— У тебя, говорят, махновцы завелись, — даже не поздоровавшись, начал Шамов разговор по телефону.
— Первый раз слышу.
— Уши заложило? Вот передо мной жалоба лежит, коллективная, слезами облита. Сейчас-то хорошо слышишь?
— Так точно, товарищ майор.
— Тогда послушай: «Полицейские Содлака с разрешения господина коменданта нагрянули на нашу деревню и отобрали коров. Даже расписок не оставили». Это же разбой! То, что с твоего разрешения, я не верю…
— Факт, изложенный в письме, был, но обрисован неверно.
— Как обрисован, значения не имеет. А если факт был, почему не доложил о принятых мерах? Виновных наказал?
— Не наказал и наказывать не собираюсь. — Я переждал, пока он обругает и меня, и Содлак, и полицейских. — Разреши объяснить?
— Будешь по-своему обрисовывать? Ну, давай, рисуй, послушаю, пока терпенья хватит.
— Некоторые кулаки, из самых лютых, у которых наши крепостные работали, сбежали. А скот свой передали как бы на хранение соседям, другим кулакам, до лучших времен. Надеются вернуться, когда все уляжется. А рядом деревня, где всех мужиков в лагерях загубили. Нищие вдовы с детишками. Доманович и решил передать тот самый скот, который «на хранении», этим вдовам.
— А с тобой согласовал?
— Советовался.
— А ты?
— Разрешения не давал, но и запрета не накладывал.
— Ну и хитер ты, капитан. Тебе бы в Наркоминдел… А ты точно знаешь, что забрали именно тех коров, чужих?
— Точно. Имею списки. Эти жалобщики уже ко мне приходили. Я их послал подальше, вот они и пошли к тебе.
Мне казалось, что я даже слышу, как Шамов почесывает свой крутой, коротко остриженный затылок. Так он обычно задумывался над трудной задачей.
— Разреши, Василий Павлович, изложить свои соображения. Они у меня задним числом объявились, когда жалобщики ушли. А тебе, может, пригодятся.
— Излагай.
— По существу эти брошенные коровы — трофеи наших войск. И те, кто их в свои стойла упрятал, тем самым утаивали наши трофеи. За это наказывать можно по законам военного времени. Если бы я им так сразу сказал, они бы в пояс поклонились и никуда бы не писали.
— Вот видишь, как у тебя голова задом наперед работает. Нарочно, наверно, умолчал, чтобы мне лишних хлопот подбросить. Трофеи… Трофеи должны трофейные команды забирать, — рассуждал он вслух.
— А это уже наше дело, кому поручим и как распорядимся — себе ли забрать, беднякам ли отдать. Я так считаю.
— Ты считаешь, а я расплачиваюсь… Добро! Моя канцелярия им ответит. Только ты за своим Домановичем приглядывай, а то он на скорую руку дров наломает.
— А как же не присматривать? Он без меня ни шагу.
— Без разрешения и без запрета? Хитер, ох хитер ты, гусь-хрустальный. Жму!
Шамов не ошибался, предостерегая меня против бурной деятельности Стефана. Каждый день у него рождались новые предложения, направленные к одной цели — поскорее установить в Содлаке социальную справедливость. И не только я мешал ему превратить свой город в оазис социализма. С каким гневом он рассказывал об одной семье, наотрез отказавшейся переселиться из своей развалюхи в дом бежавшего нациста.
— Рабы! — орал он. — Никак не могут поверить, что пришло новое время, что со старым покончено навсегда. Им легче поверить в конец света, чем в конец капитализма!
Я знал эту многодетную семью, о которой он говорил. Отец работал на канатной фабрике, зарабатывал гроши, и у ребят на четверых было две пары настоящей обуви. Все они выглядели какими-то пришибленными, все еще боялись заходить в районы, где жили «почтенные люди», низко им кланялись, даже между собой разговаривали вполголоса.
— Боятся! — объяснял Стефан. — Всего боятся. Знаешь, о чем между собой шепчутся? Русские уйдут, швабы вернутся, Домановича опять посадят в тюрьму, а начальником полиции снова станет фашист. За все полученное сейчас придется отдавать втрое больше. Господа останутся господами… Как я их ненавижу, этих обывателей! Так им рабскую психологию привили, что каленым железом не выжечь.
— Ты слишком торопишься, Стефан, — убеждал я его. — Психологию не выжигают… Десятилетия нужны.
— Нет у нас этих десятилетий. Так будем топтаться — ничего не добьемся. Как хочешь, а я этих «предпринимателей-социалистов» на порог нашего Дома не пущу.
«Предпринимателями-социалистами» объявили себя Хофнер, Миттаг и еще несколько деловых людей. Хофнер долго объяснял мне, что никакой партии они создавать не собираются, никакой программы у них нет, но поскольку в Содлаке открыт Дом антифашистов, где обсуждаются вопросы, интересующие весь город, они тоже хотят получить право высказываться. Они так же ненавидят фашистов, так же хотят блага своей родине и надеются, что господин комендант не найдет ничего предосудительного в их просьбе.
