Вспоминая сейчас прошлое, все лучше понимаю, что тогда, в Содлаке, сам того не подозревая, я смотрел на людей, меня окружавших, сквозь туманные очки благодушия. Свыкнувшись с мыслью, что война для меня кончилась, я и свое комендантство принял как должность, вроде бы специально придуманную для того, чтобы дать мне время психологически подготовиться к возвращению на мирные рельсы.

К этой внутренней демобилизации располагал и тихий облик города, и доброе отношение ко мне жителей, а сильнее всего, пожалуй, близость Любы. Впервые за годы войны я с утра до вечера видел рядом с собой девушку, смотревшую на меня ласкающими глазами, старавшуюся угадать каждое мое желание, и считавшую меня самым умным и честным человеком на свете.

Если раньше я далеко не заглядывал, а будущее, до которого хотелось обязательно дожить, ограничивалось только желанным днем окончательной победы, то теперь, когда победа была совсем близкой, а мне отвели роль стороннего наблюдателя, мысли все чаще стали забегать вперед. С некоторой растерянностью я задумывался над тем, что буду делать, как стану жить, когда сниму шинель и все придется начинать сначала. И в этих мыслях, то ненадолго исчезая, то вновь появляясь, присутствовала Люба.

Если бы меня спросили, красива ли она, умна ли, я не знал бы, что ответить. Она ворвалась в мою жизнь, распахнув дверь, не постучавшись. И если бы я попытался объяснить себе или кому другому, как примагнитила она мои чувства и мысли, наверняка соврал бы. Полюбил, и все. С первого дня полюбил, хотя признался в этом и себе не сразу, а ей еще позже.

Ничего удивительного в этом не было. Уж если так получилось, что наши судьбы сошлись на случайном перекрестке военных дорог, и мы оба оказались в чужом городе, под одной крышей, то почему бы нам было и не полюбить друг друга? Мало ли мужчин, годами тянувших железную лямку войны, сходились с женщинами, случайно встреченными в дни передышек между боями? Всякое бывало. Сходились и на короткий час, бесследно исчезавший из памяти, и влюблялись накрепко, на всю жизнь, которую потом обрывала прицельная пуля или шальной осколок. Сам был грешен и других никогда не осуждал.

Уже в первый вечер, когда ушли последние посетители, когда мы остались вдвоем в моем кабинете и она стала рассказывать о своей жизни в неволе, чувство жалости привязало меня к ней куда крепче, чем иное многолетнее знакомство.

Когда ее выволокли из родной избы и повезли в Германию, ей только-только исполнилось шестнадцать лет. Везли их в товарных вагонах с наглухо закрытыми дверями. Сколько человек было втиснуто в вагон, Люба сказать не могла. Только по ночам двери с грохотом раздвигались и узницам выдавали «корм» — точно рассчитанный рацион. Человек среднего здоровья по этим расчетам не должен был умереть с голоду. Ведь везли очень нужную Германии рабочую силу. Среднездоровыми были не все, многие заболевали. Когда раздвигались двери, их уносили.

Я выпытывал подробности. Люба начинала плакать, негромко, чуть всхлипывая, но заводила надолго, слез у нее хватало. А я, дожидаясь, пока она перестанет сморкаться, шагал по толстому ковру — не мог спокойно сидеть на месте. Меня снова томила тоска несбывшейся мечты — воевать до последнего дня, добивать врага в его городах, на его дорогах.

Любу с большой группой русских женщин направили в огромное имение, владелец которого воевал на Восточном фронте. Работали с рассвета дотемна. Жили в сараях. Первые дни кормили так плохо, что они скопом пошли через поля и парки к дому, в котором жила «гнедиге фрау» — хозяйка имения. Иногда ее видели: верхом на серой лошади, в спортивных брюках и высоких сапожках, с хлыстом в руке, она объезжала свои владения, моложавая, красивая блондинка.

Дом был велик и показался Любе дворцом. Помещица вышла на балкон в окружении многочисленной челяди.

