В Содлаке газеты и радио заменял один человек — высоченный, громогласный, усатый глашатай. Он ходил с барабаном на брюхе, останавливался на перекрестках, бухал изо всех сил по телячьей коже и, когда вокруг него собирался народ, оглашал важнейшие сообщения начальства. Таким средневековым способом был доведен до горожан и мой приказ № 1.
Но еще до того как глашатай закончил свое путешествие по Содлаку, многое изменилось. Совещание с «деловыми кругами» не прошло зря. С утра зазвонили давно мной не слышанные церковные колокола. Попы собирали свою паству, и это, казалось бы, пустое дело преобразило весь город. Улицы заполнились празднично одетыми людьми. Шли целыми семьями. Обнаружились в Содлаке и девушки, вовсе не запуганные, а охотно улыбавшиеся. И совсем уже вернули Содлаку облик нормального города открывшиеся магазины и забегаловки. Даже какой-то кинотеатр выставил афишу с красавицей, целившейся из пистолета в каждого прохожего.
Когда я через несколько дней прошелся пешочком, встречные уже не шарахались от меня, а здоровались, как с благодетелем, кланялись, зазывали к себе в питейные заведения. Я и впрямь стал чувствовать себя этаким чудотворцем, без труда возвращающим людям утраченные радости. Дюриш доложил мне, что приступают к работе маслобойный завод, канатная фабрика и его мельница — главные промышленные предприятия города, что открывают свои мастерские сапожники и портные, скоро начнут работать школы. Он уже вошел в роль хозяина города, выглядел уверенным и еще более деловитым, чем обычно.
— А как с продовольствием? — интересовался я.
— Все будет, Сергей. Я уже послал письма к поставщикам. Организую привоз из деревень. Вот только с транспортом беда — машин нет, горючего нет.
— Поищи, найдешь, — повторил я ему то, что часто слышал сам от своих начальников.
— Еще один вопрос, Сергей. Начальник полиции не считается с моим мнением. Разве это правильно?
— Доманович? Обязан считаться. А в чем у вас расхождения?
— Во многом… Вот хотя бы со вселением иногородних. Доманович заселяет все подряд, не считаясь с тем, что во многих домах остались родственники, слуги… И одежда, которая осталась от сбежавших, — я приказал переписать ее и опечатать на складе, а он конфискует и раздает всем оборванцам…
Расхождения со Стефаном были не только у Дюриша, но и у меня. Мне нелегко было с ним разговаривать. Он приходил, заряженный бунтарством, как бомба, и я каждую минуту ждал взрыва. Он, пожалуй, единственный в Содлаке не выражал ни словами, ни действиями того почтения к моему комендантскому званию, которое я видел у других. Иногда мне казалось, что он даже поглядывает на меня свысока, словно знает что-то такое, до чего я еще не дорос. Он яростно спорил, откровенно выражал неудовольствие, когда не соглашался с моим решением, но прямым моим приказам подчинялся и выполнял их так старательно и точно, что я прощал ему колючесть его характера.
Стефан жил с матерью, очень доброй и набожной старушкой. Я бывал в их доме, сидел с нею за чашкой кофе, — она чем-то напоминала мне мою покойную бабку, которую я любил в детстве больше всех. Как и Стефан, я называл ее «мама». Ее седая голова заметно дрожала. Подперев ее сухим кулачком, она смотрела на меня доверчивыми глазами и задавала вопросы, на которые ей никто ответить не мог.
— Почему люди мучают друг друга? Бог дал им землю, дал солнце. Почему они стреляют? Почему не любят друг друга, как велел Христос? Сколько несчастных… Человеку так мало отпущено лет. Почему он губит их на злые дела? Почему не радуется жизни? Это так просто: не делай больно другому, помоги ему — и сам будешь счастливым. Почему люди не понимают этого?
Я не находил слов, которыми мог бы просветить ее, и отделывался обещаниями, что после победы все изменится, люди перестанут стрелять и будут жить счастливо. Я сам верил в то, что говорил. А она внимательно слушала, но я не знал, верит она мне или нет. Когда голова ее держалась свободно, она мелко, ритмично кивала, как будто соглашалась со мной. А подпертая рукой, покачивалась из стороны в сторону, словно отрицая или сомневаясь.
Если при таком разговоре бывал Стефан, он хмурился, но не позволял себе ни одного из тех резких слов, какими швырялся, споря с другими. Иногда только шутливо советовал:
— Спрашивай у бога, мама, ты с ним умеешь разговаривать.
Старушка не возмущалась, когда слышала иронию в речах неверующих. Ее бог был выше мелких обид.
— За что убили Йозефа? — спрашивала она у Стефана.
— За то, что он был коммунистом.
— Что это значит — «коммунист»?
— Он хотел, чтобы русские разбили нацистов и все народы стали свободными.
— Они против бога. Это верно?
— Коммунисты? Они не могут быть против бога, потому что знают — бога нет.
— Этого никто знать не может. Без бога нельзя жить. Все давно съели бы друг друга.
— Мама! Вспомни, сколько людей убили те, кто верят в бога. Еще до того, как появились коммунисты. Немцы убивали французов, англичан, и сербов, и русских. А те убивали немцев, австрийцев, венгров. И каждый стрелял от имени бога. Священники благословляли пушки тех и других. Вспомни, о чем тогда молились во всех церквах? О победах. А что значит победа, мама? Когда одной верующей армии удавалось убить больше верующих в другой, больше разрушить городов, больше оставить вдов и сирот. И звонили колокола в честь убийц, и возносили хвалу богу за то, что он помог убивать…
— Бог не может отвечать за злодейства людей. Он дал им душу и разум. Он помогает только тем, кто делает добро.
