Мне часто приходилось бывать невольным гостем. Машину я гонял только по срочным делам, а по Содлаку, когда ходишь пешком, обязательно кто-нибудь уцепится за рукав и затащит к себе, кто — посоветоваться, кто — пожаловаться, а чаще просто так, посидеть с господином комендантом за стаканом вина не столько ради своего удовольствия, сколько на зависть соседям.

К матери Стефана меня никто не тянул, сам по себе заворачивал я в знакомый дворик, вольно заросший несеяной травой. Я знал, что никаких внешних проявлений радости, как в других домах, я здесь не встречу, старая женщина с дрожащей головой не всплеснет руками, не вскрикнет от избытка чувств, даже улыбалась она редко. Издали стремительным галопом кинется ко мне беленький, вислоухий песик, притворявшийся бдительным и злым сторожем, а по душевной сути — трусишка и подхалим. Мама с крыльца будет долго вглядываться в гостя, пока не узнает меня, вытрет руки передником, протянет ссохшуюся ладонь и взглянет не вопросительно: «Что случилось?», а испытующе: «Какой ты сегодня? Что у тебя на сердце?»

Она не торопилась усаживать меня за стол и вовсе не считала нужным занимать теми разговорами, которыми неблизкие люди стараются заполнить каждую щель тишины. Она продолжала заниматься тем же, чем занималась до моего прихода, а я отдыхал, как отдыхают без слов около родного человека.

С того дня, когда мне сообщили, что моя жена и сынишка погибли во время артиллерийского обстрела Невского проспекта, я никому не показывал единственную сохранившуюся у меня фотографию. А ей — показал. Она молча, обеими руками держала маленький, самодельный снимок, вглядываясь в размытые временем лица, а я рассказывал все, что знал о блокадном Ленинграде.

Но я не сказал ей, что иногда завидую Стефану, разыскивающему убийц своего брата. Он мог надеяться, что узнает их имена, найдет и отомстит.

Я не уверен, что возмездие может принести облегчение, притупить боль невозвратимых потерь. Но и без жажды мести не может жить человек, на себе испытавший подлую жестокость захватчиков. Я знал, где искать убийц моей семьи. Не нужны мне были имена артиллеристов, стрелявших с Вороньей горы по центру Ленинграда. Чтобы расплатиться по личному счету, мне следовало бы воевать в Берлине. А я сидел в маленьком тихом домике за сотни километров от гитлеровской столицы и рассказывал старой женщине, каким добрым, ласковым мальчиком был мой пятилетний Павлушка.

В этом домике жил Йозеф с женой Лидой и двумя сыновьями. Их семейная фотография висела на стене, обрамленная вышитым полотенцем, и я уже знал в лицо каждого из них. Йозефа арестовали на мельнице, а Лиду с ребятами увели отсюда. Старшему сыну, Вацлаву, было семь лет, младшему, Богомилу, четыре. Мама долго не могла поверить, что Йозеф погиб. Пока кто-то не показал ей расклеенное на улицах официальное сообщение о расстреле группы врагов рейха. Первым в списке стоял Доманович Йозеф, 34 лет, инженер. Она тяжело болела и по многу часов беседовала с богом. В ней не было той бездумной покорности судьбе, которая помогала другим религиозным людям сохранить душевную устойчивость под ураганом непостижимых событий. Она верила в бога, но хотела понять: почему всемогущий позволяет человеку проливать кровь и терзать своего брата во Христе?

Ей рассказывали о лагерях, где гибли несметные тысячи людей. Ее готовили к тому, что и второго сына она тоже потеряла. Но она верила в милосердие божие и ждала. Когда объявился Стефан, она возликовала. Еще с большей уверенностью она ждала теперь Лиду с внуками. Она перебирала платья Лиды, чистила их, гладила, чтобы они всегда были готовы к приезду невестки. Озабоченно осматривала она детские штанишки и рубашки. Дети приедут выросшими. Для Богомила еще можно будет перешить вещички Вацлава, а вот во что одеть самого Вацлава?

Мы поддерживали в ней веру и сами старались верить. Мы делали все, чтобы найти следы жены и сыновей Йозефа. Шамов сказал, что все освобожденные из лагерей, в зависимости от состояния здоровья, направляются либо в больницы, либо по месту жительства. А захваченными лагерными архивами вряд ли кто занимался — пока не до того. Но он обещал мне послать запросы и в случае чего сразу сообщить.