Порой мне казалось, что Люба пересказывает какой-то старый исторический роман… Солдаты угоняют беззащитных женщин и девчонок с родных мест, превращают их в крепостных, Детей отрывают от родителей. Вопли избиваемых. Сотни тысяч угнанных из разных стран работают на господ, баронов, помещиков… Какой это век?

Я уже видел и слышал Томашека, знал все, на что способны гитлеровцы. Но то происходило в лагерях, за колючей проволокой. Обыватель мог прикидываться ничего не ведавшим и не слышавшим о печах Биркенау. Но большой помещичий дом, помещица на балконе — и толпа голодных, оборванных женщин, вымаливающих у нее еду… Такие, как Люба, жили в неволе почти у каждого кулака, изнемогали на старых, всем известных заводах. Их не могли не видеть. Видели! И — ничего, считали нормальным. Вот этого я понять не мог.

Помещица выслушала переводчика и ушла, ничего не сказав. Женщин прогнали со двора, но кормить стали лучше. Второй раз они побывали на этом дворе уже не по своей воле. Их привели. Вперед вытолкнули пожилую, истощенную женщину. Кто-то из надсмотрщиков уличил ее в том, что она припрятала кочанок капусты.

На этот раз помещица говорила долго. Она объясняла, что воровать стыдно, что чужое брать нельзя и только в отсталых, варварских странах этого не понимают. Она сказала, что преступницу ждет тяжелая кара, и предупредила, что если такое повторится, наказаны будут все. Виновную увели, и больше ее не видели.

Рассказывая об этом, Люба опять заплакала не столько от жалости к женщине, сколько от обиды — она вспомнила, как начисто ограбили их село немецкие солдаты, как везли в Германию эшелоны ворованного русского добра. И муж «гнедиге фрау», когда приезжал на побывку с фронта, привозил целый грузовик краденых вещей.

Люба сидела, забравшись с ногами в широкое кресло, рассчитанное на телеса «деловых кругов», всхлипывала и вдруг, ни с того ни с сего, начинала улыбаться сквозь слезы. Она уверяла меня, что ей очень повезло. Не умерла в поезде, пока везли. Не попала к одной из тех ведьм-хозяек, о которых с ужасом рассказывали невольницы, побывавшие в разных местах. Одна такая ведьма жила рядом с тем хутором, куда Любу увезли после того, как в имении окончилась уборка урожая. Все знали, что она засекла насмерть работницу. А Любе везло. Ее бауэр — старый молчаливый немец — не бил и не ругался. Нужно было только работать не покладая рук, ухаживать за коровами, доить, кормить. И жена у него была, по словам Любы, добрая. А к работе Люба привыкла и не жаловалась.

— Чего ж ты плачешь? — спросил я. — Раз везло, скажи им спасибо.

— Как вы не понимаете, Сергей Иваныч? — с удивлением смотрела она на меня. — Повезло, что живой осталась, вас дождалась. Сколько раз слышала от своих товарок: нет, не дождаться, никогда нам свободными не быть, лучше смерть. Вам этого не понять.

— Куда уж мне!

— Я вот сижу тут и не верю, честно — не верю. Может, все снится… Ничего страшней неволи нет. Сколько я слез в эти подойники обронила…

— Представляю себе.

— Вы не смейтесь. Мы только тем и жили, что знали: вот придут наши, освободят. Кто надежду терял, те вешались, под поезд бросались. А кто и молитвы вспомнил. Встанут на колени и молятся, ей-богу, не вру. А я ни разочка надежды не теряла. Идешь поздней осенью, в деревяшках на босу ногу, до косточек промерзшая, а ихние ребятишки бегут сзади, кричат: «Русс швайн!» — свинья, значит. Я иду, а они кричат: Дни считала — сколько, думаю, осталось под ними жить? Три года ждала, — легко, думаете?

— Не думаю.