— Наверно, поэтому он и помог неверующим русским разбить верующих швабов, — шутливо заметил Стефан.
— Русские просто не знают, что он с ними.
— Вот и хорошо, мама! Твой бог самый мудрый из всех богов. Если ему безразлично, верят в него или нет, лишь бы люди делали добро, он всегда будет с коммунистами.
— Ты меня совсем запутал, Стефан, — устало признавалась мать. — За что убили Йозефа? Он ни в кого не стрелял. Он никого не мог убить. Помнишь, он даже цыпленка не мог зарезать.
На этот вопрос Стефан смог ответить только через много лет, когда его мама уже покоилась на кладбище…
Когда мы с ней оставались вдвоем, она тревожно говорила о младшем сыне:
— У меня отняли Йозефа. Остался один Стефан. Зачем ему полиция? Отпусти его, он еще такой молодой.
Я обещал поговорить со Стефаном и, если он захочет, сразу же освободить от обязанностей начальника полиции. Но она плохо знала того человека, который когда-то был добрым мальчиком, а в гитлеровских лагерях стал борцом, не ведавшим ни покоя, ни жалости к врагам. Первую же попытку заговорить с ним об уходе из полиции он сердито пресек:
— Я не справляюсь? Снимаешь? Так говори прямо.
Самым искренним образом я убедил его, что лучшего начальника полиции в Содлаке быть не может, что отпускать его мне вовсе не хочется, но нужно ему подумать о матери. Тут он рассмеялся:
— Поймала тебя старуха! Скоро будешь с ней богу молиться. Она такой агитатор! Ты запомни, Сергей: если бы ты не поставил меня на полицию, ушел бы я назад в горы. Я воевать не кончил. Я слишком мало убил нацистов. Очень мало. А их нельзя оставлять в живых. Ни одного! Полиция — это тоже борьба, поэтому и остался.
— Но здесь-то нацистов не осталось, — напомнил я.
— Ошибаешься! Остались и скрываются. Наши разведчики следили за большой шайкой. Следили и упустили. Но след вел сюда, в Содлак, в его окрестности. Отсюда ближайший путь в Альпы. Наши группы перекрыли проходы, но всего не перекроешь. Сплошной линии фронта нет. Могут уйти.
— Куда они уйдут? Нигде им теперь не скрыться.
— К американцам.
— Ну и черт с ними, пусть идут к американцам, думаешь, там им легче будет?
Стефан смотрел на меня с тем выражением превосходства, которое меня особенно раздражало.
— Еще Степан предсказывал, что они будут убегать на запад. Там их лучше поймут. Там свои, братья по классу.
Степан, из русских военнопленных, был руководителем того партизанского отряда, в котором дрался Стефан. Тогда я еще не освободился от подозрительного отношения к нашим людям, попавшим в плен к немцам. Сам я с первых дней войны решил, что в случае чего последнюю пулю приберегу для себя, и твердо знал, что иначе не поступлю. Поведение других, сдававшихся на милость врага, понять не мог, а оправдать — тем менее.
Доманович часто ссылался на Степана как на высший авторитет, и меня очень заинтересовала его судьба. Я не раз просил Стефана рассказать подробней о своем командире. Но он качал головой: «О нем между делом не расскажешь, нужно много свободного времени. Вот разгружусь…» Тогда времени так и не нашлось.
— Мало ли что твой Степан говорил, — отмахивался я. — Есть решение, подписанное тремя верховными, военных преступников будут наказывать, где бы они ни оказались. Так и записано: стереть с лица земли нацистскую партию.
— Степан никогда не ошибался! — сказал Стефан с такой убежденностью в непогрешимости своего бывшего командира, что даже завидно стало: наверняка знал, что обо мне так никто никогда не скажет.
— К чему этот разговор?
— К тому, что их нужно вылавливать.
— И вылавливай на здоровье. Кто тебе мешает?
— Дюриш мешает, а ты ему помогаешь. Я хочу заселить людьми, пострадавшими от нацистов, все дома, где могут найти убежище эти изверги. А Дюриш…
— Мы договорились, что заселять будем пустующие, а Дюриш докладывает, что ты не считаешься, живут ли там…
— «Живут»! Сами хозяева сбежали, а всякую челядь под видом родственников оставили. Двенадцать-пятнадцать комнат, а живут трое-четверо. Охраняют добро. А там всяких подвалов, чердаков — целый взвод можно спрятать.
— Все можно… Придумать все можно. Ты докажи, что там спрятались, тогда законно выселим и еще к ответственности привлечем. А так выбрасывать всех подряд… Этого я разрешить не могу. Дюриш прав.
— А ты спрашиваешь, кто мешает! Мне нужно обыскать и тех, кто остался, — хофнеров, шпиллеров, герзигов. Они всей душой с Гитлером. И тебя ненавидят, и меня. Ты думаешь, они тебя ждали? Им не советский, а американский комендант был нужен. Разреши мне перетряхнуть их особняки — уверен, что найду если не нацистов, то оружие, документы.
