К Шамову я ездил редко. Раза два был на совещании, потом приехал по его категорическому приказу получить новое офицерское обмундирование, «чтобы хоть по внешнему виду стать похожим на коменданта». Когда я переоделся во все новое и почувствовал уютную легкость хромовых сапог, сам себе показался значительней и умней. Представил, какими глазами посмотрят на меня друзья-содлакцы и прежде всего Люба. Я не особенно приглядывался к тому, во что она одета, но сейчас вспомнил ее черную юбчонку и широкую, не по плечам, кофту. Вспомнил, и захотелось мне порадовать ее каким-нибудь барахлишком.
Местный военторг распродавал кое-какие трофейные вещи, в том числе и для женского персонала Красной Армии. Все товары лежали на прилавках навалом — все дешевенькое, но пестрое, в цветочках, с блеском искусственного шелка. Несколько девушек-регулировщиц в гимнастерках, должно быть только что приехавшие с нашей стороны, ходили от прилавка к прилавку возбужденные, с лихорадочными глазами. Нетерпеливыми, огрубевшими пальцами перебирали они забытый за годы войны ширпотреб: прозрачные чулочки, тонкое белье, платья с короткими рукавами. На их лицах переплелись и радость, и растерянность, и боязнь проглядеть что-то самое нужное и красивое. Они бросали одно и хватались за другое. Они выросли и стали девушками за эти черные годы, а дома, в своих разоренных деревнях, донашивали все обветшавшее, что осталось от старших. Высокая чернобровая украинка, увидев туфли на высоком каблуке, даже вскрикнула: «Доннер веттер! Шо я бачу!»
Я подыскал дивчину, ростом и фигурой похожую на Любу, и попросил ее подобрать на свой вкус все, что нужно девушке, у которой ничего нет.
Приехал я домой, вызвал Любу и, как фокусник, открыл перед ней полный чемодан:
— Получай приданое!
Она уставилась в чемодан и долго не могла от него оторваться. Стоит и молчит. Вскинула на меня глаза, серьезно, даже как-то опасливо вгляделась и снова — вниз, в сокровища, отливавшие всеми цветами.
— Чего стоишь? Бери, переодевайся. Будь хоть по внешнему виду похожа на секретаря комендатуры.
— Это мне? — спросила недоверчиво.
— Нет, это я натяну чулочки поверх портянок, а подвязки пристрою к портупее.
Она опустилась на колени, осторожно, как мину с секретом, приподняла чулок цвета загоревшей ноги. Осторожно просунула внутрь пятерню, распялила и увидела сквозь ткань каждый свой ноготок. Вдруг упала головой в шмотки и заревела, как будто перед ней был не чемодан с вещами, а гроб с покойником. Я даже испугался — ожидал радости, а вызвал горе. Потянул ее за плечи.
— Что ты, Любаша?
Она подняла голову, на зареванном лице смех, что-то бормочет, но я только и слышу, как в первую нашу встречу:
— Сергей Иваныч… Сергей Иваныч…
— Хватит разливаться, все обмундирование промокнет. Неси к себе. Неудобно, зайдет кто, подумает, что я тут торговлю открыл.
Помог ей закрыть чемодан. Она пошла уже с ним к дверям, потом бросила, кинулась ко мне, ухватилась за шею, поцеловала где-то за ухом и только после этого унесла подарки.
Дня два она ходила в старом. Как я после узнал, ее подружки из местных подгоняли все по фигуре и учили, что с чем носить. А на третье утро вошла в полном параде. Вошла потупившись, на меня не смотрит, вся красная, даже шея огнем горит.
— Это откуда к нам такая красивая гражданка забрела? — спросил я, искренне дивясь, до чего же меняет женщин нехитрый наряд. — Неужто Любаша?
— Перестаньте, Сергей Иваныч, — взмолилась она. — Ей-богу, все скину и в печку покидаю. И так проходу не дают, глаза пялят, а тут еще вы.
