Роскошный особняк, в котором я чувствовал себя случайным пришельцем, совсем недавно принадлежал обер-прокурору Хеттлю. Семью свою он успел эвакуировать, а сам почему-то задержался и, когда услышал грохот наших танков, пустил себе пулю в лоб. Но, как мне рассказывали, стрелял он не совсем удачно, был увезен в клинику Герзига и умер уже там несколько дней спустя.

С появлением Домановича особняк превратился в учреждение, поначалу слишком шумное и бестолковое. Над входом повис большой красный флаг с пятиконечной звездой. Молодые люди с повязками на руках круглосуточно дежурили и у ворот, и в приемной, которую Доманович устроил перед моим кабинетом. В правом флигеле, рядом с кухней, был оборудован питательный пункт, которому позавидовал бы любой ресторан. Доманович где-то раздобыл два мотоцикла и несколько велосипедов. Его дружинники носились только на высших скоростях, создавая обстановку бурной, не совсем мне понятной, но радовавшей глаз деятельности.

У Стефана было где-то помещение, специально отведенное полиции, но обосноваться в нем он не пожелал. Его дружина заняла добрую половину первого этажа и вела себя как запорожская вольница. Мне пришлось с этим примириться после того, как Стефан признался:

— Не могу туда идти. Не могу… Туда приводили Йозефа. Били. Многих людей там били. Не могу сесть за стол, где сидели палачи. Не могу.

— И не надо, — поддержал я его. — Места здесь хватит.

Франц пожелал остаться шофером моей машины, договорившись со Стефаном, что одновременно будет отвечать за мою безопасность. То ли от природы Франц был неразговорчивым, то ли наше общение поневоле ограничивалось тем небольшим запасом немецких слов, которыми владел я, и русских, которыми пользовался Франц, но в пространные разговоры мы с ним не вступали. Это, однако, не мешало мне чувствовать себя рядом с ним так же уверенно, как когда-то со своим ординарцем, таким же молчаливым, но умевшим все делать как нужно и когда нужно. Машину Франц водил со спокойной лихостью мастера, для которого никаких секретов или неожиданностей в автомобильной езде быть не может. Когда он ел и отдыхал, я не ведал, но как только возникала надобность в поездке, Франц был под рукой, неизменно подтянутый, чисто выбритый, готовый ехать куда угодно и с какой угодно скоростью.

Сам того не ожидая, я вдруг оброс штатом добровольцев, готовых к любому заданию. Вот только заданий пока у меня не было никаких и как будто не предвиделось. Жизнь в городе начала налаживаться, как всегда налаживается, когда проходит оцепенение от межвластия и обыватели начинают приспосабливаться к новым условиям. Входят в силу старые привычки, восстанавливаются родственные и деловые связи, а забота о себе и о своих детях заставляет людей соблюдать порядок гораздо решительней, чем это мог сделать самый энергичный комендант. Опять мне почудилось, что делать мне здесь больше нечего и пора просить у Шамова отставки.

Но с этой просьбой пришлось погодить. Выяснилось, что со мной хотят поговорить по важным делам самые разные люди. Да и мне нужно была кое с кем побеседовать. Пришлось назначить часы приема. Сидевший в приемной дежурный записывал желающих и регулировал их движение.

Профессора Герзига я вызвал сам. Его клиника была в Содлаке единственным лечебным учреждением. О профессоре мне говорили всякое: одни — что он был с нацистами очень близок, другие — что, кроме науки, ничем не интересуется, но что характер у него сволочной, а сходились все на том, что хирург он отменный, знаменитость. Переехал он в Содлак год назад, когда в немецких городах невмоготу стало от бомбежек.

Как и всякий, кому довелось валяться по госпиталям и кого распинали на операционном столе, хирургов я уважал до трепета, а профессоров — тем паче. Поэтому встретил я его у дверей, проводил к столу и усадил как дорогого гостя. Он кивком поздоровался с Лютовым, и я вспомнил, что штабс-капитан служил у него, пока не попал ко мне в комендатуру.

— Я пригласил вас, господин профессор, чтобы обсудить проблему медицинской помощи населению Содлака, — начал я самым сердечным тоном.

Физиономия Герзига не внушала надежды на приятную беседу. На тонких губах никакой готовности улыбнуться, в застывших глазах полное отсутствие интереса ко мне и моим словам. Во время разговора он и смотрел больше на Лютова, чем на меня.

— Мне непонятно, какое я имею отношение к проблеме, о которой говорит господин комендант.

— У вас большая клиника, господин профессор. Вы известный специалист. А в Содлаке появились больные. Я видел больного ребенка, видел женщину, которая должна рожать. Кто же им поможет, кроме вас?

— Я никогда не лечил детей, точно так же как и беременных женщин. В моей клинике нет ни подходящих специалистов, ни соответствующих условий для лечения таких пациентов. Господину коменданту, наверно, известно, что, кроме меня и одного помощника, в клинике никаких врачей не осталось. Мы не располагаем даже самыми необходимыми медикаментами.

— Но, насколько мне известно, в вашей клинике лечатся раненые солдаты немецкой армии.

— Не лечатся, а умирают.

— Я направил к вам женщину, ожидающую ребенка, и вы отказались ее принять. Это верно?

— До сих пор женщины Содлака рожали дома, без моей помощи, и я не вижу оснований для того, чтобы делать исключение из этого правила.

— Раньше в Содлаке были другие врачи. Но один из них в концлагере и еще не вернулся, второй сбежал, а третий сам болен. Женщина, о которой идет речь, беженка, родных, которые ей могли бы помочь, у нее нет. Вот те соображения, по каким я считаю, что вы могли бы сделать исключение.

Герзиг снял очки, протер носовым платком квадратные стекла без оправы, вернул их на место и, повернувшись к Лютову, сказал:

— Если господин комендант мне прикажет, то я буду лечить даже лошадей.