Я вертел в руках их заявление, подписанное десятком фамилий, и не мог найти возражений против благих намерений «предпринимателей-социалистов». Только само идиотское название группы смешило меня и мешало отнестись к их просьбе с должной серьезностью. Я сказал, что никакого отношения к Дому не имею и договариваться об участии в его работе нужно с Домановичем и его друзьями, переоборудовавшими лабораторию. Хофнер ожидал более резкого отпора с моей стороны и ушел внешне удовлетворенный.
За ним стали приходить представители какой-то общины «христиан-прогрессистов», союза «славянских демократов» и даже совсем уж непонятной «лиги патриотов-либералов». Я только дивился множеству объединений, возникавших в таком маленьком городке. Все они распинались в любви к Красной Армии и ненависти к нацистам, все желали добра народу и не скрывали своего презрения к другим группировкам. Я разговаривал со всеми делегациями одинаково вежливо и отвечал то же, что Хофнеру.
— Как ты не понимаешь, — стыдил меня Стефан, — что за этими вывесками скрываются те же враги нашей бедноты, которые правили до Гитлера и неплохо уживались с фашистами? Они кем хочешь назовутся, дай им только право снова обманывать народ красивыми словами.
— Чудак ты, — пробовал я внушить Стефану, — разве я могу запретить кучке хозяйчиков называть себя так, как им хочется? Если бы ты мне доказал, что они собираются подпольно и что-то затевают против нас, поддерживают гитлеровцев, — был бы другой разговор.
— Все равно я их на порог не пущу!
— Дело твое.
— Ошибаешься! — гремел Стефан. — Не только мое! Это объединяются не только мои, но и твои враги. Они еще о себе напомнят.
Стефан любил пророчествовать, назидательно поднимая вытянутый палец.
Я очень уставал. До последнего ранения мне часто приходилось работать на пределе и даже за пределом своих сил. Но никогда я так не уставал, как в эти дни комендантской службы. Возможно, что усталость не совсем точное слово для того состояния, которое я испытывал. Я не валился с ног, не засыпал на ходу. Но постоянное напряжение мысли доводило меня до изнеможения.
Всегда мне казалось, что я легко разбираюсь в людях и в их взаимоотношениях. А в Содлаке я очень скоро убедился, что ни в ком не разбираюсь и ничего не понимаю. Если не считать Стефана и Франца, все остальные загадывали мне одну загадку за другой.
Я не сомневался, что большинство населения относится ко мне с искренней доброжелательностью и славит Красную Армию, не кривя душой. Но когда на приемах приходилось выслушивать жалобы, просьбы, доносы, когда возникали конфликты между хорошо мне знакомыми людьми, все мои представления о здравом смысле, о нормах морали переворачивались. В самых запутанных положениях я должен был выглядеть всеведущим, оставаться невозмутимым, когда хотелось хохотать или ругаться. Не помогали мне ни мой жизненный опыт, ни все другие качества, которые Нечаев считал вполне достаточными для будущего коменданта.
Иногда приходилось встречаться с такими типами, что волосы вставали дыбом.
Пришла на прием полная, густо накрашенная дама. На верхней губе сквозь пудру пробивались черные усы. Пришла не одна, привела еще молоденькую девушку лет восемнадцати, хорошенькую, чистенькую. Дама что-то доказывала Лютову гулким басом, а девушка откровенно меня гипнотизировала.
— Она просит разрешить ей возобновить работу дома свиданий, который она содержит много лет.
— С кем свиданий? — не понял я.
Лютов посмотрел на меня как на дурня.
— Женщин с мужчинами, разумеется. В России такие дома назывались публичными. Как они у вас называются сейчас, я не знаю.
— Это что, был такой легальный дом?
— Вполне. А сейчас полиция его закрыла и грозит этой женщине выслать ее из Содлака.
— А кто эта девушка?
— Одна из пострадавших, осталась без работы..
Я сообразил, что мадам привела ее как образец своего «товара».
— Спросите у девушки, неужели ей нравилась ее… — я никак не мог повторить слово «работа» и долго искал замену, — профессия?
Девушка выслушала Лютова, улыбнулась, показав мне беленькие зубки, гордо выпятила грудь.
— Очень нравилась. Она говорит, что нигде в другом месте она так хорошо зарабатывать не могла бы.
Мадам осталась довольна ответом своей спутницы и материнским жестом поправила ее прическу.
Я еще спросил, училась ли где-нибудь эта девушка, и узнал, что в семье ее родителей много детей и платить за учение они не могли. Что никакой специальности у нее нет. Что на фабрику она не пойдет — испортит руки и фигуру и ее перестанут уважать.
— А так уважают?
— И любят, — добавила девушка, опять мило улыбнувшись.
Мне хотелось прогнать старую стерву и как-то помочь глупой девчонке, но что я мог сделать?