Я знал, что Стефан никогда не забывает ни о Йозефе, ни о его семье. Они жили в нем, не позволяя ослабеть ни ненависти, ни энергии. Несколько раз он уезжал в недолгие командировки. У него было много друзей, с которыми он страдал в лагерях и воевал в партизанских отрядах. Они помогали ему искать Лиду и детей.

Однажды он вернулся из такой командировки с менее мрачным лицом, чем обычно.

— Лиду в лагерях на восточной территории искать больше не нужно, — доложил он мне.

— Что ты узнал?

— Я нашел женщину, которая видела ее в октябре сорок третьего года.

— А потом? Что ты тянешь?!

— Лида была еще здорова. А потом ее отправили с эшелоном на Запад… Говорят, что у Круппа там свои лагеря.

— Ну, тогда все в порядке. Обрадуй маму.

— Почему ты думаешь, что все в порядке?

— Лагерь при заводе — это совсем другое дело. Там ни печей не могло быть, ни расстрелов. Какой же заводчик будет уничтожать нужную ему рабочую силу? Наверняка осталась живой. Ее уже освободили или англичане, или американцы. Скоро будет дома.

Я рассеял последние сомнения Стефана, и он согласился со мной. Но просветлевшее было лицо его снова нахмурилось.

— Хуже с детьми, Сергей…

— Что ты узнал?

— О племянниках ничего. О других кое-что услышал… Страшно поверить. Лиду увезли одну, детей с ней не было. Их отделили сразу же после ареста. Так делали со всеми детьми государственных преступников. Для них были устроены особые приемники. И там производился отбор. — Он остановился, ожидая того же вопроса, который сам задавал, когда услышал это слово «отбор». — Да, отбор. Специалисты отбирали «близких по крови», годных для онемечивания.

— Что это значит?

— Мне объяснили очень приблизительно… Чтобы завоевать жизненное пространство, миллионы чистопородных сверхчеловеков должны были погибнуть на чужих землях. Возникла забота о следующем поколении завоевателей. Поэтому и решили онемечивать маленьких детей, украденных у других народов. Их рассылали по истинно германским семьям, чтобы они забыли своих родителей, свою родину, язык и стали солдатами будущего фюрера.

— Какая-то фантастика.

— Нет. Мне называли цифры… Видели вагон с отобранными детьми.

— И ты думаешь, что Вацлав и Богомил попали в такой вагон?

— Я не знаю, что думать… Ведь отбирали немногих. Остальных отправляли на уничтожение…

— Если они отобраны, значит, живы. И мы их найдем. Куда они денутся?

— Никуда. Я переверну в Германии каждый дом, но найду… Если они живы.

— Ты упускаешь другую возможность. Никто их не видел ни в вагонах, ни в приемниках, о которых тебе говорили. Может быть, они просто затерялись. Вспомни, сколько осиротевших детей бродит еще по дорогам Европы. Сколько я их видел около походных красноармейских кухонь. А сколько подобрано случайными, добрыми людьми! Они могут оказаться и где-нибудь рядом, под боком.

— Все может быть, — неуверенно ответил Стефан.

В тот вечер мы собрались у мамы вчетвером. Пришли еще Гловашко и Дюриш. До них тоже дошел слух о Лиде, и они поспешили разделить радость Домановичей.

Яромира Дюриша мать Стефана выделяла среди гостей. И не только потому, что он был старше других. Из ее памяти не изгладились те страшные дни, когда она осталась одна, без сыновей, без внуков. Одним из немногих содлаковцев, кто навещал ее тогда и помогал ей, был Яромир. Его потом тоже арестовали, месяца два держали в тюрьме, но выпустили, и Яромир не испугался, по-прежнему приносил старушке продукты, деньги. Другой на его месте после допросов в гестапо и осуждения Йозефа вряд ли решился бы на такое. Дюриш помогал не только маме. Он посещал и другие семьи, чьи кормильцы не вернулись из тюрем, а его пекарня бесплатно отпускала им хлеб.

Особенно счастливым выглядел Петр Гловашко. Лида была его младшей, любимой сестрой. Он уже давно потерял надежду увидеться с ней, и эта первая полученная весть о ее судьбе преобразила его. Всегда немногословный и туповатый в разговоре, он оживленно, чуть ли не с восхищением рассказывал о заводах Круппа, куда отправили Лиду, об удивительных машинах и образцовой технологии. Он бывал до войны в Эссене, сам все видел и мог подтвердить, что на таких заводах рабочим ничего не угрожает. Вполне возможно, что Лида приобретет там какую-нибудь хорошую специальность. Это ей очень пригодится теперь, когда она осталась без мужа.