— Не буду. И смотреть не буду, и говорить — будто нет тебя. Ладно?
Хотя она удовлетворенно кивнула, но вертелась вокруг стола так, чтобы я все до мелочи разглядел.
Может быть, случайно так совпало, но, после того как Люба переоделась, она совсем иначе стала на меня смотреть. Дольше задерживала глаза, а к почтительной нежности прибавилось еще что-то серьезное, тревожившее мое и без того неспокойное сердце. Поймав как-то такой взгляд, я шутливо спросил:
— Стараешься?
Она обиделась и дня два даже близко не подходила.
Я давно собирался съездить в бывшее имение «гнедиге фрау», в котором теперь заправляла местная беднота. Трофейщики все еще не могли добраться до Содлака, и мне давно следовало бы хозяйским оком проверить, что сталось с брошенным там имуществом.
Люба восседала впереди рядом с Францем. Открытая машина не мешала теплому ветру трепать ее ничем не повязанные волосы. Привыкнув к своим обновкам, она держалась в них свободно, даже горделиво. Не знаю, что за мысли занимали ее, когда на комендантской машине она повторяла тот самый путь, который три года назад проделала в обрешеченном грузовике для перевозки скота, но была она молчаливей обычного и разговорилась не сразу.
Дорога была для меня новая, и озера, вдоль которого она тянулась, я не видал. Широкое, недвижимое, оно с зеркальной четкостью отражало все, что в него гляделось. За каждым поворотом открывалось неожиданное. То возникали вдали порушенные временем стены старинного замка с одинокой, висящей над былым рвом сторожевой башней, то вырастал на холме нарядный дом под красной крышей, и пока мы огибали его, он будто сам поворачивался, провожая нас десятками стеклянных глаз. И так все кругом было чисто, закруглено, такая висела тишина, словно от сотворения мира не знали здесь люди, что такое война. А каких только армий не видали эти земли, сколько крови было здесь пролито!
Меня всегда удивляло, как ловко и быстро умеет природа убирать за человеком. Все, что он разворочает в гневе или по глупости, она аккуратненько подметет, прикроет травкой, еще цветочками украсит. А после запустит ворчливый ручеек, поднимет из ничего рощицу — и все как было, живи наново, забудь все страшное.
Мы въезжали в село — каменный городок с добротными домами, на каждом из которых было выведено имя владельца, с бетонированными скотными дворами, выровненными по линейке аллеями и цветниками. Здесь жили немецкие колонисты.
День был воскресный. На длинных скамейках сидели старики в черных костюмах, черных шляпах, со скорбно-торжественными лицами, как будто еще находились в кирке. Женщины, тоже в длинных черных платьях, завидев нас, ускоряли шаги и сворачивали в проулки. Франц остановил машину, чтобы долить воды в радиатор, а я вышел размять ноги. Люба не шевельнулась, высокомерно поджала губы и ни на кого не смотрела.
Никто к нам не подошел. Старики только приподняли шляпы в знак приветствия. Мне хотелось заглянуть в какой-нибудь дом, и я попросил Франца перевести мою просьбу, самую подходящую во всех случаях — попить. Мы подошли к ближайшему крыльцу. Вышедшая навстречу хозяйка внимательно выслушала Франца и вежливо пригласила нас в комнату, обставленную по-городскому — красивыми нужными вещами. Со стен на меня смотрел веселый парень в военном кителе, украшенном железным крестом. Совсем еще мальчишка. Под портретом была прибита зеленая веточка хвои и подробно написано, когда парень родился, где и когда сложил голову за великую Германию и что-то еще, вроде того, что ему очень хорошо на том свете. Всяких надписей — образцов божественной и житейской мудрости — было много на ковриках и салфетках. Даже на кружке, в которой хозяйка принесла воду, голубым по коричневому была выписана какая-то нравоучительная фраза.
— Я не здесь мучилась, — сказала Люба, когда мы выехали из села. — А другие наши девушки много тут слез пролили.