«А ты действительно гад порядочный», — подумал я, но постарался мыслей своих не выдать.

— Мне бы хотелось обойтись без приказа. Но если господин Герзиг иначе не станет выполнять свой профессиональный долг, то я прикажу. Речь идет не только об этой женщине, но и о других. В Содлаке не будет больных людей, оставленных без медицинской помощи. Добавьте еще, Лютов. Если профессор не в состоянии наладить в своей клинике лечение, то мне придется пригласить в нее советских врачей и завести в ней советские порядки.

Я сделал эту добавку без малейшей уверенности в том, что мне удастся получить хотя бы одного врача из наших госпиталей, по горло занятых своей работой. Но угрозу подсказали и антипатия к этому бездушному чиновнику, и интуиция. Попал я в яблочко. Герзиг дрогнул. В глазах, впервые уставившихся прямо в меня, мелькнул испуг. Ответил он немедля:

— Приказ господина коменданта для меня закон. Я надеюсь, что смогу с наличным персоналом помочь нуждающимся в неотложной помощи. Но я уже говорил, что у меня острая нужда в необходимых медикаментах.

— Пусть составит список, что ему нужно, и я постараюсь достать.

Герзиг благодарно поклонился и добавил:

— Еще один вопрос, господин комендант. А кто оплатит расходы по лечению больных?

— А кто вам оплачивает расходы по лечению немецких военнослужащих?

— На это отпускались средства медицинского управления вермахта.

— А сейчас отпускаются?

— Новые раненые ко мне не поступают.

— Хорошо. Расходы по лечению граждан Содлака, я надеюсь, покроют местные органы самоуправления. Я поговорю с господином Дюришем.

— Последний вопрос, господин комендант. Больных нужно кормить…

— Нужно. И этот вопрос мы уладим. Что еще?

Герзиг встал, и, уже чего я совсем не ожидал, губы его растянулись в подобие улыбки.

— Благодарю вас за доверие, господин комендант.

Провожать его до двери я не стал. И когда мы остались вдвоем с Лютовым, я спросил:

— Вы не находите, Андрей Андреевич, что ваш шеф — дерьмо, какое редко встретишь?

— Не нахожу, — спокойно ответил Лютов. — Каждый защищает свои интересы и не хочет брать на себя лишние заботы.

— Вы даже как будто считаете это нормальным?

— Я ничего не считаю, я докладываю, как есть. Такова жизнь.

Я уже знал за Лютовым эту склонность к философским обобщениям самого мрачного свойства, и спорить с ним у меня никакого желания не было.

— Пригласите следующего.

Следующими оказались несколько стариков, целая делегация из соседней деревушки. Они очень робели, прятались за спины друг друга и подчеркивали, что не жалуются, а просто хотели узнать: верно ли, что господин комендант запретил писать адреса на письмах по-немецки? Если это верно, то они не возражают и просят господина коменданта простить их за беспокойство.

— Что за чушь? Какие письма? Я ничего не понимаю.

— Их письма идут через почтовое отделение Содлака, и здесь перестали принимать конверты, надписанные на немецком языке. И ссылаются на ваш приказ.

— А как писали до Гитлера?

— По-разному.

— Соединитесь по телефону с почтой и проверьте, в чем там дело.

Пока Лютов звонил, я пытался доказать посетителям, что им не грех и посидеть, но они так и не решились занять пустые кресла.

— Почтмейстер говорит, что нацисты всех заставляли писать адреса по-немецки, и он решил, что теперь нужно делать все наоборот, — пересказал Лютов свой разговор с почтой.

— Передайте ему, что запрещаю подражать фашистам и вводить такой дурацкий порядок. Если до оккупации принимали письма на немецком, пусть принимают и сейчас.

— Он, господин комендант, не верит, что это я говорю с ваших слов.

— Дайте трубку… Слушай, друг, говорит комендант. Веришь? — С другого конца провода зажурчала слишком торопливая и малопонятная речь. Я в нее и не вслушивался. Важно было, чтобы он убедился, что приказ, переданный Лютовым, исходит от меня. — Запрещать чужой язык нельзя. Все!

— Скажите этой делегации, — обратился я к Лютову, — что никакого приказа об отмене немецкого языка я не отдавал. Пусть пишут, как писали.

Старики уходили, кланяясь и прижимая к животам круглые, черные шляпы.

Мне никогда прежде не приходилось сидеть в кабинете и принимать посетителей. И не думал я, что это такое муторное, утомительное занятие. Как будто ничего не делаешь, не копаешь, не переносишь тяжестей, а устаешь больше, чем на погрузке инженерного имущества.

С чем только не приходили. И какие-то векселя выкладывали, и о наследстве спорили, и на квартирную плату жаловались, и доносили друг на друга всякую гнусность. Чего только не пришлось мне в этот день наслушаться. Многих я сразу же отправлял к Дюришу — пусть его чиновники разбираются, — а с некоторыми пришлось повозиться. Одного я чуть не пришиб.

Вошел он уверенно, как в свою контору, приветливо поклонился мне и Лютову, немолодой уже, в темном костюме, с прической, блестевшей, как лакированный сапог, и толстым перстнем на длинном пальце. Прежде чем сесть, он выразил свой восторг по случаю прихода Красной Армии и радость, что имеет возможность познакомиться со мной, ее славным представителем. Отрекомендовался он коммерсантом, всегда добросовестно выполнявшим свои обязательства и много натерпевшимся при немцах.

Еще до начала приема я дал себе слово внимательно выслушивать каждого и не торопиться с выводами. Слушал и коммерсанта.

— Я, господин комендант, не из тех людей, которые выражают свои братские чувства к русским только на словах. Я славянин и человек дела. Я меня есть конкретное предложение, которое лучше всего выражает мое отношение к нашим освободителям. На моем складе приготовлены к отправке двадцать вагонов металлического лома. Они были предназначены для заводов Германии, но мне удалось с большим личным риском спрятать их и дождаться прихода ваших войск.

