Разные люди по-разному выражали свое отношение к убийству Терезы. Первым прибежал Дюриш, потный, тяжело дыша. Оплывшее лицо его выражало скорбное сочувствие и горячее желание меня успокоить.
— Не сомневайся, Сергей. Народ не стал плохо думать о Красной Армии. Только очень глупые люди могут так думать. Для нас Красная Армия — это ты. А все знают, что ты несчастную Терезу пожалел, разрешил ей мужа увезти. Разве немецкий комендант мог так с женой пленного поступить? Да ее к нему и на порог не пустили бы, а могла и сама в лагерь попасть. Это все понимают. Я уверен, что тот, кто убил ее, не русский, не славянин. Мало ли на вашей большой земле всяких народов. Я так и людям объясняю.
— Плохо объясняешь, — сказал я ему. — На нашей земле все народы советские и все друг за друга отвечают. И не утешай меня как маленького. Во-первых, еще не доказано, что убил действительно наш сержант. Есть некоторые основания думать, что его погон подсунули убитой женщине с целью провокации. Фашисты на все способны, чтобы вызвать недовольство нашей армией…
— Да, да! — обрадованно схватил меня за обе руки Дюриш. — Они на все способны. Очень возможно, что провокация. Очень! Определенно — провокация! Какой сержант убьет и еще напоказ свой погон оставит?! Как это мне в голову не пришло? Дурная голова, совсем дурная! — Дюриш даже постучал по своей лысине пухлым кулаком. С каждой минутой все больше укрепляясь в соблазнительной версии, он уже готов был бежать, чтобы всем ее внушить.
— Не торопись, Яромир. До конца следствия еще далеко. Может оказаться, что виноват все-таки служащий нашей армии. Но от Содлака мы этого не скроем. Убийцу будут судить и расстреляют… Если уж будешь разговаривать с людьми, объясняй главное: для гитлеровской армии убийцы и грабители — уважаемые персоны, а для нашей — отщепенцы, уроды, которых мы строго наказываем.
— Нет! Нет! — отрицательно мотал головой Дюриш. — Провокация, только провокация!
А в кабинет постепенно сходились участники наших вечерних бесед, все встревоженные, с омраченными лицами. Дюриш не уставал вновь и вновь доказывать, что убийство — провокация нацистов. И хотя, по-моему, не каждый ему поверил, но все охотно подхватили это предположение. Они были готовы даже на притворство, лишь бы смыть пятно подозрения, упавшего на неизвестного им советского воина. Только седоусый Лангер брезгливо заметил:
— Не понимаю, из-за чего шум? Весь город перепуган. Я знаю дома, где прячут девушек, уже боятся выпускать их на улицу. Уже пошел слух, что не одну Терезу, а десяток женщин убили в соседних селах, что советское командование разрешило мстить мирным жителям.
— Где это вы слышали? — спросил я.
— Моя соседка вернулась из лавки вся в слезах, говорит, что об этом только и шепчутся.
— Не нужно преувеличивать, Лангер, — одернул его Дюриш. — Какой-то глупец сболтнул…
— Нет, не глупец. Очень даже умный! — настаивал Лангер. — Учел обстановку, которую мы сами же и создали, подняли на ноги всю полицию, ходим с похоронными лицами. Когда каждый день гитлеровцы хватали ни в чем не повинных людей, расстреливали, в лагерях душили — все только помалкивали, делали вид, что ничего страшного нет. А тут… с одной несчастье случилось — и траур на весь мир.
— Ты забываешь, что тогда гестапо… — начал было разъяснять ему Гловашко, но Лангер оборвал его:
— Я ничего не забываю. Все помню. А кое-кто уже забывает. Чуть что не так — косятся на Красную Армию. А что Красная Армия сама миллионы людей потеряла, а другие миллионы спасла, об этом уже не помнят.
