Я твердо решил отослать Любу на сборный пункт, откуда угнанных отправляли на родину. Она мне мешала. Она неотлучно присутствовала во всех моих мыслях и отвлекала от работы. Это было похоже на состояние, которое когда-то называли неразумным словом — наваждение. Чем бы я ни занимался, с кем бы ни разговаривал, все прислушивался к ее шагам, к голосу, все ждал, что вот она войдет, улыбнется.

Душа у нее была бесхитростная, открытая, и, сама того не ведая, она до боли затягивала на мне петлю. В каждой ее улыбке, в каждом слове, обращенном ко мне, было столько тепла, нежности и доверия, что даже осиновый чурбан на моем месте дрогнул бы и расцвел. Я вроде как заболел и никакого другого лекарства придумать не мог — расстаться.

Трезво рассуждая, я отметал всякую возможность сближения с этой доверившейся мне девчонкой. Хотя разница в годах была у нас не так уж велика, но после того, как я успел потерять семью и пройти основательную хирургическую перекройку, мне казалось, что иначе как на старичка она на меня смотреть не может. А ее ласковое ко мне отношение объяснить было легко: ведь я оказался первым советским человеком, встреченным ею на чужбине. Но тем грешней было бы воспользоваться таким чувством. Было и много других разумных доводов, не позволявших мне забыть свое положение случайного и невольного покровителя. Но, как я успел убедиться, в таких делах разум не всегда бывает надежным помощником.

Как ни старался я загонять вглубь ту радость, которую доставляло мне ее присутствие, но по чужим лицам, по тому, как отводили они глаза в сторону, когда она входила, я понимал, что совсем не умею скрывать свою влюбленность. Я подозревал, что в Содлаке все считают ее моей сожительницей и стараются использовать это обстоятельство в своих целях. Через нее шли разные просьбы, она приводила обиженных и добивалась моей помощи. Кажется, не было в городе ни одного человека, с которым она не поговорила бы, кого бы не выслушала. Даже Доманович и Лютов, наверно, не сомневались, что мы с ней встречаемся не только днем, за работой. И все находили это естественным, никаких ухмылок или намеков себе не разрешали. Так что я даже рассердиться не мог ни на кого, кроме себя.

— Пора тебе уезжать, — начинал я с трудом подготовленный разговор.

— Да, конечно, поеду, — беспечно подхватывала она. — Как же не уехать? До чего мне эта заграница обрыдла, будь она неладна. А дома делов! Ждут, поди, не дождутся. Вот справлюсь и поеду.

— А чего тебе справляться? Завтра и поезжай.

Стоило мне назвать точный день отъезда, как она поднимала на меня свои чистые глаза и такое в них появлялось изумление, как будто ничего нелепей она в жизни не слыхала.

— Да вы что! — всплескивала она руками. — Как это я завтра уеду, когда дом не мыт, не чищен. Всяких бумаг неподшитых полный ящик. У Мины Гловашковой дите больное, сколько раз просила, позвоните Шамову, пускай лекарство пришлет.

Она до тех пор перечисляла свои неотложные дела, пока я не махал рукой, откладывая тем самым разговор об отъезде на неопределенное будущее. Делал я это не без облегчения. Сам боялся, а вдруг послушается и уедет? А так совесть становилась чище — не я задерживаю, сама оттягивает. А если бы согласилась? Даже представить себе не мог, как худо стало бы мне.

Было еще одно обстоятельство, мешавшее мне решительно отправить Любу домой. Давно уже послала она в свою деревню письмо, извещала родных, что жива-здорова, кланялась каждому отдельно и просила ответить, написать ей, как они там живут и помнят ли ее, Любку. Времени прошло достаточно, но никакого ответа не было. Втайне от нее я запросил Новгородский облисполком и получил официальное сообщение, что деревня Залучье попала в зону пустыни, которую создавали немцы, отступая от Новгорода, что ничего там, кроме пепелища, не осталось, многие жители погибли, а о семье Пожариных пока ничего не известно.