— Не разрешу. Пока явных оснований для обвинения у тебя нет, не могу разрешить. Это у тебя от партизанщины. Налетел бы сюда со своим отрядом, когда немцы хозяйничали, обыскивал бы что хотел. А сейчас для Содлака война кончилась. Мне поручено укрепить мирный порядок. А ты меня толкаешь на беззаконие… Что у меня сказано в приказе? Что все личное имущество и права граждан находятся под охраной советских властей.
— Но твой приказ не отменяет бдительности. Пойми, что война в Содлаке не кончилась! — вопил Стефан. — Открытая кончилась, а тайная только начинается. И не в одних нацистах дело. Ты думаешь, все эти почтенные люди так прямо и поднимут руки, когда поймут, что их время кончилось?
— Не думаю. Но это дело будущего, сами, без меня разберетесь.
— Не будущего, а настоящего! Уже сейчас борьба идет. Тот же Дюриш…
— Ты Дюриша не задевай. Лучшего головы нам сейчас не найти. Работает он честно, а что сам капиталист, так это не мешает.
— Еще как мешает!
Так мы и расходились, ни до чего не договорившись.
ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА
Сентябрь 1963 г.
…Ты прав, упрекнув меня в том, что я так и не нашел времени рассказать о Степане. Не думай, что я откладывал обещанное, как нечто второстепенное. В прошлом у меня не было события более важного, чем встреча с ним. Именно поэтому… Говорить о человеке, который спас меня от гибели и наполнил смыслом мою жизнь, не так трудно, как боязно. Чувства благодарности и восхищения подсказывают неточные слова, восторженные оценки — все, что не помогает, а мешает понять суть дела. Я постараюсь писать с той мерой объективности, которую приносит всеохлаждающее время. Буду лишь последовательно излагать факты. В одно письмо мне всего, что я должен о нем рассказать, не вместить. Поэтому наберись терпения.
Меня взяли сразу же после ареста Йозефа, как заложника, и в тюрьме держали недолго. Стали гонять по лагерям, по разным отделениям Флоссенбурга, Терезиенштадта, Гросс-Розена… Нужно сказать, что до этого я даже при «новом порядке» жил, не зная особых физических тягот. Я никогда бунтарем не был и больше, чем политикой, интересовался девушками и аккордеоном. Жил, не задумываясь о будущем, уверенный, что в конце концов гитлеровцев кто-то разобьет и все опять будет как до войны.
Йозеф имел основания считать меня легкомысленным парнем и в свои дела не посвящал. А может быть, жалел и, предвидя свою судьбу, не хотел оставлять мать совсем одинокой.
В нашем городе еще очень мало слышали о лагерях. Что делали с людьми в гестапо, как расстреливали и вешали, мы знали, а о лагерях имели такое же представление, как о загробной жизни — туда уходили, но никто не возвращался, чтобы рассказать правду. Поэтому первые месяцы я жил в заключении как человек, на которого во сне навалился кошмар, а проснуться он не может.
Можно привыкнуть к недоеданию, к тесноте и грязи, к изнурительному труду — поразительна способность человека приспосабливаться к нечеловеческим условиям существования. Но примириться с положением раба, лишенного всех прав, кроме права умереть, невозможно. Каждый день, каждую минуту осознавать себя безропотной рабочей скотиной, которую гонят, бьют, унижают, не оставляя никакой надежды на освобождение, — вжиться в такое состояние человеку двадцатого столетия немыслимо.
Было три выхода. Оставалось право умереть. Воспользоваться им мог каждый. Достаточно было взглянуть в упор ненавидящими глазами, сделать шаг в сторону по своей воле, на мгновенье почувствовать себя независимым от фашистской сволочи — и тут же расплатиться за это мгновенье жизнью. Еще можно было попытаться самому стать подручным палачей, выделиться усердием, доносить, пресмыкаться, быть готовым на любую подлость. В каждом лагере находились и такие, чаще всего из уголовников, но не только… Вся же основная масса заключенных инстинктивно боролась за жизнь покорностью, безмолвием, терпением, за которыми скрывалась неистребимая вера в чудо спасения. Таков был третий выход. Четвертого я не знал.
По ночам я тяжко плакал, но терпел. Лагерь, в котором мы встретились со Степаном, был небольшой, тысячи на полторы. Большинство заключенных работало в цехах военного завода, разбросанных поодаль друг от друга. А остальные добывали камень, рыли землю, мостили дороги.
Спали мы на трехэтажных нарах. Мое место было с краю на втором этаже. Я стараюсь вспомнить: о чем думалось в те бесконечные часы, когда лежал в ожидании сна? Пожалуй, ни о чем, если не считать мыслями заботу о стертой ноге, беспокойство о том, хватит ли сил утром подняться. Пугливо таились мечты о поражении немцев и о возмездии. Еще мелькали воспоминания, как перемешанные обрывки киноленты, — люди, улицы, сочные куски мяса…
Поздний час того дня помню хорошо. Оставалось несколько минут до отбоя, после которого выход из барака был запрещен. Около меня остановился маленький запыхавшийся человек. Он только что проскользнул в барак и, видимо, торопился убежать. Он прошептал мне в лицо: «Штефан?» Я попытался разглядеть в полумраке лицо незнакомца, а он нетерпеливо повторил: «Штефан?» «Стефан», — поправил я. Он сунул мне в руку крошечный комочек и исчез.