Мама слушала его с интересом, но ни словом не поддерживала. Она вообще относилась к нему со сдержанным пренебрежением. Может быть, потому что Гловашко ни разу не навестил ее, когда она так нуждалась в сочувствии. Его так напугал временный арест, что даже родственников он обходил стороной. Гловашко очень боялся, как бы пятеро его ребятишек не потеряли кормильца.

— Бог его простит, — говорила мне о нем мама. — И я его простила. Но, — добавляла она, не отводя всегда честных глаз, — сердце мое не допускает его к себе.

Она не особенно удивилась, узнав о том, что Лида жива. Она никогда и не сомневалась в этом. Потому и о детях не допытывалась, была уверена, что они с матерью, а та женщина их просто не разглядела, они, наверно, очень изменились. Одно только ужасало ее: как переживут они гибель Йозефа? Что она им скажет? Как утешит? Почему, почему убили Йозефа?

Последний вопрос задавала не только она. В деле Йозефа были какие-то Странности. Я не считал себя обязанным разбираться в преступлениях фашистов, совершенных задолго до прихода наших войск, но чувство дружеского участия, которое я испытывал к семье Стефана, заставляло меня внимательно выслушивать его сомнения. Он даже завел особую папку, в которую заносил все, что имело отношение к гибели брата.

— Как возникло дело? — рассуждал он при мне. — Мельница Дюриша процентов на восемьдесят была загружена немецкими заказами. В этом старика винить нельзя. Если бы он отказался, мельницу у него отобрали бы и Содлак вообще мог остаться без хлеба. Часть помола шла на местные нужды. Не знаю сколько, но муку увозили и в горы, партизанам. Хотя механизм переброски был сработан хитро, нацисты напали на след одного перевозчика, — так мне рассказывал Дюриш. А после допроса он выдал остальных. Какого именно перевозчика, откуда он, как его имя, Дюриш не знает — «сгинул» и все. Так было заведено дело о врагах рейха, пробравшихся на мельницу Содлака. Логично?

Стефан часто требовал от слушателя подтверждения отдельным своим тезисам.

— Что же тебе непонятно? — спросил я.

— Очень многое. Суди сам. Гестапо арестовывает перевозчика муки, одного из рядовых исполнителей, личность настолько неприметную, что даже имени его никто не запомнил. Под пыткой он дал показания. Куда в первую очередь должна была потянуться ниточка? К другим перевозчикам или носильщикам или к тем, кто работал на складе и с рук на руки передавал муку партизанам. Правильно?

— Так.

— А из этих людей арестован ни один не был. Как ты мне объяснишь это чудо?

— Не смогу.

— Вместо них сажают в тюрьму, а потом расстреливают инженера Домановича, мастера Зупана, рабочих-упаковщиков Штыха и Вольфа, хотя никакого прямого контакта с перевозчиками у них не было. Почему вместо хорошо знакомых ему людей тот безвестный перевозчик назвал Йозефа?

— Не знаю.

— И я не знаю.

— Может быть, — высказал я догадку, — потому что Йозеф и другие арестованные были коммунистами, они возглавляли…

— Коммунистами были только Йозеф и Зупан. Это во-первых. Во-вторых, откуда рядовой перевозчик мог знать, кто руководители? Ведь какая-то, пусть простейшая, но была же у них конспирация? Но пусть по-твоему. Почему гестаповцы потеряли интерес к лицам, непосредственно снабжавшим партизан? Почему, добившись имен руководителей, они не добрались до всех остальных?

— Почему, почему… Откуда мы знаем? Может быть, на каком-то допросе следователи перестарались и тот перевозчик отдал богу душу.

— Я и об этом думал. Почему же потом арестовывают Гловашку, а за ним — самого Дюриша?

— Кто-то выдал.

— Выдать их не могли. Потому что выдавать, собственно, было нечего. Дюриш хотя и знал, что часть муки идет партизанам, но ни с кем связан не был. Он только знал и не мешал.

Неприязнь Стефана к Дюришу была мне хорошо известна, и я усомнился в его объективности.

— В тех условиях, чтобы не мешать, тоже нужно было иметь мужество.

— Согласен. Но не следует преувеличивать и выдумывать заслуги, которых не было. Сейчас о Дюрише говорят так, будто он и был душой местного Сопротивления. И муку чуть ли не сам грузил, и жизнью каждый день рисковал…

— Если говорят, может быть, так и было, — заметил я.

