Мы ехали в клинику, уверенные, что застанем Герзига врасплох. Удивили нас широко раскрытые ворота и полное безлюдье на дворе. Мы ходили из кабинета в кабинет, из палаты в палату и не находили ни души. Только на втором этаже лежал весь перебинтованный человек, воспаленными губами повторявший одно и то же слово: «Тринкен… тринкен…» Видимо, давно уже никто не поил его.

В канцелярии распахнутые створки шкафов, выдвинутые ящики и разбросанные бумажки свидетельствовали о том, что здесь торопливо разбирали архив. В гараже я убедился, что отсюда недавно выехала машина — еще свежими были и пятна смазки на бетонном полу, и следы шин.

Я бросился к телефону. Шамова на месте не было. Приказал дежурному немедленно оповестить все посты на дорогах и во что бы то ни стало задержать немецкую санитарную машину вместе с находившимися в ней людьми.

Меня окликнул Стефан. Он стоял на крыльце сторожки и махал мне рукой.

В небольшой комнате на койке больничного образца лежал Лютов. Лицо его было красно-бурым, глаза уставились в потолок. Правый, стеклянный, смотрел как живой, а левый — как глаза всех мертвых людей.

Стефан поднял с пола осколки ампулы и показал мне.

— Яд, — сказал он. — Очень сильный яд. Отравился.

Франц, осматривавший комнату, поднес мне исписанные листки бумаги:

— Тебе. Письмо.

Я узнал крупный, прямой почерк Лютова.

Этот примечательный документ храню до сих пор.

«Многоуважаемый Сергей Иванович!

Не ведаю, когда письмо это попадет в Ваши руки, и сам сознаю его ненужность, но не могу уйти в мир иной, не написав Вам.

Не более чем пять минут назад видел сквозь оконце свое, как с великой поспешностью отбывал мой заклятый покровитель профессор Герзиг. Нечто встревожило его с утра. Отпустил он весь персонал и с помощью двух «больных» приступил к сборам в побег. Да, иначе чем «побег» я его отъезд назвать не могу. И кавычками обозначил «больных» потому, что только повязки на головах приобщали их к раненым, а судя по живости их движений и выносливости, показанной при загрузке машины, пребывали они в полном здравии. Сомнений нет, бежали враги. Опасные враги! И я ничего не сделал, дабы помешать им. А ведь мог! Единственное, чем мог помочь русской армии.

Давно, еще до знакомства с вами, догадывался я о зловещей роли моего хозяина. Хотя и не было у него ко мне доверия и в лечебный корпус вход мне был заказан, странные события, происходившие в палатах, не могли остаться неприметными даже для моего, ни к чему не причастного взора. Куда-то исчезали мельком виденные мной ходячие пациенты, кого-то прятали в морге, среди ночи приходилось мне открывать ворота наглухо зашторенным машинам неких высокопоставленных лиц. Не прекратил Герзиг своих тайных махинаций и после Вашего прибытия в Содлак.

Напрасно майор Шамов заподозрил меня в злокозненных действиях. Никогда я не фискалил и всегда презирал наушников. Но должен признать (с опозданием уразумел), что оскорбление, нанесенное мне, пусть в малой мере, было заслуженным.

Много лет опорой мне служило неверие. Жил в неверии, как в иночестве, от всех и от всего отрешенный. Все войны и революции, и прочие злодейства, творимые человеком, полагал неотъемлемой привилегией его пакостной натуры. Посему ничто не могло удивить меня или принудить к действию.

Вновь заставила меня увидеть благость души человеческой милая Любаша, бесхитростная девушка, одаренная божественной добротой ко всему живому. Ей земно кланяюсь в свой последний час.

И Вы удивили. Не разберусь чем. То ли бескорыстием, столь не свойственным лицам, облеченным властью, то ли простодушной прямотой, с коей Вы утверждали справедливость, то ли чем другим.

Глянул я на себя со стороны и не получил удовольствия от сего зрелища. Снизошло убеждение, что дурно жил. Человек, покуда дышит и ест, не может пребывать в блаженной непричастности к добру и злу. Уже молчанием своим помогал я Герзигу в его черных делах. Иноческая гордыня помешала мне насторожить Вас. Каюсь, но поздно.

Не подумайте, что вновь обрел я веру в возвышенный смысл жизни. Нет, не обрел. Но и неверие в человека рухнуло. По сей причине не покой, а смятение сопровождает меня в эту минуту, когда, гонимый телесной немощью и душевной мукой, готовлюсь переступить смертный порог.

