Пустяки, дорогая. Другой врач нисколько не обеспокоен.
Форстер, посапывая, веско говорит:
— Не так давно я слышал от вас, что боль в сердце мешает вам работать. И потому я решительно высказываюсь против чтений.
Джорджина, наконец, встает.
— Пульс у вас очень плохой. Оба врача согласны, что пульс плохой.
— Пульс, пульс! Милая Джорджина, должен же я как-то расплачиваться за свою работу, это только расплата.
Форстер удивленно смотрит на него. И обе леди не могут взять в толк, считает ли он такое признание достаточным основанием для нового турне.
— Я принимаю лекарства, возбуждающие лекарства, как вам известно, мои дорогие, и все в порядке, — продолжает он.
Но тут Мэри не дает ему кончить:
— Но вспомните, па, каких усилий требует от вас каждое чтение!
— А поездки по железной дороге! — восклицает Джорджина, она волнуется.
Диккенс мрачнеет. Он смотрит каким-то пустым взглядом в пространство, на миг лицо его искажается, но вот оно уже прежнее… Он нервно оглаживает бородку и говорит:
— Да, придется ваять себя в руки… Но я справлюсь. Я должен снова читать. Чеппели предлагают мне уплатить все расходы в поездке, мне нет дела ни до чего… И предлагают за чтение по пятьдесят фунтов. Я могу взять с собой двоих людей для услуг, они согласно оплатить и их… Я наметил тридцать чтений.
Форстер разводит руками, — это привычный его жест, когда он бессилен в спорах с Диккенсом.
— Тридцать чтений и мчаться из города в город! Это очень утомительно и для здорового человека.
Обе леди смотрят на Диккенса с тревогой. Но они слишком хорошо его знают. И они, и Форстер бессильны что-нибудь изменить.
И они не изменили.
С апреля по июль он снова мчался из города в город. Он читал не только сцены из «Пиквика», «Никльби», «Копперфильда», но и отрывки из последней рождественской повести «Рецепты доктора Меригольда». Повесть была трогательная — о добряке докторе, взявшем на воспитание глухонемую девочку, которая с течением времени выходит замуж за глухонемого и покидает своего приемного отца. В ней был юмор, в этой повести, а когда приемная дочь доктора возвратилась к нему и привезла с собой ребенка, который оказался вполне нормальным, доктор испытал такую радость, что читатели пришли в умиление. Так же умилялись и жители Ливерпуля, когда услышали «Меригольда» на эстраде.
Города мелькали один за другим. В Ливерпуле три тысячи человек не могли достать билетов, в Глазго жители были предупреждены, что у входа никакой продажи билеты не будет, и десятки полисменов препятствовали толпе ворваться в зал; в Бирмингеме забиты были слушателями все проходы в зале, вмещавшем больше двух тысяч человек.
После чтения в этом душном зале он чувствует себя так плохо, как никогда раньше, сердечная слабость сопровождается острой болью в левой руке. Наконец он в Гэдсхилле. Пора сделать перерыв. У него нет сил, приходится взбадривать уставшее сердце большими дозами тонического.
Лето пролетает быстро. Нужно подумать о рождественском номере «Круглого года». Не написать ли взамен повести ряд сюжетных скетчей, связав их, как сюиту, единством темы? Эта идея ему нравится. И на рождество 1866 года появляется «Станция Мегби», в которой читатель находит некоего путешественника мистера Бербокса, приехавшего на большую узловую станцию в поисках впечатлений, которые помогли бы ему забыть о тяжелой душевной драме, перенесенной им уже давно, много лет назад. Мистер Бербокс ищет исцеляющего средства от воспоминаний и устремляется из Мегби по железнодорожным линиям, идущим с узловой станции. Перед ним — труженики на железных дорогах, маленькие люди с их повседневной работой, радостями и горем. Одного из таких тружеников — он работал фонарщиком на станции Тильбери, и звали его Чипперфильд — Диккенс хорошо помнит. Он нередко беседовал со стариком, и теперь этот старик может себя узнать в фонарщике Лемпсе, отце Фебы, бедной калеки, когда прочтет посланный ему рождественский номер «Круглого года». Неизвестно, узнали ли себя в роли рассказчиков этой сюиты скетчей и другие труженики железных дорог, с которыми доводилось встречаться Диккенсу, но успех этих скетчей превзошел даже успех «Доктора Меригольда», — английский читатель потребовал двести пятьдесят тысяч экземпляров «Станции Мегби».
Когда Джорджина, Мэри и Форстер узнали, что он готовит для чтений два скетча из «Станции Мегби» и в январе снова отправляется в длительное турне по Англии, они опять пытались его отговорить от поездки. Пятьдесят чтений! Форстер снова разводил руками. Но это было безуспешно.
И снова Диккенс в дороге.
Он читает в Бирмингеме. Слушатели, не отрываясь, смотрят на изможденное лицо с горящими глазами, по каким-то чудесным законам преображенное в лицо мистера Снифера, джентльмена, занятого приготовлением тартинок на станции Мегби. Слушатели не отрывают взоров от дирижерской палочки Диккенса, преображенной в пробочник, которым мистер Снифер откупоривает бутылки. И они не видят, что делается у них за спиной.
Но Диккенс видит. Там, наверху, у большого рефлектора, заливающего светом эстраду, авария… Газовое пламя вырвалось из трубы и охватило проволоку, на которой подвешен рефлектор. Боже! Медная проволока расплавится, и тяжелый рефлектор рухнет вниз, в партер.
Диккенс читает, вертит палочкой над головой, словно это пробочник мистера Снифера, и, не отрываясь, смотрит туда, вверх. Надо продолжать, надо читать до конца! Прервать нельзя, начнется паника, а что будет тогда… Но долго ли может выдержать проволока? Если кто-нибудь невзначай посмотрит вверх и увидит газовое пламя — катастрофа неотвратима…
Но он не один видит пламя. На миг он бросает взгляд в сторону, и там, у кулис, стоит Дольби, его администратор, и газовщик, которого он возит с собой. И оба с ужасом смотрят вверх. Дать приказ выключить газ? Но разве избежишь паники?
И он читает. Должно быть, он очень бледен, так ему кажется; публика, вероятно, полагает, что виной его бледности яркий газовый свет. И он кончает чтение. Проволока выдержала. Газовщик немедленно выключает газ.
А затем Диккенс лежит без сил в комнате за сценой, и ему кажется, что никогда силы не вернутся.
Впрочем, он лежит без сил после чтения почти каждый раз. Пустяки! Должно быть, эта слабость — следствие постоянной бессонницы. Но странные болезненные ощущения во всем теле не могут являться последствиями бессонницы, это очевидно. А сколько сил отнимают репетиции!
Он едет из города в город; в середине марта он в Дублине.
Тревожные дни для Ирландии. С месяц назад ирландское революционное «братство фениев» попыталось захватить арсенал в Честере, в английском городе Честере. Еще через несколько дней около тысячи фениев двинулись к местечку Келле в графстве Керри, здесь, в Ирландии. Тайное общество фениев уже не в первый раз угрожало поднять восстание в Ирландии, — у всех на памяти волнения в Дублине года полтора назад. Каким-то путем правительство осведомлено о том, что именно теперь, в марте, фении сделают попытку снова поднять восстание в Ирландии.