— Я и школы кончить не успела, когда нас угнали. Все, что на уроках учили, еще памятным было. А тут — ни книжки, ни кино. И все по чужой воле, все чужое…

Было в ней что-то не по годам ребячье, будто с того дня, когда ее вытащили из подвала, время для нее нет только остановилось, но и пошло вспять. За годы войны, оторванная от родины, от друзей, от всего, что просвещает человека, тянет его вверх, она многое забыла и ничего не приобрела, кроме горького опыта подневольной жизни. Я мысленно сравнивал Любу с ее однолетками, служившими в нашей армии связистками, регулировщицами, и дивился, насколько те выглядели старше ее и умом и речью.

Сердило меня, что пережитые страдания не озлобили Любу. То ли по молодости, то ли характер такой, но не могла она говорить о своих мучителях с тем ожесточением, какого я ждал от нее. Она только удивлялась, что есть на свете люди, способные порабощать и держать в неволе других. Когда я подсказывал ей подходящие, на мой взгляд, слова: «ненависть», «месть», она задумчиво молчала, и я видел, что они не находят отклика в ее чувствах.

— Ну, попалась бы сейчас тебе эта «гнедиге фрау», как бы ты с ней разговаривала?

— А чего мне с ней разговаривать? Да провались она пропадом, чтобы я глянула на нее. У меня нынче такая радость, все так мило на свете.

От Любы я узнал, что бывшие ее хозяева за несколько дней до прихода наших войск бросили свои имения и хутора и убежали на запад.

— И эта фрау удрала? — поинтересовался я.

— А как же! Первая. Ее имение тут неподалеку. А коровы остались, и свиньи, и все добро. А коровы какие! — восклицала Люба. — И все недоенные, некормленные. Они-то при чем?

— Придут наши трофейные команды, учтут, отправят к нам. У нас во многих районах ни одной живой скотинки не осталось, все либо поели они, либо сюда угнали. Теперь возвращать будем.

— Да это когда придут! А доить каждый день нужно, пропадут…

Пока я молча ходил по кабинету, раздумывая, что делать с брошенным имуществом, Люба заснула. Свернувшись котенком, она дышала ровно, раскраснелась. Я походил, походил и тронул ее за плечо: «Вставай!» Она вздрогнула, испуганно открыла глаза, не сразу меня узнала. Потом улыбнулась.

— Иди ложись. Место себе нашла?

— Нашла-а, — зевая, протянула она и, сонно пошатываясь, вышла из кабинета.

ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА

Октябрь 1963 г.

…Летом 1944 года и мы за колючим ограждением чувствовали, что история отсчитывает последние месяцы «тысячелетнего» рейха. В одном его владыки преуспели: за дюжину лет они истребили больше людей, чем сделали это за целое тысячелетие все завоеватели и палачи, вместе взятые. Во всем остальном — просчитались.

Даже если бы к нам не доходили вести извне, уже по обстановке в лагерях, по поведению эсэсовцев можно было догадаться, что дела гитлеровской банды ухудшаются с каждым днем. Зачастили комиссии. Поспешно перебрасывали заключенных из лагеря в лагерь. Вне очереди пропускали эшелоны со смертниками, подлежавшими немедленному уничтожению. Самые свирепые из нацистских недочеловеков совсем осатанели, изощряясь в издевательствах и пытках. Некоторые, из более дальнозорких, видимо, стали задумываться о грядущей расплате, меньше горланили, реже появлялись перед заключенными.

Только наш капо был по-прежнему деловит, строг и самоуверен. Благодаря нашему трудовому усердию, его авторитет в глазах начальства вырос, к своему званию он прибавил частичку «обер», а фактически выполнял обязанности командофюрера. Такой пост обычно занимал кадровый эсэсовец, но времена изменились, и почетную должность доверили уголовнику, доказавшему свою преданность и умение заставить работать специалистов. Да и команда наша была столь мала, что отряжать для нее строевого нациста, наверно, сочли лишним. Вместо прута капо обзавелся пистолетом. Ходил он гордый, неприступный и покрикивал на нас ничуть не тише, чем раньше.