Не обижайте Любашу, Сергей Иванович. И не поминайте лихом штабс-капитана Лютова».

Ни в этот день, ни в последующие Герзига не задержали. Нашли пустую санитарную машину, сброшенную в глухое ущелье, а пассажиры исчезли бесследно.

ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА

Июнь 1965 г.

…След отыскался. На прошлой неделе я побывал во Франкфурте-на-Майне и удостоился приема у профессора Герзига. Хотя ему много за семьдесят, он сам оперирует, очень занят, и пришлось заручиться солидной рекомендацией, чтобы отнять у него полчаса драгоценного времени.

Даже когда я назвал свою фамилию, упомянул Содлак и 1945 год, он продолжал смотреть на меня сквозь голые стекла очков, как на впервые увиденного человека.

— Мне нужно проконсультироваться с вами, господин профессор, по поводу одного, весьма странного медицинского казуса.

Я протянул ему фотокопию регистрационной карточки, изъятой у него в твоем присутствии много лет назад. Он издали взглянул на нее, но не шевельнул пальцем. Я положил ее на стол и пододвинул к нему поближе.

— На этом документе ваша подпись, господин профессор. Надеюсь, вы не поставите под сомнение ее подлинность.

Он безмолвствовал.

— Из этого документа следует, что ваш бывший пациент Ганс Эрвин Хубе был доставлен к вам после тяжелого ранения, в безнадежном состоянии, и умер тридцатого марта тысяча девятьсот сорок пятого года… Некоторых лиц заинтересовал такой вопрос: как мог умерший и погребенный Хубе воскреснуть?

Я выжидал, выискивая на его лице признаки беспокойства. С таким же успехом я мог вглядываться в египетскую мумию.

— Мне кажется, господин профессор, что в ваших интересах объяснить это чудесное воскрешение до того, как им заинтересуются влиятельные газеты.

Я вовсе не был уверен, что газеты заинтересуются этим делом, но мне нужно было сбить с него броню молчания. Он действительно заговорил:

— Вам следует обратиться к своим коллегам — полицейским. В обязанности врача никогда не входила проверка документов поступающих больных.

— Вы хотите сказать, господин профессор, что документы могли быть подложными и под именем Хубе скрывался другой человек?

— Я сказал то, что сказал: меня не интересует, кто под какими документами умирал или выздоравливал.

— Может быть, вас заинтересует судьба другого вашего пациента, Нойхойзера? Он исчез после того, как был похоронен Хубе. Он пошел встречать свою жену и пропал. А жену его встретил и убил другой ваш пациент — Бергер, кстати тоже числившийся умершим. После этого вы уехали из Содлака, даже не попрощавшись с комендантом.

Почему-то последнее замечание вызвало у него раздраженную реплику:

— Я не был арестованным и не нуждался в разрешении на выезд.

— Я только восстанавливаю последовательность событий и хочу с вашей помощью выяснить, куда девался муж Терезы Нойхойзер?.. Установлено, что человек с его документами оказался в американском лагере для военнопленных, был оттуда отпущен и несколько лет жил, как бывший солдат Нойхойзер. А потом, когда минули самые опасные для него годы, он вдруг вспомнил свою настоящую фамилию и превратился в Хубе. Вы следите за изложением фактов?

— Напоминаю, что время, отпущенное для беседы с вами, истекает.

— Постараюсь не выйти из регламента. Итак, возник вопрос: куда девался Нойхойзер? Не документы, а человек? Документы присвоил Хубе. Естественно предположить, что, заменив Нойхойзера в жизни, он предоставил ему свою могилу. Кого-то ведь нужно было хоронить. Не так ли, господин профессор?

— У вас плохая память, господин полицейский. Придется повторить, что хоронили умерших, а выпускали выздоровевших… А с какими документами, врачам было безразлично.

— Я только на вашу память и рассчитываю, господин профессор. И еще на логику. А она подсказывает, что все, приписанное в этой истории болезни Хубе — тяжелое ранение, безнадежное состояние, — относилось к другому человеку, к Нойхойзеру.

Я ждал ответа с затаенным волнением. Он долго раздумывал, но не увидел ловушки.

— Вполне возможно, что так и было.

Я достал фотокопию письма Нойхойзера жене и положил перед ним.