Когда бродишь по Дублину, кажется, что все спокойно. Погода хорошая, днем улицы оживлены, как всегда, только по вечерам они необычно безлюдны. А чуть подальше от центра можно заметить оживление вокруг казарм и полицейских участков. Власти Дублинского Замка — здесь находятся английские правительственные учреждения, управляющие Ирландией, — принимают меры предосторожности. И потому даже путешественник, неосведомленный о внутренних делах Ирландии, чувствует в городе тревогу и беспокойство. Город чего то ждет. Город о чем-то знает и ждет.
Едва ли дублинцы хлынут к кассам в один из этих тревожных вечеров.
Но они хлынули. Дольби осаждали сотни людей, не получивших билетов на чтение Чарльза Диккенса. Они забыли о восстании, которое вот-вот может разразиться. И проводили его овациями, в которые вложили весь свой ирландский темперамент. Такие же овации встретили его и в Бельфасте, где ожидание фенианского восстания также не помешало бельфастцам заполнить доверху огромный зал. И через Кембридж и Манчестер он возвратился домой.
К этим чтениям он заново прорепетировал все сцены. Он читал «Копперфильда», сцену суда из «Пиквика», «Буфетного мальчика» из «Станции Мегби», «Доктора Меригольда» и смерть Поля из «Домби» — сцену, которую он давно не читал. Если сосчитать все репетиции «Меригольда», окажется», что, прежде, чем выйти на эстраду, он читал его в четырех стенах своего кабинета около двухсот раз…
Май… В швейцарском chalet стоит птичий гомон, липовый дух вплывает в открытые окна, Диккенс читает гранки «Круглого года», который так удачно ведет мистер Уиллс. Впрочем, гранки журнала настигают его и во время поездок с чтениями. Мистер Уиллс — безупречный редактор, но на титуле журнала читатель видит имя Чарльза Диккенса, а стало быть… И мистер Уиллс неправ, когда, увидев его после возвращения, настаивал на длительном его отдыхе, на полном отказе от работы хотя бы на некоторое время. И неправы Джорджина, и Мэри, и старина Форстер, которые настаивали на том же. И неправы знакомые леди и джентльмены, повторяющие одно и то же слово «отдых»! Но он не может отдыхать, пока чувствует, что ему еще не изменили способности, не может! Да и слово «отдых» — не совсем понятное слово.
Когда пребываешь в чудесном расположении духа и воображение без конца и непрерывно откуда-то извлекает людей, которых раньше он сам не знал, но узнает скоро читатель, когда фантазия сталкивает этих людей в каких-то немыслимых комбинациях, после чего надо наводить во всей этой сумятице порядок, когда воображение легко заставляет некоторых из новых знакомцев высказывать твои собственные мысли, а ты сам словно куда-то исчез, или когда ты исчезаешь и воплощаешься в какого-нибудь мистера Домби и говоришь его голосом, а лицо у тебя такое, что все вокруг замерзает, когда отрываешься от самого себя или уходишь в фантазию (так обычно говорится в таких случаях), — можно ли считать такое состояние отдыхом?
Если нет, то почему же такое состояние удивительно освежает?
А что касается отдыха — того отдыха, против которого не возражают ни Мэри, ни Джорджина, ни мистер Форстер, ни мистер Уиллс, — право, кажется, будто в своей жизни он отдыхал больше, чем работал.
Мистер Уиллс от удивления даже лишился дара речи, услышав такое заключение в ответ на уговоры отдохнуть.
Отдых! На столе лежит груда предложений от американских предпринимателей посетить Америку с чтениями. Их передал Дольби. Эти предложения поступали и раньше, теперь они прибывают от каждого американского дельца, приезжающего в Англию, не говоря уже о письмах, пересекающих океан. А вот, например, милейший мистер Фильдс, бостонский знакомый, посещавший уже Гэдсхилл, пишет, что Америке решительно необходимо увидеть Чарльза Диккенса на эстраде. И от имени какого-то бостонского комитета заявляет об отсутствии у комитета коммерческих побуждений и предлагает Чарльзу Диккенсу приехать с чтениями в Америку. Цифра гонорара заставляет подумать об этом предложении. Эта цифра — десять тысяч фунтов…
Он нервничает. Да, эти чтения подчас ему не по силам. Домашние и друзья правы. Надо также сознаться, что боль в ноге снова усилилась. Он не собирается в ближайшее время начать роман, он устал, в этом году он напишет только рождественскую повесть.
Но он уже не может отказаться от чтений. Чтение — это самое близкое общение с теми людьми — о! как они разнообразны, эти безыменные почитатели его книг, — ради которых пишешь.
Когда кончаешь за письменным столом какую-нибудь новую сцену и знаешь, что она тебе удалась, откидываешься на спинку кресла и пытаешься представить себе этих людей, которые когда-то и где-то прочтут ее. Пытаешься их увидеть, — это необходимо писателю! Достигнут ли этих людей твои сокровенные мысли, не угаснут ли они в пути, как погасает в темном небе падучая звезда? Никакое воображение, никакая фантазия не ответит на это.
На это ответит зал в Честере, в Глазго, в Эдинбурге, любой зал в любом городе, набитый теми, кто пришел слушать Чарльза Диккенса. И когда слышишь этот ответ — не ответ, а рев! — волнуешься так, что потом силы тебя покидают. Но едва только возвращаются силы, снова и снова хочешь увидеть эти лица, обращенные к тебе, и носовые платки, которые мелькают там и сям, когда сам с трудом удерживаешь слезы. И так же, с такой же силой, хочешь услышать раскаты хохота, когда у тебя самого на лице не дрогнет ни один мускул. Разве можно забыть эти часы на эстраде, разве не отдал бы каждый писатель многое за такие часы?
Вот чего не могут понять милые, умные друзья.
И наконец… У него большая семья, он должен думать о том, чтобы близкие его могли найти опору в жизни без тревоги за завтрашний день. В сущности, надо спешить, надо спешить…
Итак, он поедет в Америку.
Он принимает бой. И домашние и Уиллс и Форстер— все против поездки. Тяжелый бой. Но, разумеется, он остается победителем. В августе его администратор Дольби едет в Америку выяснить все условия поездки. Лондон об этом уже знает, поездку Дольби не скрыть.
Что за черт! Слухи о его болезни достигли даже берегов Ирландии. Знают ирландцы и о планах поездки в Америку. Но у бельфастской газеты есть в запасе сенсационные известия и свои собственные соображения о причинах поездки. Нужно послать милейшему Финли, издателю «Норсерн виг» — «Северного вига» — опровержение.
И Диккенс опровергает:
«Настоящим доводится до сведения, что нижеподписавшаяся жертва газетной заметки о болезни, которая обычно появляется каждые семь лет (попадая через Индию сухопутным путем в Англию, а океанским путем — в Америку, где она ударяется о подошву Скалистых гор и, отскочив в Европу, погибает в степях России), отнюдь не находится в «критическом состоянии здоровья», и не советовалась с выдающимися врачами, но никогда в жизни не чувствовала себя лучше, чем теперь, и ей не рекомендовали отправиться в Соединенные Штаты для «прекращения литературных трудов», и вообще у сей жертвы не было за двадцать лет даже головной боли».
Ох, эти репортеры!
Дольби возвращается. Он привозит точные финансовые расчеты и неопровержимые доказательства того, что американцы не успокоятся, пока не увидят Чарльза Диккенса на эстраде.
Рождественская повесть уже написана. Она называется «В тупике». В ней есть злодеяние коварного дельца; ряд сцен происходит в Швейцарии, где преступник находит возмездие, погибая под снежной лавиной. Уилки Коллинз — большой мастер произведений такого рода, работать с ним легко, часть повести написал он. Читатель любит коварных злодеев, заманивающих свою жертву в ловушку. Странное, неспокойное душевное состояние.