Я осторожно развернул узкую полоску, оторванную от бумажного мешка из-под цемента, и увидел только мелко нацарапанные цифры. Я очень испугался. Я тогда боялся всего. Почему эту бумажку передали мне? Что с ней делать? Не провокация ли? Я уже хотел порвать ее на мелкие кусочки и проглотить, но удержался, скатал ее в тугую пилюлю и сунул в карман.
Заснуть я не мог. Нужно было думать. Стало ясно, что записка попала ко мне по недоразумению. Меня с кем-то спутали. С кем? С другим человеком, которого звали Штефан. Тот, кто принес, подошел прямо ко мне. Наверно, ему сказали, что Штефан лежит с краю на втором этаже. Может быть, он перепутал края? Тогда тот, другой, должен лежать на противоположном конце нар. И он ждет эту записку. Возможно; что в ней что-то важное, срочное, иначе посыльный не рисковал бы пробираться к нам перед самым отбоем.
Я спустился с нар и пошел в другой конец барака. Дошел до края и остановился. Здесь лежал человек, которого я до этого видел мельком, его пригнали к нам недавно. Он смотрел мне в глаза. Я спросил: «Штефан?» Он чуть кивнул стриженой головой. Я протянул ему записку. Он взял ее не сразу. «Меня перепутали с тобой, — сказали, — меня зовут Стефан, я лежу с другого края». Мне показалось, что он улыбнулся и, забирая у меня комок бумаги, чуть пожал мои пальцы. И прошептал: «Иди ложись». Я ушел.
Я не ошибся. Новенький связной, которому поручили передать Степану срочное донесение, запоздал и в спешке вручил письмо не по адресу. Так, со счастливого недоразумения, начался в моей жизни поворот от неминуемой гибели к освобождению. С этого дня я почувствовал, что не только эсэсовцы, но еще какая-то невидимая сила управляет моей судьбой. Меня и раньше перебрасывали из одной команды в другую. Но когда я увидел рядом с собой Степана, подумалось, что это не случайно.
Больше мы не разлучались до его смерти.
Он не спешил одарять меня своим доверием и вообще никаких симпатий ко мне не проявлял. Мне еще не приходилось встречать человека настолько сдержанного в своих чувствах. По его костлявому, кое-где поклеванному оспой лицу никогда нельзя было понять, скорбит он или радуется, а уж что думает — и вовсе было загадкой. Только когда он расспрашивал меня о Йозефе, о жизни в Содлаке, об аресте, его всегда прищуренные глаза округлялись и нацеливались прямо в душу. От этого взгляда деться было некуда.
Первое время он относился ко мне даже хуже, чем к другим, то заставляя доделывать чужую работу, когда и от своей руки отваливались, то придумывал поручения, в которых я никакого смысла не видел. А у меня даже мысли не возникало возразить или помедлить. Такая у него была особенность — заставлять слушаться беспрекословно.
Официальным начальником нашей команды был капо — рослый немец, тоже из заключенных, с зеленой нашивкой уголовника. Ходил он с металлическим прутом, которым легко перешибал толстые жерди. Он громко ругал нас, выкатывая глаза, и часто замахивался прутом, поднимая его так высоко, что каждый раз я думал: «Опустит, и конец». Но обходилось, прут только со свистом рассекал воздух у самого уха.
Состояла наша команда всего из девяти человек, но были в ней и опытные слесари, и электрики, и монтажники. Гоняли нас с места на место, как скорую техническую помощь. Когда в какой-нибудь мастерской выходили из строя станки или приборы, бросали нас, и мы все приводили в порядок. От нас требовали еще заключения: по чьей вине произошла авария? Разбирая испорченные узлы, мы часто находили следы умышленных повреждений, сделанных работавшими невольниками, но во всех случаях объясняли поломку естественными причинами.
Старшим, кем-то вроде бригадира, являлся Степан, лучше всех разбиравшийся в технике. Он следил за качеством ремонта и отчитывал за малейшую небрежность. Сколько раз неожиданно приезжали эксперты проверять выполненную нами работу и ни разу ни одного дефекта не нашли, наоборот, хвалили. Поэтому и доверяли нам больше, чем другим заключенным..
Я как-то не удержался и сказал Степану:
— Плохо это. Другие жизнью рискуют, портят оборудование, а мы его опять налаживаем, на Гитлера работаем.
Степан ничего не ответил, но слов моих не забыл, и дня через два заговорил со мной доверительно:
— В лагере смерть ходит рядом, с ней ложимся и встаем. Жизнью каждого человека нужно особо дорожить. Рисковать можно только если уверен, что урон, который нанесешь, стоит того… Нам рисковать нельзя. Когда чинишь — все видно, ничего не скроешь. Если бы и мы портили, нас бы давно сгубили.
Меня это объяснение не удовлетворило.
— А кому польза от того, что мы живы? Жить — только чтобы выжить?
Степан смотрел на меня дольше, чем обычно, но сказал только два слова:
— Погоди, поймешь.
Еще за месяц до знакомства со Степаном я таких вопросов никому не задавал. У меня их и быть не могло. А за этот короткий срок я уже прошел хотя и начальную, но хорошую школу. Во время получасового перерыва на обед и вечером перед отбоем Степан терпеливо и постепенно открывал нам глаза.