— Закрыла ваше заведение местная администрация, и я считаю, что сделали правильно, — сказал я даме. — Отменять это решение я не стану. А вы, — повернулся я к девушке, — послушайте моего совета: бросьте это грязное занятие. Навсегда. Если хотите, я могу помочь вам поступить в какую-нибудь контору или в кафе.
По мере того как Лютов переводил мои слова, на лицах обеих женщин проступало горькое разочарование. Ни контора, ни кафе девушку не заинтересовали. Мадам, уловив слово «грязное», стала объяснять, что ее заведение вполне приличное, находится под постоянным медицинским контролем. К тому же, ухватилась она за последний аргумент, она готова предоставлять служащим Красной Армии большую скидку. Ее девушки очень любят русских. Если бы господин комендант оказал им честь и посетил их дом…
— Пусть убираются, — сказал я Лютову.
Они вышли не попрощавшись. Мадам уходила с выражением подчеркнутого презрения, а девушка — с печальным видом безработной, потерявшей последнюю надежду на заработок. Лютов чесался сильней обычного и смотрел на меня одним стеклянным глазом, второй отводил в сторону.
Не успел я обрести душевное равновесие, как вошел солидный господин, очень вежливый и обходительный. Назвался Шнуричем. Я вспомнил, что эта фамилия значилась в списке «предпринимателей-социалистов». Он достал из кармана и положил передо мной толстую пачку листков одинакового формата и, видимо, одинаковых по содержанию. Я передвинул их Лютову и попросил Шнурича на словах изложить, с чем он пришел.
То, что перевел Лютов, показалось мне совсем уж невероятным, но я знал, что мой переводчик никаких вольностей себе не позволяет. Пришлось поверить, что господин Шнурич действительно является владельцем общественного бомбоубежища, за вход в которое он взимал солидную плату.
— По-моему, Содлак ни разу не бомбили, — сказал я, только чтобы что-нибудь сказать.
— Совершенно справедливо, — поспешно согласился господин Шнурич. — Но воздушные тревоги бывали, и часто. И никаких гарантий, что бомбить не будут, никто дать не мог. Вы это не можете отрицать, господин комендант.
Я не отрицал.
— Поэтому в интересах жителей Содлака я вложил свой капитал, — внятно объяснял господин Шнурич, — в строительство надежного бомбоубежища, вместимостью в сто человек. Даже, в сто двадцать при некотором уплотнении. Очень надежное убежище, господин комендант, с железобетонными перекрытиями. Вы человек военный и сможете оценить его надежность.
— Что вы от меня хотите?
— Видите ли, господин комендант, направо укрытия в бомбоубежище я продавал трехмесячные абонементы, семейные и индивидуальные. Многие мои клиенты имели такие оплаченные абонементы, и никаких претензий к ним я не предъявляю. Но когда объявляли тревогу, получалась такая картина: в мое убежище бежали испуганные люди с детьми, не имеющие абонементов. У меня тоже есть сердце, господин комендант, я мог бы прогнать их с помощью полиции, но я этого себе не разрешал. Я соглашался на разовую оплату. А те, у кого не было с собой денег, подписывали долговую расписку. Вот эти расписки перед вами. Наиболее порядочные уже расплатились со мной, а другие… Они решили, что с приходом русских отменяется закон, отменяется порядок. Они не хотят платить. Я прошу вас, господин комендант, напомнить им, что закон всегда остается законом.
— Значит, вы наживались на страхе людей перед бомбами? — уточнил я.
— Я рисковал, господин комендант. Я вкладывал деньги, не имея никаких гарантий. Ведь и воздушных тревог тоже могло не быть. Верно? И что было бы тогда с моим убежищем? Я потерял бы все. Это был большой коммерческий риск, господин комендант. А расписки оформлены по всем правилам, можете не сомневаться.
Я очень долго молчал, чувствуя, как все у меня кончается — и силы, и терпение, и выдержка.
— А если бы женщина с детьми не подписала такую расписку, вы ее не впустили бы в свое бомбоубежище?
— Она не могла не подписать. Знаете, как это страшно, когда воет сирена, а над головой самолеты.
— Но ведь это мерзко, подло — так зарабатывать деньги, — сказал я как можно спокойней.
Он не понял смысла моих слов, переведенных Лютовым, не понял, почему получать прибыль с вложенного капитала подло и мерзко. Не мог понять.
— Это мое владение, господин комендант, лично мое, — убеждал он меня. — Я желал людям добра. Я верил в их честность…
Я забрал у Лютова расписки, разорвал их и бросил в корзину для бумаг. Я знал, что нарушаю какие-то существующие здесь законы, что господин Шнурич будет жаловаться и право, наверно, на его стороне, но это единственное, что могли сделать мои руки.
В тот же вечер я написал Шамову официальный рапорт с просьбой отправить меня в действующую армию на любой участок фронта, на любую должность. Я давно искал повода для такой просьбы и, придравшись к конфликту со Шнуричем, доказывал, что не способен разбираться ни в местных законах, ни в обычаях, что буду делать ошибку за ошибкой и перестраиваться не намерен.