Он же добился для нас неожиданного перемещения. Нас перебросили в крошечный филиал одного из бесчисленных отделений огромного лагеря. Заключенных здесь находилось немногим больше сотни, но проволока, вышки, охрана — все было по единому, хорошо знакомому нам плану. Филиал устроили около обширного поля, заваленного останками американских и английских самолетов, сбитых или потерпевших аварию над германскими городами. Их свезли сюда не зря. Гитлеровских инженеров интересовали авиационные приборы и вооружение противника. Хотя большая часть самолетов представляла собой груду обгоревшего и сплющенного металла, дотошные агенты Мессершмитта и Юнкерса справедливо считали, что кое-что ценное можно из них выковырять.

Работа была ответственной, и до нас ею занимались сами немцы. Но наступили трудные времена, немецкие рабочие понадобились на фронте, и наш капо вызвался наладить дело с таким же успехом, с каким мы ремонтировали станки.

Мы оказались на особом положении. Подсобные бригады растаскивали и сортировали обломки. Более или менее уцелевшие листы алюминия вырезали и паковали отдельно, а остальной лом обматывали проволокой и тоже подготавливали к погрузке.

Раз в день по железнодорожной ветке подходила пассажирская мотодрезина с открытой прицепной платформой. Заключенные загружали ее ломом и сопровождали километров за шестьдесят на узловую станцию. Там платформу разгружали, и дрезина с людьми возвращалась обратно.

Наша команда занималась только одним делом. Мы тщательно осматривали кабины летчиков, чаще всего то, что от них осталось. Мы ходили изрезанные и оцарапанные острыми краями растерзанного металла, но никогда еще не переживали такого душевного подъема, как в эти дни. Раньше всех изменился Степан. Он как будто оттаял, и мы убедились, что он может тепло, дружески улыбаться. Болеслав шепнул каждому из нас: «Скоро!» Робер стал насвистывать любимые песенки, и глаза его наполнились нетерпеливым ожиданием. Даже суровый Ондрей, во всем подражавший Степану, позволил себе помечтать вслух, как будет здорово, когда это произойдет.

Интересным человеком был Ондрей Гурба. Он никогда ни в какой партии не состоял, ничем, кроме механики, не интересовался, и в лагерь, как он полагал, его бросили по недоразумению. Один, втайне от всех, он очень точно продумал и совершил свой первый побег. Он добрался до родного города и только там понял, как трудно одному. Он не знал, как жить в подполье, с кем связаться, как себя вести, чтоб выжить. Он все еще надеялся найти тихий уголок и отсидеться, пока в этом сумасшедшем мире установится порядок. Но первая же попытка получить помощь у ближайшего друга, «честнейшего человека», хорошо устроившегося при оккупантах, закончилась провалом. Его выдали, вернули в лагерь и палками навсегда выбили из него беспартийность. Ондрей стал преданным учеником Степана и каждое его решение принимал как приговор высшей инстанции.

У него был гибкий, находчивый ум прирожденного изобретателя. Он мог рассчитать и подготовить любую операцию, не упустив ни одной мелочи. Ему и поручил Степан техническое обеспечение предстоящего побега.

Еще перед тем как мы приступили к новой работе, Степан предупредил нас: «В кабинах, кроме пулеметов и пушек, может найтись и личное оружие. Сдавать Ондрею». И мы нашли это оружие: отличные пистолеты с полными обоймами, ножи, электрические фонарики, карты. Трудно описать то наслаждение, которое испытывал каждый из нас, впервые почувствовав в руке тяжесть заряженного пистолета. И как трудно было расставаться с ним, передавать Ондрею, чтобы тот проверил его исправность и спрятал в тайник до заветного дня.

Жуткие минуты переживали мы, когда попадали в самолет, сохранивший следы трагической гибели экипажа. Разорванные, обугленные тела пилотов прикипали к металлу. Полные благодарности и скорби, хоронили мы прах этих неизвестных солдат вместе с частями самолетов.