— Да что ты, Рудольф, говоришь! — возмутился Гловашко. — Как это не помнят! Всю жизнь будут помнить. Но когда убивают…
— Ну, убил, — опять не дал ему продолжать Лангер. — Пусть даже нашелся такой. Наверно, наши же и напоили его до одури, вот он и полез. А она еще драться начала, за погон схватила. Мог и придушить в гневе, ничего удивительного.
Пришлось мне вмешаться и снова разжевать уже не раз разжеванные истины. Лангер угрюмо раскуривал трубку, отвернувшись от меня и давая понять, что он остается при своем мнении. Зато Гловашко просиял:
— Святая правда, комендант! Красная Армия — справедливая армия. Яромир прав, это провокация. Но им никого не обмануть. Нет в Содлаке таких людей, которые стали бы хуже относиться к русским.
— Есть такие люди, — тихо, но четко сказал только что вошедший Алеш. — Есть, Петр. — Он достал из портфеля какие-то книжки и разложил их на моем столе. — Вот, господин комендант, какими учебниками пользуются сегодня в школе. Полюбуйтесь.
Алеш раскрыл одну, вторую, и в каждой я увидел портреты Гитлера. Алеш переводил стишки, в которых восхвалялся тысячелетний рейх и превозносились подвиги его генералов и храбрых солдат, завоевывающих мир.
— Откуда это? — спросил я.
— Принес отец одного из учеников, немец, очень возмущался, что такое позволяют.
Несколько дней назад Дюриш доложил мне, что в Содлаке начались занятия в школе, и я принял это к сведению, как еще одно доказательство того благополучия, которое возвращалось в город под моим руководством. А теперь на меня со страниц школьных учебников смотрела наглая морда главного виновника всех ужасов, пережитых Европой, и словно насмехалась над моим простодушием.
— Янек, — сказал я, — позови своего шефа. А тебя, Яромир, прошу объяснить, что это за школа, которой ты так гордишься.
Книжки ходили по рукам. Одну из них, горестно охая, перелистывал Дюриш.
— У нас единственное хорошее здание для школы, — стал он оправдываться, — в нем раньше учили только на немецком. Другие — негодные, по одной маленькой комнате, в каждой занимались несколько классов одновременно. Я распорядился открыть школу для всех, чтобы каждый учился на родном языке. Сам осмотрел помещение, посылал рабочих привести в порядок… А учебники… — Дюриш виновато и беспомощно развел руками.
Я знал, что у Дюриша забот хватает, и требовать с него ответа за то, как и чему учат, несправедливо. Если уж кто был виноват, так я сам — с открытием школы торопил, а о самом важном не подумал.
— Это не все, — опять заговорил Алеш. — Сегодня на проводы убитой Терезы старшеклассники явились в полном составе во главе со своим учителем.
— И все почтенные люди явились, — добавил Лангер. — Никогда раньше на похороны простой крестьянки они бы не потрудились прийти, а тут — все. Каждый хотел показать, как он возмущен преступлением русского солдата. Уж такая у них нежная душа, так болезненно каждую смерть переживают. Это когда другие убивают. Своим можно, пусть хоть целый народ уничтожат — не жалко.
Лангер долго еще высмеивал чувствительность почтенных горожан, а я сидел, подавленный новостями, не зная, что предпринять. Когда родственники Терезы попросили у меня разрешения увезти покойную в их деревню для погребения, я сразу же согласился, а Шамов прислал полуторку. И никак я не ожидал, что этим кто-то воспользуется для молчаливой, но по существу враждебной демонстрации.
— Я еще не кончил, — продолжал Алеш. — Когда ученики пришли в школу, учитель весь урок рассказывал им, как озверевший русский коммунист убил молодую женщину только потому, что она немка.
Вернулся Янек, а с ним Стефан. Я показал ему учебники и кратко изложил сообщение Алеша Он не выразил ни возмущения, ни растерянности. Спокойно признался:
— Да, с этим мы запоздали. Янек! Возьми ребят, отправляйтесь в школу и выгребите оттуда все гитлеровское печатное дерьмо. Всё! А тебя, Сергей, прошу выпустить приказ, чтобы граждане Содлака немедленно сдали в комендатуру книжки, написанные фашистами о фашистах. И журналы. И все плакаты, и портреты фюрера.