— Ты случайно в институте для благородных девок не учился? — спросил меня по телефону Шамов. — А похоже, истерику закатил отменную. Помолчи! Рапорт твой я отправил туда же, куда ты расписки этого прохиндея. На этот раз никакой ошибки ты не сделал. Но не распускайся! Настоящих ошибок не прощу.
Я хотел дополнить рапорт устно, но Шамов бросил трубку.
ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА
Октябрь 1964 г.
…Я помню, как ты смеялся над «предпринимателями-социалистами». От них в Содлаке, кроме анекдотов, ничего не осталось. Но ты все же недооценивал магию слов. Нет материала более доступного, дешевого и сильнее действующего, чем демагогия. Это древнейшая традиция. Завоеватели всегда натягивали маску из лживых слов. Они неизменно выполняли высокую миссию, защищали религиозные святыни, несли светоч цивилизации — все, что угодно, лишь бы не назвать истинной цели: разбой ради наживы.
Насколько было бы легче таким, как Франц, вести борьбу, если бы реакционные партии называли себя теми словами, которые выражают их идейную суть: «Прислужники монополистов», «Реванш любой ценой», «Национал-шовинисты» или как-нибудь еще пооткровенней. Так нет же! Обязательно прикроются «демократией», «свободой», «христианством».
С растлевающей силой лжи, внушаемой с детства, мне пришлось недавно столкнуться при драматических обстоятельствах, и я потерпел поражение, от которого не скоро оправлюсь. Об этом стоит рассказать подробней.
Франц живет в ФРГ, и у него много приятелей в разных городах. И не только среди коммунистов. На выборах они отдают голоса разным кандидатам, но есть нечто объединяющее их если не программно, то духовно, в общем смысле этого слова. Все они не хотят новой войны, ненавидят фашизм и верят в победу здравого смысла над безумием. Мне хочется думать, что в решающие часы они смогут сплотиться хотя бы из чувства самосохранения. Как бы там ни было, но сейчас они помогают Францу.
Это по его просьбе десятки людей вели поиски сыновей Йозефа. Раньше выяснилась судьба Вацлава. Его нашли в списках неполноценных, отбракованных и уничтоженных еще в 1944 году. Сложнее было найти след Богомила. Если ты вспомнишь несметные толпы удиравших с востока, панику, охватившую миллионы немцев, гонимых страхом перед возмездием, разрозненные семьи, потерявшихся детей, всегда страдающих за грехи взрослых, то поймешь, как нелегко было спустя два десятилетия отыскать затерявшегося и осиротевшего ребенка.
Судя по некоторым данным, Богомил выдержал экзамен на расовый отбор, был признан годным для германизации и передан в «истинно немецкую» семью для воспитания в духе преданности великой Германии.
Друзья Франца нашли семью, чей усыновленный ребенок имел явные пробелы в документах. Он значился беженцем из Восточной Пруссии, потерявшим родителей. Но очень уж странным был путь, приведший его в Баварию в январе 1945 года. Детский дом, который передал его с рук на руки Фридриху Хеннигу, крупному торговцу, потерявшему своего единственного сына в самом начале войны, не располагал никакими документами первичной регистрации.
Где и кем был подобран четырехлетний мальчик, как он проделал длинный путь через всю Европу, оставалось загадкой. Кто и когда окрестил его Генрихом, никто вспомнить не мог. Соседи почтенного Хеннига могли только удостоверить, что маленький Генрих плохо говорил по-немецки и часто плакал. Но это объясняли душевными травмами, полученными во время эвакуации, пережитыми ужасами бомбежек, потерей родителей, голодом. Уже через два-три года он выровнялся и стал образцовым немецким мальчиком, ничем не отличавшимся от своих сверстников.
Я уже несколько раз переживал разочарование, проверяя примерно такие же сообщения. Но когда мне прислали его фотографию, сомнений не осталось. Сходство с Лидой было поразительным: тот же овал лица, точный слепок ее носа, прямые полоски бровей над широко раздвинутыми глазами. Только в разрезе губ я узнавал Йозефа — верхняя губа чуть выдавалась над поджатой нижней. Он!
Генрих Хенниг учится в инженерном институте, снимает комнату в частном пансионе, и встретиться с ним не представило труда. Но как неимоверно трудно было мне подготовиться к этой встрече. Мы поехали с Францем. Свидание взялся устроить отец девушки, за которой Генрих ухаживает. Он ничего не знал о цели нашего приезда. Ему позвонили нужные люди, попросили оказать содействие, и он охотно согласился.
Генрих прикатил на своем «фольксвагене» — высокий, гибкий и сильный парень. Мы с Францем сидели в садике загородного дома, а лицо Лиды приближалось к нам, и с каждым шагом росло во мне давно не испытанное волнение. Он вежливо поздоровался, как воспитанный юноша подождал, пока мы протянули руки, и, со сдержанным любопытством поглядывая на нас, стал ждать объяснений.
— Ты помнишь свою мать, Генрих?
Он на мгновенье задумался и покачал головой:
— Не помню. Я был очень мал.