— Не было! Сам Дюриш эти слухи не опровергает, от прямых вопросов по мотивам скромности увиливает, а ни одного человека, который подтвердил бы как очевидец, я найти не могу. Противоречат этому и факты. Если бы его выдали, как ты говоришь, он разделил бы судьбу Йозефа. В лучшем случае попал бы в концлагерь. А раз выпустили, значит, взяли его так, на всякий случай, не имея никаких данных. И допрашивали не так, как других. Не забудь, что он для немцев был ценным человеком. Они убедились в его непричастности к делу и выпустили. Такое бывало, — редко, но бывало. То же и с Гловашкой. Он знал только свое производство. Из простых рабочих он дорос до обер-мастера, но никогда ничем, кроме мельницы, не интересовался. Ты знаешь, какая у него семья — всех накормить тоже забота не малая.

— Он тебе говорил, о чем шел допрос?

— Говорил, конечно. Так же невнятно, как всегда. Невнятно, но искренне: что ни одного партизана не видел и муки никому отпускать не мог. Ни в какой партии никогда не состоял. Следователь поверил и отпустил.

— Так что же, в конце концов, тебя тревожит?

— То, что я не знаю всей правды о гибели брата, не знаю, кто его предал, и не могу ответить на вопрос мамы: «Почему убили Йозефа?»

ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА

Декабрь 1963 г.

…Несколько раз перечитал я твои странички. Спасибо за память о маме. Она так и умерла, веря, что Лида и дети живы. А то, что бог не разрешил ей встретиться с ними, наверно, считала дополнительным наказанием за свои неведомые грехи. Это лучше, чем если бы она тогда узнала, что богу уже было не под силу соединить их.

Путь Лиды я проследил до конца. Он оборвался в лагере фирмы Крупп, близ Эссена. Точнее говоря, в тот сентябрьский день 1944 года она уже не вернулась в лагерь из заводского цеха. Я нашел короткую запись о ее смерти, а подробности узнал от других невольниц, оставшихся в живых и дождавшихся освобождения.

Для свидания с одной из них мне пришлось поехать в Бюссюм под Амстердамом. Иду Схендел уже допрашивали в разных судебных инстанциях, и она привыкла к расспросам. И меня она сначала приняла за адвоката, участника какого-то нового процесса, который кончится ничем, как и все прочие. Поэтому отвечала неохотно, почти автоматически, пока я не показал ей портрет Лиды.

Она не сразу узнала свою напарницу из команды грузчиц. На снимке была цветущая молодая женщина. Иде Схендел пришлось освободить в своей памяти голову Лиды от пышно взбитых волос, ведь ходили они наголо остриженными. Нужно было лишить ее задорной улыбки, убрать округлость щек, приплюснуть ее полные губы, одеть в рубище, заполнить смеющиеся глаза отчаянием. Это было нелегко. И все-таки она ее узнала: «Лида Домановичева?» — спросила она у меня. Я кивнул. И тогда она заплакала.

Ее взяли на улице во время облавы, не предъявив никаких обвинений, схватили, как когда-то хватали негров в Африке. Заводы Круппа и Фарбениндустри ощущали нехватку в рабочей силе. И рабов везли из всех европейских стран, уже включенных в «новый порядок».

Приведу часть магнитофонной записи нашей беседы.

«— Она очень беспокоилась о своих детях. У нее, кажется, было двое, не помню, сын и дочь, кажется.

— Два сына.

— Да, два сына. Она ничего о них не знала. И о муже ничего не знала. Вы не ее муж?

— Нет, его расстреляли. Я его брат.

— Если бы не тревога о детях, она, может быть, и выжила бы. Она была очень здоровой, сильной. Она бы выжила. Хотя умирало очень много. Нас очень плохо кормили. Вы, наверно, знаете. И ходили мы босиком. Она очень хотела выжить, чтобы увидеть своих детей. Она никогда не нарушала режима, вставала раньше всех.

— Она умерла в лагере?

— Нет. Это было при мне. Мы грузили на автокары толстые и очень тяжелые бруски металла, — не знаю, что из них делали, но они были очень тяжелые. Даже мужчинам было тяжело. Мы с ней всегда были вместе, она мне очень нравилась, ваша невестка. Она долго верила, что увидит своих детей. И очень хотела выжить. И нас убеждала, что мы выживем. Мы только боялись бомбежек. Для нас убежищ не было. Мы лежали и ждали, когда, улетят. И опять работали. Но нас очень плохо кормили, и у нас совсем не было сил. Вы, наверно, думаете, что я старуха? А мне только сорок три года. Это ведь не так много, правда? Но я очень больна… О чем вы меня спросили?