Деловитость Стефана передалась каждому. Как будто до всех дошло ощущение общей для них опасности, требовавшей не слов, а неотложной деятельности.
— По-моему, школу открыли рано. Пока не появятся новые учителя и учебники, детям там делать нечего, — добавил Стефан.
— Правильно, — одобрил Лангер.
— Нет, неправильно, — возразил Алеш. — Детей нужно учить, не теряя ни одного дня. Столько лет им внушали злобу, развращали их души лживыми фактами. Пора учить их добру, любви ко всем народам, всем людям.
— Не любви, а ненависти нужно учить, — поправил Лангер. — Ненависти к нацистам нужно учить, пан Алеш.
— Во всяком случае, немецкие классы придется закрыть, — предложил Дюриш.
— А почему нужно закрывать классы? — спросил я. — Учителя отстранить немедля, а классы… Ребят нужно учить не любви или ненависти, а правде. Почему бы не прийти к ним тому же Францу? Пусть расскажет о себе, о лагерях, пусть покажет Томашека. Неужели среди антифашистов не найдется никого, кто смог бы и без учебников правильно осветить историю, географию?
— Святая правда! — воскликнул Гловашко. — Найдутся люди, найдутся!
Я попросил Алеша взять на себя заботу о школе и программе занятий, а остальных — опровергать клеветнические слухи, убеждать людей, что им ничто не грозит, что порядок в городе будет обеспечен. На этом все разошлись. Остался один Стефан.
— Теперь ты убедился, что я был прав? — спросил он.
— В чем?
— В том, что враги только затаились и ждали первого повода для выступления.
— На что они рассчитывают?
— Очень далеко рассчитывают Пока — посеять страх и неприязнь к армии коммунистической России. А потом, когда твоя армия уйдет, собрать урожай — перенести страх и неприязнь на местных коммунистов, отбросить их на выборах, не дать им прийти к власти.
Возразить ему мне было нечего. Вместо тихого, благонамеренного, лояльного городка Содлак вдруг обернулся неожиданно враждебным, готовым жалить и кусаться. Кончалась война, которая, как мне казалось, должна была всех умиротворить, а здесь еще при мне начали бурлить силы, которых ничто примирить не могло.
— Трудно будет тебе, Стефан.
Я, кажется, ни разу не говорил ему сочувственных слов, и эта невольно вырвавшаяся фраза заставила его улыбнуться. Пока мы с ним спорили, иногда по пустякам, я не замечал, как крепла во мне привязанность к этому искреннему, бескорыстному, всегда пламеневшему человеку. По-новому смотрел я сейчас на его нервное, угловатое лицо, на втянутые щеки — они всегда оставались черно-синими, как бы тщательно он ни брился. Вспомнилось: Люба как-то рассказывала, что у Стефана была невеста, которая после его ареста вышла замуж, и что он до сих пор не может утешиться.
Улыбка задержалась на его лице.
— Не трудней, чем в лагерях, Сергей… Нацисты нас хорошо подготовили. Знали бы они, как закаляют своих будущих могильщиков, ни одного арестованного в живых не оставили бы.
— Никогда не думал, что враги так скоро зубы покажут, — признался я.
— Это еще что! Буржуазия у нас старая, хитрющая, — социализма боится больше, чем фашистов, больше чумы. И так и сяк будет приспосабливаться, а цель останется все та же… Декретом можно капитала лишить, а душу не переделаешь. Сам ты мне как-то говорил, что для этого десятилетия нужны… — Он задумался, как будто вглядываясь в эти будущие десятилетия. Но не в его характере было надолго отрываться от дел, ожидающих немедленного решения. Круто свернул на другую тему: — Сейчас первейшая задача — выбить у них этот подлый козырь, найти настоящего убийцу.
— Ты уверен, что не Буланов?