— Что ты о ней знаешь?
— Она погибла. И она, и бабушка, и сестра Лотта. Все погибли в Кенигсберге. Их убили русские танкисты. Они бежали, хотели спастись, а их нагнали и убили.
— Кто это тебе рассказывал?
— Тетя Амалия. Это все знают.
— А отец?
— Отец погиб еще раньше. Его убили русские под городом Смоленском.
Он говорил без всякой горечи, как будто излагал на уроке давно известные и потерявшие свое трагическое значение события.
— А ты когда-нибудь видел портрет своей матери?
— Нет, никогда. Все, что было в нашем доме, русские сожгли.
— Тетя Амалия говорит, что она родственница твоей матери, двоюродная сестра. Почему же у нее не сохранилось ни одной фотографии твоих родителей? Ты не интересовался этим?
— Нет.
Я достал из папки увеличенный портрет Лиды и положил перед ним.
— Вглядись в лицо этой женщины. Ты не находишь, что очень похож на нее?
Он взял портрет, и кровь прихлынула к его щекам. Он долго всматривался в фотографию. Очень долго. Губы его дрогнули. Он не сразу справился с ними и тихо, будто выведывая тайну, спросил:
— Это она? Вы ее знали?
— Я очень хорошо знал эту женщину. Но прежде чем рассказать о ней, я хочу услышать от тебя, находишь ли ты в ее лице хоть что-нибудь похожее на твое лицо? Считаешь ли ты, что именно эта женщина могла быть твоей матерью?
— Это она! — громко и уверенно сказал он, не отрывая глаз от портрета. — Это моя мама. Моя! — Он поднял на меня Лидины глаза, и в них была трогательная мальчишеская просьба. — Что вы о ней знаете? Когда вы ее видели?
Я достал из папки фотокопии архивных справок, отразивших весь скорбный путь Лиды от ареста до гибели.
— Читай, дружок. Здесь вся правда о твоей матери.
Наверно, это было слишком сильное испытание. Краска возбуждения сменялась на его лице белизной испуга. Он читал. Одну и ту же справку он читал несколько раз. Он сравнивал крошечную фотографию, приклеенную к одной бумажке, с увеличенным портретом. Руки его дрожали, крепкие, тренированные руки отличного гандболиста. Он с недоверием посмотрел на меня, на Франца и снова углубился в лаконичные, занумерованные, аккуратно оформленные документы, которыми чиновники Третьего рейха фиксировали каждое свое преступление.
Не дожидаясь вопросов, я стал рассказывать ему о Содлаке, о Йозефе, Лиде, маме, Вацлаве. Я показал ему фотографию его старшего брата и рассказал, как он погиб. Я нарисовал ему точный маршрут, который привел его в семью Фридриха Хеннига. Он слушал, не поднимая глаз, застыв с какой-то справкой в руке. Потом заговорил Франц. Он привел другие случаи, когда так же усыновляли детей, украденных у других народов. Многих вернули. Следы других затерялись.
— А фотография… отца у вас тоже есть? — спросил он.
— Конечно, ведь твой отец — мой брат. Вот, вглядись, — сказал я, доставая портрет Йозефа. — Посмотри на его рот. Твои губы сжаты сейчас точно так же, как у него на портрете.
Не помню, сколько длилось молчание. Мы не решались его нарушить.
— Почему же они не говорили мне правды? — спросил он, не скрывая потрясения. — Для чего я им был, нужен?.. Они так хорошо ко мне относятся. Как родители. Они меня любят, как сына… Разве можно любить, как сына, украденного ребенка?
— Они, возможно, тоже не знают всей правды, — сказал Франц. — Им сказали, что ты сирота, один из многих, осиротевших за годы войны. Своего сына они потеряли. Они только придумали, что фрау Амалия твоя тетя. Чтобы естественней казались тебе родственные чувства. И то, что они полюбили тебя, тоже вполне естественно. И то, что ты их любишь.
Он старался вдуматься в слова, которые мы ему говорили, и видно было, что они ничего ему не объясняли. Слишком неожиданным, страшным и сложным было все, что он узнал за этот час. Наверно, так же трудно человеку выбраться из обрушившегося на него здания, не раздавившего насмерть, но приплюснувшего к земле и сковавшего все движения.
— Что же мне делать? — вырвался у него вопрос, ставший теперь для него главным вопросом. Он уже смотрел на нас с доверием, ожидая помощи.
— Если бы ты был ребенком, мы бы сами распорядились тобой и забрали бы тебя на законном основании, — сказал я. — В твоем возрасте все зависит от тебя. Я ничего не хочу тебе советовать. Подумай и решай сам.
— Можно мне взять эти документы с собой?
— Разумеется. В них нет ничего секретного. Можешь показать, кому хочешь. Но перед отъездом нам бы хотелось еще раз с тобой встретиться. Если нас захотят принять твои нынешние опекуны, мы готовы.
— Да, конечно. Я им скажу.
Мы условились встретиться через день на этом же месте, и он уехал.