— Скажи, Франц, чего им не хватало, этим бауэрам? — спросил я. — Ведь прекрасно жили.
— Ума не хватало, — ответил Франц, помедлив и не повернув головы. Видно было, что ему неприятен этот разговор.
Больше мы нигде не останавливались и ни о чем не говорили. Я смотрел, как взлетают, треплются на ветру Любины волосы, и думал все о том же.
Никогда у меня не было такого дурного состояния. Я делал все, что положено, встречался с кем нужно, ничего не забывал из того, что нужно было помнить, глухим забором отгородил свои мысли от подспудных чувств. Но какое-нибудь случайное слово или вещь, попавшаяся на глаза, вдруг среди серьезного разговора вызывали в памяти Любу, и она проникала в кабинет, оттирала плечиком всех, кто бы там ни был, вмешивалась в мои рассуждения, а вечно сосавшая тоска по ней набирала силу и заставляла хвататься за щеки, как будто болели зубы. И действительно было больно.
Я до того запутался, что не знал уже, для чего она мне нужна. Разумная мысль о том, что любить и домогаться ее любви я не должен, утвердилась окончательно. Я уже не думал о ней как о желанной женщине, будущей жене. А совсем не думать о ней не мог. Получалось, что она нужна мне только для того, чтобы я радовался солнцу, светившему в окно, чувствовал запах цветов, стоявших на столе. Без нее я вещи только видел, не замечая их благостной сути. Мне было худо, когда она стучала каблучками где-то рядом, и еще горше, когда ее черт-те куда уносило из комендатуры. Нужна была одна минута мужества — приказать ей уехать. Найти эту минуту я не мог. И знал, что не найду.
Люба тронула Франца за плечо, и мы свернули на прямую каштановую аллею, укатанную золотистым морским песком. Мы въезжали в имение. Это я понял по изменившейся спине Любы. Она распрямилась, одеревенела. Сбоку мне было видно, как кровь отхлынула от щек. Только уши по-прежнему розовели.
У широко раскрытых ворот нас встретил Франтишек Йон, коротенький, грудастый, орошенный потом агроном, которого где-то выкопал Стефан и назначил временным управляющим. Он многословно приветствовал нас, показал, куда поставить машину, справился о здоровье.
Мы оказались на пустынном дворе с затоптанными газонами и дорожками, которые вели в глубину парка, к теннисным кортам и оранжереям. Люба ухватилась за мою руку.
— Вот так мы стояли, — чуть слышно сказала она. — А там, — она кивнула на белую ограду длинного балкона, растянувшегося вдоль второго этажа барского дома, — они.
Мы оба, но, наверно, по-разному увидели одно и то же: толпу голодных женщин и владелицу поместья, учившую их честности. И было это совсем недавно.
— Чего ты шепчешь? — попытался я ободрить Любу. — Говори громко, по-хозяйски. Чего боишься?
Она улыбнулась, но робко, не в силах преодолеть давний страх, мучивший ее изо дня в день, из года в год.
Франтишек Йон решил, что мы остановились среди двора, удивляясь его запущенности, и стал оправдываться: люди, мол, ходят где хотят, садовников нет, убирать некому.
— Ничего, пусть ходят, — успокоил я его. — Будут новые хозяева и новые садовники.
Мы уж направились было к главному зданию, где Стефан обнаружил много музейной мебели и картин с инвентарными номерами явно советского происхождения. Но к нам быстрыми шагами подошел господин немолодых лет, однако одетый по-молодому: в клетчатый пиджак и коротенькие штаны, вроде трусиков из кожи. Он приподнял жокейскую кепчонку и представился, Йон смущенно засуетился, что-то стал объяснять Францу, слушавшему его с заметным удивлением.
— Это господин Бест, управляющий имением фон Штапфа.
— Спроси его, что он здесь делает?
Мой вопрос, по всей видимости, поразил господина Беста. Он разразился длинной фразой без точек и запятых.