В нашей команде подобрались люди разных национальностей, из русских — один Степан. Но у него была могучая память, и за годы пребывания в лагерях он научился объясняться на многих языках. И понимали его легко. Пристраивались около него два, не больше трех человек сразу. Он задавал вопросы, выслушивал ответы, задавал новые. Он учил меня думать, как ребенка учат ходить, под руки подводил к выводам, за которые можно было держаться, как за крепкие поручни.
— Ты мне на слово не верь, — повторял он. — Проверь умом, пойми, переспроси, если не ясно. Верить мало, знать нужно. Вера — на время, знание — на всю жизнь.
До знакомства с ним я мог только испытывать боль, или злость, или отчаяние. Голод и страх перед смертью сводили все мысли к одному — как бы хлебнуть лишний глоток баланды и оттянуть день неминуемой гибели. Все представления о мире сводились к тому, что швабы — звери, а все другие люди на земле — их враги.
После бесед со Степаном протянулись зримые связи между моей судьбой и судьбой целых народов, между событиями давних лет и нынешней войной. У него всегда были самые последние сведения о положении на фронтах, и он щепочкой чертил на земле удавную петлю, сжимавшуюся на горле гитлеровской армии. Он часто говорил о борьбе, которую должен вести каждый честный человек против фашистов. «Ты чувствуй себя не заключенным, а солдатом, заброшенным в глубокий вражеский тыл, в труднейшие условия».
Вот почему я и завел с ним разговор о смысле труда нашей команды. И не только поэтому. Меня еще обижало недоверие. Я ведь многое замечал. Стоило нам появиться на новом месте, как обязательно находился человек из заключенных или из вольнонаемных, который, улучив удобную минуту, подходил к одному из наших. Они обменивались несколькими словами, а потом связной или получал, или передавал какой-нибудь сверток, упрятанный в ветошь.
В команде все, кроме меня, знали, что в этих свертках, я видел, как тайком распределялось между ними содержимое. У каждого на правой ноге, повыше колена, лейкопластырем был приклеен к телу плоский кармашек из марли — в него и прятали, что — я не знал. А знать хотелось. И, задавая Степану обидные для него вопросы, я надеялся, что подтолкну его на откровенность. Но подталкивать его не нужно было. Он знал свои сроки, свои правила конспирации, которым никогда не изменял. Полностью прошел я проверку позднее, а пока на мою долю выпадали тяжелые испытания.
Лагерное начальство было уверено, что наша разноязычная команда никогда о побеге сговориться не сможет, и прикрепило к нам не очень надежную охрану: двух пожилых солдат с ефрейтором во главе. Пока мы работали, они играли на губных гармошках или перебрасывались в карты.
Только раз пришлось им и нашему капо показать, для чего они торчат около нас. Накануне привели в нашу команду еще одного заключенного, суетливого человечка с навечно испуганным лицом. Он назвался слесарем, но ослабевшие руки слушались его плохо, и рашпиль вилял у него, как у мальчишки, впервые взявшего инструмент. Уже перед концом работы он уронил молоток на снятый манометр и разбил стекло. Такое случалось и раньше, но шума никто не поднимал. А на этот раз подвернувшийся капо рассвирепел. Он ударил прутом по спине новичка, рассек ему рубаху и кожу и заорал: «Саботажник! Грязная свинья!» Указывая прутом на дверь сарая, в котором мы работали, он зашипел: «Убирайся! Убью! Быстро! Убью!» Заключенный в ужасе бросился бежать, сам не зная куда. Тут капо окликнул одного из наших стражей и показал на бегущего. Солдат что-то жевал. Не переставая двигать челюстями, он дал короткую очередь из автомата. Заключенный упал. Вечером мы несли его мертвого в лагерь.
Убитый был вновь прибывшим, и это происшествие не бросило тени на нашу команду. Но меня оно ошеломило. Все произошло на глазах у всех — и провокационный приказ капо, и смерть несчастного, который не был ни саботажником, ни беглецом. Особенно меня поразило равнодушие Степана. Он продолжал работать, как будто ничего не случилось. Я все пытался перехватить его взгляд, чтобы поделиться возмущением, но он с увлечением собирал какой-то узел и ничем больше не интересовался. Только на другое утро он вполголоса сказал мне:
— Все правильно. Убили провокатора из соседнего лагеря. Он продал группу, готовую к побегу. Из-за него повесили трех человек.
— А как он к нам попал? — спросил я.
Степан отвернулся. Я даже не удивился, откуда ему известно, что убитый был провокатором. Я уже привык к тому, что он знал все. Меня озадачило другое: я никак не мог понять, почему жалкого человечка убили сами немцы?
Однажды я спросил у него:
— Степан, а какое у тебя звание?
— Коммунист, — ответил он.
— Я спрашиваю о воинском звании.
— И воинское — коммунист.
На этом разговор кончился. Он не любил рассказывать о себе. Может быть, откладывал для другого, более свободного времени. Но до этого времени он не дожил. От других я слышал, что в лагерях он с сорок первого года, попал в плен раненым в первых неожиданных боях. Сначала он пускался в рискованные побеги. Дважды проваливался. С помощью товарищей, работавших в лагерной регистратуре, он получал номера и фамилии умерших заключенных и не попал в газовую камеру. Так что подлинной его фамилии никто не знал, и звали его Степан Русс.