Он разыскал нас на день раньше. Приехал не на своей машине, а на чужом «мерседесе», и не один, а вдвоем. Они ждали нас в фойе гостиницы, в которой мы остановились, и мы их пригласили к себе в номер. Второй был пониже ростом, но мощнее в плечах и с густым настоем злости в серых глазах. Одет он был в странную полувоенную форму, в высокие сапоги и рубашку, сшитую не по стандартному покрою. На круглой голове уверенно держалась шапчонка с широким козырьком.
Мы их пригласили сесть, но они отказались.
— Кто вы такие?
— А ты кто такой? — поинтересовался Франц, и в его голосе я услышал нотки, запомнившиеся с партизанских времен.
— Я друг Генриха, его старший товарищ, и никому не позволю втягивать его в антинемецкие провокации. Генрих! Спроси их ты.
— Вы коммунисты? — спросил Богомил. Он был бледен, но полон накачанной в него решимости.
— Да, мы коммунисты, — ответил Франц. — А какое это имеет отношение к делу, по которому мы приехали?
— Видишь, Генрих! — возликовал второй, протягивая в нашу сторону руку. — А что я тебе говорил? Я сразу узнал их почерк. Эти коммунистические свиньи сочиняют фальшивки, чтобы опозорить нашу нацию, чтобы отравить национальное самосознание наших лучших товарищей. Все эти бумажки… Где они, Генрих? — Богомил вытащил из портфеля пачку документов, полученных вчера от меня, и передал своему «старшему товарищу». Тот брезгливо бросил их на стол. — Они изготовлены в зоне большевистскими агентами. Ты так же похож на портрет этой потаскухи, как я на своего бульдога. Они думали, что здесь некому разоблачить их ложь. Они хотели, чтобы ты отказался от своей восточной родины, от наших священных немецких земель. Плюнь им в морду, Генрих!
Франц поднялся во весь рост и стал совсем похожим на того бойца из степановского отряда, который не щадил ни себя, ни врагов.
— Генрих, — сказал он, проникновенно заглядывая в глаза моему племяннику. — Этот нацистский выродок оскорбил твою мать. Неужели ты простишь ему?
— Ответь ему, Генрих! — закричал второй. — Ответь, как должен ответить сын Германии!
— Я не верю коммунистам… — выдавил из себя Богомил.
— Правильно, Генрих! Нельзя верить предателям отечества.
— Вон! — не выдержал Франц. На его лице проступила такая грозная ненависть, что второй попятился и потянул за собой Богомила.
Сын Йозефа не сразу сдвинулся с места. Он смотрел на портрет матери, на меня, и только сильный рывок заставил его повернуться к нам спиной. Уже открыв дверь, второй на прощанье прорычал:
— Скоро! Скоро вы услышите, как затрещат ваши черепа!
Мы еще долго сидели, молча переживая несчастье, которого ждали. Мы знали, что Богомил состоит в отряде немецкой «молодежи Востока». Знали, что он воспитан на речах, книгах, кинофильмах, оправдывающих все преступления нацизма и выращивающих семена ненависти ко всем другим народам. Все знали, и все-таки надеялись. Лицо матери. Неопровержимые документы. Он должен был задуматься! Вчера казалось, что это возможно.
Можно только догадываться, какую промывку мозгов сделали ему за эти сутки, когда он поделился новостью с приемными родителями и друзьями «по Востоку». Мы опоздали. Его уже отучили думать. Способность мыслить у него заменили беспрекословным послушанием «национально мыслящим немцам». Теперь он мог бы вернуться в Содлак не как сын своего народа, а только как его палач.
И в машине нам разговаривать не хотелось. Но Франц вдруг сказал:
— Где-то я читал про младенцев, затерявшихся в джунглях. Их воспитывали звери. Потом их находили, но никто из них не стал человеком… Происходят необратимые процессы в психике…
Я знал, о чем он думает. Не только о Богомиле, ставшем Генрихом. Это было продолжением тяжелого разговора, точнее, многих тяжелых разговоров, которые прокладывали путь к окончательному решению: отправить Вернера в ГДР.
Тесть Франца, почтенный Кенигсманн, в давнем прошлом хорошо знал его отца. Он тоже был социал-демократом, тоже побывал в лагерях, но вышел, сохранив жизнь и здоровье. На завод он не вернулся. Неожиданное наследство, полученное женой, помогло ему завести свое дело — нечто вроде кемпинга на бойком месте, со всем положенным сервисом, включая мастерскую для мелкого ремонта машин.
В этой мастерской и работает Франц, с тех пор как вернулся на родину. Работник он отличный, и Кенигсманн ценит его не только как сына своего товарища по партии. А когда Франц и старшая дочь Кенигсманна Инге полюбили друг друга, старик благословил их брак. Он помог молодым обосноваться в своем домике, и, хотя Франц работает в мастерской по-прежнему, все другие служащие смотрят на него как на будущего хозяина, которому Кенигсманн передаст свое дело.