— Спасибо, я сообщу о вашем предложении нашему командованию.

— Буду очень рад, господин комендант. Можете сообщить, я уступлю эти вагоны по самой низкой цене.

Я не знал, кто в нашей армии уполномочен покупать металлолом, и пообещал поговорить со своим начальством, имея в виду Шамова. Коммерсант тонко улыбнулся, совсем уж ласково посмотрел мне в глаза и сказал:

— Прошу вас, господин комендант, учесть еще одно немаловажное обстоятельство. Тридцать процентов чистой прибыли, которую я получу от продажи вышеуказанного лома, будут вручены вам, как посреднику и в знак моего глубокого к вам уважения. Отсюда следует, что, чем выше будет цена, о которой вам удастся договориться, тем выгоднее будет эта сделка для нас обоих.

Лютову пришлось дважды перевести эти слова, прежде чем я понял, что мне предлагает этот лощеный деляга.

— Передайте ему, — сказал я, — что на русском языке его предложение называется взяткой. За это судят. Я его судить не буду, но если он сейчас же не уберется из кабинета, я выброшу его вот в это окно. — Я протянул руку к окну и держал ее на весу, пока Лютов не перевел все до последнего слова.

Коммерсант вскочил, не поворачиваясь спиной сделал несколько шагов к двери, остановился и с надеждой в голосе сказал:

— Я согласен даже на сорок или пятьдесят процентов, господин комендант. Это большие деньги.

— Вон! — рявкнул я так, что перевода не требовалось, а из приемной вбежал дежурный, видимо решивший, что покушаются на мою жизнь. — Выпроводите этого господина, — сказал я ему, — и никогда на порог комендатуры не пускайте.

И еще я распорядился дать мне минут десять передышки перед следующим посетителем. Встал, походил, разгоняя кровь в отсиженных ногах, и не мог не поделиться с Лютовым все еще бурлившими чувствами:

— Подумайте, какая каналья!

Лютов хмуро молчал, только удивленно пожал плечами, а чему он удивлялся, так и не сказал.

Билл ворвался без очереди. Он вообще не признавал никаких бюрократических рогаток, служебных чинов и церемоний. Не знаю, как он обращался бы с Шамовым, а со мной вел себя, как друг-приятель. И я не мог сердиться на этого симпатягу, у которого и ворот рубахи, и душа всегда были нараспашку. Он никогда не унывал, не юлил и не заискивал, чувства, свои выражал открыто; если улыбался, то показывал все свои крепкие зубы, а если смеялся, то во все горло.

Лютов английским владел, но, прежде чем переводить, часто американца переспрашивал. Я уже знал, что Билл, выполняя интендантские обязанности в группе английских летчиков, не очень был разборчив в средствах. Посещая окрестные деревни, он не стеснялся облагать немецкие хозяйства продовольственным налогом и брал все, что считал нужным для своей команды. Сначала крестьяне помалкивали, но когда узнали, что появился комендант и полиция, стали жаловаться на повышенный аппетит американца. Стефан предупредил меня, что имел неприятный разговор с Биллом и, наверно, тот придет жаловаться. Так и произошло.

— Союзники мы или не союзники? — спросил он меня.

— Союзники, — согласился я.

— А кто кого бьет — мы их или они нас? — продолжал допытываться Билл.

— Послушай, Билл, ты не заходи издалека, а давай по прямой — чего ты хочешь?

Билл захохотал и, перегнувшись через стол, потрепал меня по руке.

— Хорошие вы парни, русские! Не хуже наших, будь я проклят, если не так. Ты меня сразу поймешь. Кушать мне надо? Ам-ам, — пояснил он, показывая пальцем на открытый рот. — И еще у меня пятнадцать человек, сбитых этими немецкими гангстерами. Мало мы у них в лагере поголодали?

— Ну, ты-то не особенно отощал. И никто голодать тебя не заставляет. Паек получаешь?

— Американцы не любят паек. Мы должны получать сколько нужно.

— Война еще не окончена. Вот подойдут ваши войска, передадим вас в целости и сохранности — и будешь там требовать сколько угодно.

— А зачем мне ждать? Рядом на фермах телята, поросята. А если бы я на своем «Боинге» закидал их бомбами? Много от них осталось бы? Пусть скажут спасибо. А они жалуются твоему полицейскому, и он говорит: «Нельзя!» Потому что он не русский, не союзник.

— Он не русский, но союзник. И правильно говорит. Это я приказал ему говорить «нельзя». Если бы ты их разбомбил, когда здесь были нацисты, это была бы война, а так — это грабеж.

— Так ты с ними заодно?

— С кем?

— Со швабами.

— Я заодно с порядком, Билл. Для этого я сюда и назначен. Ты у себя в Америке частную собственность уважаешь?

— Плохой ты большевик, — укоризненно сказал Билл. — Я знаю, у большевиков все долой: царя долой, бога долой, частную собственность долой, порядок долой. А ты…

Я не собирался разгребать мусор, накопившийся в его голове, и резко оборвал:

— Брать у частных лиц принадлежащее им имущество я запрещаю, и обсуждению мой приказ не подлежит. Есть у меня другое предложение. Неподалеку от Содлака осталось большое брошенное нацистом имение. Там много скота и птицы. Пока их не забрали наши трофейные команды, коров нужно кормить и доить. Вот и поезжайте всей командой, поработайте там и пейте молоко, ешьте кур сколько влезет.

— А сколько будешь платить? — заинтересовался Билл.

— Платить не буду, зато еда бесплатная. Ведь не год вам работать, от силы недели две-три.

Билл долго хохотал, хлопая себя по ляжкам.