Так выяснилось, что никакого дома у Любы нет. Я представлял себе, как стоит она одна-одинешенька у развалин своей избы, и еще острее чувствовал ответственность за ее судьбу. Ей я сказал, что письма в такую даль идут медленно и ждать скорого ответа не приходится. Она поверила мне, как верила всему, что я говорил…

В этот день я был в разъездах, приехал поздно. Она кормила меня, все время порхая рядом, расспрашивая, рассказывая, выбалтывая все, что накопилось с утра. Всяких новостей и соображений у нее набиралось столько, что она могла говорить, не умолкая ни на минуту. Молчать она вообще не умела и не понимала, как это люди способны думать про себя.

Я ел, не чувствуя вкуса, не вдумываясь в ее слова, и только когда она заливалась смехом, смеялся вместе с ней, сам не зная чему.

Она почему-то задержалась рядом, у стола, и все доводы, которыми я отпугивал свою любовь, вдруг ушли в туман. Я протянул руку, обнял ее за талию и крепко прижал к себе. Стало страшно, как перед прыжком из окопа. Что говорить — не знаю. Чувствую, как под рукой она вся собралась, затвердела. Отвела голову, склонила набок, уставилась удивленно и вопрошающе. Легонько высвободилась и странно сморщила губы.

— Вы чего это?

— Люблю тебя, — просипел я перехваченным горлом.

Она отошла на шаг, но глаз не отвела.

— Выдумали? Да?

— Честное слово, люблю.

Она побледнела, свела брови, словно решая трудную задачу, и улыбнулась.

— Смеетесь вы, Сергей Иваныч… Какая может быть любовь? Налить вам еще стаканчик?

Я рассердился. Все трезвые мысли вернулись на место. Мне стало стыдно. И страх улетучился.

— Уйди от греха.

Должно быть, лицо у меня стало нехорошее, — она испуганно вгляделась и вышла.

На следующее утро завтрак принесла Горица, молодая, на редкость красивая вдовушка, которой Стефан доверил руководство пищеблоком комендатуры. Я уже привык к тому, что многие женщины Содлака улыбались мне, кто поскромней, а кто с откровенным кокетством. Но улыбка, не сходившая со смуглого лица Горицы, так заворожила меня, что я не сразу заметил отсутствие Любы. Напомнила мне об этом сама Горица. Забавно вставляя ломаные русские слова, она сказала, что Любаша плохо себя чувствует, завтракать не будет и попросила ее, Горицу, поухаживать за господином комендантом.

Всерьез я эту хворь не принял, со вчерашним объяснением не связал, ел как всегда, из вежливости похваливая Горицу за ее кулинарные способности. Каждое мое слово вызывало у нее веселый смех, как будто ничего остроумней ей слышать не приходилось. Особенно нравилось ей словечко «ничего», которым я часто и по-разному пользовался. Она повторяла его и так хохотала, что и я казался себе весельчаком, умеющим развлекать женщин.

За стол она не села, отговорилась, что уже завтракала, но крутилась вокруг меня, как пчела вокруг плошки с медом, пододвигала то одно, то другое блюдо, касалась то круглым плечом, то крутым бедром и все что-то весело щебетала. Слова, скатывавшиеся с ее полных красных губ, я понимал плохо. Зато уж в том, что говорили ее черные, сиявшие глаза, ошибиться было трудно. Ни в каком переводчике мы не нуждались. Только и оставалось понимающе кивнуть — согласен, мол.

Но чем яснее становился наш второй разговор без слов, тем заметней стал я ощущать непривычную пустоту Любиного места за столом. Возникла тревога о ее здоровье, появилось неодолимое желание ее увидеть. Я перестал скалиться, уткнулся в тарелку, поскорее доел, сказал «спасибо» и пошел искать Любу.

Я знал, что она устроилась в какой-то комнате для гостей на третьем этаже, долго тыкался в разные двери, пока на стук не услышал ее голоса: «Чего там?»