— Он говорит, что имеет полномочия на время отсутствия госпожи фон Штапф охранять ее собственность.
— Кто же из вас управляет имением, — спросил я Йона, — вы или господин Бест?
— Стефан доверил мне организовать содержание скота, кормление, доение, — все это сделано, господин комендант. Вы сами сможете убедиться.
— А что он доверил Бесту?
— Господина Беста тогда не было. Мы не знали, что он остался. И вдруг он появился, предъявил мне свои права. Я проверил его документы… Все оформлено нотариально… Я сам хотел обратиться к вам, господин комендант, за инструкциями.
— Франц, — сказал я. — Сообщи этому господину, что хозяева имения удрали. Их имущество — бесхозное, и распоряжается им военная комендатура. И никаких управляющих, кроме назначенных комендантом, здесь быть не может.
— Он говорит, что хозяева не удрали, а уехали на время, как уезжали и раньше.
— Они уехали потому, что боялись ответственности за свои преступления, — продолжал я, не скрывая нараставшего гнева. — Или господин Бест не знает, какие преступления совершили его господа?
Всем своим видом Бест показал, что не только не знает, но не представляет себе, чтобы его благородные хозяева могли совершать что-нибудь противозаконное.
— В этом доме, — показал я на главное здание, — полно вещей, украденных господином фон Штапфом в русских городах. Может быть, господин Бест ни разу не видел, как господин Штапф привозил машины с награбленным добром? Постарайся, Франц, так и перевести: «украденных», «награбленных».
Франц успокоил меня, что переводит слово в слово.
Бест, пожимая плечами, бормотал, что никогда не интересовался, откуда господа привозят вещи. Они были достаточно богатыми и часто покупали ценности в разных странах.
— Кроме того, — продолжал я диктовать Францу, — они ответили бы за более тяжкое преступление. За то, что пользовались трудом невольников, кормили их хуже собак, издевались над ними. Может быть, он и работниц, вывезенных из России, не видел?
— Никаких невольных рабочих в имении не было! — открыто возмутился Бест. — Приезжали только добровольцы, которые умирали от голода у себя на родине. А здесь с ними хорошо обращались, кормили по законным нормам. Эта работа спасла их от смерти.
Я не заметил, как Люба, завидев Беста, спряталась за мою спину. Пока шел разговор, я забыл про нее. А тут она выскочила, как чертик из ящика, и опять я увидел ту разъяренную Любку, которая в первое утро нашего знакомства молотила кулачками по груди полицейского. Куда девались ее робость, бледность, молчаливость! Размахивая руками перед ошеломленным Бестом, она кричала:
— Это я была доброволица?! Это ты меня от смерти спасал?! А куда тетю Дашу девал, изверг? Проклятый! Проклятый! По законным нормам?! Лишнюю репку изо рта вырывал, проклятый. Кто нас по снегу босиком гонял? Кто?!
Бест на глазах стал ниже ростом. Он обалдело вглядывался в эту нарядно одетую, успевшую отъесться русскую девушку, стараясь восстановить ее в своей памяти. Но слишком много таких невольниц прошло за эти годы перед ним, и ни проблеска узнавания не отразилось на его побуревшем лице. Он только чуть-чуть разводил кистями опущенных рук и молчал.
— Я ему приказал от твоего имени, — сказал мне Франц, — чтобы он немедленно отсюда убрался и не смел появляться на территории поместья. У него семья и свой дом в городе. Что еще добавить?
— Правильно, Франц. Добавь еще, что его полномочия я отменяю вместе со всеми гитлеровскими законами. Это, кстати, и к вашему сведению, Франтишек. Дай ему час на сборы.
Бест выслушал последние слова Франца, как судебный приговор, посмотрел на часы, отвесил поклон и торопливо кинулся выполнять приказание. А я взял под руку Любу, у которой ярость вдруг обернулась горькими слезами ожившей обиды.