— Ну и хитрый ты, комендант! Какие это трофеи — коровы? Это мы тебе скот сохраним, ты его к себе домой угонишь, ферму заведешь, а мы с пустым карманом уедем.

Он уже мне надоел, и появилось желание послать его к черту, но забыть, что имею дело с человеком, помогавшим нам бить гитлеровцев, я тоже не мог. Старался объяснять спокойно:

— Весь брошенный скот принадлежит не мне, а государству. У тебя в Штатах немцы ни одной коровы не убили, не угнали. Там войны не нюхали. А у нас дети без молока сидят. Тебе этого не понять. Хочешь есть, сколько считаешь нужным, — работай. Не хочешь — неволить не буду. — Я встал, давая ему понять, что больше у меня нет времени с ним дискуссировать.

Он понял и сразу переменил тон, добродушно усмехнулся, стал покладистым.

— Я со своими парнями поговорю… Союзники мы или не союзники?

— Союзники.

— Тогда приходи к нам, виски нет, а вина хватит.

ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА

Ноябрь 1963 г.

…Живы еще сотни людей, которые могли бы рассказать о Степане не по личным воспоминаниям, а больше по слухам, расцвеченным народной фантазией. Я знаю по крайней мере пять разных версий его гибели, одну красивее другой. И хотя я был рядом с ним, когда осколок немецкого снаряда оборвал его жизнь, я не опровергаю «очевидца», рисующего небывало эффектную картину смерти русского партизана. Ведь в главном рассказчик прав. Так ли уж важно, что подвиг, о котором он рассказывает, Степан совершил в другое время и в другом месте, а слова, кем-то подхваченные, были произнесены Степаном в иной обстановке? В писаной истории столько неточностей, а часто и неверно изложенных событий более крупного масштаба! Нужно ли спорить с народной памятью, по-своему отдающей дань благодарности любимому герою?

Даже мы, шагавшие рядом с ним и оставшиеся в живых, по-разному теперь вспоминаем его поступки и высказывания, хотя сходимся в одном — благословляем тот час, когда встретились с ним и стали его соратниками.

Когда мы подожгли дрезину и спустились в заросший овраг, у нас в запасе было неопределенное время. Дрезина ходила не по расписанию, и никто не мог сказать, когда начнут о ней тревожиться в лагере или на станции. Поэтому шли мы так, как будто за нами уже гнались по пятам. Темп задал Степан. Темп, в котором мы потом жили почти шесть месяцев.

Степан был еще в той же полосатой, грязной одежде каторжника, но теперь она казалась на нем маскировочным нарядом, под которым скрыта настоящая командирская форма. С автоматом на распрямившейся шее, с широко открытыми глазами и звучным голосом, какого мы никогда у него не слышали, он был среди нас первым, кто в полной мере ощутил счастье освобождения. Меня и Робера он отрядил в хвост нашей растянувшейся цепочки — помогать отстающим. Ондрей и Ян поддерживали Болеслава. А Степан шел впереди широким, уверенным шагом, сверяя направление по карте и компасу.

Примерно через час мы вышли на берег обмелевшей за лето реки. Здесь мы залегли в кустах, а Степан с Ярославом осторожно двинулись дальше. Вскоре они встретили тех, кого искали. Два широкоплечих парня в холщовых рубахах и самодельной деревенской обуви из сыромятной кожи вышли им навстречу. Тут же в маленькой бухточке лежал на воде плот — несколько связанных бревен. Он не был рассчитан на нашу возросшую команду, и проводники предложили перевезти нас в два захода. Но никому не хотелось оставаться и ждать. Пятеро скинули одежду и пустились вплавь.

Отталкиваясь длинными шестами, мы преодолели узкую стремнину. На другом берегу нас ждали еще четверо таких же здоровенных ребят. Они разрубили веревки, которые стягивали плот, и, оттолкнув бревна подальше, пустили их по течению.

Почти двести километров прошла эта партизанская группа, чтобы встретить нас и вывести из опасной зоны. Они шли в край, где еще не было никакой партизанской борьбы, и потому ничем себя не выдавали. Как бесшумно они пришли сюда, так же бесшумно вернулись вместе с нами.

Эти дни перехода запомнились мне маленькими радостями бытия, непрерывно напоминавшими: «Ты свободен! Ты свободен!» Каждый кусок настоящего хлеба, аромат козьего сыра и бараньего сала, чистая рубаха, деревья, не огражденные колючей проволокой, пустая шутка, вызвавшая громкий смех, — все было внове, все переживалось, как возвращение потерянного и открытие неведомого. Удивленными глазами смотрели мы друг на друга — такой разительной была перемена, происходившая с каждым, кто освобождался от въевшегося в душу рабского страха. Все, что еще вчера было задавлено и скрыто, вышло наружу — способность улыбаться, петь, размышлять, спорить.

Но чудо из чудес, к которому мы долго не могли привыкнуть, произошло с нашим капо. Мне давно следовало назвать его имя, но ты, наверно, сам догадался, что им был тот самый Франц, с которым я предстал перед тобой в Содлаке. У грозного, крикливого надсмотрщика как будто свалилась маска с лица и души. А под ней обнаружилась светлая, раскрепощенная улыбка, и теплота в глазах, и тихий голос скромного, застенчивого человека.

В 1936 году, когда-в застенках гестапо умер его отец, крупный деятель социал-демократической партии, ему не было восемнадцати лет. Обуреваемый ненавистью к фашистам, юный Франц окунулся в подпольную работу, но вскоре был схвачен, брошен в тюрьму, а потом в концлагерь. Там у него среди заключенных антифашистов нашлись хорошие и заботливые учителя. Многие из них знали его отца и помогли сыну. Во время переброски из одного лагеря в другой они «перепутали» регистрационные карточки, и вместо красной нашивки политического преступника он стал носить зеленую — уголовника.