Снова Форстер приводит возражения против поездки. Снова одно и то же — опасно для здоровья! Но в конце концов соглашается, да и что делать бедняге, как не согласиться…
Итак, через двадцать пять лет после памятной поездки — снова в Америку.
19. Как четверть века назад
Двадцать пять лет назад он воздал черной неблагодарностью за гостеприимство Америки. Он окарикатурил ее, он наклеветал на нее, он оказался неспособным понять ее. Так бушевала когда-то американская пресса. От отмалчивался. Неужели нация так же яростно негодует на него, как пресса?
Но нация не страдала болезненной чувствительностью. У каждой нации чувствительность всегда вполне нормальная, и американский читатель не изменил Чарльзу Диккенсу. По-прежнему американские издатели могли беспрепятственно печатать его книги, не уплачивая ему гонорара, и они пользовались своим правом с похвальным рвением. И так же, как раньше, — до конфликта, — американский читатель поглощал огромные тиражи всех его новых книг. Годы шли, и имя Чарльза Диккенса окончательно и бесспорно стало в Америке самым популярным именем современной литературы — более популярным, чем любые имена литературы отечественной.
Итак, Америка ждет Диккенса.
Девятнадцатого ноября 1867 года он снова вступает на землю американской демократии. Его встречают мэр, магистраты и огромная толпа народа. Времена переменились. Теперь на этой земле нет черных рабов. И Бостон изменился. Он вырос за эти четверть века, как и вся страна. Он превратился в большей торговый город. Отель, который казался ему в первый приезд весьма поместительным, кажется теперь совсем скромным рядом с другими отелями.
С ним Дольби, его маг-администратор, с ним его секретарь, с ним постоянный спутник — газовщик, который является укротителем коварного газа и имеет попечение над осветительной системой эстрады. В помощь Дольби надо будет еще взять двух-трех американцев. Не так просто организовать в Америке турне Чарльза Диккенса.
Он очень устал после дороги, и он решительно отказывается от посещения общественных мест, его навещают лишь немногие друзья. Впереди — нелегкая работа. Восемьдесят чтений! Надо беречь силы.
Крупные газеты страны уже прислали репортеров. О первом чтении Чарльза Диккенса в Бостоне Америка получит полный отчет. Витрины всех книжных магазинов посвящены Диккенсу. Должно быть, нет в Бостоне семьи, в которой имя его не упоминается ежедневно. Бостон уже давно — в течение нескольких часов — раскупил билеты на четыре первых чтения. Бостон ждет назначенного дня, первого чтения Диккенса в Америке. Этот день — второе декабря — наступает.
В театре Тремонт Темпль на сцене — эстрада. За Эстрадой полотняный экран каштанового цвета, посреди эстрады стол, на котором укреплен справа от зрителя пологий пюпитр. Стоит графин с водой и стакан. Высокие стойки по обе стороны выдвинуты вперед, к рампе, на них протянута проволока и укреплен рефлектор и газовая трубка, внизу и наверху также укреплены рефлекторы; они бросают яркий равномерный свет на светлокоричневый экран.
Чудь выдвигая правое плечо, Диккенс быстро выходит из-за кулис. Он держится прямо, не горбясь. Нет у него теперь былых кудрей по бокам и сзади короткие волосы еще достаточно пышны, но крутой лоб его кажется непомерно большим, он начинает лысеть, и волосы зачесаны сейчас на пробор. Усы с сильной проседью совсем закрывают рот, они свисают вниз, на бороду, которая снова стала прямоугольной. Он в черном фраке с бархатным воротником, в петлице бутоньерка, перчатки в руках, он бросает их на стол рядом с пюпитром и стоит, залитый светом ярких рефлекторов.
Каждая складка кожи видна на его худом, утомленном лице. Много их, этих глубоких складок, и много морщин. Он стоит и ждет, пока затихнут аплодисменты. Затем поднимает руку, — в ней нет дирижерской палочки, как бывало раньше, — и, хмуря лоб, опускает руки на пюпитр. Левая рука откидывает переплет небольшой книжки, он не глядит в нее, он глядит в зал. И начинает. Тишина словно падает в зал.
Он читает «Рождественский гимн».
Перед американцами нет Диккенса — перед ними целая труппа актеров. Вот с эстрады дребезжит противный, старческий, гнусавый голос, и слышатся какие-то посапывания. Они исходят от какого-то старика, брезгливо оттопырившего нижнюю губу; у старика острый нос, щеки совсем сморщенные; он стоит на месте и покачивается вперед и назад, вперед и назад, и, словно на пружинах, чуть подпрыгивает, — кажется, будто скряга Скрудж ходит по своей угрюмой конторе и леденит воздух не только на эстраде, но и в зале. Диккенс читает. И вдруг перед бостонцами вырастает над пюпитром жалкое, жалкое лицо маленького человечка с испуганными, добрыми глазами; человек положил локти на пюпитр и подпер ладонями лицо, и голос у него тихий, кроткий и покорный — голос Боба Кречита, клерка, отца четырех детей, получающего пятнадцать шиллингов в неделю.
Диккенс читает о горе бедного Боба, у которого только что умер сын, бедный калека, крошка Тим… Глаза у него влажные, влажные глаза почти у всех слушателей. Он горестно восклицает: «Крошка моя, мальчик мой!» — и внезапно в зале раздаются истерические рыдания леди, которая сидела в одном из первых рядов, а теперь беспомощно склонилась на ручку кресла и рыдает безудержно. К ней подбегают стражи порядка, помогают ей встать и выводят из зала, а она вся сотрясается от рыданий. Диккенс читает. И снова у зрителей глаза влажны от слез, но это — слезы умиления, когда они узнают, что крошка Тим жив и раскаявшийся скряга Скрудж прибавляет бедняге Бобу жалованья, а тот ошалел до такой степени, что готов ударить своего патрона линейкой.
Диккенс кончает, лицо его поражает бледностью в ярком свете рефлекторов. Зал воет от восторга. Поклон— и Диккенс быстро покидает эстраду. Когда он уходит, зрители замечают, что он хромает и чуть покачивается. Перерыв.
И снова дают занавес. Диккенс читает сцену суда из «Пиквика». По залу проносится вздох, у зрителей такие изумленные лица, будто им внезапно показали невесть что. Но на эстраде и не Диккенс. На эстраде жирный человек, переполненный до краев своей маленькой фигурки чувством собственного достоинства. Лицо у него пухлое и глупо-самодовольное. Каким чудом на лице чтеца появился вдруг короткий тупой носик? И откуда взялся этот подбородок, утопающий в жирной шее? Или эти свиные маленькие глазки, откуда они появились? Это мистер Старлей, судья в процессе миссис Бардль против Пиквика. Но это не чтец.
Зал ахает от изумления. Диккенс читает. Сэм Уэллер призывается дать свидетельские показания. Он бережно опускает шляпу — это не шляпа, а перчатки Диккенса — на пол. Он развязно кладет локти на пюпитр, и затем он беззаботно и весело обводит взглядом сверху донизу бостонский театр Тремонт Темпль. Он отвечает на вопросы самовлюбленного судьи Старлея. Допрос идет, Сэм доверительно сообщает, что в памятное утро он получил новый костюм, и обещает судье быть очень «осторожным» с этим подарком. Вдруг из рядов партера встает какой-то слушатель и, топоча на весь зал, направляется к выходу. Его перехватывает Дольби. Он очень любезен.
— Вам нездоровится, сэр? — спрашивает он.