— Убежден! Не только потому, что поверил этому парню. Пока шел допрос, я понял, что иначе и быть не могло, не могли они сидеть сложа руки. Удивляюсь, как не сообразил сразу, когда увидел погон в руке Терезы! Ведь сам давно ждал от нацистов какой-нибудь провокации.
— Но следов-то никаких!
— Билла хочу поймать. Он с подпольем связан, без него дело не обошлось. Он не только не пленный, но и не американец, а переодетый нацист.
Это мне в голову не приходило. Но связь между происшествием в лаборатории и убийством Терезы сама собой напрашивалась. Если этого проходимца можно было за деньги нанять, чтобы похитить документы, то почему бы за бо́льшую сумму ему не пойти на убийство? Вполне мог оказаться переодетым под американца диверсантом.
— А где ты его ищешь?
— Везде. Приметы даны всем постам и патрулям не только в Содлаке. Теперь ни одна мышь в горы не проскочит. Все тайники, пещеры, все проверяем.
ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА
Январь 1965 г.
…С удовольствием прочел свои глубокомысленные суждения о Билле, которые я совсем позабыл, а ты сохранил для потомства. Нет ничего удивительного, что мы тогда бродили только в окрестностях истины и строили призрачные гипотезы из подручных материалов.
Билла я зря считал переодетым нацистом и участником нацистского подполья. Раз уж речь зашла о нем, расскажу о встрече, состоявшейся месяцев восемь назад. Ей предшествовало необычное для Франца длинное письмо. Самое существенное из него я перевел для тебя. Прочти.
«Вчера принимал очередного клиента. Он остался ночевать и просил к утру привести в порядок машину. Это был американец, из тех, что мотаются здесь в любое время суток, и ничем от других не отличался. Только когда он дружески шлепнул меня по плечу и показал веселые зубы, я узнал его: «Билл!» Он пошарил в своей памяти и вспомнил даже имя: «Франц!» В спортивном костюме, заметно округлившийся и поседевший, он был мало похож на того распоясанного солдата, которого мы схватили у потайного сейфа. Но смеялся еще громче, чем в молодости, и остался таким же развязным и болтливым, каким мы его знали по Содлаку.
Я отвел машину в мастерскую и вернулся — он пригласил посидеть с ним за выпивкой и вспомнить старое. Билл участливо расспрашивал меня, интересовался всем — семьей, заработком, настроением. О себе сообщил, что он журналист, представляет одну американскую газету, названия которой я раньше не слышал. Дал на память визитную карточку и пояснил: «Я журналист-социолог. Репортажем не занимаюсь. Для этого существуют агентства. Я даю читателям материал более глубокий».
Вспомнили сорок пятый год. Мне очень хотелось узнать, кем же он тогда был, на кого работал, но прямыми вопросами боялся спугнуть, ждал, пока напьется. Но пил он, не хмелея, точнее, то казался совсем пьяным, то неожиданно трезвел. Вспоминал лагерь беженцев, своих подопечных англичан, доверчивого коменданта. Вдруг спросил: «Вы возили русского коммуниста и, наверно, думали, что помогаете победе демократии?» — «А разве не так?» — спросил я. Билл покачал головой, удивляясь моей наивности. «Близорукость, друг мой, естественная близорукость человека, измученного этими свиньями со свастикой. Ведь вас освободили русские, если память мне не изменяет?» Я не отрицал. «Отсюда и заблуждение. В отличие от вас я мог более трезво оценивать обстановку и заглядывать несколько дальше». — «Что же вы там, в этом «дальше» видели?» — «Как пророк. Все в деталях. Мог тогда же поставить «кадиллак» против бутылки кока-колы, что большевики загребут половину Европы».
Я вспомнил, как он, развалившись, сидел перед нами в лаборатории, и пожалел, что не набил ему тогда морду. Спрашиваю: «Поэтому вы и спешили изъять документы?» — «И поэтому… Плохо спешил. Много времени зря потерял. Жалко, мы с вами были тогда мало знакомы. Мне кажется, мы могли бы договориться и вдвоем хорошо заработать». — «А кто платил бы?» — поинтересовался я. «Уж конечно не тот немец, которого я выдумал. И не три тысячи, а раз в десять больше».