Чтобы оправдать доверие, оказанное нашему капо, мы старательно демонтировали уцелевшие приборные доски, снимали манометры, тахометры, высотомеры, авиагоризонты, гирокомпасы. Иногда, после долгого раздумья, Ондрей приказывал раздробить какую-нибудь деталь, показавшуюся ему новинкой и потому особенно полезной для гитлеровцев.

Однажды Эрих подозвал Степана к самолету, который только что стали осматривать. Это был истребитель, одна из тех машин, которые после аварии падали либо в мелкую речку, либо в топкое болото и при падении не взрывались. Судя по толстому слою засохшей грязи, истребитель вытаскивали из трясины, в которую он погрузился по хвостовое оперение, обломав пропеллер и крылья. На помятом киле Эрих разглядел контуры красной пятиконечной звезды. Самолет был советским.

Степан вгляделся и с непривычной юношеской резвостью стал обмывать и протирать киль истребителя. Лицо его просветлело, губы вздрагивали, глаза не отрывались от звезды, проступавшей все отчетливей. Мне казалось, что он вот-вот заплачет — так велико было потрясение, испытанное им от встречи с невольным посланцем родины. Прямое попадание снаряда разворотило двигатель, но в кабине не нашли ничего. Летчик, видимо, успел выброситься с парашютом. Степан сам облазил каждый уголок самолета. Он ощупывал проводку, отдельные детали, над чем-то задумывался, покачивал головой, усмехался. Все, что было у него на душе, отражалось сейчас на лице, вырвавшись из-под долгого, неумолимого контроля. Он сам разбил каждый прибор, чтобы ни один, даже самый простой, не попал в руки врага.

Проверить, все ли мы снимаем и в какой сохранности, было невозможно. Никакой нацистский эксперт не рисковал лезть за нами в лабиринт развороченного, зубастого металла. Мы могли бы превращать в негодный хлам все подряд, если бы от качества нашей работы не зависело наше будущее.

Раз в неделю, кроме платформы с ломом, загружался еще и вагончик дрезины. В него мы втаскивали большие, крепко сколоченные ящики, в которых лежали надраенные нами до блеска, переложенные стружкой приборы. Мы же и сопровождали их до станции, чтобы сдать ценный груз с рук на руки. Отдельно упаковывались пулеметы и пушки, которые, согласно приказу, должны были сдаваться, в каком бы состоянии их ни нашли.

Степан уже не скрывал, что час побега приближается. Все чаще он уединялся в каком-нибудь смятом фюзеляже с Болеславом или Ондреем и уточнял какие-то частности операции, общие черты которой каждый из нас представлял себе достаточно отчетливо. Мы уже были готовы. Из тонких полосок кожи, добытой в самолетах, Ондрей сконструировал легкие кобуры для пистолетов. Их подвешивали под рубахой на левом плече, так что пистолет оказывался под мышкой и удерживался еще пояском, охватывавшим грудь. Каждый выкроил такое снаряжение по своему размеру, скрепив ремешки медной проволокой. С разрешения Степана мы стали носить их на себе, пока без пистолетов, чтобы привыкнуть. Часто можно было видеть, как «почесывались» мои друзья, засунув руку за пазуху. Чесались в лагере часто, и никакого подозрения это вызвать не могло. А приучить пальцы точно и быстро выхватывать оружие было очень важно.

Все было готово, кроме чего-то главного. Мы догадывались, что Степан ждет. Кого или чего, не знали. После переезда на новое место связные появляться перестали. Всю организацию чужих побегов Степан передал в другие руки, а сам получил разрешение Центра на побег нашей группы.

Наконец во время одной из поездок на станцию выгрузки к Степану подошел здоровенный усатый железнодорожник и стал гневно отчитывать нас за медлительность. Степан начал было ему что-то объяснять, но усач рассердился еще пуще, схватил Степана за ворот рубахи, притянул к себе и, словно задохнувшись от гнева, прошипел несколько слов. Сильно отшвырнув Степана в сторону, он ушел. Так мы получили дату побега.