Джентльмен высоченного роста и завидного телосложения вместо ответа хмуро говорит:
— Вы скажите лучше, кто это на сцене?
У Дольби отвисает челюсть.
— То есть как… Это мистер Чарльз Диккенс.
— Но это не тот Диккенс? — еще более хмуро спрашивает джентльмен.
— Простите, сэр, я не совсем понимаю…
— Я хочу сказать — это не тот Диккенс, который пишет книги? — раздражаясь непонятливостью Дольби, чудит бостонец.
— Что вы, сэр! Тот самый.
У Дольби такой вид, словно тяжелый рефлектор упал рядом с ним и случайно его не задел. Джентльмен вдруг приходит в бешенство.
— Тот самый?! Так позвольте же вам сказать, что я читал книги Диккенса, и вот этот джентльмен понимает в Сэме Уэллере ровно столько, сколько корова в глажении манишек. Мой Сэм Уэллер совсем другой.
Неизвестно, много ли бостонцев увидели на эстраде «своего» Сэма Уэллера. Но когда Диккенс кончает, овации оглушают его. В первых рядах сидят «отцы города», отечественные писатели, художники и актеры. Многие из них приехали из Нью-Йорка. Они вскакивают с мест и выражают восторг не менее бурно, чем публика верхних ярусов Тремонт Темпля.
Мистер Фильдс, старый бостонский знакомый Диккенса, входит вместе с женой в артистическую, как только занавес скрывает экран и эстраду.
Диккенс лежит на диване. Лицо, которое совсем недавно было пергаментно-бледным, сейчас окрашено в яркий коричневый цвет. И руки его необычно темные, — кажется, будто к ним прихлынули потоки крови. Фильдс обнимает его, Диккенс с трудом встает, чтобы приветствовать входящих знакомых. Впереди седовласый Лонгфелло.
— Нет, я недоволен чтением «Гимна», — говорит Диккенс каждому, кто выражает свое восхищение. — Постараюсь исправить в следующий раз.
Он читает еще три раза бостонцам. И едет в Нью-Йорк. А в это время приходят неутешительные вести из Нью-Йорка.
Дольби в отчаянии. Трудно организовать турне Чарльза Диккенса в Америке. Дельцы-спекуляторы— такая грозная сила, что борьба с ними безнадежна. Стоят холода. С двух часов ночи у кассы толпа народу. Но среди них немало субъектов, которым нет дела до Чарльза Диккенса. Это отряды скупщиков, каждый из них отнесет спекуляторам купленные им шесть билетов на четыре чтения Диккенса. Под утро толпа вырастает до пяти тысяч человек, когда она выстраивается в очередь — у кассы два тонких потока протяжением около мили. Соседние рестораны работают на славу, — жаждущие услышать Диккенса снабжаются оттуда холодными закусками.
У Дольби ошалелый вид, просьбам и требованиям билетов нет конца, но не может же он впихнуть в театр почитателей Диккенса, если дельцы захватили львиную часть билетов. И ему, бедняге, приходится читать о себе в лучших нью-йоркских газетах такие отзывы что даже его хладнокровию грозит опасность испариться. Прежде всего он «тупоголов». Таково общее мнение американской печати. Засим ему надлежит вернуться в ту изначальную тьму, из которой он вынырнул.
Но эти суждения о Дольби не помогают делу. Цены на билеты немилосердно взвинчены пронырливыми дельцами, а на кассам уже давно висят аншлаги.
Нью-Йорк встречает «Гимн» и «Пиквика» еще более шумными овациями, чем бостонцы. Второе чтение — буря из «Копперфильда» и сцена с медицинским студентом Бобом Сойером из «Пиквика» — вызывает такой энтузиазм, какого не приходилось Диккенсу видеть даже в Шотландии.
Начинается страдная пора.
Теперь он здесь, на священной земле американской демократии, с иными целями, чем четверть века назад. Он приехал не для изучения Америки. И не собирается писать новых «Американских заметок». Он видит вокруг себя разросшийся город с сотнями новых зданий, новые люди вышли на политическую арену, страна еще залечивает раны после пятилетней междоусобной войны, в ней немало перемен. Но для изучения нет времени. Можно только запоминать отдельные явления столичной жизни молодой страны, которых не приходилось наблюдать раньше. Например — ежедневные пожары в городах или опасность передвижения по железным дорогам. У него нет времени и для посещения театров, о чем, впрочем, жалеть не приходится, потому что американский зритель уже в течение года с третью ежедневно наполняет зал театра, где идет чудовищная по своей наивности пьеса.
Он снова читает в Нью-Йорке, читает в Бруклине, в предместном нью-йоркском городке, где американские дельцы демонстрируют свою изобретательность. Их агенты появляются у кассы еще вечером, вооруженные тюфяками, которыми устилают всю улицу. Зима в этом году холодная, с метелями, предстоит морозная ночь, и на узкой улочке раскладывается огромный костер, угрожающий великолепным пожаром. Перепуганная полиция пытается потушить костер, начинается драка, люди с тюфяками мечутся по улице, стараясь расположиться поближе к заветному входу… Драка разрастается, дому, где утром должен появиться Дольби с билетами, угрожает опасность. Только железные брусья, надежно укрепленные перед входом, предотвращают ее…
И Диккенс мечется из Нью-Йорка в Бостон и снова в Нью-Йорк. Ему плохо, он сильно простужен, его бьет лихорадка, она проходит лишь на два часа, когда он читает.
У него бессонница и головные боли. Он лечит простуду и бессонницу и головные боли всеми способами, но тщетно. Тогда он решает, что виной всему — склонность к гастрономии. Этой склонности у него не было и раньше, теперь он приговаривает себя к голоданию. За брекфастом не позволяет себе съесть даже тост с маслом, достаточно одного яйца и чашки чаю. Вместо ленча — бокал вина, обед легчайший. Но после обеда в дни чтений — ряд средств, которые должны подхлестнуть падающие силы, — крепкое кофе, крепкая сигара, рюмка бренди. Увы, эти возбудители скоро теряют свой эффект. Перед выходом на эстраду он выпивает бокал шампанского. А после чтения целый час лежит без сил.
Но нужно пускаться в дальнейший путь.
Это не так легко. По всей стране — метели, а его «Катар», который американцы с гордостью называют «национальным», ничуть не уменьшается. И силы не прибывают. Значит, надо ограничиться городами, не слишком далеко отстоящими от Нью-Йорка. Увы, Средний Запад его не услышит! Но Ниагарский водопад он снова должен увидеть, это он решил.
— Средний Запад его не услышит! Да это невозможно, сэр! В Чикаго у всех жителей будет припадок, — в ужасе говорит ему один филадельфийский джентльмен. — На это приходится ответить, что Чарльз Диккенс жестокосерд и предпочитает, чтобы припадок был у чикагцев, а не у него.
И он пытается выяснить по филадельфийским и балтиморским газетам, какое впечатление произвело на граждан его вторичное появление, через четверть века.
Это не так просто. Газеты безусловно расходятся в описании его внешности. Он похож на приличного американского джентльмена, а также на французского императора, он явно нервничает во время чтений, а также слишком спокоен, а глаза у него голубые, красные, серые, белые, зеленые, карие, каштановые и лиловые…
Но провинциальные газеты и провинциальные слушатели единодушны в оценке чтений Чарльза Диккенса. Когда он кончает свои чтения в Балтиморе, местные жители не желают верить, что он никогда больше не приедет в их прославленный город. В Вашингтоне семья президента Эндрыо Джонсона не пропускает ни одного чтения, и седьмого февраля президент просит Диккенса посетить его. Президент ему нравится, но встреча с другим государственным деятелем Америки остается более памятной.