Я давно догадался, кем он тогда служил, но спросил для ясности: «Вы работали в разведке?» — «Почти угадали. Не совсем точно терминологически, но по существу — верно. А почему это вас интересует?» — «Каждого человека интересуют разгадки старых тайн». — «Каких тайн? — удивился он. — Я тогда почти все рассказал. Когда игра проиграна, терять нечего». — «Но вы рисковали». — «Нет. Русские не стали бы ссориться с моим командованием. Ваш комендант это понимал». — «А как вы исчезли?» — «Так же, как явился», — ответил он и хитро подмигнул, намекая, что не для всех тайн есть срок давности. «И никто вам не помогал?» — продолжал я допытываться. — «А кто мог помочь мне в том дрянном городке? Да и задание было простым, не хотелось делиться. Не повезло… Послушайте, Франц, вы как будто продолжаете допрос той проклятой ночи. Поговорим о другом. Вам не приходилось встречаться с тем буйным молодым человеком, который тогда был начальником полиции?»
Я рассказал, что ты давно не полицейский, а историк, преподаватель. После этого он живо тобой заинтересовался. «А вы не могли бы устроить мне свидание с ним?» — спросил он, вдруг совсем отрезвев, как будто не пил ни капли. Я решил с ним не церемониться и спросил напрямик: «С какой целью?» — «Мою газету интересуют некоторые процессы, происходящие в странах восточного блока, в чисто социологическом плане… В частности, духовный мир интеллигенции, ее надежды и разочарования. Откровенная беседа с Домановичем была бы высоко оценена моими читателями». — «Но он коммунист», — напомнил я. «Тем выше ему цена», — опять смешливо подмигнул он. Я хотел сказать, что друзьями не торгую, и уйти, но подумал, что ты можешь вытянуть из него что-нибудь полезное для себя, и посоветовал: «Поезжайте к нему. Могу дать адрес». Он поморщился: «Такая поездка не входит в мои планы… Мешают некоторые обстоятельства. Давайте сделаем иначе. Пригласите его и предупредите меня. Встретились бы три старых боевых друга за бутылкой виски. Все расходы беру на себя». Я обещал написать тебе. Теперь думай сам».
К своему письму Франц приложил журналистскую карточку Билла. Я прочел его фамилию и вспомнил «обстоятельства», которые мешают ему приехать ко мне. Не так давно ему предложили убраться из нашей страны за деятельность, ничего общего с журналистикой не имеющую.
У меня не было ни времени, ни желания встречаться со старым проходимцем. Но он снова и снова напоминал о своей просьбе. Возвращаясь как-то из командировки, я выкроил несколько часов для встречи с Биллом. Сидели мы у Франца после ужина, потягивали из рюмок и говорили о пустяках, какими начинают казаться даже драматические события двадцать лет спустя.
— Я вам очень признателен за ваш приезд и рад вас видеть не в полицейской форме, без пистолета, — сказал Билл.
— И я очень доволен, что вы сменили профессию, Билл. Надеюсь, вам уже не приходится вскрывать чужие сейфы.
Он добродушно хохотнул.
— Мы с вами первые провели полное разоружение, Стефан. Если бы нашему примеру последовали государственные деятели… — мечтательно добавил он.
— Вы их к этому призываете в своей газете?
— Утопия, друг мой, — даже вздохнул он, — утопия. До сих пор люди отбрасывали оружие, только когда оно устаревало. Так будет и с ядерными бомбами. От них откажутся, когда хиросимский «Малыш» или современный мегатонный заряд покажутся детскими хлопушками по сравнению с чем-то новым.
— Вы не из оптимистов, Билл.
— Именно из оптимистов. Всеобщая война стала невозможной, а будущее оружие сделает эту невозможность еще очевидней. Кончать самоубийством человечество не захочет.