За годы заключения Степан обрел ту разумную осторожность конспиратора, без которой подпольная работа в лагере была бы обречена на провал. Если не считать меня и еще двух членов нашей команды, подобранных им случайно, остальные представляли ранее сколоченные антифашистские группы разных лагерей. Как им удалось соединиться в одном отряде, об этом расскажу после, а главное, что ремонтная бригада, столь высоко ценимая администрацией, имела разветвленную связь не только с другими лагерями, но и с отрядами Сопротивления, действовавшими на свободе.
Всех деталей этой системы, имена связных, шифры, численность групп никто, кроме Степана, не знал. И не потому, что он не доверял нам. Опыт прошлого научил его, что не всякий, даже самый преданный и честный человек, может умереть под пытками, не сказав лишнего слова. У каждого из наших был свой связной. Такие пары составляли звенья длинной цепочки. Даже если бы случилось самое страшное, кто-нибудь из нас провалился и им занялись бы мастера из гестапо, они смогли бы вместе с ногтями и жилами вырвать у самого слабого имя только одного связного. Даже если бы он выдал всю нашу группу и мы погибли бы, неведомая ему организация, возглавляемая Центром, осталась бы нераскрытой.
Не один раз проваливались заключенные, уходившие в побег или совершавшие крупные диверсии. Пытали и расстреливали многих. Но ни разу эсэсовцам не удалось добраться до двойки, связанной с нашей командой. Иногда Степан заболевал и, сопровождаемый проклятиями капо, уходил в лазарет. Уже на свободе я узнал, что эти отлучки были нужны ему, чтобы встретиться с другими руководителями Сопротивления и договориться о новых формах борьбы.
Все это стало известно мне много позднее. Признанным членом подпольной группы я стал после того, как между мной и Степаном произошел следующий разговор:
— Ты уже о многом догадываешься, — сказал он. — Мне кажется, что ты готов к борьбе.
— Давно! — заверил я его. — Только этого и хочу.
— Верю, — сказал Степан. — Но быть готовым к борьбе в наших условиях — это значит быть готовым к смерти.
— Не боюсь, — уверенно ответил я.
— Может случиться, что ты попадешься с поличным или кто-нибудь тебя выдаст. Тогда, прежде чем убить, тебя будут пытать, чтобы ты выдал других.
— Выдержу!
— Этого не знаешь ни ты, ни я. Идти на такой риск ты не имеешь права.
— Что же мне делать? — в полном смятении спросил я.
— Умереть, не дожидаясь пыток. Броситься на часового или на проволоку под током. Умереть любым способом, без промедления. Это условие обязательно не только для тебя, но и для каждого из нас.
Степан смотрел в мою душу округлившимися глазами, и я выдержал его взгляд.
— Обещаю.
— Подумай еще раз. Еще не поздно. Если есть хоть чуточку сомнения, скажи, и ты уйдешь в другую команду.
— Нет! Только с вами.
— Клянись свой родиной. Клянись жизнью матери.
— Клянусь.
Связного мне не дали. Но теперь, когда распределяли содержимое свертков, передававшихся от нас или к нам, я получал свою долю — несколько тоненьких листков кальки, на которых были скопированы разные участки топографических карт. И еще компасы — маленькие плоские коробочки из толстого картона с магнитными стрелками. Иногда еще попадались записки с зашифрованными адресами, именами, цифрами. Все это легко умещалось в марлевых карманах.
На Степана была возложена организация побегов. От него зависели их последовательность, направление, обеспечение безопасности. Это я тоже узнал несколько месяцев спустя. А в тот первый день, когда меня учили, как прятать листки, как в случае опасности одним движением опущенной руки срывать через штанину карман с ноги и затаптывать его в землю, как и при каких обстоятельствах самому распоряжаться полученным материалом, — в тот первый день я был счастлив, как никогда в жизни. Все оставалось прежним — и мрачный барак с голыми досками нар, и грязь, и оборванная, нисколько не согревавшая одежда, и вечное чувство голода, и изнурительная работа. Но исчезло самое отвратительное — сознание своей рабской покорности, беспомощности. С этим было покончено навсегда.
Я стал «солдатом, заброшенным в глубокий вражеский тыл, в особо трудные условия». Теперь я мог вынести любые испытания. Я не боялся эсэсовцев, не боялся никого на свете. Я воевал. Я рисковал жизнью, как рисковали ею солдаты на далеких фронтах. У нас была общая цель. Мы шли навстречу друг другу и были уверены в победе.
Для человека со стороны наша команда ничем не отличалась от остальных. Те же полосатые куртки, сквозь которые остро выпирали кости, те же стриженые головы, изможденные лица. Мы так же трудились не по силам, снимали и перетаскивали тяжелые детали станков. Окрики капо и мастеров не позволяли ни на минуту разогнуть спину. Во время работы мы мало разговаривали и выглядели такими же покорными каторжниками, как и все. И никто, ни одна живая душа не могла догадаться о тех силах взаимного притяжения, которые сближали нас куда крепче, чем родственные связи.
Предел выносливости — величина переменная. То, что ты преодолел сегодня, может надорвать тебя завтра. Поэтому мы зорко следили друг за другом, чтобы поспеть на помощь в ту минуту, когда у кого-то из нас силы вдруг, иссякнут, окружающий мир потемнеет и потеряет устойчивость, а земля уйдет из-под ног. Потерявший сознание при капо и контрольных мастерах приближал свой смертный час.