— Все могло быть так, господин профессор, если бы из этого письма не стало известно, что Нойхойзера ранили легко и за несколько дней до смерти он был здоров. Между прочим, этот же факт подтверждал в вашем присутствии и господин Гохард. Он жив. Тогда вам удалось выдать его за психически неполноценного человека. Сейчас сделать это будет трудней.

Впервые костлявые, высушенные старостью руки Герзига пришли в движение. Они занялись очками, медленно протирали стекла и не сразу водрузили дужки на место.

— Не понимаю, почему я должен выслушивать ваши полицейские домыслы?

— Хотя бы из любопытства, господин профессор. Неопровержимо, что эта история болезни, скрепленная вашей подписью, фальшивка. Она не отражала состояния здоровья ни Хубе, ни Нойхойзера. Очевидно и другое: чтобы группенфюрер СС Хубе не боялся пользоваться документами солдата Нойхойзера, этому солдату нужно было умереть. И он умер. А тут некстати появилась его жена. Представляю себе, как вы перепугались, господин профессор. Ведь грозило разоблачение. Сказать ей, что муж умер, вы не могли. Тогда нужно было бы показать ей могилу. А над могилой Нойхойзера уже стоял крест с фамилией Хубе. Пришлось поручить опытному душителю Бергеру убрать ее… Зато другие солдаты вермахта умирали без осложнений. Умирали, оставив свои документы и места в жизни штандартен- и штурмбанфюрерам… И всех их умертвили вы, господин профессор.

Пока я выкладывал все, что думал об этом достойном сподвижнике Виртса, Менгеле, Клейна и других дьяволов от медицины, он успел вернуть самообладание. Он уже сообразил, что документальная основа для его обвинения слишком бедна. Он не зря увез из Содлака архив последних месяцев. Единственная «история болезни» Хубе была слишком тонкой ниточкой, чтобы за нее ухватился кто-нибудь из прокуроров ФРГ, они и за прочные канаты берутся с неохотой.

Я не заметил, как он нажал кнопку, но в кабинете появился дюжий санитар.

— Помогите господину найти выход, — сказал Герзиг.

На этом мы расстались.

…Если не выпускать из-под микроскопа Ганса Эрвина Хубе как контрольную бациллу, можно проследить все метаморфозы, которые происходили с носителями коричневой чумы за послевоенные годы. От стадии «Спасение», через промежуточную «Внедрение», они вступили в решающую: «В поход за власть, к новой войне!»

На днях я по зову Франца приехал на один из предвыборных митингов НДП. Мы уплатили по две марки за вход и очутились в большом зале, заполненном людьми. Да, не зверями в черных мундирах и с бесчеловечностью в глазах, не одряхлевшими вояками в перелицованных мундирах. Нет. Места в огромном амфитеатре занимали обыкновенные люди, которые ничем не выделились бы на улице любого города или на любом другом собрании.

По их лицам и рукам нетрудно было догадаться, что вместе с обычными бюргерами сюда пришли и крестьяне, и рабочие. Да, и рабочие. Но особенно меня удивило количество студентов и совсем молодых представителей вполне интеллигентных профессий: учителей, юристов. Они не могли быть участниками войны, не могли пройти изуверской школы гитлерюгенда. Что же привело их сюда?

— Посмотри на ту даму в первом ряду, в центре, — сказал мне Франц. Я увидел полную женщину с седыми, но все еще красивыми волосами.

— Кто это?

— Фрау фон Штапф. Та самая «гнедиге фрау», Любина помещица. Представляет здесь «Союз изгнанных».

В эту минуту я пожалел, что тебя нет рядом, ты ведь ее тоже никогда не видел.

Трибуна была задрапирована свежими хвойными гирляндами и красными полотнищами с белыми кругами в центре. Обстановка пока не позволяет восстановить всю мишуру прошлого до мельчайших деталей. Пока, вместо свастики, в центре белого круга только буквы. Как просто будет убрать их в нужную минуту.

Незадолго до начала митинга Франц меня покинул: «Не жди меня. Когда все кончится, поедешь к нам. Ни во что не вмешивайся». Он говорил, почти не шевеля губами, тем трудноподслушиваемым шепотом, которым разговаривали когда-то подпольщики в лагерях. Я остался один. На меня никто не обращал внимания.