Диккенс даже сконфужен во время беседы с военным министром Стэнтоном. У этого джентльмена поистине удивительная память. Такое свойство не является еще достаточным основанием для смущения, но как в данном случае не смутиться, если мистер Стэнтон знает произведения Чарльза Диккенса лучше, чем сам автор?
Однако это так. Мистер Стэнтон во время гражданской войны командовал войсками, защищавшими Вашингтон от генерала Ли. В течение всей войны он привык на ночь читать книги мистера Диккенса и готов точно ответить на все самые каверзные вопросы касательно событий и лиц, созданных гением мистера Диккенса.
Военный министр мистер Стэнтон не только отвечает на все упомянутые вопросы, но без ошибок продолжает цитировать любой отрывок, начатый автором. А когда он сам переходит в наступление, Диккенс признает немедленно свое поражение.
Снова — Нью-Йорк, оттуда он должен ехать в маленькие города— в Ньюхевен и Провиденс, чтения назначены там на середину февраля, все билеты проданы. Но, увы, в Америке нелегко организовать турне Чарльза Диккенса!
Из Ньюхевена и Провиденса — тревожные слухи. Да, все билеты на чтения проданы, но все они попали в руки спекуляторов. И эти достойные рыцари коммерции облагают жителей этих маленьких городков такой данью, что там народные волнения. Вмешиваются оба мэра, созываются митинги горожан, народ возбужден до крайности…
Он мчится в Провиденс, произносит речь, доказывает невиновность своего штата во главе с Дольби и успокаивает разбушевавшиеся страсти. В Ньюхевене дела обстоят хуже. Когда он приказывает Дольби вернуть деньги за билеты, волнения усиливаются. Но он неумолим! Представители города должны взять контроль над продажей билетов, и во всяком случае он не будет читать ни в одном из этих городов до конца марта. Пусть граждане благодарят за это своих рыцарей легкой наживы.
Возбуждение охватывает и жителей Нью-Йорка, а также других центральных городов. Но повод — иной, не спекуляция с билетами на чтения Диккенса. Президент Эндрыо Джонсон уже раньше был не в ладах с конгрессом, а теперь совершил, по мнению конгрессменов, нарушение конституции. Он уволил военного министра Стэнтона и назначил сначала Гранта, а затем Томаса. В ответ на это демократы внесли билль о предании его суду за должностные преступления.
Диккенс — в Нью-Йорке, и перед ним протекает эта борьба демократов, среди которых большинство южан, против Джонсона. Попытка демократов провести билль успеха не имеет, но политические страсти нью-йоркцев долго еще не утихают.
И не утихают по всей стране метели, снеговые бури. Но Диккенс должен ехать, начинается его северо-западный тур. Он держит путь в Буффало, к Ниагарскому водопаду. Снег заметает все пути, поезда приходят и отходят, когда им заблагорассудится. Но в Сиракузах снежная буря не мешает жителям осаждать местный театр, где выступит Чарльз Диккенс. В Рочестере его ждет неожиданность. Здесь, неподалеку от Ниагары, гигантские глыбы льда застряли у порогов реки, на которой стоит Рочестер. Мартовское таяние снегов в верховьях реки грозит зато-питы город до коньков крыш. Никто не смыкает глаз. Городок в боевой готовности. Момент, не совсем подходящий для чтений, тем более что в театре наводнение. Спасение приходит в последний момент: слышится отдаленный грохот, — это у порогов тронулся лед… И через два дня потрясенные событиями жители Рочестера слушают Чарльза Диккенса.
И снова Ниагарский водопад, как двадцать пять лет назад. Снова Диккенс не может оторвать глаз от падающей отвесно водяной стены, от окрестных скал и лесов, от крутых берегов реки, от долины, расстилающейся там, внизу. А сейчас, когда он вторично в своей жизни видит эту неповторимую картину, она расцвечена гигантской, пересекающей ее радугой. Поистине, ради Ниагары можно приехать из-за океана…
Городки Массачусетса… Перед чтениями он подхлестывает силы бренди и шампанским, выступает больной; снова невыносимо начинает болеть левая нога, затем правая.
А впереди еще прощальные чтения в Бостоне и в Нью-Йорке. Выдержит ли он их?..
Дольби сидит у самой эстрады и не спускает с него глаз — он знает и видит то, чего не знает и не видит слушатель.
Шесть раз в течение десяти дней Дольби дежурит у эстрады на прощальных чтениях в Бостоне и пять раз в Нью-Йорке. Неужели этот хрупкий, больной, пожилой человек на эстраде доведет до конца чтения?
Диккенс кончает свое турне. Таких оваций, какими его провожают в Нью-Йорке двадцатого апреля, ему не приходилось еще слышать.
Он порывается уйти с эстрады. Нет, две с половиной тысячи человек его не отпустят, он должен попрощаться.
Он делает шаг вперед, он благодарит американцев за прием, он говорит, что вечно будет его помнить.
Затем вдруг восклицает: «Да благословит вас господь! Да благословит господь страну, в которой я вас покидаю!»
Целый час ждут его через несколько дней почетные участники банкета, который устраивает в его честь Нью-Йорк.
Наконец он появляется. Он еле двигается. На ноге у него рожистое воспаление. И у него нет сил. Но он, морщась от боли, говорит — говорит о переменах, происшедших за четверть века в Америке, о благодетельных улучшениях жизненных условий, о благотворном прогрессе американской печати и о новых, необходимых для блага человечества тенденциях американской общественной жизни. И он обещает американцам новые изданий «Американских заметок» и «Мартина Чеззлуита» снабдить указаниями на происшедшие в Америке за четверть века перемены.
Это полное примирение Диккенса с Америкой.
20. Конец
Итак, полгода в Америке, и теперь Диккенс снова у себя, в Гэдсхилле. Май… и снова поют птицы у самого окна швейцарской хижины. И Джорджина, и дочь Мэри — рядом; они с тревогой всматриваются в исхудавшее лицо и предупреждают все желания его… И старина Форстер, которого так приятно было обнять по приезде и услышать, как тот растроганно вздыхает. И Чарли, старший сын; он живет с матерью и часто навещает Гэдсхилл; и самый младший сын, Эдвард Бульвер, который вот-вот должен уехать к брату в Австралию, — они тоже внимательны к нему, они платят ему любовью за его любовь и заботы. И, наконец, Уиллс, доблестно сражавшийся один с трудностями, знакомыми каждому редактору, беззаветно преданный ему, верный помощник…
Покой как будто восстанавливает его силы, рожистое воспаление на больной ноге утихло. Чудаки эти врачи! Они все еще недовольны его состоянием и полагают, будто он может пребывать в покое бог знает сколько времени. Но он отнюдь не имеет такого намерения. Надо подумать о журнале. Прежде всего надо написать для журнала тот постскриптум об Америке, которым он обещал американцам снабдить две свои книги, столь памятные за океаном. И надо начать серию эссеев и скетчей, — это будет вторая серия «Неторгового путешественника». К тому же следует напечатать в «Круглом годе» два рассказа, которые потребовали у него американцы. Как и за «Пойман с поличным», они заплатили за эти рассказы по тысяче фунтов. Теперь они напечатаны за океаном, и английский читатель уже имеет право с ними познакомиться. Один из рассказов ему удался, в этом нельзя сомневаться, «Роман, написанный на каникулах» нравится решительно всем.