— Как это вы, Франтишек, могли терпеть рядом с собой такую акулу? — спросил я агронома, когда мы сидели в его конторе и он разложил передо мной списки оставшегося имущества.
— Не могу объяснить, господин комендант… Когда имеешь дело с частной собственностью… Документы у него нотариально заверенные… Страшновато как-то…
— Что же он тут делал? Только наблюдал или распоряжался? Говорите уж все. Или меня тоже боитесь?
— Я его вовсе не боялся, — храбрился Франтишек. — Я раз даже крикнул на него. А до коров я его вовсе не допускал.
— Значит, жили в мире и согласии?
— Не всегда согласие, господин комендант, не всегда… Вот с жильем для беженцев он не согласился. Это те беженцы, которые у нас работают. Я хотел расселить их по пустым коттеджам, а он сказал — нельзя.
— Где же они живут, те, кто работают? — поинтересовался я.
— Бараки там есть… Не очень пригодные…
— Так это где нас держали, — вскрикнула Люба, — на гнилой соломе?
Франтишек виновато обводил нас близорукими глазами. Мне и жалко было его, и хотелось помучить другими вопросами.
— Еще с чем он не согласился?
— Был еще конфликт вокруг поросят, господин комендант… Я по образованию агроном, в зоотехнике ничего не понимаю, и никого понимающих не осталось.
— Так что же там было с поросятами? И при чем тут Бест?
— Родились, видите ли, поросята. У нескольких свиней сразу. Много поросят, господин комендант. И стали дохнуть. Как их выхаживать, я не знаю. Решил раздать беженцам и в деревни, тем, у кого нет. Они бы выходили или съели — все же лучше, верно, господин комендант?.. А он сказал: нельзя! Поросята тоже принадлежат Красной Армии.
— Поэтому пусть дохнут, — уточнил я. — Так никому и не отдали?
— Немного роздал, но боялся… Я ждал Стефана, он обещал приехать. У меня, господин комендант, голова сейчас как котел, по которому молотком бьют, — только гул, ничего понять не могу.
Уже на другой день, когда я рассказал Стефану о своей поездке и ехидно похвалил его за удачный выбор управляющего имением, он жестковато усмехнулся и с горечью проговорил:
— Ничего ты, Сергей, в нашей жизни не понимаешь. Поэтому тебе и кажется так просто — и человека найти, и чтобы делал он все, как нужно.
Я промолчал. Просто мне нечего было ему сказать.
ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА
Сентябрь 1964 г.
…Я тебе давно не писал. Говорят, что я болел. Это очень удобно — называть больным человека, у которого мысли отклонились от еды и питья, от сегодняшних забот и завтрашних планов. «Отклонился от нормы», — коротко и невразумительно. Как будто где-то в медицинском святилище хранится под колпаком эталон человеческой «нормы». Но зато сразу отпадает нужда в обсуждении твоих «ненормированных» мыслей. Куда легче — лечить нервы.
Мой приятель, психоаналитик, утверждает, что я стал жертвой архивных документов. Они требовали от меня слишком длительного насилия над собой. Чтобы осознать, что читаешь, чтобы запомнить главное, сопоставить с тем, что тебе уже известно, и найти связь лежащей перед тобой бумажки с сотней других, нельзя позволить себе отвлечься даже на несколько минут. Но мысль и глаза не всегда работают синхронно. Иногда бывают обрывы. Мысль вдруг споткнется о какую-то строку и резко затормозит, а глаза не ждут, они бегут вперед, уже дочитывают страницу, и все, что они прочли, прошло мимо сознания. Нужно возвращаться к месту обрыва, восстанавливать смысл слов и все время держать себя в узде.
Это нелегко — душить возникающие ассоциации, отгонять воспоминания, оставаться уравновешенным, вдумчивым исследователем: терпеливо расшифруй сокращения, подписи, пометки на полях, заполни очередную карточку, отбери материал для фотокопий… И так много часов в день и много дней подряд.