Особенно часто это грозило Болеславу Брудзинскому. Ему еще не было сорока лет, но выглядел он стариком. На допросе ему повредили почки. Острая боль почти не отпускала его. Мастера уже несколько раз требовали убрать его из команды. Но Степан уговорил капо, а тот свое начальство, что Болеслав — незаменимый специалист и без него не обойтись. Когда ему приходилось переносить тяжести, рядом оказывался Робер Колон или Ярослав Калинка. А чаще всего Степан усаживал его за верстак и совал ему какой-нибудь испорченный прибор. В приборах Болеслав разбирался плохо и поправлять все, что он успевал напортить, приходилось Ондрею Гурбе.
Без Болеслава мы не представляли себе нашей группы, так же как и без Степана. Он был коммунистом-подпольщиком еще до войны, воевал в Испании, много лет провел в тюрьмах, но сохранил ту душевную мягкость, которая покоряет людей быстрее, чем физическая сила. Даже жестоко страдая от боли, он, поймав на себе взгляд сострадания, спешил виновато улыбнуться и сказать что-нибудь шутливое, ободряющее, отвлекающее от дурных мыслей.
Степана мы любили и боялись. Болеслава любили и жалели. Степан был закрыт на все замки. Чувства Болеслава были распахнуты для каждого. Степан больше знал и дальше видел, он был мозгом и волей нашего маленького коллектива. Болеслав — его сердцем, чутким и щедрым. Он был единственным среди нас, с кем Степан советовался наедине и к чьей помощи прибегал, когда назревал очередной «бунт».
Чаще всего это случалось по вине Робера. Его привезли в лагерь всего полгода назад. Из него еще не высосали ни здоровья, ни вулканической энергии южанина, так недавно пившего вино и любившего девушек на благословенной земле Прованса. Механик из Тулона, он был на три года старше меня, но считал себя старым коммунистом и гордился тем, что его семья всегда голосовала за компартию и после поражения не покорилась ни Гитлеру, ни Петэну. О подвигах своего отряда франтиреров он мог рассказывать длинные истории, которые мало доходили до нас, потому что никто не владел французским так свободно, чтобы разбирать его быструю, бурную речь.
Роберу было труднее, чем другим, свыкнуться с каторжными условиями нашего существования. Он презирал терпение и осторожность и требовал ясности в главном: «Когда мы убежим?» А Степан не только не называл срока, но вообще никаких обещаний не давал. Помогать другим, а самим оставаться на положении подъяремной скотины Робер считал величайшим безобразием и вопиющей несправедливостью.
У него было несколько планов побега, из которых особенно ему нравился один. От мастерской, в которой мы работали, до шоссе, куда стягивались колонны заключенных, чтобы шествовать в лагерь, тянулись полтора пустынных километра. Этот отрезок пути наша команда шла лишь в сопровождении трех охранников и капо. Если бы мы перед выходом вооружились остро отточенными напильниками и молотками, нам, по мнению Робера, ничего не стоило перебить немцев, обезоружить их и скрыться в ближайшем лесу. Хотя наш численный перевес сам Робер считал небольшим, но преимущество внезапности и заранее согласованных действий должно было решить схватку в нашу пользу.
Робер сначала изложил свой план самым молодым: Яну Важеку, Эриху Чодежу и мне. Нам его идея пришлась по душе. Возможность рукопашного боя, овладение оружием, свобода — ради этого стоило рискнуть. Ободренный нами, Робер подступил к Степану, Тот, когда разобрался, в чем суть плана, сказал коротко: «Нет!» — и отвернулся. Вот после этого Робер и впал в бунтарское состояние, он ходил мрачный, поблескивая черными глазами из-под смуглого лба.
Потолковать с ним Степан поручил Болеславу. При этом разговоре я присутствовал не без пользы для себя. Тихим голосом, к которому поневоле нужно было прислушиваться, Болеслав как бы вместе с Робером обсуждал детали задуманной операции. Сам он не смеялся, но другим становилось смешно, когда он рисовал живую картину, как истощенные, обессиленные двенадцатичасовым рабочим днем заключенные с железяками в руках нападают на откормленных солдат, вооруженных автоматами.
— Достаточно одному из них увернуться, нажать на спусковой крючок, и все мы будем бежать не в лес, а в рай, — заключил Болеслав разбор первой стадии плана.
Робер соглашался, что риск есть, но уверял, что шансов на удачу больше.
— Хорошо, — соглашался Болеслав, — есть шансы. Убежали мы в лес. А что нас ждет в этом лесу, ты знаешь? Куда мы из него подадимся в своих фраках? Что будем есть?
— Главное убежать, — твердил Робер, неопределенно махая рукой на запад. — С оружием пробьемся.
Болеслав перечислял ближайшие населенные пункты, занятые немецкими гарнизонами.
— Даже те группы, — напомнил он, — которым мы даем маршруты, помогаем картами, связями, иногда проваливаются и люди оказываются на виселицах. А ты хочешь просто так, вслепую ринуться на верную гибель. Но и это не главное. Даже если бы нас сопровождал один часовой, а дорога через лес была бы открыта в горы, мы все равно не могли бы убежать.
— Почему? — изумился Робер.
— Потому что есть такая штука, которая называется дисциплиной. Слышал ты о ней? Ты ведь коммунист. Нам доверен важнейший участок борьбы. Оставить его без разрешения — значит совершить предательство. Сколько людей отдало свой жизни, пока мы сколотили организацию. Есть Центр. Кстати, это он спас тебя от работы в карьерах, от верной смерти и направил к нам. Он руководит и мной и тобой. Он уверен, что мы не подведем. А мы наплюем на него, все развалим только потому, что Роберу захотелось поиграть в прятки со смертью. Ты считаешь, это правильно?