Франц сразу вырос в глазах эсэсовцев и оказался незаменимым человеком для Центра лагерного сопротивления. Это с его помощью Степан подобрал в «ремонтную» бригаду нужных людей. Это он обеспечивал наши перемещения и нашу безопасность. Кто знает, сколько человек было обязано ему жизнью и свободой.

Франц был так долго и так надежно законспирирован, что даже на свободе не развязывал языка. Можно только догадаться, как трудно было ему на протяжении нескольких лет играть свою чудовищную роль. А играл он ее безупречно. Хотя он никогда никого из нас не ударил, мы дружно ненавидели его, как пособника гитлеровских извергов. Если бы Степан своевременно не предупредил нас, одна из первых пуль, выпущенных в дрезине, сразила бы Франца. Может быть, поэтому каждому хотелось лишний раз потрепать его по плечу, обнять, выразить ему свою признательность. Он — один из тех, кто прошел со Степаном весь путь партизанской борьбы и в самых трудных боях подтвердил свое мужество.

Я не собираюсь описывать операции, в которых мы участвовали. Действия партизан во многом схожи, где бы они ни дрались. А о главном уже написаны книги. Я остановлюсь только на частностях, без которых не могу закончить рассказ о Степане.

Но прежде — о Болеславе. Последние километры по дороге на базу мы его несли. И он не противился. Как будто вместе с ним вырвались на свободу и все болезни, которые он таил. Он не разрешил себе умереть в лагере. И не умер. Врач, осмотревший его в чистом деревенском домике, сказал нам, что он не понимает, как этот человек жил. Только Болеслав понимал, как он жил и почему жить осталось недолго. Он не удерживал нас, когда пришлось его покинуть, не играл в оптимизм, но серьезно выслушивал наши бодрые предсказания, как он скоро встанет и будет воевать вместе с нами. Прощаясь, он долго не отнимал своей бесплотной руки. Мне он сказал наедине:

— Тебе нужно учиться, Стефан. У всех учиться. А после победы иди в университет. У тебя горячее сердце. К нему обязательно нужна знающая голова. Тогда ты будешь настоящим борцом за счастье людей. Держись Степана.

Он говорил с каждым, и я уверен, что никто его слов не забыл. Нам нужно было уходить, и мы ушли. Он умер через два дня. Никого из нас рядом не было. Мы даже не могли побывать на его могиле, так далеко унесло нас от той деревни. Это и плохо и хорошо: он для нас остался живым.

Вряд ли надолго запомнили бы Степана в глухих горных деревушках, если бы его отряд только подрывал воинские эшелоны и по мере своих сил сокращал гитлеровское поголовье. Запомнился он другим.

В горах, где находилась наша штаб-квартира, постоянных немецких гарнизонов не было. Власть осуществляла «независимая» профашистская администрация. Пока гитлеровцы одерживали победы на далеком Восточном фронте, ей было нетрудно, этой администрации. Боль и гнев народа были загнаны внутрь. За малейшее проявление протеста или неповиновения жестоко карали. Но к тому времени, о котором я рассказываю, многое изменилось. Большие и маленькие начальники со своей жандармерией пребывали в состоянии смятения. Поражение еще недавно всесильных «хозяев» Европы вырисовывалось во всей неотвратимости, и многим хотелось поставить заявочный столб на личное благополучие при любых будущих изменениях. Антифашизм стал модным. К движению Сопротивления примазывался кое-кто из тех, кому неплохо жилось при нацистах.

Ваши солдаты не знали, как их успехи изменяли ход мысли и поведение людей за сотни километров от фронта. Очередной рывок Красной Армии вызывал у местного начальства приступ трусливого либерализма. На действия партизан оно уже начинало смотреть подслеповато и даже поощряло требования «свободы» и «независимости». При этом, конечно, никто из лазутчиков реакции не разглашал, что из всех свобод они предпочитают свободу купли-продажи, а независимость мыслится ими как неприкосновенность их барышей и привилегий. Но стоило наступить на фронте затишью, как те же «либералы» вновь прислушивались к воплям Геббельса о близком переломе и о секретном победоносном оружии. У них возникали сомнения: а не рано ли отказываться от проверенных покровителей, не лучше ли укреплять тылы «нового порядка»? И немедленно совершался поворот к репрессиям, начиналась охота за коммунистами, заполнялись тюрьмы.

Такой поворот направо и произошел примерно к концу октября сорок четвертого. Как-то Степану доложили, что Юрко Кабеш плачет. Плакали у нас редко, и Степан потребовал Юрко к себе. Этот тихий, пожилой крестьянин из ближайшей деревушки, приставший к нам с месяц назад и хорошо проявивший себя в нескольких операциях, действительно выглядел как человек, раздавленный горем.

Юрко рассказал, что его жену, брата и старшего сына жандармы арестовали, арендный договор на землю расторгли и обрекли на нищету старуху мать и меньших ребят. А всему виной он, его уход к партизанам.

Степан взял с собой четырех человек, меня и Робера в том числе. Мы пришли в деревню среди бела дня, на виду у всех направились к приземистому домику жандармерии и без стука вошли в кабинет главного блюстителя порядка. Кроме жандарма, там сидело еще двое постарше чином и почище одетых, гости из города.

— Сейчас же выпусти семью Кабеша, — сказал Степан, обращаясь к жандарму. Тот побелел, вскочил, стал что-то лепетать. — Быстрее! — повторил Степан, даже не взглянув в сторону городских чиновников. Мы выразительно повели дулами автоматов.

Жандарм вытащил из стола ключи, мы все отправились к сарайчику, стоявшему рядом, и еще через минуту родственники Кабеша были на свободе.

— Если еще раз тронешь кого-нибудь из семей партизан, расстреляю, — сказал Степан жандарму на прощанье.

Так началась особая миссия нашего отряда, никем не запланированная и лишь задним числом одобренная подпольным комитетом компартии. Каждый, кто приходил к нам с жалобами на притеснения помещиков, сборщиков налогов, стражников, был уверен, что мы поможем, и не ошибался.