Передо мной документ. Он вовсе не нужен для моей книги. У меня другая тема. Рядом со мной работают люди, которые подбирают такие документы для сборников. Эти сборники будут издавать для немногочисленных любителей трудного чтения. Мне бы следовало отложить ненужную бумажку в сторону. Но глаза приковали меня к нескольким строкам:
«Собранные до сих пор волосы как можно скорее доставить фирме «Алекс Цинк Фильцфабрик АГ», Ротенбург, под Нюрнбергом. Волосы засчитываются по 0,5 рейхсмарки за 1 килограмм. Франко место назначения…»
Когда меня стригли, я вовсе не думал, что фирме «Цинк» придется, выложить за мои волосы несколько пфеннигов. Кому они нужны, короткие мужские волосы? Оказывается, шли по 0,5 за килограмм. Директива управления «Д» (концентрационные лагеря из Ораниенбурга) от 4 января 1943 года так и озаглавлена: «Об использовании срезанных мужских волос».
Помню, как одна молодая женщина пыталась уберечь в лагере свои косы. Она искусно стянула голову грязной тряпкой и, стоя в очереди к газовой камере, пряталась за чужие спины. За порядком в очереди наблюдали надзирательницы, эсэсовки в кителях, застегнутых на все пять пуговиц. Самая высокая из них заметила подозрительную голову, протиснулась сквозь плотные ряды и рывком сдернула повязку. Длинные черные косы, как живые, скользнули вдоль спины. Наверно, это было последнее, что еще связывалось в помраченном уме несчастной женщины с жизнью свободного человека. Она отчаянно закричала. Надзирательница ударила ее палкой по голове, ухватила за волосы и потащила стричься.
Теперь я понимаю: нельзя было допустить, чтобы такие косы сгорели в крематории, если за мои вихры платили по 0,5 за килограмм. О женских волосах был особый циркуляр.
«Срезанные волосы». Глаза бегут дальше, а я думаю о фирме «Цинк». Она производила войлок для мягкой мебели и матрасов. Интересно бы узнать, сколько еще людей спят сегодня на ее матрасах? Довольны ли они продукцией фабрики? Что им снится?
Глаза бегут по строчкам, а я ничего не вижу, кроме одной женщины с длинными косами. Нужно забыть! А забыть я не могу. Я сжимаю виски кулаками и возвращаюсь к месту обрыва: «По-прежнему представлять мне 5-го числа каждого месяца отчеты о количестве срезанных волос…»
Они проходят передо мной, тысячи голов — черных, светлых, седых. В каждой голове пульсировал мозг, человеческий мозг — самое совершенное из всего сущего на земле. А тех интересовали только волосы — примитивнейшее творение природы. Мозг опасен. Волосы безобидны. К тому же за них платят рейхсмарки, платят по весу, за килограммы, центнеры, тонны… Волосы! Только волосы.
Впрочем, не только. Из дальнего закутка памяти всплывает документ, который мне также не нужен. Он уже всплывал несколько раз. Я загонял его в глубь незнания, а он всплывал и преследовал меня во время последней поездки в ФРГ..
«Берлин, 8 октября 1942 года. Лихтенфельд-Вест, Унтер-ден-Эйхен, 126—135. Секретно. Рейхсфюрер! Золотые зубы умерших заключенных по Вашему приказу сдаются санитарному управлению. Там это золото используется при изготовлении зубных протезов для наших людей. Оберфюрер СС Блашке располагает уже запасом золота свыше 50 кг…»
Когда люди пьют пиво и смеются, слушая анекдоты, когда они поют патриотические песни, я вижу их золотые коронки и слитные ряды золотых зубов. Их много, «наших людей» из эсэс, в пивных барах и ресторанах Западной Германии — «наших людей» с золотыми протезами, которыми снабдил их заботливый оберфюрер Блашке. Благородный металл. Перенесенный из мертвого рта в живой, он не теряет блеска.