Кровать уже была застелена, она сидела за столом, но вид у нее и вправду был нездоровый — поблекшие щеки, красные глаза, распухший нос. Увидев меня, она торопливо прибрала волосы и прикрыла нос платочком.

— Что с тобой? Простудилась?

Она хотела что-то сказать, но сжала губы, уронила голову на руки и заплакала.

— Болит что? — допытывался я.

Меня потянула к ней жалость. Я погладил ее русые, мягкие волосы, потрогал лоб, но жара не ощутил.

— Чего ты молчишь? Где болит? Вызвать доктора?

Она замотала головой. Заикаясь, глотая слезы, сказала:

— З-здоровая…

— А если здоровая, почему завтракать не пришла? Почему ревешь? Обидел кто?

— Уеду я.

— Куда уедешь?

— Домой уеду… Чего ждать, пока прогоните, — сама уеду.

— А почему вдруг сегодня? Что на тебя нашло?

— Так не нужна я вам больше.

— А я тебя не для себя держу, а для дела. Если считаешь, что дела нет, можешь ехать. — Я представил себе этот дом без нее и сердито добавил: — Я сам скажу, когда собираться, иди занимайся своими делами.

Выяснилось все вечером. Весь день я не слышал ее голоса, ходила как немая. Но вечером сама вернулась к разговору. Подошла к столу совсем близко и спросила:

— А может, вы вправду любите?

— О чем ты?

— Что любите…

Хотел отшутиться, но не смог. Подтвердил:

— Люблю.

— Меня, Любку, или… вообще?

— Как это «вообще»?

— Да так… Горица говорит, вы сейчас всех женщин любите. Соскучились по всем…

— Так и сказала?

— Я на кухне плакала, она спросила… Ну, я…

— Проконсультировалась?

— Ага.

— А она?

— Смеется. То самое и сказала… И еще, что сама вас очень любит.

— Так это она тебя и уговорила заболеть?

— Ага.

— А ты и обрадовалась? Хочешь, чтобы я ее вместо тебя полюбил?

Люба заплакала сначала тихонько, скулила, как щеночек, а там и во весь голос. Мне и смешно было на нее смотреть, и злость откуда-то появилась. Схватил за плечи, встряхнул, поставил перед собой.

— Ты, Любаша, дура, каких сроду я не видел. Не нужна мне твоя Горица с ее любовью. Понятно?

— А она вас вправду любит, — уверила меня Люба.

— Ну и что с того? Она меня, я тебя, а ты, может, кого другого. Так в жизни бывает.

— Я никого, Сергей Иваныч, никого.

— Полюбишь еще. А сейчас иди.

— До чего мне вас жалко, Сергей Иваныч, — плаксиво протянула она.

— Уйди, не нуждаюсь я в твоей жалости.

— А я не уйду, хоть убейте… Мучаетесь же…

Из влажных глаз ее сочилось сострадание и готовность пойти на любые жертвы, лишь бы облегчить мне мои «мучения».

— Пошутил я, Люба, забудь.

Она покачала головой и подошла еще ближе, наклонилась надо мной, всего обволокла своим теплом:

— Я не знаю, Сергей Иваныч, может, и я вас люблю.

Опять все мои мысли стали сматываться в клубок, опять подкатило желание обнять ее.

— Я вас очень уважаю, Сергей Иваныч, очень-очень, — добавила она для убедительности и рукой, лежавшей на столе, вытерла пыль вокруг письменного прибора. Этот будничный, деловой жест снова остудил меня.

— Ну и хорошо. Ты меня уважаешь, я — тебя. Иди, не мешай мне работать.

Она пошла было к дверям, но задержалась, подумала и вернулась.

— Сергей Иваныч…

— Ну, что ты от меня хочешь?

— Я постараюсь… Полюблю… Ей-богу, полюблю вас… Не гоните меня.

— Хорошо, старайся. Я подожду.

Она не услышала насмешки в моих словах и серьезно сказала:

— Спасибо вам, Сергей Иваныч.