— Я спросил, где она умерла? В лагере?

— Нет, на заводе. В этот день она была очень слаба. Ей бы надо было полежать. Хотя бы денек. Но этого нельзя было. Признать себя обессилевшей — это все равно что самой пойти на смерть. Нам всегда было страшно. Мы очень хотели выжить. Мы знали, что русские уже в Германии и англичане наступают. Мы очень надеялись… О чем я хотела вам рассказать?.. Да! Как умерла Домановичева. На соседний участок привезли подростков лет по тринадцать-четырнадцать. Они тоже работали на Круппа, совсем маленькие, отощавшие. Они еле держались на ногах. Их особенно часто увозили на машине, ну, на той, которую заполняли безнадежными. И Лида все время смотрела в их сторону. Ей казалось, что среди них — ее старшенький. Эта тревога о детях и подкосила ее. Она не могла спать, очень мало спала и стала быстро худеть. Она знала, что ее старшенького там не может быть, ему, кажется, не было и десяти, но ей все казалось… Она очень беспокоилась о детях и все время смотрела в их сторону… Опять я не о том. Вы спрашиваете, где она умерла? В тот день, это было в сентябре, не помню числа, у нее с утра было ужасное настроение. Или приснилось ей что-то страшное, или узнала от кого, но она мне сказала: «Я не увижу своих детей». Она никогда раньше так не говорила, всегда верила, что увидит. Я стала ее успокаивать, но она не верила. А бруски металла были очень тяжелые. Мы поднимали вчетвером. Но нас очень плохо кормили, и руки не могли удерживать такую тяжесть. Мы боялись уронить себе на ноги. Мы очень старались поднять и донести до автокара. И она вдруг упала. Сначала упала Магда из Венгрии, у нее было больное сердце. А сразу же за ней Лида. Я думала, что она потеряла сознание, старалась нащупать ее пульс. Но подбежал полицейский, пнул ее сапогом, посмотрел в глаза и позвал мужчин из похоронной команды. Она умерла легко, сразу. И Магда. Их увезли, а нам прислали других…»

Я посетил недавно столицу Рура. Подолгу смотрел на монументальные фасады нынешних западногерманских концернов. Каким бы мелким шрифтом ни выводили на их стенах имена людей, погибших в этих кузницах войны, — все равно места не хватило бы.

С Лидой все ясно. А вот о детях ничего пока не знаю. Ищу, втянул в поиски многих, не может быть, чтобы не нашел. И до сих пор не могу ответить на вопрос мамы: «Почему убили Йозефа?»

На днях я нашел остатки делопроизводства отделения гестапо, занимавшегося Содлаком. Наверно, всю мою послевоенную биографию и выбор факультета и профессии определила мечта найти этот архив. Но рассчитывал я на большее.

Список казненных составлен по обычной форме. Все пронумерованы. Йозеф значится первым. Точно указаны даты и место рождения. Ни протоколов допросов, ни обвинительного заключения. Только лаконичная преамбула: «Нижепоименованные лица казнены 28.XI.43 за участие в подготавливавшемся акте саботажа».

Это было уже нечто новое: «акт саботажа». О помощи партизанам ни слова. Акт саботажа. О нем в Содлаке никто не упоминал. Какого саботажа? Где? В чем он должен был выразиться? Тебе легко представить, как дотошно просматривал я одну бумажку за другой в поисках ответа на эти вопросы. И ничего не нашел, если не считать фразы в письме, казалось бы не имевшем никакого отношения к делу Йозефа: «Кстати, допросы коммунистов из Содлака полностью подтвердили донесение доктора Пуля от 15.IX.43».

Никаких других «коммунистов из Содлака», кроме группы Йозефа, в тот период не допрашивали. Кто-то из них не выдержал и подтвердил донос доктора Пуля. Но кто такой Пуль? В Содлаке такого не было. В штате гестапо он тоже не числится. Ни в каких других бумагах он больше не упоминается.

Вместо того чтобы работать над книгой, я ищу Пуля. Буду искать, пока не найду. Не значится ли эта фамилия в твоих дневниках? Может быть, кто-нибудь упоминал о нем во время твоего комендантства? И о саботаже. Нет ли у тебя каких-нибудь соображений на сей счет? Перетряхни старое, друг, это очень важно…