— Но я не могу больше. Я не хочу умереть в этом лагере, — с отчаянием сказал Робер.
— Ты не умрешь, если найдешь силы, чтобы выдержать. Мы обязательно убежим. Получим разрешение и убежим. Ты веришь мне?
Робер склонил голову и после этого несколько дней ходил успокоенный. До следующего плана.
По-иному бунтовал Эрих Чодеж. Искуснейший слесарь никак не мог примирить свою совесть с работой на врагов. Степан поручил ему изготовление самых точных деталей. Начинал он работать с увлечением, но потом все свое мастерство направлял на то, чтобы незаметно сделать какую-нибудь пакость, которая немедленно вывела бы станок или машину из строя. Обнаруживали его проделки либо Степан, либо Ондрей Гурба, скрывший от немцев свою инженерную специальность и тоже числившийся в нашей команде слесарем.
С Эрихом разговаривал Степан.
— Пойми ты, что мы не имеем права плохо работать. Нас разоблачат, разгонят, и вместе с нами развалится важнейший участок борьбы. Есть люди, которым поручено ломать без непосредственного риска для их жизни. Они в свое время сломают и то, что мы чиним. А наше дело чинить. Да так чинить, чтобы немцы были довольны и доверяли нам. Это наш долг, долг не перед нацистами, а перед Центром.
Эрих соглашался сразу, но отказался окончательно от попыток навредить немецким станкам только после того, как Степан пригрозил ему, что отчислит из команды.
Недавно мы встретились с Робером в Вене. Была международная конференция участников Сопротивления. Он стал солидным, медлительным, занят большой партийной работой. Мы долго сидели за бутылкой вина и вспоминали. Я напомнил ему и разговор с Болеславом. Он охватил руками поседевшую голову и с удивлением, сказал: «Какой я был дурак! Какой дурак!» Я заметил, как легко признают себя дураками люди спустя двадцать лет и как упорно не соглашаются они с этим, когда говорят или делают дурацкие вещи. Мы помянули Болеслава, Степана, Ондрея Гурбу, Карела Скоблу и долго молчали, растроганные одним и тем же видением…
Представь себе. Маленькая группка замученных людей плетется по бесконечной дороге. Мы идем по ней каждый день, в зной и стужу, под дождем и снегом, явные невольники и тайные солдаты. Идем, опустив головы, с трудом передвигая ноги. По пути сливаемся с другими командами, также окончившими работу. Мы уже где-то в середине длинной колонны. Впереди покачиваются незнакомые спины. Шарканье деревянных подошв заглушает хриплое дыхание, надрывный кашель, сдержанные стоны, окрики эсэсовцев, лай собак.
Мы идем точно по графику, рассчитанному образованными немецкими специалистами, докторами разных наук. Они предусмотрели все: и меру физической выносливости человека, и нормы ежедневного отсева, и технологию утилизации этого отсева, и прибыль монополий.
Ты их можешь найти сегодня в любом городе, в любом офисе Западной Германии: инженеров, юристов, врачей, коммерсантов, государственных деятелей — бывших архитекторов и строителей «упорядоченной» Европы. Они процветают и опять готовы считать, калькулировать, изобретать, сочинять законы и правила для нового, совсем уж «нового порядка».
Мы идем, затерявшись в потоке заключенных. Справа от меня Робер. Его губы крепко сжаты, как будто слиплись навечно. Я знаю, о чем он думает. И он уже почувствовал мой взгляд, чуть повернул голову, подмигнул, шевельнул локтем и углубился в свои планы. Слева — Болеслав. Сегодня я отвечаю за его благополучное возвращение в лагерь. Он старается меня не утруждать, но я сам вижу, как начинают заплетаться его ноги, и подхватываю, перекидываю его руку через свою шею, прижимаю к себе. С другой стороны его оберегает Ондрей. Три, четыре шага, и Болеслав высвобождается от нас, что-то сердито бормочет и снова идет как здоровый. Сзади — Степан, Эрих, Карел, Ян. Они тоже на страже. Он дойдет, Болеслав. И отстоит часы проверки на плаце. И доберется до барака. И утром опять будет с нами. Мы не дадим ему умереть.
Вот этого никак не могли предусмотреть специалисты Третьего рейха, лучшие знатоки физиологии, психологии и других логий, созданных человеческим разумом. Нас девять человек. Мы родились в разных странах, говорим на разных языках. Мы лишены всего. Наши тюремщики сделали все, чтобы превратить нас в тупых животных или диких зверей. Но простые, полные глубокого смысла слова коммунистов Степана Русса и Болеслава Брудзинского сплотили нас, сделали сильными. Какие специалисты могут взвесить и рассчитать могущество слов, выражающих истину?
Мы идем. У каждого из нас приклеен к ноге марлевый карман. Ни автоматы, ни собаки, никакая машина смерти не помешает нам пронести сегодня и передать еще одной группе антифашистов путевки свободы. Впереди вышка часового. Нужно приготовиться ко всему. А вдруг обыск догола? Такого давно не было, но кто знает…
Письмо затянулось. К тому же я убедился, что иные воспоминания воскрешают не только былые события, но и былую боль… Вернусь к Степану в следующем письме…