Кенигсманн верен своей партии, хотя и перестал быть ее функционером. Правда, он порой брюзжит, читая заявления лидеров, но считает, что никто, кроме СДПГ, не сможет, защитить интересы трудящихся и мелких предпринимателей, не сможет предотвратить новую войну. Франц не скрывал, что он коммунист и коммунистом останется. В споры с тестем он не вступал, и на семейном благополучии их политические разногласия никак не отражались. Старик над ним посмеивался, но не мешал Францу разъезжать по заданиям партии, и одно время даже гордился политической активностью своего зятя.
Когда я проездом бывал у Франца, Кенигсманн относился ко мне дружески, с интересом расспрашивал о жизни на Востоке, но неизменно давал понять, что социалистические эксперименты не могут привести к тому экономическому чуду, которое возможно только в обществе «свободной инициативы». Если он и не приводил материальное положение своей семьи как наглядный пример чуда, свершившегося в Западной Германии, то только потому, что считал это слишком очевидным.
Кенигсманн когда-то читал Маркса и не отрицает, что в прошлом смена общественных формаций не могла обходиться без революционной хирургии. Он даже признает, что у русских, например, в семнадцатом году другого выхода не было. Но в развитых демократических странах старые рецепты непригодны. По его мнению, в современном обществе социализм зреет сам и не нуждается в подталкивании. Он появится на свет так же естественно и своевременно, как появляется яйцо у курицы. А резать кур для добывания яиц, как известно, нецелесообразно.
Я приезжаю в ФРГ не для того, чтобы дискуссировать с кенигсманнами, больше отмалчиваюсь, но однажды не выдержал и сказал: «Вы прожили вдвое больше нас, герр Кенигсманн, и давно ждете, пока созреет яйцо социализма в курице вашего общества. За это время происходили всякие экономические и технические чудеса. А вместо заветного яйца созрела первая мировая война, потом фашизм, потом вторая мировая война. Миллионы молодых людей погибли на фронтах, женщины и дети гибли в тылу, а неизменным оставалось одно только чудо: те, кто был очень богатым, становились еще богаче. Не кажется ли вам, герр Кенигсманн, что и на этот раз курица, которую вы так уважаете, снесет коричневое яйцо и третью мировую войну?»
Старик ответил то, что я слышал уже от разных людей, даже ни к каким партиям не принадлежащих: «Исключено! Ни фашизма, ни войны Германия не допустит». Почему исключено? Как именно Германия не допустит? Об этом спрашивать бесполезно. Так же бесполезно, как приводить факты реальной политики, цифры вооружений, цитаты из официальных речей. От них отмахиваются, как отмахивались их отцы в четырнадцатом и в тридцатых годах. Это очень утомительно — сопоставлять, анализировать, размышлять, пытаться что-то предвидеть…
Я опять отклонился. Вернусь к Францу. Он не стал многоречивей, чем в те времена, когда ты его знал. Он умеет спорить спокойно, без язвительности, не перебивая выслушивает оппонентов и с математической последовательностью аргументирует свою точку зрения. Но даже с близкими он не делится терзающими его сомнениями. А жаловаться он и вовсе не умеет. Между тем он очень чувствителен и уязвим, наш строгий, на вид такой твердокаменный Франц. Я помню, как еще в партизанском отряде, когда после трудного боя мы, обессиленные, повалились на ночлег, Франц поднялся, стараясь не разбудить соседей, чтобы посидеть у тяжелораненого, который не был ему ни другом, ни приятелем, просто страдающим человеком. А иногда даже в шутку сказанное обидное слово как будто замыкало его еще на один замок.
Только когда Бонн начал официальное гонение на коммунистов, была запрещена компартия и появились явные признаки нацистского ренессанса, ему стало очень худо, так худо, что он заговорил со мной о своих переживаниях.
— Я веду неравный бой за сына. Он знает все, что я испытал. Он верит мне. Этого было достаточно, пока он не вырос. Сейчас его уводят от меня.
— Всех детей, раньше или позже, уводят от родителей, — попытался я успокоить его банальной истиной.
— Я не о том… Эльза уходит, как все. Дед ей ни в чем не отказывает, она думает только о танцах и о мальчиках. Выйдет замуж, будет рожать мне внуков. Ей со мной скучно, и в этом не ее вина… Вернер — другое.
Я знаю этого долговязого двенадцатилетнего мальчика с очень серьезными, не мальчишечьими глазами. Он внимательно прислушивается к спорам взрослых, но сам молчалив, как отец. Мне не нужно было признаний Франца, чтобы понять, как он любит сына и тревожится о его судьбе.
— Может быть, и тебе нужно уехать вместе с ним? — спросил я. — Мне кажется, что Инге поедет с тобой куда угодно.
— Разве дело в Инге? Она со мной и на баррикаду пойдет, принесет завтрак и теплую куртку. Я сам не могу себе позволить уезжать отсюда. Нас еще очень мало здесь, Стефан… А работы так много… И очень мало времени… Нужно успеть…
Франц так долго молчал, что я уже подумал, не пожалел ли он о непривычной откровенности. Но он снова заговорил, не поворачивая ко мне головы и, как всегда, загоняя стрелку спидометра до крайних делений шкалы.