Не всегда все проходило так гладко, как с семьей Кабеша. Более высокие власти, до которых дошли слухи о нашем вмешательстве в «законные действия» административных органов, пришли в ярость. Для ареста большой группы крестьян послали, кроме жандармов, еще роту регулярных войск с пулеметами. Нам об этом сообщили заранее, и мы встретили их на марше, в удобном для засады месте. Благо в этом районе крутых гор, узких расщелин и диких лесов таких мест было достаточно. Мы замаскировались и приготовились к бою. Степан был почему-то уверен, что дело обойдется без огня.

Впереди колонны покачивался на лошади командир роты — внушительного вида офицер с грозным выражением лица. Когда перед ним на дорогу свалилась подпиленная нами высоченная мохнатая ель, конь встал на дыбы, но офицер удержался в седле и выхватил из кобуры пистолет. Повернувшись к своему воинству, он отдал какую-то команду. А шагах в тридцати от него из кустов поднялся Степан и прокричал несколько фраз, напомнил, что конец гитлеровской Германии близок, что проливать кровь из-за интересов фашистов и их лакеев нет никакого смысла… Солдаты слушали его. Офицер яростно требовал открыть огонь и, не дав Степану договорить, сам выстрелил в него из пистолета. Степан упал. В нашем отряде было тогда восемнадцать автоматов, и все они стеганули по офицерам и пулеметчикам. Рота побежала.

Степан, лежа, крикнул: «Прекратите огонь! Пусть бегут». Пуля пробила его правое плечо. Это было его второе ранение за время партизанских действий.

Более длительный бой нам пришлось выдержать у городской тюрьмы, куда свезли арестованных из нескольких деревень. Там дрались два часа, потеряли одного убитым и четырех ранеными. Но арестованных выпустили, а тюрьму сожгли.

Расчет Степана оправдался. Местные жандармы стали нас бояться, а вся деревенская беднота поднялась за нас горой. Никогда еще не было у нас столько добровольных помощников, сообщавших нам не только о каждом шаге карателей, но даже об их замыслах. Именно в это время слава о Степане стала разрастаться и еще при его жизни приобрела все черты героической легенды.

Ондрей резонно опасался, что мы вынудим центральную власть бросить против нашего отряда такие силы, которые нас сомнут, и тогда крестьянам станет совсем худо. Степан возражал: «Побоятся. Думаешь, там все круглые дураки? Не все. Есть и такие, кто не сомневается, что через месяц-другой Красная Армия будет здесь и расплачиваться придется по каждому счету. Не пойдут они на большую войну против тех, кто защищает крестьян».

Но события развивались не совсем так, как он предполагал.

Только теперь, с высоты пережитого можно разглядеть и оценить изменчивую сложность обстановки тех дней.

Даже среди вступавших в ряды Сопротивления с чистой душой были не только коммунисты. В партизаны шли и питомцы католических школ, и просто неграмотные, не отличавшие левую сторону от правой. Путаница в мыслях и во взглядах на цели войны была невообразимая. Но всех объединяла ненависть к нацистам, и этого было достаточно.

Однажды ранним утром к нам поднялись трое хорошо одетых и вооруженных парней, притащивших с собой много еды и молодого вина. Привел их наш постоянный проводник из своего села и поручился, что на них можно положиться. Степан очень неохотно принимал пополнение. Наступила глубокая осень, находить надежные, теплые убежища становилось все труднее, но вновь прибывшие ему понравились, да и село, которое они представляли, стояло на хорошей позиции.

Старшим, если не по годам, то по взятой на себя роли, был среди троих Антон Берналек. Он и держался бойчее своих товарищей, и разговаривал уверенней. К Степану он, как и все, относился с сыновней почтительностью, и видно было, что готов к любому заданию. Мы уже второй день бездельничали, ждали донесений от разведки, наблюдавшей за нашей «подшефной» железной дорогой, поэтому Степан велел Францу поучить новичков партизанской азбуке.

Франц увел их в ближайший лесок, где у нас было оборудовано подобие учебного полигона. Но не прошло и часа, как все они вернулись. Франц был бледнее обычного, и доложил Степану, что группа Берналека не желает ему подчиняться.

Степан обычно не интересовался политическими взглядами вновь прибывших. На первых порах ему было достаточно рекомендаций проверенных людей. Лишь потом, в бою он испытывал новичка на прочность и просвещал как бы между прочим во время вспыхивавших споров. Но сейчас обстоятельства вынудили его на решающий разговор. Он сел сам и жестом пригласил усаживаться всех, кто болтался вблизи.

— Почему? — спросил он у Берналека.

— Зачем ты над нами начальником поставил шваба? Не хотим!

— Франц коммунист, — сказал Степан, не повышая голоса.

— А нам все равно — коммунист, фашист. Это политика. А мы боремся против швабов за свободу.

— За какую свободу?

Берналек оглядел нас, приглашая удивиться вместе с ним наивности вопроса. — Свобода, она и есть свобода. Чтобы никаких швабов и никаких политиков.

— Это очень интересно, — улыбнулся Степан. — Никаких политиков. И фашисты не нужны, и коммунисты… А скажи, почему ты до сих пор не освобождался? Сидел тихо, терпел. Дождался, пока Красная Армия оказалась на подходе, тут уж решил — пора. А если бы Красная Армия плюнула на тебя и остановилась бы на своей границе, а швабы все танки против тебя повернули, справился бы сам?

— На то она и Красная Армия…

— А знаешь ты, что Красной Армией руководят коммунисты — политики?

Берналек мрачно молчал.

— Знаешь, наверно. Так вот, получается, что без политиков-коммунистов никакой свободы ты не получил бы.

— Не путай меня, Русс. Я о швабе.