Рты задыхавшихся в газовых камерах оставались открытыми. Это облегчало работу тех шести заключенных, которые выламывали зубы и кромсали челюсти обычными плоскогубцами и клещами. Я часто видел их за работой. Их уничтожали в последнюю очередь, поэтому они очень старались..
Сейчас я вижу другие, крепкие челюсти пожилых бюргеров, давно припрятавших эсэсовскую форму и пережевывающих сочное мясо. Мерцает золото отлично работающих зубов. Меня мутит. Я совсем отклоняюсь от нормы. Мне хочется кричать, бить, ломать. Но когда только хочешь, это все еще небольшой шаг от нормы. От бури желаний до взмаха руки такая же дистанция, как от этой пивной до психиатрической лечебницы. Я спокойно расплачиваюсь, оставляю чаевые и выхожу. Я очень благоразумен. Я только ничего не могу поделать со своей памятью.
На знакомой улице все как всегда. Меня уже не утомляют пляски рекламных огней, не ослепляют витрины, не подавляет бесконечный поток машин. Я их не замечаю, хотя знаю, что они есть и никуда от них не деться. Уже поздний вечер. Все дела позади. Каждый озабочен тем, как заполнить эти последние часы, заполнить целиком, чтобы ни одной минуты не осталось на раздумье.
Толпа все та же. И женщины те же — либо уже завлекшие мужчин, либо еще завлекающие. Я не вижу их лиц, не вижу, во что они одеты. Я вижу только их головы, искусно взлохмаченные дорогими парикмахерами.
«Цена 200 марок за одну женщину кажется нам слишком высокой. Мы предлагаем уплатить не более 170 марок за голову».
Это память открывает передо мной переписку фирмы «Байер» с начальником концентрационного лагеря в Моновице. Женщины потребовались фирме «в связи с проведением экспериментов с новым снотворным».
Я не знаю, сколько стоят эти женщины, со смехом вылезающие из дорогой машины у входа в ночной ресторан. Или те, скучающие на перекрестках. Их цены не проставлены на строгих фирменных бланках.
«Получили заказанных 150 женщин. Несмотря на истощение, они были признаны удовлетворительными».
«Несмотря на истощение». Это косвенный упрек: женщин, которых продают, нужно хотя бы прилично кормить.
Чем ближе к полуночи, тем быстрее раскупают женщин на перекрестках. Они хорошо упитаны. Вопли музыкальных автоматов вырываются из открывающихся дверей. Все места у стоек заняты. Пьют, пьют. Пьют веселые женщины, запрокидывая головы.
«Опыты проделаны. Все подопытные лица умерли. Мы вскоре свяжемся с вами относительно присылки новой партии», — обнадеживает своих поставщиков фирма «Байер».
Проходили дни. Я видел женские головы, склоненные над хромированными детскими колясками, головы в свадебных уборах, головы, зажатые в ладонях влюбленных. И рядом с ними так же отчетливо — головы женщин, умерщвленных во славу немецкой фармакологии. Они были неотступны. Они ничего от меня не требовали, кроме одного: «Не забывай!» Они смотрели мне в глаза. Днем и ночью. Женщины двадцатого века, жившие в цивилизованной Европе и проданные по 170 марок за голову.
Я гнал их от себя. Почему я должен помнить об этих ста пятидесяти «подопытных лицах», когда в топках крематориев сгорели миллионы? Все ведь давно подсчитано. Выведены круглые цифры со многими нулями. Для сотен и десятков в них даже нет места. Все давно оплакано и списано в расход истории. Забудь! Не отходи от нормы!
Я завел строгий режим: прерывал работу на обед, ходил пешком, бродил по горам, глушил себя снотворным. Не помогало.
Мой приятель очень точно обрисовал, что происходит с нервами, когда непрерывно подавляешь желания, готовые вырваться из-под контроля разума. Меня лечили.
Есть превосходные лекарства. Они помогают убивать неуместные желания, возвращают норму и то, что называется «душевным равновесием»: полное безразличие к прошлому и будущему.
Я вернулся к работе…