До очередной погрузки вагона оставалось два дня. С утра Ондрей выдавал нам пистолеты, чтобы мы, находясь в закоулках разбитых самолетов, сидя на корточках или лежа на боку, тренировались быстро выхватывать пистолет из кобуры. Перед концом работы Ондрей пистолеты забирал и куда-то прятал.

Для этой погрузки мы подготовили вдвое больше ящиков, чем обычно. Дело в том, что сопровождать приборы, когда их набиралось немного, посылали четыре-пять человек. На этот раз мы надеялись, что капо пошлет всю команду. Он согласился, но в дрезине места было мало. Из заключенных у задней стенки должны были пристроиться четверо: Степан, Болеслав, Робер и я. У дверей, расположенных в середине вагона, были скамьи для двух эсэсовцев с автоматами. Еще двое сидели впереди, лицом к дороге: водитель дрезины и рядом с ним начальник охраны. Остальная площадь была занята ящиками. На одном из них возвышался капо — подальше от заключенных, но и не совсем рядом с чистокровными нацистами.

На открытой платформе, груженной ломом, среди колючих пакетов металла скорчилась наша пятерка: Ондрей, Ян, Карел, Ярослав и Эрих. Кроме них, здесь еще пристроились шесть грузчиков из другой, незнакомой нам команды. А по углам платформы, как всегда, сидели на откидных табуретках четыре солдата с автоматами, направленными на заключенных.

Весь вечер накануне мы десятки раз репетировали в уме всю операцию в целом и роль каждого из нас в частности: когда начинать «чесаться», когда и в кого стрелять. Степан не уставал повторять:

— Не спеши и не медли. Стреляй дважды подряд, чтобы убить наверняка. Только разделавшись со своим, посмотри, кому нужна помощь. — И под конец самое удивительное: — Капо не трогать!

Для всех, кроме Болеслава и Ондрея, это была оглушающая новость. «Капо не трогать» означало — «капо наш». «С каких пор? Как это случилось?» Эти вопросы мы даже не задавали, понимали, что не время.

Погрузка началась с утра. Не знаю, как другие, а я очень нервничал, боялся, что в последнюю минуту кого-нибудь снимут с рейса и оставят в лагере. Даже предстоявшая схватка с автоматчиками не казалась страшной по сравнению с риском остаться одному и потерять надежду на побег. Но все шло как по графику. Ящики вдвинуты в вагон дрезины. Лом погружен на платформу. Мы уже заняли свои места.

Через открытое окно слышим, как начальник охраны недовольно говорит капо, что на платформе слишком много людей. Мы замираем. Что отвечает капо, не слышно. Должно быть, сказал что-то шутливое, оба рассмеялись. Двери захлопнуты. Двигатель завелся сразу. Мы поехали.

Даже врывавшийся через окно встречный ветер не разгонял плотной духоты, давившей на сердце. Эсэсовцы расстегнули кителя и положили автоматы на колени. Мы сидели на полу за ящиками. Сидели, понурив головы и прикрыв глаза, притворялись, что засыпаем, как всегда засыпают заключенные, получив неурочные минуты отдыха. Оставалось ждать восемнадцатого километра, за которым начинался небольшой подъем и дрезина чуть замедляла ход.

Самым трудным было точно согласовать начало боевых действий у нас, в вагоне, и на платформе. Часов ни у кого не было. Дорожные указатели на этой ветке тоже отсутствовали. Как определить ту секунду, когда мы и отделенная от нас пятерка должны выхватить пистолеты и открыть огонь?

На восемнадцатом километре начиналась каменная подпорная стенка. Появление этой стенки и должно было стать сигналом к атаке. Договорились, что, как только мимо дрезины промелькнет ее побеленный торец, начинаем.

Дрезина шла ходко. Не прошло и двадцати минут, как начался подъем. Справа, на склоне горы, появилась еще одна верная примета — высокая сосна с раздвоенным стволом, как будто из короткого медного подсвечника тянулись кверху две свечи. Стенку мог увидеть только капо со своей верхотуры, а раздвоенная сосна сигнализировала нам, сидевшим на полу: «Приготовиться!» От нее до беленого торца оставалось метров пятьдесят.