— Хорошо, давай о швабе. Франц рисковал своей жизнью, чтобы освободить меня, и Ондрея, и Яна, и Стефана, — перечислял Степан, указывая на каждого из нас пальцем. — А теперь он каждый день ходит под пули, чтобы освободить тебя. Потому что он тоже политик-коммунист. И я коммунист. Почему же вы ко мне пришли, если вы против всех политиков?

— Ты нам брат.

— А мне Франц — брат. Как же мне быть? Прогнать брата, который за меня жизнь готов отдать, и принять новых, которые только о своей свободе и думают?

На лице Берналека теперь утвердилось только упрямство. Он уже не хотел следить за мыслью Степана и держался того простого, как жердь, убеждения, которое сложилось давно и не требовало доказательств.

— Шваб не может быть братом, — уверенно повторял он.

— А вот Джордже Негош не шваб. Он тебе брат?

Все, кроме Берналека, рассмеялись. Негош, крупный помещик, которому принадлежали почти все окрестные земли, был хорошо известной фигурой.

— Молчишь, — продолжал Степан. — А я тебе скажу, кто Негошу брат. Если к нему придет в гости помещик-шваб, или англичанин, или француз, он их встретит, как братьев. А если ты сунешься к нему и заявишь, что он тебе брат, как он тебя примет? За стол посадит или с собаками прогонит?

Опять раздался смех, улыбались и спутники Берналека.

— А настоящие твои братья, — заканчивал Степан, — все, кто борется против негошей, швабов и нешвабов, такие, как Робер, Стефан, Франц.

— Не согласен, — отрицательно мотнул головой Берналек. — Мы у себя сами разберемся, а чужих нам не надо.

— Тогда ты пришел к нам не по адресу. — Степан встал. — Ищи другой отряд. У нас тебе делать нечего.

Берналек тоже встал, долго смотрел на кончики своих ботинок, потом закинул винтовку за спину и приказным тоном сказал своим дружкам: «Пошли!» Они молча переглянулись и не сдвинулись с места. Берналек шагнул вниз по склону, оглянулся и, увидев, что они по-прежнему сидят на камнях, очень рассердился, выругался на местном диалекте и решительно пошел один.

Такие беседы Степану приходилось вести и с новичками, и среди крестьян, снабжавших нас продовольствием. Его речи обсуждались в семейном кругу и на публичных сходках. А дойдя до властей, вызвали громкий переполох. Помещики и промышленники готовы были примириться с пулями Степана, поражавшими гитлеровцев, но не могли допустить свободного полета его слов. Произносимые человеком, которого десятки деревень считали своим героем, они были куда опаснее пуль.

В конце ноября мы получили из подпольного штаба сообщение, что в наш район для полной ликвидации партизанских групп направляется карательная экспедиция эсэсовцев, оснащенная минометами и самоходками. Борьба с ними кончилась бы полным нашим поражением. Нам предлагалось немедленно передислоцироваться в район, обозначенный на присланной карте.

Помню ту ночь, когда мы сидели вокруг костра и обсуждали создавшееся положение. Никому не хотелось уходить из этих обжитых мест, где у нас было много друзей. Столько сил положили мы, чтобы люди жили здесь без страха и спокойно дожидались полного освобождения, а теперь, накануне победы, приходилось оставить их без защиты. Судя по датам, которые были нам указаны, времени у нас оставалось совсем мало. В горах уже выпал снег, пути отхода становились трудней с каждым днем. Немцы двигались на машинах и не сегодня — завтра могли замкнуть вокруг нас кольцо. Ондрей с карандашом в руках доказывал, что выступать нужно немедленно. Но Степан решил иначе.

— Нам нужен еще день. Мы должны объехать деревни, предупредить крестьян, и особенно жандармов, что мы уходим. Если исчезнем тайком, это будет выглядеть, как будто мы сбежали, бросив всех на произвол судьбы. Так нельзя. Мы должны объяснить, что уходим временно. Что вернемся сюда вместе с Красной Армией. Что всякого, кто выдаст гитлеровцам семьи партизан, мы найдем и провесим. И сказать так, чтобы поняли: слово наше верное.

— Всех нам на конях не объехать, — возразил Ондрей, — на это и трех дней не хватит.

— Всех и не нужно, — согласился Степан — Сейчас составим список ближайших сел и разошлем людей. Остальные узнают от соседей. Важно, чтобы перед уходом нас видели. Мы не убегаем, а маневрируем, чтобы перехитрить немцев.

Мы отправились по деревням. Нас слушали, плакали, но верили. И, как выяснилось потом, только в одной деревушке особенно злобный жандарм, которому все равно терять было нечего, выдал на расправу карателям партизанскую семью. Во всех остальных никто из наших друзей не пострадал. А вот нам этот день обошелся дорого.

Уже в пути мы получали все, новые и новые донесения о немецких мотоциклистах и машинах, оседлавших дороги. Лысые, заснеженные горы плохо нас прикрывали. Передвигаться приходилось ночью по охотничьим тропам. Костров мы не разводили и давно, с лагерных времен, так не мучились от холода.

Северный перевал, на который мы рассчитывали, оказался перекрытым. Наши разведчики, побывавшие там, наблюдали оживленное движение военных машин, Мы опоздали. Проводник-пастух, верно служивший нам все это время, повернул назад. Он повел нас к последнему, самому трудному перевалу на южной гряде.

После того как Степан уговорил самых пожилых, больных и недавно приставших к нам местных жителей вернуться к своим семьям, в отряде осталось двадцать восемь человек, в том числе восемь беглецов из нашей ремонтной команды. Хотя Степан никого из нас не выделял, но уж так получалось, что в самые трудные минуты ею взгляд останавливался на ком-нибудь из нас, и мы без слов понимали, что нужно делать. Так было и в этом походе. Разведку возглавлял Франц или Робер. Тропу в заснеженных местах прокладывал Ян. Замыкали колонну, не давая отстать уставшим, Ярослав и я.