Он начинает работать. Он пишет «Долг чести». Так он называет свой постскриптум, свидетельствующий о его полном примирении с Америкой. Он начинает вторую серию «Неторгового путешественника». А тут бедный Уиллс вынужден по болезни прервать свою работу, и на Диккенса обрушиваются все заботы о «Круглом годе». И надо бы заранее обдумать сюжет рождественской повести…
Но, увы, он чувствует, что эта задача дьявольски трудна. Должно быть, он в самом деле не может еще оправиться после поездки. Ни один сюжет ему не нравится, все попытки «изобрести» его — безуспешны. Он готов заплатить своим друзьям сто фунтов за удачный сюжет. Уилки Коллинз изощряет всю свою фантазию, но нет, и у него ничего не получается. В этом году читатель останется без рождественского рассказа Диккенса. Когда наступит рождество, а рассказ Диккенса не появится в специальном номере «Круглого года», один из критиков провозгласит этот печальный факт национальным бедствием.
Читатель еще об этом не знает. Не знает он и о том, что пустеет дом Чарльза Диккенса. Вот и самый младший его сын, Эдвард Бульвер, покидает отчий дом; мальчику только шестнадцать лет, если у него уже сейчас непреклонное желание повидать заморские страны, пусть едет, пусть едет… За морями его братья — в Южной Америке, в Индии, в Австралии. Пусть и он едет к брату, Альфреду Теннисону, в Австралию. В Англии останется один Чарльз, старший сын, да кембриджец Генри, у которого большая склонность к науке. Трудно отпускать от себя и младшего сына; когда наступают дни отъезда его из Гэдсхилла, кажется, что никого так не любил, как Эдварда Бульвера.
А когда мальчик уже покинул Англию и отец возвращается после проводов в свою маленькую квартирку при редакции журнала, он долго и горько плачет.
Но такова жизнь, — одни покидают нас, чтобы начать новую жизнь, другие покидают навсегда. Едва только Эдвард достигает Австралии, умирает брат Диккенса — Фредерик. Это тот самый Фредерик, который подолгу жил у него в далекие времена «Твиста» и «Никльби» и находился на его попечении. Он сильно привязался к брату еще в ту пору… А теперь Фредерик умер. И снова тяжелые, трудные дни; вспоминается, как Фредерик приехал к нему в Геную двадцать пять лет назад и чуть не утонул, купаясь в заливе, вспоминается более ранняя пора — детство и Четем, когда Фредерик мог быть только безмолвным свидетелем — ему было года три — состязаний в шарики между учениками миссис Боль и мистера Джайльса.
Но нужно готовиться к новым чтениям. К новому турне. Джорджина и Мэри испуганно смотрят на него, когда он объявляет, что отдохнул после Америки. В октябре он начинает большое турне; да, он поедет и в Шотландию, и в Ирландию. Вот совсем недавно шотландцы прислали ему лестное предложение выставить его кандидатуру в Палату общин от Эдинбурга. Он поблагодарил милых эдинбуржцев за доверие, но отказался. Ибо он продолжает считать, что приносит большую пользу как писатель, чем на посту члена парламента. И испытывает большее удовлетворение, нежели то, какое испытал бы на этом посту. В настоящее время он считает себя достаточно здоровым, чтобы продолжать чтения.
Мэри отчаянно цепляется за соломинку:
— Дорогой па, но вы сами говорили недавно, что вас иногда охватывает ужас, когда вы едете в вагоне железной дороги. Вы сами это говорили…
— А мне вы говорили, что ни за что не взялись бы править парой лошадей даже у нас, на деревенской дороге, а о том, чтобы править лошадьми в Лондоне, вы даже думать не можете, — взволнованно говорит Джорджина.
Опять у Диккенса какое-то странное лицо и странный, застывший взгляд. Но вот, словно губка стирает это выражение, он улыбается, правда, чуть-чуть криво.
— Пусть так. Я могу даже добавить, что сомневаюсь, поеду ли я куда-нибудь верхом. Придется, следовательно, страдать во время переездов. Но Дольби знает о моих приступах ужаса, и у него всегда наготове рюмка бренди. Все в порядке, дорогие. Я скоро начинаю чтения, в начале октября. А закончу… Закончу в июле. Всё.
Джорджина и Мэри беспомощно переглядываются.
И снова Диккенс занят подготовкой. Он решил читать также и сцену из «Твиста». Он долго колеблется, прежде чем начинает репетировать сцену убийства Нэнси Сайксом. Не слишком ли эта сцена мрачна? Но ему так хочется ее читать! Он сокращает ее, переделывает, как и другие сцены. Одна беда: после чтения этой сцены он не только не может двигаться, но ему трудно говорить.
Но он все же будет ее читать. Как жаль, что великий Макреди очень плохо слышит. Тем не менее надо будет заехать к нему в Челтенхем. И пора ехать.
Снова с ним Дольби и обычный штат спутников. Снова из города в город, и снова все тот же, все такой же успех.
И сразу, почти немедленно вслед за началом чтений, — возмездие.
Ночи без сна, боли в руке и ноге, непомерная усталость после чтений. Теперь в день чтения он должен лежать с утра до выхода из очередной гостиницы в театр. Только так он может сохранить силы для чтений.
А он упорно едет по маршруту из города в город.
Может показаться, что он задумал себя убить этой сумасшедшей непоколебимостью.
Он возвращается к рождеству в Лондон. Короткая передышка. И в первых числах января, нового 1869 года, он читает страшную сцену убийства Нэнси.
Когда он кончает сцену, зал молчит. Диккенс медленно, с трудом поворачивается и, чуть-чуть волоча ногу, направляется к выходу. Только тогда зал приходит в себя, — начинает сознавать, что на этих подмостках он не видит трупа Нэнси, и удаляющаяся фигура — не Сайкс, а Диккенс. Тяжелый вздох, — так иногда вздыхает человек после пробуждения от страшного сна. И тогда только овации.
Но Диккенс уже лежит на диване. И от слабости не может произнести ни слова.
Он читает в Челтенхеме, сюда он приезжает ради Макреди.
Макреди мучительно напрягает слух. Лицо его искажено и от напряжения, и от потрясения. Он долго не может говорить, когда приходит в артистическую и опускается в кресло около лежащего Диккенса. Наконец он нежно кладет широкую белую старческую руку со вспухшими венами на руку Диккенса, ненатурально потемневшую, и говорит:
— Сцена убийства — сильнее, чем в Макбете, Диккенс…
Они едут дальше — Диккенс и его штат. Дольби трогателен в своих заботах о нем.
Но Дольби все тревожней всматривается в его лицо во время чтений, молчит и о чем-то думает. В один прекрасный день он обнаруживает свой замысел. Они обедают в клифтонской гостинице. Дольби опрокидывает в себя большую рюмку черри-бренди, вытирает усы и говорит:
— Я протестую, сэр, против чтения «Твиста». Это немыслимо. Вы себя убьете.
Вдруг Диккенс вскакивает. Что такое с ним? Должно быть, нервы не совсем в порядке. Он швыряет вилку — бац! — тарелка треснула. И он кричит:
— Дольби! Черт подери вашу осторожность! Она вас погубит!
Дольби немеет от неожиданности. Через. мгновение Диккенс плачет и бросается ему на шею.
— Простите меня, Дольби, дорогой мой, простите!
А когда он читает на следующий день сцену убийства, в зале то и дело раздаются болезненные восклицания. Слишком страшно, эту сцену нельзя вынести. Одна за другой из рядов партера встают леди и нетвердыми шагами — хотя они и опираются на руки клифтонских джентльменов — направляются к выходу.