Капо мотнул головой. Мы выдергиваем из-под мышек пистолеты. «Мой» автоматчик справа у двери. Я стреляю в него раз, другой, третий. Я никого и ничего не вижу, кроме этой ненавистной фигуры охранника, олицетворяющего в это мгновенье всех охранников и палачей, перевиданных мной за долгие годы. Автомат скатился с колен, сам он медленно сползает со своей скамейки. Теперь я слышу, как рядом стреляет Робер в того, что сидит слева. Капо послал пулю в затылок водителю дрезины. Начальник охраны резко поворачивает в его сторону поднятый автомат, но Степан уже вскочил на ящик и точным выстрелом приканчивает последнего эсэсовца.

Дрезина мчится с прежней скоростью. Капо отбрасывает водителя и выключает зажигание. Еще несколько метров, и дрезина останавливается. Полная тишина. Только сейчас доходит до нашего сознания та короткая автоматная очередь, которая пробилась снаружи сквозь хлопки пистолетных выстрелов. Степан открывает дверь, и мы выскакиваем на дорогу. К нам бросаются Ондрей, Эрих, Ян, Ярослав. Тут же толпятся изумленные, растерянные, испуганные и счастливые заключенные из другой команды. Для них освобождение свалилось с неба. Они давно уже ничего не ждали, кроме смерти. А мы в их глазах были гитлеровскими прислужниками, старавшимися завоевать доверие хозяев добросовестной работой.

А где Карел? Ондрей сокрушенно разводит руками. Произошла одна осечка. Карел должен был стрелять в солдата, сидевшего от него в двух метрах. Он и выстрелил, но, видимо, ранил легко. Вместо того чтобы сразу же выстрелить снова, Карел испуганно смотрел на гитлеровца. Ему трудно было убить человека, даже врага. Зато эсэсовец не промедлил. Он полоснул очередью по Карелу и сидевшему рядом с ним грузчику. Только после этого Ондрей добил автоматчика.

Мы все с особой теплотой относились к маленькому Карелу. Было что-то трогательное в его хрупкой фигуре, в измученных глазах и робкой улыбке. До ареста он работал артистом бродячего цирка — жонглером, канатоходцем, дрессировщиком. В своем балагане они как-то спрятали человека, которого не знали. Он скрывался от гестапо и просил перебросить его в другой район. Его нашли. Трех старейших артистов расстреляли, женщин и тех, кто помоложе, отправили в лагерь. С ужасом на худеньком лице рассказывал Карел, как нацисты подожгли повозки с цирковым имуществом и не позволили оттащить в сторону клетки с двумя медвежатами и старым попугаем. «Так они и сгорели», — повторял Карел. Даже после уроков Степана Карел не очень разбирался в политике, но это не мешало ему быть исполнительным солдатом и верным другом. Когда нужно было отвлечь внимание охраны, он показывал ей смешные фокусы, жонглировал болтами и гайками. Но руки его потеряли сноровку, гайки часто падали, и на глазах Карела выступали слезы огорчения.

Меня с ним связывали особые узы. Это он был тем связным, который в памятную для меня ночь спутал Степана со Стефаном и переломил мою судьбу. И вот теперь Карел лежал на груде обгоревших металлических листов, и в его открытых глазах застыли непролившиеся слезы.

У нас не было времени ни для скорби, ни для похорон. Степан приказал грузчикам выбросить убитых эсэсовцев из дрезины на дорогу. Мы сняли трупы Карела и второго заключенного, внесли их в вагон, положили на ящики. Ондрей пробил бак с горючим и поджег дрезину. Мы с минуту постояли у разгоравшегося погребального костра и, прихватив немецкие автоматы, спустились по крутому склону обрыва в заросли орешника… Вел нас Степан. Впереди была свобода и неизвестность…