— На что же вы надеетесь? — спросил я, стараясь поглубже заглянуть в его глаза.
— Я не понимаю вопроса, — сказал он, без усилия выдерживая мой взгляд.
— Я имею в виду ваш повышенный интерес к социалистическим странам.
— Хотите, я скажу вам, о чем вы думаете? — спросил он после недолгого раздумья. — «Вот сидит передо мной агент западных империалистов, который хочет втянуть меня в грязное дело…» — И тут же поспешил добавить: — Это не упрек. Наше последнее свидание не могло внушить вам доверия ко мне. Но поверьте, что я тогда не мог остаться верным своему слову и прийти на кладбище, где вы меня ждали. Я не был свободен в выборе…
— А сейчас свободны?
— Как всякий человек в свободном мире.
— Что же хочет предложить мне свободный человек из свободного мира?
— Вы могли бы оказать мне незначительную услугу. Незначительную с точки зрения затраченного труда, но очень важную для моей газеты… Соответствующим этой важности и был бы, разумеется, авторский гонорар.
— А конкретней?
— В мире происходит масса чертовски интересных вещей. Все течет и все изменяется гораздо быстрее, чем это могли представить древние мудрецы. Ну, к примеру… Давно ли по ту сторону занавеса, — он махнул рукой на восток, — все казалось застывшим на вечные времена. Я имею в виду духовный мир интеллектуальной части общества. А сейчас и у вас, как, впрочем, и во всем мире, идет любопытнейший процесс пробуждения критического отношения к окружающей действительности.
Он помолчал, рассчитывая услышать отклик с моей стороны. Но внимательно слушающему человеку не обязательно выражать свои мысли вслух, и я безмолвно ждал продолжения.
— Если еще более сузить круг моих интересов, то можно ограничить его интеллектуальной молодежью… Ей легче освободиться от предрассудков и старых эмоциональных наслоении… Был бы жив ваш Маркс, — добавил Билл, усмехнувшись, — он бы не о пролетариате, а именно о нынешней молодежи сказал бы, что ей «нечего терять, кроме своих цепей».
Тема разговора прояснилась, и мне захотелось поощрить его на откровенность.
— Что вы называете «эмоциональными наслоениями»?
— Ну, хотя бы устаревший гнев против былых врагов, навязанная подозрительность, страх перед несуществующей опасностью… Их много, и вы их хорошо знаете по себе. — Он мягко улыбнулся, сочувствуя моим слабостям.
— Если вы уверены, что я еще не освободился от предрассудков, зачем вы завели со мной этот разговор? — спросил я.
— У меня от нашего первого знакомства осталось о вас впечатление как о человеке, самостоятельно мыслящем. К тому же я знаю многих ваших соотечественников и ровесников, которые сумели отбросить догматический балласт и подняться над узкими партийными доктринами.
— Что же прикажете делать мне как самостоятельно мыслящему человеку?
— Вы все еще принимаете меня не за того, — с сожалением заметил он. — Не знаю, как вас убедить… Разве я собираюсь что-то советовать или предписывать, как вам поступать в той или иной ситуации? Моя газета нуждается только в объективной информации. Ничего больше я не хочу. Только с этой целью я и просил Франца свести нас за этим столом.
— Какой же информации вы ждете от меня?
— Вообще-то я рассчитываю на длительное и плодотворное наше сотрудничество… Но для начала я просил бы вас задать несколько вопросов студентам вашего института. Обычное социологическое обследование, которое мы без труда проводим в разных странах.
— О каких вопросах идет речь?
— Меня лично занимают проблемы той войны умов, которая развернулась в эфире. Самая бескровная и благородная из войн. Современные радиостанции — это постоянно действующее, не знающее преград дальности и условностей суверенитета орудие массового просвещения, открытая арена для схватки интеллектов. И для вас не секрет, что к голосу Запада прислушивается ваша молодежь. Она может сравнивать и выбирать. После вашей однообразной пропаганды сила информации, поступающей из демократических стран, должна удваиваться. Должна… Разве не интересно было бы узнать у ваших студентов, какие станции они слушают особенно часто, чем они их не удовлетворяют? Какую аргументацию они считают наиболее эффективной?