Теперь он читает сцену убийства так, что каждый раз несколько зрительниц покидают зал. В середине февраля он снова должен читать в Лондоне. Но он не может стоять на эстраде, боль в ноге, — загадочная боль в ноге, на которой уже не раз было рожистое воспаление, — прерывает чтения.
Но ненадолго. Он снова в пути — в Ливерпуль, Бирмингам и в Шотландию.
Как радостно, когда на улицах Ливерпуля подходят незнакомцы в рабочих блузах, в рабочих шапках и говорят, что они знают его книги и просят позволения пожать ему руку!
Но как странно! Когда касаешься чего-нибудь не правой, а левой рукой — ничего ровно не ощущаешь. Держишь левой рукой бокал на банкете, который устроен городом Ливерпулем в честь Чарльза Диккенса, и не ведаешь, стекло ли под пальцами или нет. Врачам можно пока не говорить о таких странностях. Они могут вообразить бог знает что и предписать покой. Но это значит — прервать чтения теперь, в апреле…
Однако в Честере приходится обратиться к врачу: теряет чувствительность не только левая рука, но и нога. Рука почти безжизненна, а нога теряет устойчивость.
Врач вмешивается решительно: надо возвращаться домой. Дома призывают медицинскую знаменитость, сэра Томаса Уотсона. Сомнений быть не может: чтения угрожают Чарльзу Диккенсу параличом левой стороны, а может быть — ударом.
Итак, надо дать себе отдых. Вокруг все те же родные, близкие люди, родные места, которые знаешь так, что можешь обойти их с завязанными глазами. И судьба в этом году не так жестока, как в прошлом. Она дарит хорошие часы, хотя все еще не совсем прошли эти странные ощущения в руке и в ноге.
Хорошие часы… Правда, и они вызывают слезы, но ведь слезы можно проливать и от радости. И от гордости, например, за своего сына, которого, должно быть, больше любишь, чем остальных сыновей. Впрочем, трудный это вопрос — кого любишь больше. Но как не гордиться Генри Фильдингом, математиком и кембриджцем? Ему двадцать лет, а он уже получил отличие за свою математику и стипендию до конца пребывания в колледже св. Троицы.
Это известие Диккенс получает от самого Генри Фильдинга. Он встречает сына на железнодорожной станции, они едут в Гэдсхилл, сын сообщает ему о своем отличии. Отец молчит, идет вперед. Сын слегка удивлен таким безразличием.
Вдруг отец останавливается и круто к нему поворачивается. Что это? У отца на глазах слезы, слезы радости. Он крепко жмет обеими руками руку сына и шепчет: «Благослови тебя господь!»
Должно быть, врачи все же правы: покой укрепляет его силы. В конце сентября ему разрешают даже поехать в Бирмингам. Механический бирмингемский институт хранит воспоминания о помощи, которую оказывал ему Чарльз Диккенс, выступая в прошлом со своей труппой или чтениями. Теперь Чарльз Диккенс должен выступить с речью на торжественном акте, открывающем, по традиции, учебный год.
И Диккенс говорит. Он говорит о том, можно ли называть девятнадцатый век веком материализма, он исследует различные значения этой характеристики девятнадцатого века, он обращается к молодежи с призывом взять своим девизом два слова, исполненные глубокого смысла. Эти слова, говорит он, Мужество и Настойчивость. Он призывает юное поколение отказаться от щегольства всезнайства и не подвизаться во всех областях науки и искусства, но стремиться к подлинному мастерству в своей профессии. Он сам крепко верит в эту истину, он обращает особое внимание молодежи на самое основное качество человеческого характера, открывающее ей пути овладения мастерством. Он говорит:
— Единственно пригодное, надежное, верное, дарующее награду и вполне достижимое человеческое качество при изучении любого дела и любой профессии — терпение. Со всей искренностью заявляю вам, что моя собственная «изобретательность», а также воображение никогда не сыграли бы той роли, какую они для меня сыграли, не будь у меня простого, скромного, повседневного и упорного терпения. Нельзя приобрести гениальность, быстроту сообразительности и блеск при ассоциации идей, как нельзя приобрести свойств призрака, присущих голове в шлеме из «Макбета». Но после некоторого периода верного служения всегда овладеешь терпением. Подобно некоторым растениям, которые самый бедный землепашец может вырастить на самой плохой земле, каждый из нас может вырастить терпение, и в надлежащее время оно неотвратимо принесет цветы и плоды…
Юноши, заполнившие актовый зал института, слушают Чарльза Диккенса, боясь пошевельнуться. Он видит обращенные к нему молодые лица, они выражают восхищение, преклонение, благоговение… Они, эти юноши, готовы целую вечность слушать напутствие Чарльза Диккенса, обращенное к ним, стоящим на пороге жизни.
И вдруг у его блестящих и усталых глаз собираются веселые лучики, глаза щурятся, и он кончает:
— Могу вас заверить, между прочим, что эта хвала терпению с моей стороны безусловно бескорыстна, поскольку она не имеет ни малейшего отношения к тому терпению, с каким вы меня слушали!
Да, ему кажется, что здоровье его восстанавливается. Может быть, испытать свои силы на каком-нибудь остросюжетном романе? На романе, который показал бы и ему самому, в самом ли деле потускнела его способность «изобретательности», или «выдумки», или как там еще зовут это умение вести за собой читателя, куда автору заблагорассудится. Неужели он снова окажется бессильным «выдумать» сюжет и развить его, как это было год назад, когда пришлось отказаться от рождественской повести? Неужели его сил хватает только для статей и скетчей «Круглого года»?
Он работает терпеливо и упорно, с таким же упорством, к какому призывал бирмингамских юношей. Он завязывает сложный узел романа, где некий юноша Эдвин Друд вступает в странные отношения со своим дядей и опекуном Джаснером, страстно влюбленным в нареченную невесту своего племянника. Он вводит все новых участников, старается переплести их отношения как можно сложнее. Кажется, будто он ставит себе задачу состязаться с молодым Уилки Коллинзом, хитроумным автором запутаннейших романов тайн и приключений. Ну, что ж, когда роман будет кончен, пусть читатель решит, выдержал ли Чарльз Диккенс это состязание.
Он вполне оправился после болезни, он безусловно может продолжать свои чтения. Он ведь не успел закончить их, его насильно заставили их прервать. Теперь он объявит с начала нового, 1870, года прощальные чтения. После окончания этих чтений он больше не появится на эстраде. Это решено. Он начнет прощальные чтения 11 января. Чтений будет двенадцать. Это тоже решено.
Мистер Бирд, постоянный его врач, «насильно» заставивший его прекратить чтения в прошлом году, разводит руками, когда узнает об этом решении. Он подражает Джону Форстеру, который на этот раз, узнав о чтениях, почему-то не прибегает к своему привычному жесту, но смотрит куда-то вдаль и тяжко вздыхает. Что же касается мистера Бирда, он призывает к себе мистера Чарльза Диккенса-младшего, которого он знает с юношеских лет и потому называет запросто, «Чарли».
— Чарли, — говорит мистер Бирд, хмуро пощипывая бородку, — я распорядился ставить у самой эстрады две низких скамеечки — для вас и для меня. Вы должны быть на своем посту каждый вечер во время чтений. И как только вы услышите, что отец начнет чуть-чуть запинаться, немедленно бросайтесь к нему и старайтесь его поддержать, чтобы он не упал. Я буду с вами, мы вместе увлечем его с эстрады… А то… да ведь он может умереть у них на глазах!