— Ты знаешь, что удручает меня больше всего?.. Сытое безразличие моего тестя ко всему, что делается за порогом его дома. Довольство собой, своей машиной, полным холодильником… Он готов проспать до той последней минуты, когда обрушится война… Кому-то нужно бить в колокол, будить кенигсманнов… Я не могу уехать.
— Ты будешь скучать по Вернеру.
— Но буду спокоен за его душу… Я потерял спокойствие, когда он принес тетрадь с первой диктовкой. С чего, ты думаешь, она начиналась? «На Восток мы поскачем!» И ни слова о тех, кто скакал до них, нашел там свою могилу и не принес своему отечеству ничего, кроме позора.
— Но ты говоришь, что он верит тебе.
— Он даже дрался за меня. Все знали, что его отец коммунист, и он гордился мной, а его били скопом. Он не жаловался. Я перевел его в другую школу. Теперь он больше не дерется… Ты думаешь, легко поверить, что вся школа (а для него школа — это вся Германия) неправа и только один отец прав?.. Все выворачивается наизнанку. Школьная библиотека забита книжками о подвигах вермахта и о зверствах русских. Война предстает перед ним как захватывающее приключение славных ребят, спаянных фронтовой дружбой, веселых, храбрых, великодушных. В учебниках нет портретов Гитлера, но учитель из бывших фельдфебелей цитирует фюрера на память целыми страницами. Он не скрывает, что готовит из них солдат, таких же дисциплинированных и нерассуждающих, как те, кто уже раз чуть не завоевал весь мир. И помешали им пустяки — русский мороз, предательство изменников…
Мы остановились у придорожного ресторанчика и сели за стол. Мимо нас по идеальной автостраде мчались великолепные машины. Каждый уголок цветущей земли, нарядные виллы, объедающиеся люди — все выглядело грандиозной витриной изобилья. Я задумался об учителе, который готовит новых солдат.
Франц подтолкнул меня, чтобы я прислушался к голосу телевизионного диктора, сообщавшего погоду на завтра. Он называл подряд города Западной Германии и ГДР, и те, которые давно обрели другие названия — русские, польские, чешские. Сведениями о температуре и облачности всем напоминалось, что Германия остается той же, что была до войны, а поражение — явление временное, такое же, как погода, — подует другой ветер и все изменится.
— Страшно вдуматься, — продолжал Франц, — как огромны силы, обрабатывающие психику Вернера, деформирующие его человеческий облик, которым я так горжусь. И грязные снимки в газетах, и телепередачи, и кино приучают его к тому, что человек должен бить другого человека кулаками и ногами, выдавливать ему глаза, дырявить его ножом, стрелять в него из любого положения. Иначе не выживешь… Его отравляют на моих глазах. Я не могу с этим смириться.
— Ты решил твердо?
— Да… К тому же мне самому нужно быть готовым ко всему… Ему еще рано быть моим помощником. Пусть окрепнет.
При решающем разговоре я присутствовал в домике Франца. С Инге все было договорено. Ее тетка со стороны матери жила в Дрездене и охотно согласилась взять Вернера к себе. Старик Кенигсманн пришел скорее для очистки совести, чтобы потом не корить себя за то, что не все сделал для любимого внука.
— Вернер перестанет быть немцем, — сказал он, уже не веря, что к его словам прислушаются.
— Почему? — спросил Франц. — Он будет жить среди немцев, будет учиться на немецком языке, будет изучать немецкую культуру. Как он может перестать быть немцем? Может быть, вы хотите сказать, что он станет другим немцем, не похожим на тех, кто поет «Мы скачем на Восток»? Тогда вы правы, таким он станет.
— Мало у нас прогрессивных, широко мыслящих учителей? — укоризненно спрашивал Кенигсманн.
— Много. Но я не хочу рисковать.
— Такого образования, которое он получит здесь, ему не даст никто. Нашими профессорами может гордиться любая страна.
— И я горжусь. Но уверен, что в ГДР найдутся не хуже.
— Он привык к другому уровню жизни, другому питанию, ты погубишь его.
— Даже «Бильдцайтунг» еще не придумала, что в ГДР умирают от голода. А уровень — величина изменчивая. И никто еще не доказал, что наш уровень сделал людей счастливыми.
— Мой отец был рабочим, я был рабочим. Я настрадался от наци не меньше, чем ты. Почему ты считаешь себя умней всех?.. Мне будет стыдно перед соседями, перед клиентами… — Старик взглянул на дочь глазами, полными отчаяния, но понял, что его власть над ней утеряна. Он искал еще каких-то веских доводов, но только захлебнулся тоской и ушел, хлопнув дверью.
Через два дня Франц увез Инге и Вернера в Дрезден. Решили, что мать поживет с сыном, пока мальчик свыкнется с новой обстановкой…