Грохнули аплодисменты. К столу президиума подошли несколько… Нет, теперь я уже не могу сказать о них «люди». Это были те, хорошо знакомые, самоуверенные, самовлюбленные, всех иных ненавидящие лица. В моей памяти они всегда ассоциируются с какой-то чудовищной фальсификацией, подделкой, которую совершает природа, придавая человеческие черты существам, стоящим даже не на самой низшей, а на отдельной внеземной ступени эволюции. Потому что для любого зверя или животного сравнение с ними было бы оскорбительным.

Среди них я теперь уже совсем легко узнал его — Хубе. Узнал, хотя с тех недавних пор, когда я видел его на открытии цветочной выставки и потом — на суде, он изменился гораздо заметней, чем за все прошедшие четверть века. На нем не было уже умильной улыбки предпринимателя, сознающего радость, которую он доставляет своей деятельностью дорогим согражданам. Высокомерие наследника и продолжателя возрожденных традиций, вновь обретенное превосходство над обыкновенными людишками — все это преобразило его.

Я не слышал, что говорил председательствовавший на митинге более молодой, крикливый господин с военной выправкой, прощупывавший глазами собравшихся. Я смотрел на Хубе. Я опять видел его рядом с барабанщиком, отбивающим ритм «вольных упражнений» на плаце. Видел его приближающимся ко мне, когда он производил «селекцию» оставшихся в живых. Видел брезгливо усмехающимся на суде, когда давал показания Томашек.

За последние месяцы я побывал в десятке городов Западной Германии. Меня окружало изобилие электрического света, машин, товаров на все вкусы и капризы потребителя. Сытость и довольство отпечатались на новых домах и на их владельцах. Я встречался с разными людьми. Меня вежливо обслуживали в библиотеках и архивах. Я беседовал с учеными, представляющими подлинную науку, с молодежью, умеющей работать и веселиться.

И все они иронически улыбались, когда я говорил о коричневой сыпи, выступившей на теле нации и напоминавшей о старой, неизлеченной болезни. Они убеждали меня, что это не сыпь, а отдельные прыщики, от которых не гарантирован ни один здоровый организм.

Иногда мне казалось, что все, чем я занимаюсь, действительно принадлежит только истории, а эти благополучные обыватели и жизнерадостные юноши поистине не имеют ничего общего с теми, кто преданно служил своему фюреру и был готов на любое преступление ради победы Третьего рейха.

Рев одновременно открывшихся глоток оглушил меня. Лица моих соседей, только что отражавшие обычное внимание и даже некоторую скуку, вдруг налились кровью, в глазах вспыхнул фанатичный блеск, все подались вперед, как бегуны на старте длинной дистанции.

Говорил Хубе, главный кандидат в ландтаг. Говорил спокойно, отчеканивая каждое слово, изредка позволяя себе поднятым и резко опущенным кулаком поставить после фразы восклицательный знак.

— Да, мы виноваты. Виноваты в том, что позволили отнять у нас сознание нашего единства как нации. Виноваты в том, что позволяем нашей молодежи забыть, что в ее жилах течет кровь немцев. Мы виноваты в том, что позволяем предателям нашей родины публично отказываться от Восточной Германии, от Ратибора и Штеттина, Магдебурга и Мюльхаузена, от Кенигсберга и Позена, от территорий, на которых в течение столетий жил, творил и создавал европейскую культуру немецкий народ!

Хубе знал, когда прогремит очередной залп оваций, и выдерживал паузу. На его надменном лице ничего не менялось. Он говорил без записок, глядя прямо в зал, — говорил, как когда-то стрелял: в упор, без промаха.

— Только наша партия может заткнуть глотку презренным болтунам, взваливающим на немцев вину за прошлую войну. Мы не хотим преодолевать прошлое, потому что в прошлом наше величие, наша самоотверженная борьба в защиту западной культуры от большевистского варварства. В этом прошлом — верность идеям нации, героизм миллионов истинных сынов немецкого народа, отдавших жизнь за свое отечество! В этом прошлом — великое братство воинов, грудью вставших против мирового зла, называемого коммунизмом. Нас обвиняют в зверствах. Все они выдуманы нашими врагами. Все!

Прорезав вопли восторга, откуда-то из верхнего ряда раздался громкий отчетливый голос, усиленный мегафоном:

— А кто выдумал вас, группенфюрер Хубе? Кто выдумал тиски для пальцев и кипяток в нос?