— Проще говоря, вы хотите, чтобы я помог вам удвоить силу вашей пропаганды?
— Опять вы о том же. Я ничего не хочу. И к пропаганде в эфире никакого отношения не имею. Моим читателям интересно знать истинное положение дела. А разве вашим официальным органам такие сведения не были бы полезны?
— Вполне возможно. Но давайте, Билл, отвлечемся от социологии. Всякая война имеет определенную цель. Мне бы хотелось знать, какова цель той войны умов, о которой вы так печетесь?
На этот раз он с ответом не торопился, медленно доливал рюмки, еще медленней раскуривал сигарету, взвешивал ту меру откровенности, на которую можно пойти.
— Еще раз подчеркиваю, я лично ни о какой цели, кроме профессионально журналистской, не пекусь. На ваш вопрос могу ответить только как сторонний наблюдатель, оценивающий неизбежный ход событий… Согласитесь, что обстановка, сложившаяся после войны, противоестественна.
— Не спешу с вами согласиться.
— Из осторожности. Но сомневаюсь в искренности. Традиционно демократические страны, и экономически и культурно связанные с Западом, искусственно впряжены в советскую колесницу. Они вынуждены шагать в ногу с азиатской Россией… Я, кажется, зря напоминаю банальные факты. Вряд ли вы принадлежите к тем наивным людям, которые полагают, что так может продолжаться бесконечно. Рано или поздно народы вернутся на самостоятельные пути развития.
Его почти несменяемая улыбка где-то затерялась, говорил он серьезно, решив, видимо, испытать тактику прямой атаки. Он все еще надеялся найти во мне потенциального эмигранта.
— Теперь мне понятней, — сказал я, — ваше желание освободить нашу молодежь от эмоциональных наслоений. Яснее выражаясь, ей нужно забыть, куда привели их страны «самостоятельные» пути развития в конце тридцатых и начале сороковых годов. Это не все. Они еще должны забыть, сколько дней или недель потребовалось Гитлеру, чтобы на глазах демократического Запада сожрать одну самостоятельную страну за другой. Я вас правильно понял?
— А для чего помнить то, что не может повториться? Беда Европы была в том, что она не имела надежного американского прикрытия. Наши идиоты изоляционисты не видели дальше своих акций.
— Вы хотите сказать, что сейчас такие безобразия могут произойти только с разрешения американцев? Для этого они и оккупировали чуть ли не каждую свободную страну Запада своими войсками, базами, складами ядерного оружия, миллиардными инвестициями?
— Вы неисправимы, Стефан, — устало сказал Билл. Он вовсе не собирался спорить со мной на общеполитические темы и начал терять интерес к беседе. — Неужели вы не понимаете, что именно это обстоятельство и делает войну немыслимой?
— А как же, по-вашему, произойдет изменение противоестественной обстановки в Европе?
— Постепенно и бескровно… Сыграют свою роль стихийные центробежные силы.
— Какие, например?
— К примеру… та же мыслящая молодежь, студенчество.
— Как вы себе это представляете?
— Что именно?
— Действие центробежных сил.
Ему очень не хотелось отвечать на этот вопрос, и мне пришлось повторить его дважды, чтобы услышать главное.
— В наше время вовсе не нужно захватывать арсеналы и строить баррикады. Достаточно оказать моральное давление на правительство и массовые организации.
— А если правительство не поддастся такому давлению?
— Если давление будет достаточно мощным, никто не устоит.
Наигранное дружелюбие, с каким встретил меня Билл на правах «старого знакомого», сменилось открытой неприязнью. Он рассматривал меня исподлобья и отвечал с плохо сдержанным раздражением.
— Хотите, Билл, послушать более откровенный вариант?