Итак Чарльз Диккенс читает в Сен Джемс Холле, в Лондоне. Рядом с эстрадой на скамеечках его старший сын и доктор Бирд. Они прислушиваются к каждому его слову, они готовы ко всему…
А затем, в перерыве, доктор Бирд бежит в артистическую. Диккенс не может произнести ни слова в течение десяти минут, он распростерся на диване и молчит. Когда раздается звонок и он снова должен выйти на эстраду, ему дают большую рюмку бренди. Он выпивает, медленно поднимается с дивана и идет.
Но он доводит двенадцать чтений до конца. И каждый вечер после чтений, вплоть до прощального чтения, он стоит на эстраде, не сутулясь, крепко уцепившись обеими руками за пюпитр. Он смотрит, не отрываясь, в зал, где слушатели уже охрипли от восторженных криков, и он ждет, чтобы овации ослабели. Тогда он уходит.
Но он не уходит после прощального чтения. 13 марта он читает в последний раз — читает те сцены, с которых он начал свое общение со своим читателем: «Рождественский гимн» и сцену суда из «Пиквика».
Когда овации чуть ослабевают, он поднимает руку и заставляет слушателей замолкнуть. Он говорит:
— Леди и джентльмены! Не имело бы смысла скрывать, что я заканчиваю этот эпизод в моей жизни с чувством сильной боли. Это была бы не только нелепость, но и бесчувственность с моей стороны и притворство. Примерно в течение пятнадцати лет я имел честь излагать перед вами в этом зале и в многих других местах свои любимые мысли, и, внимательно следя за тем, как вы относились к ним, я испытывал такую радость художника, какую, быть может, мало кому довелось испытать… Но теперь я ухожу навсегда от этих ярких огней, и от всего сердца почтительно благодарю вас и с самой большой нежностью говорю вам — прощайте!
Его темное — от крови, прихлынувшей к мозгу, — лицо искажается.
И он плачет.
Проходит две-три недели, и английский читатель получает первый выпуск «Тайны Эдвина Друда».
Но так и не удастся читателю раскрыть эту тайну. Выходит еще один выпуск — в мае. Скоро, к первому июня, должен выйти третий выпуск; в рукописи на письменном столе читатель мог бы прочесть, что Эдвин Друд таинственно исчезает, а часы его находят в реке…
Двадцать второго мая Диккенс встречается с Форстером.
Сегодня он узнал о смерти Марка Лимона. Четверть века назад английский читатель вверил Марку Лимону прославленный юмористический журнал «Панч» и за это время не разочаровался в нем. Когда-то хохот «дяди Марка» на Девоншир Террас или в Тевисток Хауз будоражил все юное население дома. Когда-то и сам па любил этот хохот не меньше, чем Кэт и Мэри, Уолтер и Фрэнк. Давно прошли эти времена. Нет охоты ворошить прошлое и вспоминать об отказе «дяди Марка» напечатать обращение Чарльза Диккенса к своему читателю с разъяснением трагических своих семейных дел. Но с той печальной поры разошлись дороги его и Марка Лимона.
И вот теперь «дяди Марка» нет…
Диккенс сидит со своим другом за обеденным столом, в своей лондонской квартирке. Он задумчиво покачивает головой и тихо говорит:
— Многих уж нет из тех, кто когда-то играл с нами старика Бена… Помните это время? Вы знаете, о чем я сегодня думал, мой дорогой? Я думал о том, что никто из них не дожил до шестидесяти лет. Никто. И немногие — до пятидесяти…
— Не стоит об этом говорить — прерывает Форстер, и взгляд его скользит по восковой руке Диккенса, лежащей на белоснежной салфетке.
— Пусть так… Но думать об этом мы все равно будем — не поднимая глаз, говорит Диккенс.
Восковая рука лежит, как неживая, и Форстер меняет тему разговора.
— Я не видел у вас этого барельефа, — говорит он и показывает на серебряный барельеф в центре стола. — Прекрасная работа. И фигуры превосходны.
Диккенс поднимает тяжелые веки.
— Ах, вот этот барельеф… Разве вы не видели его? И я вам не рассказывал о подарке, который я получил?
— Нет.
— В таком случае взгляните и на эту корзинку.
Он медленно встает, прихрамывая, подходит к серванту и приносит серебряную чеканную корзинку. На ней выгравирована надпись.
— «Чарльзу Диккенсу от того, кого ободряли и поддерживали его произведения и Кто немедленно вспомнил об их авторе, когда ему повезло» — читает Форстер.
— Я получил корзинку и барельеф из Ливерпуля. Неведомое имя, — тихо говорит Диккенс. — Милый, добрый человек. В письме он писал, что я на заре его деятельности научил его относиться к людям с добротой и сочувствием… Теперь он добился успеха, просит его простить за смелость и принять от него пятьсот фунтов… Да, пятьсот фунтов. Я, конечно, отослал деньги, поблагодарил и написал, что согласился бы принять на память какую-нибудь безделицу… Вот он и прислал.
— На барельефе я вижу фигуры времен года, — говорит Форстер, — но фигуры Зимы нет.
— Да, фигуры Зимы нет, — повторяет Диккенс и о чем-то думает. — Эта простая душа объяснила в письме, что не хочет посылать мне Зиму… Мое имя связано в его памяти с самыми светлыми и ясными для него днями, пишет он…
Оба молчат. Потом Диккенс медленно говорит:
— Но вы знаете, Джон, когда бы я ни смотрел на этот барельеф, я всегда думаю о Зиме…
А через день — второго июня — Чарльз Диккенс пишет свое завещание. Оно начинается так:
«Я, Чарльз Диккенс, из Гэдсхилл Плейс, Хайгет, графство Кент, настоящим отменяю все мои прежние завещания и распоряжения и объявляю, что сие завещание есть моя последняя воля. Я оставляю тысячу фунтов стерлингов, свободных от пошлин, мисс Эллен Лоулесс Тернан, проживавшей в Хаутон Плейс, Эмптилл Сквер в графстве Миддлсекс. Я оставляю девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов моей верной служанке, миссис Энн Корнелиус. Я оставляю девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов дочери, единственному ребенку вышеупомянутой миссис Энн Корнелиус. Я оставляю по девятнадцати фунтов девятнадцати шиллингов каждому Слуге мужского и женского пола в моем доме…
Длинное завещание, в нем упоминается много имен, оно подписано, как полагается, двумя свидетелями. Оно составлено по всей форме, требуемой английскими законами. Чарльз Диккенс может быть спокоен: никакому законнику не удастся оспорить его последней воли.
Теперь он спокоен и работает. Он работает утром восьмого июня в швейцарской хижине. Июнь. Птицы поют на ветвях у самого окна… В шесть часов вечера он идет подземным тоннелем в столовую Гэдсхилла. Обед на столе, Мэри сегодня нет, она у сестры; Джорджина уже ждет его…
Он садится за стол. Странное у него лицо. Да, он должен сознаться, что ему нехорошо. Но надо продолжать обед, все в порядке.
И вдруг он что-то бормочет. Он хочет ехать в Лондон. Немедленно. Джорджина явственно слышит: «Лондон».
И он встает из-за стола. Делает шаг, шатается, Джорджина с криком бросается к нему. Но ей не удержать его. Он шепчет: «наземь»—и тяжело падает наземь.
Лицо у него темное, темное…
Через сутки — девятого июня — не приходя в сознание, он кончает свой жизненный путь.
Конец