Вместе с другими я повернул голову к тому уголку зала, откуда вторгся этот неожиданный голос. Видно было, что там происходит свалка, мельтешат чьи-то спины, разрастается ком вцепившихся друг в друга людей. А голос продолжал греметь:

— Расскажите про Гросс-Розен, группенфюрер! Долой провокаторов и палачей немецкого народа! Долой убийц! Позор НДП! По…

Голос оборвался. Послышался треск опрокинутых кресел, и клубок дерущихся покатился по чьим-то ногам в широкий проход, а оттуда к задним дверям. Двери широко открылись и сразу захлопнулись. Все это длилось три-четыре минуты. Хубе стоял все так же спокойно и молча ожидал тишины. Как только закрылась дверь за возмутителями спокойствия, он продолжал как ни в чем не бывало:

— Пока мы не доведем до сознания каждого немецкого юноши эту истину, пока не снимем пятен незаслуженного позора с их отцов, они не смогут быть такими солдатами, которые нужны Германии. Наша партия это сделает! Она покончит с трусливой ложью и восстановит честь немецкого солдата.

Словно стараясь вознаградить оратора за невольную паузу, собравшиеся орали и хлопали горячей и дольше, чем раньше. Хубе пришлось поднять руку, чтобы поняли, что он еще не кончил.

— Наша партия не из одного какого-то класса или сословия. НДП — партия всех немцев, способных осознать свою национальную сущность. НДП — партия всех немцев, не уверенных в завтрашнем дне, всех оскорбленных и угнетаемых. НДП — партия всех, кто хочет снова жить в великой, единой Германии! Мы не обещаем вам победы скорой и легкой. Вряд ли я, — голос Хубе дрогнул, — доживу до дня возмездия и торжества справедливости. Но я спокоен. Я уверен, что вы, мои молодые друзья, доведете начатое нами дело до победы. Верю!

Больше всего поражали меня на этом собрании женщины. Я почему-то был уверен, что немецкие женщины особенно должны ненавидеть нацизм, отнявший у них и похоронивший в чужих песках мужей, сыновей, отцов. Казалось бы, с молоком своим должны были они передавать детям отвращение к войне, бомбежкам, голоду. И вот я их видел, старых и молодых женщин, со слезами растроганности на глазах, с руками, протянутыми к одному из уцелевших военных преступников, и ничего, кроме готовности отдать ему снова своих детей, я не мог прочитать на их лицах.

Как только Хубе под вопли «хайль!» повернулся, чтобы сойти с трибуны, в каждом ряду будто из-под пола выскочили здоровые парни и красивые девушки с голубыми фаянсовыми тарелками в руках. Со всех сторон к ним потянулись жертвователи. Каждый старался сам дотянуться до тарелки, чтобы положить свой взнос. А председательствующий подбадривал:

— Своими деньгами вы помогаете возродиться нашему любимому отечеству. Каждая марка — это вклад в общее дело немецкого народа. Помогайте Германии! Помогайте ей стать хозяйкой своей судьбы!

Собиратели пожертвований еще ходили по рядам, когда к председателю подошел какой-то крупный полицейский чин и что-то прошептал ему на ухо. Члены президиума обменялись короткими репликами и встали. Поднялся и весь зал. Зычные голоса затянули: «Мы вернемся в Восточную Пруссию…»

Сквозь песенный гром я все же расслышал близкий шум других голосов, должно быть прорвавшихся в вестибюль. Члены президиума исчезли за кулисами, а охранники открыли боковые двери и стали поспешно выводить публику на улицу.

Несметная толпа молодежи с поднятыми плакатами и стягами окружила здание. Плотные ряды полицейских отжимали их в стороны, пропуская участников собрания. «Долой неонаци!», «Помни о 1933 годе!», «Горе забывшим прошлое!» Эти короткие, наспех крупными буквами написанные строчки раскачивались над головами.

Главные события развернулись у центрального входа. Туда, завывая сиренами, подкатывали полицейские машины. Оттуда выволакивали, тащили, зажав под мышкой шеи, подхватив за ноги, парней и девушек.

Меня беспокоила судьба Франца. Я хотел перебежать перекресток, чтобы поближе пробраться к месту стычки демонстрантов с полицией и охранниками НДП. Я мог бы еще присоединиться к демонстрантам, но и без предупреждения Франца понимал весь бессмысленный риск такого шага. Оставалось отправиться к нему и ждать.

Ждать пришлось долго. Увиделись мы с ним только через шесть месяцев, которые он отсидел в тюрьме за «подстрекательство к опасным преступлениям»: к борьбе за мир и против возрождения фашизма…