К перевалу мы вышли на четвертый день. Грязные, рыхлые облака можно было пощупать руками. Узкая дорога, справа прижимаясь к отвесной стене, круто вела вверх. По ту сторону хребта ровно шумел водопад.

Мы отдохнули перед последним подъемом, погрызли мерзлого мяса и подняли рюкзаки. Прошли метров сто и остановились. Слева, из черневшего внизу подлеска, донеслись голоса немецкой команды. Все отпрянули за огромные валуны, врытые в землю и отмечавшие опасный край дороги. Степан приник к трофейному цейсовскому биноклю, но и без оптики были видны фигурки солдат специально обученного для действий в горных условиях эсэсовского батальона. Они ловко взбирались по обледенелому склону, торопясь отрезать последний путь возможного отхода партизан. Они поднимались, не подозревая, что мы рядом. Нужно было использовать это наше единственное преимущество и, ничем себя не выдавая, как можно дальше уйти вперед. Облака прикрывали нас дымовой завесой. Мы забыли о холоде и усталости, только дышали как затравленные, открытыми ртами хлебая влажную облачную муть.

Самое трудное началось, когда мы перевалили через седловину и начали спуск. Здесь облака рассеялись. Каратели тоже не теряли времени и успели преодолеть самый крутой участок. Несколько десятков солдат уверенно подбирались к дороге. Им оставалось совсем немного, чтобы опередить нас и преградить путь. Медлить нельзя было. Кроме автоматов и винтовок, мы еще располагали двумя итальянскими пулеметами. Ондрей показал, где их установить, а Степан разбросал автоматчиков. По его же сигналу мы открыли огонь. Неожиданность всегда придает удару тройную силу. Гитлеровцы, наверно, подумали, что наткнулись на целую бригаду. Кроме тех, кто свалился замертво, все кубарем покатились с горы.

«Вниз! Бегом!» — скомандовал Степан, и мы рванулись к зигзагу серпентины, круто уводившему дорогу в сторону. Но растерянность среди эсэсовцев длилась минуты. Грохнувший пушечный выстрел заставил нас залечь. Снаряд хотя и угодил в отвесную стену, но осколки железа и камней просвистели над нашими головами. Это с места ударила тяжелая самоходка. Взобраться на гору ей было не под силу, но достать нас снарядами ничего не стоило.

Массивные валуны позволили нам рассредоточиться и чувствовать себя в относительной безопасности. Снаряды рвались один за другим. Но самоходка была у них одна и стреляла по площади, от чего, как известно, эффект не велик. Где мы сейчас лежали и сколько нас, они могли только гадать. Больше били по седловине, считая, что туда подходят наши главные силы.

Подняться мы не могли, сразу же превратились бы в отчетливые мишени. Эсэсовцы вновь пошли на штурм горы. Теперь они поднимались осторожней, шире растянувшись по фронту и теснее прижимаясь к каждому бугорку. Мы ждали команды, но Степан медлил. Он подполз к Ондрею, и они о чем-то совещались.

Замысел врага был ясен: заставить нас обнаружить свои огневые точки и дать самоходке точные ориентиры. Тогда бы нам не уцелеть. Степан решил подпустить солдат на такое расстояние, чтобы пушка не могла стрелять без риска поразить своих. Мы уже различали лица поднимавшихся немцев. Выставив вперед свои каски, они пригнулись для последнего броска.

Степан свистнул, и мы стали расстреливать их в упор. И в то же мгновение Ондрей, подняв еще двадцать человек, побежал к повороту дороги. В нашей группе прикрытия остались пулеметы и шесть автоматов. Мы палили непрерывно, чтобы не дать карателям ударить в спину нашим уходившим товарищам.

Маневр оказался неожиданным. Пока самоходчики прицеливались да еще из перестраховки взяли выше, чем нужно, группа Ондрея скрылась за поворотом. Мы тоже успели сменить позиции и только рюкзаки оставили на прежних местах, чуть выдвинув их из-за укрытий. Вот по этим рюкзакам, раздирая в клочья наше добро, и начала с остервенением долбить самоходка.

На этот раз с горы скатились не все солдаты. Некоторые залегли за камнями и тоже стали строчить из автоматов, вызывая нас на дуэль. Но мы молчали, как убитые. Короткий день подходил к концу, и по мере того как сгущались сумерки, росла у нас надежда выбраться живыми из этой заварухи.

Командование эсэсовского батальона видело, что группе партизан удалось улизнуть, но сколько еще осталось, оно понятия не имело. По опыту мы знали, что на ночные атаки, да еще в таких необычных условиях, против неизвестного числа врагов, немцы никогда не решатся. А к утру мы будем далеко. Поэтому и они спешили использовать последний светлый час. Мы отбили еще две атаки.

С перевала медленно спускалась пелена тумана. Она ослепила и немцев и нас. Впервые за много часов мы встали во весь рост и подошли друг к другу. Почти у всех лица и головы были в крови — никому не удалось уберечься от острых, как бритвы, осколков раздробленных камней. Но тяжелых ран ни у кого не было.

Степан пересчитал нас и повел вниз. Потом он остановился, чтобы поторопить отставших. И в это мгновенье ударила самоходка. Ударила вслепую. Это был ее последний выстрел. Мы повалились ничком. Полежали с минуту и поднялись. Все, кроме Степана. Осколок попал ему в затылок. Мы положили тело нашего командира на одеяло и понесли. За поворотом нас ждал Ондрей.

Хоронили мы Степана без речей и салютов. Слез никто не скрывал. Могилу вырыли в расщелине, метрах в шестидесяти от дороги. Сейчас к ней проложена тропинка из цветных камней. Стоит небольшой обелиск.

Вот все, что я могу рассказать тебе о человеке, которого звали Степан Русс…