— Вариант чего?
— Использования «центробежных сил».
— Ваш?
— Нет. Мне его изложил другой социолог, имеющий отношение к бундесверу.
Билл посмотрел на часы и неохотно согласился послушать.
— В отличие от вас, тот социолог считает термоядерную войну не только возможной, но и неизбежной. По его мнению, это будет короткая и отнюдь не самоубийственная война. Он утверждает, что ядерное оружие сделало войну более страшной, но и более соблазнительной.
— Бред умалишенного!
— В этом бреде своя логика. Гитлер опережал своих противников на дни, недели, месяцы. Это давало ему временные победы, но не уберегло от полного поражения. Сейчас условия изменились. Достаточно опередить на час-два, и надежда на окончательную победу становится реальной. Да, на один час! — уверял меня ваш коллега. Первому забросать ядерными ракетами жизненные центры противника, повергнуть в хаос управление, сломать волю к сопротивлению у оставшихся в живых — и ставка выиграна. Возможный ответный удар окажется таким ослабленным, что им можно пренебречь. Погибнут, конечно, и на стороне нападающих несколько десятков, пусть даже много десятков миллионов людей. Но к миллионным потерям мы привыкли давно, а люди размножаются быстро. Зато победа над коммунизмом была бы тотальной. Как вам нравится такой ход мыслей?
— Безумие. При современных средствах обнаружения даже на час опередить невозможно. С той и другой стороны сплошная линия недремлющих постов. Первые ракеты не успеют долететь до цели на Востоке, как десятки или сотни устремятся на Запад, и конец человечеству.
— Автор этого варианта думает иначе. У него есть мечта… Подготовить час упреждения с тыла обреченных стран. Проделать брешь в той сплошной линии, о которой вы говорите. Усыпить бдительность постов. Посеять разлад среди шагающих в ногу. Натравить один народ на другой, разжечь между ними рознь… Недурная мечта?
— Ничего нового в ней нет. К этому стремились противники во всех войнах.
— Нет, есть и новое. Это ставка на «орудия массового просвещения», как вы изящно выразились. После длительной психологической обработки по радио извне создать в одной, а еще лучше — в двух-трех странах восточного блока кризисную ситуацию… Придравшись к любому поводу, поднять наиболее легкую на подъем часть общества — молодежь. К ней примкнут все затаившиеся недруги нового строя и всякое отребье, жаждущее погромов. А на помощь им бросить специально подготовленные труппы диверсантов, мастеров контрреволюционных заговоров, провокаций, террора. Такие группы уже обучаются в том же бундесвере. Расшатать власть и порядок. Затеять такую локальную, вроде бы никакого отношения к ядерной войне не имеющую междоусобицу, и час упреждения становится возможным. Пусть хоть ненадолго нарушится единство действий, единство стратегии. Пусть хотя бы тень смятения промелькнет в штабах, — разве это не подходящий момент для часа X?.. Не кажется ли вам, Билл, что эта мечта полностью совпадает с целью той «благородной и бескровной» войны, которая так живо интересует ваших щедрых читателей?
Широкая улыбка, вернувшаяся на лицо Билла, была скопирована с той, которую мы осветили фонариками в содлакской лаборатории. Я не дал ему сказать ни слова.
— В начале разговора вы попытались разгадать мои мысли. Тогда это было преждевременно. Если бы вы свою прозорливость проявили сейчас, я сказал бы, что вы не ошиблись. Сделка не состоится. Вам вторично не повезло, Билл. Так же как в Содлаке. И Франц не будет возражать, если вы нас покинете.
Франц кивнул в знак одобрения. Билл не смутился. Он спокойно допил вино, придавил в пепельнице сигарету и даже буркнул что-то прощальное. Он вышел, а минут через пять мы услышали шум отъезжающей машины.
Я не пожалел, что приехал. Беседу с Биллом я со стенографической точностью воспроизвел на своем семинаре, и давно мне не было так интересно беседовать со студентами, как на этом занятии…